Ретро-роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2002
…Там шляпы грезят о мелодраме.
Там иначе белеет январь.
Там на стене красуется в раме
Бесспорный, примелькавшийся царь.
На улицах десяток прохожих
В солидных шляпах, черных пальто,
И, обогнав понурую лошадь,
Там одиноко едет авто…
…Прижимаю к глазам окуляры стереоскопа, вставляю потертые стеклянные пластинки, навожу на резкость. Начало века. Москва. Улочки, переулки, заборы, мощеные мостовые. Вид с Ивана Великого. Обоз, возницы в картузах. Мальчик в матросском костюмчике в пролете царицынского моста. Наводнение, на набережной у старого каменного моста толпится народ. Черные пальто, шляпы. Кто-то с велосипедом. Фигуры такие выпуклые, картинка настолько реальна, словно открылась щелка в ту эпоху и я подсматриваю сквозь нее. Ну пошевелитесь, ну оглянитесь хоть кто-нибудь.
И один оглянулся. Чуть недоумевающе смотрят серые глаза из-под полей шляпы, человек пытается понять, кто и откуда так пристально на него уставился. Он, прищурившись, оглядывает лица и дома и, убедившись, что ему что-то примерещилось, поворачивается обратно — к своей эпохе.
Солнце еще только-только вставало, и на пустынных улицах лежали прохладные синие тени. Звонили к заутрене, и казалось, что звуки тоже отбрасывают длинные прохладные тени. Человек неторопливо шагал по городу, за ним влачилась его длинная тень, уродуясь на булыжной мостовой. И было непонятно, он ли бродит, чтобы утомить, загнать, истоптать свою тень, или тень тащит его за собой, подталкивает сбоку и сзади в поисках такого места, где бы ей лежалось хорошо и уютно. Тень привольно растягивалась на площадях, исчезала в сумраке узких улиц, голова ее, увенчанная тенью летней шляпы, появлялась над полосатой тенью ограды моста. Пешеход останавливался, бесцельно глядя в пространство, и тень его тоже замирала, равнодушно позволяя топтать себя сапогам и переезжать колесам. Человек шел дальше, и тень, вырвавшись из-под дребезжащих колес, преданно тащилась за ним. Он шел вдоль сада, в правый глаз ему из-за деревьев попадал желто-красный луч солнца, и он щурился и моргал, ощущая лишь неприятное горячее мелькание, а не веселую радость просыпающейся жизни.
Человек выходил на площадь, и солнце, быстро поднимавшееся из-за низеньких домов Замоскворечья, охватывало светом всю его невысокую плотную фигуру в светлой тужурке, поблескивало на первых сединках густых усов и отбрасывало наискось на торцовую мостовую уже заметно укороченную синюю тень.
Он ходил и ходил по улицам, постепенно наполнявшимся народом, шумом, голосами, грохотом колес, цоканьем копыт, бодрой сутолокой раннего утра.
Он бродил и бродил, тень его все укорачивалась, съеживалась и, когда он поворачивал к дому, становилась уже совсем короткой и укрощенно стлалась ему под ноги. И, совсем истоптанная, скорчившись, замирала на ступеньке перед подъездом, пока человек перекидывался словом с дворником, который покуривал на скамеечке после утренних трудов. А солнце поднималось все выше, напоминая, что лето в самом разгаре. Шел седьмой год двадцатого века.
Александр Павлович Глаголев, сельский учитель из Подмосковья, третий день как приехал в Москву и маялся, не зная, чем себя занять. Ранней весной он схоронил жену, умершую от чахотки, и с трудом дотянул до конца учебного года. Каждый вечер, когда после шумного класса и множества будничных дел он оставался один, к нему подступала тоска. Соседки глядели жалостливо, школьная прислуга Наталья от каждого слова начинала всхлипывать и причитать, сторож Прокопий Лукьяныч глядел с угрюмым сочувствием. Еще в мае начал учитель мечтать, как уедет в Москву, сменит обстановку, будет ходить в гости к родственникам и знакомым, а то и в Третьяковскую галерею выберется или увидит наконец чудо двадцатого века — синематограф. И начнет новую жизнь, и вернется с обновленной душой.
Но теперь, в шумной Москве, ни в гости его не тянуло, ни развлекаться. Душа не обновлялась, тоска не отступала, и непонятно было, как начинать эту самую новую жизнь.
Остановился он у своего племянника Павла. Павел жил отдельно от родителей, снимая комнату. Он преподавал математику в женской гимназии, а сейчас, летом, подрабатывал частными уроками. Александр Павлович и Павел всегда были дружны — насколько это можно при разнице в пятнадцать лет.
Все кругом сверкало — и вода, и роса на листьях; речка журчала у ног, на тальник садились синие стрекозы, а ему было как-то не по себе, и сидеть было неуютно и холодно. Он привстал и посмотрел, на чем сидит, — и увидел надгробный камень из грубого песчаника. Он захотел прочесть неразборчивую надпись и стал водить по буквам пальцем. Буквы начали наливаться кровью, он отдернул палец — палец был в крови. Он махнул рукой — и проснулся.
Рассветало. А.П. босиком подошел к окну, приоткрыл створку пошире и вдохнул свежий утренний воздух. Снова удивился тому, что в городе комары не догадываются взлететь на второй этаж. В деревне попробуй-ка, открой на ночь окно, — съедят, особенно в июне. А.П. покосился на ширму, присел на подоконник и закурил трубочку, наблюдая, как, расширяясь, бледнеет заря.
За ширмой на кровати спал Павел. Как истый горожанин, он любил поспать подольше, зато и засиживался допоздна… У противоположной стены стоял диван, на котором спал А.П. Комната была просторная, с высоким потолком, с которого свешивалась большая люстра в бронзовых листьях и стеклянных подвесках. По летнему времени электричеством почти не пользовались, А.П. относился к нему с опаской и благоговением: надо же, повернул выключатель — и светло, да как светло! После деревенской керосиновой лампы этакое богатство света, и никакой вони, никакой копоти!
Пол в комнате был застлан потертым ковром. Посредине стоял тяжелый дубовый стол с фигурными ножками. Его можно было разложить во всю длину комнаты, если бы Павел вздумал устроить большое застолье. Но Павел, хоть и был знаком с половиной Москвы, больших застолий не устраивал. Стол был завален его книгами и тетрадями.
Учитель пошел умыться. В коридоре ему встретилась квартирная хозяйка, Эмма Карловна, всклокоченная, в небрежно запахнутом шелковом халате. Она улыбнулась щербатым ртом и спросила:
— Что встали так рано, А.П.? Не спится?
— Не спится. И сон плохой увидел, — поморщился А.П., — надгробный камень, на нем кровь…
— Кровь — это хорошо! — бодро сказала, подняв палец, Эмма Карловна. — Кровь означает кровное родство. Встретите родственников! — сонно щурясь, она прошлепала к себе.
Эмма Карловна, у которой уже пару лет снимал комнату Павел, была родом из Лифляндии, но в Москве жила так давно, что о ее причастности к краю сосен, дюн и философов говорил только чуть заметный акцент. По всей повадке, по интересам она была типичной зажиточной москвичкой.
Уже на памяти А.П. в этой семье произошла трагедия. Свою старшую дочь Эмма Карловна выдала замуж в богатую купеческую семью и была счастлива, что так хорошо ее пристроила. Поговаривали, правда, что у жениха тяжелый характер, на что Эмма Карловна отвечала: У моего Ивана Герасимовича тоже тяжелый характер, а я с ним уже четверть века живу.
Вскоре после замужества дочь не раз прибегала домой в слезах и, рыдая, просилась остаться у родителей, не возвращаться к мужу. Иван Герасимович , морщась и покряхтывая, пытался сказать что-то вроде “пусть останется”, но заботливая мамаша хватала дочь за руку, вытирала ей глаза и самолично возвращала в роскошное новенькое гнездышко, все в коврах, цветах и фарфоре.
Дочь была характером в мать, легко забывала побои и обиды, снова распушала перышки и неразборчиво расточала улыбки, снова хвастала перед золовками количеством покоренных сердец и, не умея вовремя остановиться, поддразнивала и подначивала яростно набычившегося мужа. Однажды, когда она, несмотря на неудовольствие супруга, собиралась в гости к новым шикарным знакомым и сама, не доверяя горничной, наглаживала нарядное платье, он выхватил у нее утюг, в бешенстве ударил ее и выбежал из комнаты.
Когда, почувствовав запах гари и втайне ужасаясь тишине, он вернулся, то увидел молодую жену на тлеющем ковре с проломленной переносицей.
Родители похоронили ее под девичьей фамилией и велели приписать на мраморном кресте: “Невинно убиенная”.
Горевала Э.К. как-то легко, без надрыва, — всплакнет, платочком глаза промокнет, жалобно улыбнется и продолжит разговор или прерванное дело. В церкви, конечно, ходила и свечек наставила немерено, и на кладбище часто ездила, так что никто не мог бы сказать., что она ведет себя не по-людски.
Теперь она была озабочена тем, как бы получше пристроить младшую дочь.
Александра Павловича она с первой же встречи взлюбила и всегда встречала с размашистой приветливостью. Она любила с ним поговорить, — порой это бывало даже утомительно, — рассказывала о своем детстве, о родне, о всевозможных мелких событиях своей жизни, которые она умела возводить в ранг новелл. Он стал чувствовать себя в этой квартире своим человеком, мог без стеснения обратиться к хозяйке с любой просьбой или приехать, даже когда Павла не было.
Муж Эммы Карловны, чиновник средней руки, был угрюмого нрава и молчалив. Из комнаты его порой доносились звуки фортепьяно, впрочем, чувствовалось, что играет самоучка. В прошлые приезды у А.П. с хозяином дальше “Здравствуйте” или “Добрый вечер” разговор не заходил. Но в этот раз, когда А.П. появился удрученный и осунувшийся, Иван Герасимович, насупившись, крепче обычного сжал ему руку, а через пару дней даже позвал к себе в комнату — показать свои картины. Оказалось, Иван Герасимович еще и балуется живописью и, как все самоучки, высокого мнения о своих творениях. Картины, на взгляд А.П., были не бог весть какие, но он был растроган душевным движением угрюмого нелюдима.
Эмма Карловна несколько комнат своей большой квартиры сдавала — между своих, без вывески. Живали у нее самые разные люди: богатые иногородние студенты, купцы, приезжавшие по долгосрочным делам; однажды пару месяцев прожил, скрываясь от родных, даже один из многочисленных великих князей со своей пассией. Уж для них Эмма Карловна расстаралась — в смысле комфорта и всевозможных услуг. Конечно, все постояльцы появлялись с хорошими рекомендациями. О! — говорила Эмма Карловна. — Вы не представляете себе, с кем я только не знакома! Вы не представляете себе!
После встречи с хозяйкой А.П. больше не ложился, У себя в Покровском он всегда вставал рано — принести дров, истопить печь до начала школьных занятий. Мария Ивановна готовила нехитрый завтрак, какую-нибудь кашу или картошку. Этой весной, оставшись один, он завтракал чаще всего чаем с хлебом.
А.П. зашел на кухню, Анна Егоровна налила ему кружку молока и подала хоть и вчерашний, но еще мягкий белый городской калач, а сама пошла с корзинкой в каждодневный утренний поход за провизией. Вслед за ней вышел и А.П. Утро было прохладное, потягивал ветерок, А.П. пошел, куда ноги понесут. Шел не спеша, сворачивал в переулки, очутился на бульваре, пошел вдоль бульваров, опять куда-то свернул, в конце концов оказался на площади у вокзалов.
На вокзальной площади было людно, сновали извозчики, прогудело-прожужжало открытое авто с сосредоточенным шофером в больших кожаных перчатках. В толпе мелькали опухшие оборванцы и сновали бойкие лотошники. Видно, только что подошел поезд, мимо шли и шли пассажиры, рассаживаясь по извозчикам, наперехват им бежали запоздавшие встречающие. А.П., рассеянно рассматривая людей, почему-то обратил внимание на коренастого, плотного брюнета средних лет с крупными чертами желтовато-смуглого лица. Выйдя на площадь, тот приостановился, видимо, кого-то высматривая, но учителю представилось, как выходит волк или кабан на открытую поляну и так же, не поворачивая головы, мгновенным взглядом оценивает степень опасности. Незнакомец почувствовал, что на него смотрят, и чуть-чуть повернулся в эту сторону. А.П. отвел глаза и всей кожей ощутил, как мгновенно обшарил его взгляд незнакомца.
Тот прошел, и А.П. посмотрел ему вслед. Он давно приметил, что затылок и шея бывают не менее выразительны, чем лицо. У незнакомца был мощный короткий загривок. Широкая спина распирала светлое летнее пальто.
Навстречу ему из толпы вынырнул человек в щегольской шляпе, с тросточкой, Клинообразная мушкетерская бородка странно сочеталась с широким курносым носом. Он стрельнул глазами по сторонам, быстро, как бы украдкой, пожал незнакомцу руку, и оба скрылись в толпе.
— Позвольте пройти, — сказал сзади него звучный женский голос. А.П. обернулся — женщина в маленькой шляпке взглянула на него, остановилась, посмотрела еще раз — и просияла:
— Саня! Александр… Павлович! Боже мой, как давно не виделись! Я только вчера о вас… о тебе вспоминала! Постарел! — укоризненно сказала она. — А мы с Надей сбежали с дачи. Дожди да комары, ты же знаешь, я никогда не была ценительницей дачных прелестей. Познакомься, это Надя, моя дочь. Надяша, это Александр Павлович, дядя Саня, мой кузен и друг детства. Да я тебе о нем рассказывала. Ну, Саня, скажи хоть вкратце, как живешь.
Она засыпала его словами, а он глядел на поблекшее, увядающее, но в разговоре сразу помолодевшее лицо с прекрасными светло-карими глазами. Зиночка Василевская. Девочка с толстой каштановой косой. Маленький фонтан энергии. И вправду, сколько же они не виделись? А это, значит, Надя. Ростом чуть выше матери. Глаза темно-карие, шире расставлены, и личико шире, круглее, упрямее. Ладошку подала с независимым видом — “я еще посмотрю, нужен ли мне этот мамин родственник!”
Зинаида Львовна и А.П. говорили, перебивая друг друга. Зиночка смотрела ласково и сочувственно. Надя терпеливо стояла с видом полного равнодушия к их разговору. Сзади так же терпеливо стоял носильщик, поставив чемоданы на мостовую.
Зина вырвала из изящной записной книжечки листок и тонким карандашиком написала свой адрес. А.П. проводил их до извозчика, помахал вслед и взглянул на листок. Толомеевы З.Л. и П.Э. Пречистенка, Глинский переулок. Это же совсем рядом от его пристанища! Надо будет зайти, непременно.
Александр Павлович мало походил на типичного сельского учителя, образ которого часто появляется в литературе начала века. Он не был худ, нервозен и истощен, не болел чахоткой, не дергался от злости при виде детской шалости. В свои сорок с небольшим он сохранил пышную шевелюру, легко и быстро ходил. Он был невысок и плотен, светлая летняя тужурка была пригнана по фигуре и сидела щеголевато, а мягкая шляпа, чуть сдвинутая на затылок, и пушистые усы придавали его облику что-то художническое. Он и впрямь неплохо рисовал, студентом даже посещал рисовальные классы в Москве, был музыкален — все-таки из духовного сословия — и служил регентом в местной церкви, где до того подвизался в дьяконах его отец. Короче, А.П. обладал всеми талантами, необходимыми хорошему учителю в те времена, когда сельский учитель был и просветителем, и наставником всей округи. К Рождеству и Пасхе он ставил с детьми спектакли, становясь и режиссером, и оформителем, руководил детским хором, запускал фейерверки, однажды чуть не спалив свои знаменитые усы, когда набивал порохом заряды, — забыл вынуть трубочку изо рта. Кроме того, он был метким стрелком и удачливым охотником, и его частенько приглашали с собой на охоту соседние помещики как спутника надежного и опытного.
Многолетнее каждодневное управление толпой сорванцов развило в нем черты, присущие полководцу: орлиный взгляд, быстроту реакции и решительность. А как иначе, когда сидят перед тобой три десятка ребятишек от семилетних малышей до великовозрастных верзил, одних надо обучать буквам и письму по прописям, других — спряжению глаголов, а с третьими учить “Буря мглою небо кроет”, и при этом видеть, кто стрельнул бузиной из пустотелой дудки, кто ткнул пером в спину Дашутки, так что она подпрыгнула и ойкнула, а кто не хочет сам думать и списывает у соседа. А.П. все подмечал своим орлиным взором, подходил к виновнику с неспешной неотвратимостью, брал за маленькое твердое немытое ухо и отводил в угол, а в случае тяжелого прегрешения — ставил на горох коленками, а потом до конца урока упорно не замечал мучений ерзающего бедолаги.
Надо сказать, что и баловались у него редко, обычно попервоначалу, впрочем, всегда попадались неспокойные мальчишки, органически не способные сидеть смирно.
Когда-то, в начале своей учительской карьеры, молодой А.П. был большим идеалистом и романтиком. Было это на излете хождений в народ, боготворения народа, и молодой А.П. бросил, наперекор отцу, духовную семинарию и решил стать учителем. Отец его, человек строгий, но не самодур, попенял ему и оставил его в покое. А.П. шел в школу как на святое служение, ожидая, что девственные души юных представителей угнетенных и обездоленных народных масс алчно набросятся на все то доброе и светлое, что он им предложит, как кушанье на подносе. Оказалось, что все гораздо сложнее и что доброе и светлое, как и те знания, с коими оно сопряжено, надо впихивать и вдалбливать в юные головки, используя разные средства принуждения, вплоть до болезненных.
Он не мог бы сладким голосом сказать, что любит детей. К последнему уроку он уставал от них и с удовольствием уходил из класса в свою квартирку при школе и погружался в чтение, рассеянно прихлебывая из тарелки щи. И все же он любил ребятишек, любил их живость, открытость взгляда, смышленость, тягу к интересному. Он любил читать или рассказывать им что-либо из истории или географии, про сражения, плавания или извержения вулканов и ощущать в глубокой тишине раскрытость детских душ. И он терпеть не мог, если какой-нибудь шалопай в напряженнейший миг, когда Суворов с армией карабкается по альпийским кручам или за окном раздается голос Тыбурция, в миг, когда все замерли в ожидании, что же будет дальше, — дергает за косичку впереди сидящую Анютку или стреляет из рогатки в затылок Васьки. Тогда А.П. не на шутку свирепел. Но если он видел, что и шалопай заслушался и вместе со всеми кричит в ответ на прозвеневший в коридоре звонок: “Читайте дальше, А.П., читайте дальше!” — это была для него настоящая радость, и после уроков за обедом он говорил Марии Ивановне: сегодня событие, сегодня Лепешкин кричал: “Читайте дальше!”
Были у него любимчики среди мальчишек, живые, открытые и доверчивые, из тех, что никогда не промажут по мячу, умеют без седла проскакать на лошади или ловким, точным движением расколоть здоровенный чурбан.
Девочки обычно были более мелочны, более озабочены мелкими девчачьими дрязгами, они чаще тупо смотрели в книгу, не в силах уразуметь, как это “шестью
семь — сорок два”, и чем дольше учитель ждал ответа, тем отчаяннее и безнадежней становилось молчание. Но были и среди девочек смышленые и бойкие, задорно тянущие руку повыше, чтобы громко отчеканить правильный ответ.
Больше всего он не любил тупых, ко всему безразличных, из тех, что не умеют даже по мячу попасть, но при этом делают вид, что на такую ерунду им жаль тратить их драгоценные силы. На уроках такие сидели отключенно, думая о какой-то своей, совсем далекой от школы жизни, а скорее всего ни о чем не думая, пошевелить мозгами не умели, и душа у них была так же неразвита. Такой шалопай мог ради забавы повесить кошку, разорить гнездо, они и дома отлынивали от всех дел, огрызаясь на материны упреки и пропадая весь день невесть где. А.П. уже насмотрелся на этот тип и вперед знал, что лет в 13-14 он начнет все чаще прикладываться к водочке (угощаемый своими же родителями), в 16-17 станет уже регулярно пьющим, хозяйничать будет из рук вон плохо, родит таких же тупых с тусклыми глазами ребятишек и годам к сорока сопьется вконец.
И тем приятней было ему, обходя избы учеников, в пустой нищей избенке застать такого Лепешкина нянчащим на руках сестренку и залившимся краской при появлении учителя.
И тем больше А.П. занимался именно такими, стараясь расшевелить их, вызвать интерес к жизни, событиям, книгам, добиться осмысленности взгляда и вызвать при случае искру сочувствия или жалости. Он с удовлетворением вспоминал нескольких, кому он помог стать людьми, далекими, конечно, от совершенства, но все же твердо стоящими на собственных ногах. При встрече с ними даже можно было поговорить.
Он понимал, что большей частью его усилия тонут в трясине дикого, первобытного быта. Не редкость были семьи, где спали на соломе, самое обычное мытье рук считали блажью и одного за другим хоронили младенцев.
Сколько раз, зайдя в одну из соседних деревень, он слышал: Здрасте, Алексанпалыч! — и с трудом узнавал в оплывшей, неряшливой бабенке с круглым животом бывшую прелестную Аниску или Татьянку. А она рассказывала, что живет хорошо, пятеро ребятишек, хозяйство большое, а замужем она — помните, А.П., Пашку Кузнецова? Да, из Слабошейна. Вот за ним. Ничего живут, пьет он, правда, но не так чтобы очень.
А.П. помнил, конечно, Пашку, коренастого крепыша в заплатанной косоворотке, и даже помнил, как он однажды этой же Аниске разбил нос книжкой, и стукнул-то не сильно, а кровь унять долго не могли. Он напомнил это Аниске, она счастливо и светло заулыбалась и сказала: Ой, а как я любила в школу ходить! Как хорошо-то тогда было!
И он обещал обязательно зайти к ним в следующий раз, совал ей в руку мелочь — на гостинцы детям, а придя домой, брал с полки и в который раз раскрывал “Князя Серебряного” или “Трех мушкетеров” — ему хотелось перенестись подальше от этой скудной монотонной жизни.
Но с виду он был бодр, старался этой бодростью заражать окружающих, бывшим ученикам умел дать полезный совет, а то и прямо помочь. Не зря же он знал всю округу, и вся округа знала и уважала его.
…Пожелтевший бланк, на нем телеграфный служащий размашистым почерком записал текст телеграммы: “Глубокоуважаемый Александр Павлович! Сердечно поздравляем с юбилеем, желаем всего наилучшего! Холодковы”.
А вот адрес, тоже от первого января 1914 года, к тому же юбилею — “Двадцатипятилетию служения на ниве народного просвещения”, — на нем многочисленные подписи учеников, а фамилии все знакомые: Сорокины, Ситновы, Лобачевы, — и теперь они не редкость в округе.
Как мало, в сущности, сохранилось! Несколько фотографий. Несколько бумаг. Шкаф книг, всяких Тетмайеров и Маркевичей (что поинтереснее — осело у родных и знакомых).
Нет, удивительно, что все же что-то сохранилось. Несмотря на войны и революции, на толщу времени, под которой скрылись те годы, как под водой.
Немцы, отступая в спешке в декабре 41-го, не успели сжечь поселок, и до сих пор стоит здание школы, где он учил ребятишек и жил в скромной квартирке из комнаты с кухней. В конце семидесятых школу упразднили, старый дом купил пенсионер-шахтер и помаленьку отремонтировал, но еще видна со стороны дороги заколоченная дверь, где когда-то было крыльцо…
А пока Александр Павлович был выбит из колеи и томился. Он много лет уже не жил в городе подолгу, ему, собственно, здесь нечего было делать, он с тоской вспоминал, что дома сейчас сенокос, в школе нужно делать ремонт, — но когда представлял себе, как войдет в пустую комнату, с застоявшимся, никому уже не нужным запахом лекарств, увидит Мусины вещи, все эти косынки, гребенки, пустые флакончики из-под духов, которые она не выбрасывала: вдруг пригодятся, а было их у нее за всю жизнь три-четыре флакончика, — и эти жалкие вещички будут напоминать ему не о живой Мусе, а о тяжело больной, умирающей, потому что еще при жизни ее они омертвели и потеряли смысл, так как она перестала ими пользоваться, — и ему становилось тошно, и он снова, встав на рассвете, уходил куда глаза глядят.
Забредал он и на Воробьевы горы, и на Якиманку, где живал когда-то, на ялике плавал по Москва-реке, доходил до Лефортова и до Измайлова, часами бродил по Новодевичьему, разглядывал надгробья знаменитых покойников, ходил по Пресне, высматривая следы боев пятого года, примечал, как меняется Москва, какие огромные дома вырастают в переулках, как блестят рельсы конки, и уже не удивлялся при виде самоходных карет, именующихся автомобилями.
Вечерами было легче. Вечером он чувствовал, что еще один тягостный день избыт, и ему дана передышка до утра. Он даже выходил в гостиную, где Эмма Карловна сидела с вязаньем, а ее угрюмый супруг раскладывал пасьянсы. Эмма Карловна оживлялась и заводила нескончаемые рассказы, интересные не столько сутью, сколько живописными подробностями.
Чаще же он сидел в комнате. Павел готовился к урокам, а А.П. что-нибудь читал или рассуждал о том о сем, не очень заботясь, слушает его Павел или нет.
Ночами ему снились странные, тревожные сны. Как-то приснилось, что он тащит свою душу, словно тяжелый мешок с картошкой, прямо-таки волочет по земле. Он и проснулся с ощущением физического усилия.
После встречи на вокзале прошел день, другой. А.П. все собирался зайти к родственникам-соседям, и все откладывал, пока не появилось ощущение: что это я пойду ни с того ни с сего.
В один из дней, основательно намяв ноги, учитель вернулся в свой временный дом. Павла не было, ушел на уроки. А.П. завалился на диван, подложив руки под голову, и незаметно задремал. Вроде и не спал он вовсе, вроде все время ощущал себя лежащим на диване, чувствовал, как ноют ноги, — и в то же время пытался очнуться от дремы, и отчетливо слышал, как за изголовьем у письменного стола шуршит бумагами Муся, слышал ее дыхание, шелест платья, легкие шаги. Но ведь Муся умерла, — вспоминал он, — а-а, значит, мне только приснилось, что она умерла, сейчас я встану, и мы пойдем обедать. И опять он слышал ее тихие движения, она что-то перекладывала в бельевом шкафу, а он, сделав усилие, почти просыпался, видел затененную шторами чужую комнату, вспоминал, что лежит на чужом диване и никакого письменного стола в изголовье нет, и все же опять слышал ее дыхание, и шелест платья, и она даже осторожно, боясь разбудить, присаживалась на диван возле его ног. Наконец, сделав усилие, он окончательно сбросил с себя одуряющую дрему и рывком сел. Оглянулся, ища глазами ту, чье присутствие ощущал так явственно. В комнате было пусто и тихо. Он сморщился и тихо застонал.
Вдруг в дверь постучали. Голос Эммы Карловны произнес: А.П., вас к телефону, какая-то дама!
А.П., слегка пригладив волосы, прошел в кабинет Ивана Герасимовича, где стоял громоздкий телефон, гордость хозяина.
Из трубки рвался энергичный женский голос:
— Саня! Ну что же ты! Мы ждем-ждем, а тебя все нет! Давай приходи! Оказывается, ты живешь совсем рядом! Я от Верочки узнала, Пашиной сестры! Давай собирайся! Какие у тебя дела, что ты выдумываешь! У меня дела? Господь с тобой, о чем ты! Все, ждем тебя через полчаса!
— Ну разве устоишь перед таким натиском, — усмехнулся А.П. и пошел приводить себя в порядок.
Это были времена, когда люди часто и охотно наведывались в гости друг к другу. А что еще делать длинным темным зимним вечером? Или длинным дождливым осенним? Или длинным светлым весенним?
Поводов собраться вместе было множество: семейные торжества, дни рождения или именины, Рождество, Пасха и множество других праздников, а проще всего было заглянуть на огонек, безо всякого повода. А дальше смотря по тому: кому светская беседа, кому музицирование, кому танцы до упаду, шарады и всяческие затеи. Интересной новинкой был граммофон, на котором головокружительно крутились хрипловатые пластинки. Но главным средством скоротать досуг, пожалуй, по-прежнему оставались карты. Сколько тысяч и миллионов человекочасов прошло за картами, в волнениях страсти! Дьявол ли их изобрел, но, если не вдаваться в крайности крупной игры, сколько скучных долгих вечеров скрасили карты, кто только не играл в них, от знатных старух до деревенских ребятишек! И чем еще занять небольшую компанию, если все давно переговорено и иных развлечений нет?
А еженедельные рисовальные вечера художников, а писательские среды с чтением вслух, а студенческие вечеринки с самоваром!
В сельской местности угасали дворянские гнезда, эти естественные и крупные центры общения. Взамен образовались разночинно-интеллигентные кружки, — учитель, да батюшка, да управляющий имением, да садовник, да их жены и взрослые дети; тут тоже были разговоры “о сенокосе, о своей родне”, и скромное музицирование, и пение хором, и картишки, и извечные российские толки о том, куда все катится, и тихий, неявственный флирт. Чаепития под сенью старых лип, пикнички на зеленой лужайке, посиделки в скромной сельской гостиной с алыми геранями на окнах.
Таков был и круг общения А.П., ему было в нем привычно и тепло. И сейчас этот теплый дружески-родственный круг ждал его возвращения, ждали и несколько незамужних учительниц из окрестных сел. Но ему несносна была мысль об этом ожидании, словно оно к чему-то его обязывало.
Сейчас, направляясь в гости в незнакомую семью, он досадливо воображал себе чинное сидение в гостиной, неуверенность за столом — ту ли вилку или тот ли нож он взял, не нарушил ли каких-нибудь дурацких правил этикета, — натянутые разговоры и все прочие прелести светского визита. Он чуть было не повернул назад от самой двери, но решил все же зайти — и отмучиться раз навсегда.
Он пробыл у Толомеевых до позднего вечера и не заметил, как время пролетело. Уже в прихожей его обняли, зацеловали, закружили, повели в гостиную, и он оказался среди шумного и несколько безалаберного семейства.
Здесь была и сама Зиночка, Зинаида Львовна, и муж ее Петр Эдуардович, и мать Зины, великолепная даже в свои немалые года Глафира Кирилловна, и Надя, и четырнадцатилетний Васька, общий баловень, и сухопарая неулыбчивая горничная Феня, и похожая на подвижный кубик кухарка Агафья. Учителю понравилось — и сразу расположило к этой семье — то, что Агафья держалась с хозяевами как равная, как член семьи.
Глафиру Кирилловну А.П. знал с детства, она приходилась какой-то там кузиной его матери. Двоюродной или троюродной. Она всегда держалась — равно со всеми — с благосклонной добротой, с величавостью Екатерины Второй. Она и сейчас, к чаю в домашнем кругу, вышла в сильном декольте, прикрытом легкой газовой накидкой, в перстнях и браслетах на пухлых белых руках. Глафира Кирилловна благодушно расцеловала А.П., спросила, цел ли у него золотой крестик, который она ему подарила (а он и помнить не помнил ни о каком крестике), повернула его за плечи, посмотрела спереди, в профиль и изрекла: Если убрать усы, ничуть не изменился.
В ответ на эти слова Васька, крутившийся возле фортепьяно, пробарабанил что-то мажорное, и все дальнейшие разговоры шли под его музыкальное сопровождение. Александру Павловичу объяснили, что Вася очень музыкален, мечтает стать композитором и сам Скрябин одобрил его опусы. А.П-чу было стыдно признаться, что он впервые слышит имя Скрябин.
На хвалебные слова Васька отреагировал короткой бурной импровизацией, из которой явственно проглянул “чижик-пыжик”.
Гостя повели по квартире. Показали кабинет Петра Эдуардовича, где в горках под стеклом хранилось множество безделушек, вывезенных хозяином из Манчжурии: китайские чашечки, болванчики с качающимися головами, веера и тому подобное, а на стенах висели сабли и кинжалы — Петр Эдуардович коллекционировал оружие. На стуле восседал огромный черно-белый кот Гусар, который сначала терпел общее внимание, поглаживание и щекотанье шейки, а потом внезапно, безо всякого разбега, сделал двухсаженный прыжок на шкап. Кот тоже был достопримечательностью дома.
В гостиной Зиночка все порывалась достать из шкафов и показать А.П. фолианты по искусству, художественные журналы и книги, но на нее закричали: Потом, потом! — и повели гостя чай пить.
В столовой посреди стола еще досвистывал самовар, кругом были расставлены всевозможные молочники, масленки и вазочки, заполненные вареньями, конфетами и печеньями. Чай пили из красивых фарфоровых чашек от разных сервизов — Зиночка явно не была педантичной хозяйкой. Крепкий чай с красноватым отливом заваривал сам Толомеев.
Петр Эдуардович был рослым рыжеватым блондином с густым начальственным баском. Черты его лица, видимо, замыслены были идеально правильными, но исполнение не удалось: кончик носа утолщился и разбух, глаза оказались меньше отведенных им углублений, губы припухли и выпятились, — возможно, природные задатки юмориста отразились на внешнем облике. При разговоре губы его оттопыривались, светлые глазки то жмурились, то внезапно раскрывались, а говорил он, словно рассказывал бесконечную фантастическую сказку. Он явно бывал украшением любого застолья.
Толомеев отхлебнул глоток чаю, отставил чашку и, ни к кому не обращаясь, но словно раскрывая величайший секрет, сообщил:
— Наш род, Толомеевых, ведется от знаменитых итальянских банкиров Толомеи…
При первых звуках его голоса Васька, не успев прожевать, прыгнул к фортепьяно и хищно изготовился. При слове “итальянский” он тихонько выдал нечто увертюрное.
— …один из которых приехал по делам в Россию, да так и застрял тут, уж не знаю, по воле или поневоле… По легенде, Иван Грозный любил с ним в шахматы играть и не отпускал его на родину, а однажды после проигрыша рассердился и заточил его в монастырь.
Итальянистые пассажи плавно перешли в нечто сумрачное, древнее, молитвенное.
— Есть еще другая версия, — понизив голос до таинственного шепота и тараща светлые глаза, продолжил Толомеев: — Будто бы кто-то из потомков египетского царского рода Птоломеев обосновался в Византии, а один из его праправнуков в свите Софьи Палеолог прибыл в Россию при Иване Третьем. Здесь звук П из его фамилии утратился, и он сделался Толомеевым. Василий, почему я не слышу музыкальных иллюстраций?!
— Я не знаю древнеегипетской музыки, — насупился Васька.
Все рассмеялись.
— Эх ты, потомок фараонов! — сказал Толомеев. — Кстати, вы не замечали, что наша Надяша в профиль удивительно похожа на Клеопатру? Ну-ка, Надежда, поверни голову!
— Никакая я не Клеопатра, не выдумывай, — дернув плечиком, возразила Надя, — и головой вертеть не буду.
— Вылитая Клеопатра, особенно по характеру. Ну хорошо. Предки мои владели землями и в Костромской, и в Симбирской губерниях. А я, — Толомеев обвел стены комнаты недоумевающим взглядом, — уже почитай что бедняк! Какой у деда был конный завод! Какая библиотека! А какая псарня!
Фортепьяно стало издавать попеременно то надменно-басовые, то жалобно-дребезжащие звуки, перемежаемые чем-то похожим на собачий лай. Зинаида Львовна прыснула:
— Васька, негодник! Что ты из Мусоргского сделал! — и объяснила А.П.: — Это из “Картинок с выставки” Мусоргского. “Два еврея, богатый и бедный”. В Васиной обработке, разумеется.
— Куда же подевалось богатство? — вежливо поинтересовался А.П. у Петра Эдуардовича.
— А! — махнул рукой рассказчик. — Типичная история. Все промотали общими усилиями. Симбирское имение продали еще в 70-х какому-то купчине. Дом он сломал, конный двор разобрал на кирпич, а библиотеку, небось, пустил на растопку. Да что конный двор, — сказал он, подмигивая, — какой у прадеда гарем был! Он, говорят, весело жил! Старики рассказывали — ни одной девке спуску не давал!
Фортепьяно подхватило в плясовом ритме:
— Ты постой, постой, красавица моя…
— Видно, за это и поплатился. Один молодой мужик, узнав, что его зазноба к барину хаживала, помчался к барскому дому, прямо как работал, с вилами в руках, — он навоз разбрасывал, — и заколол его вилами.
Клавиши бурно загудели, раздался басовый громовый удар — и звуки оборвались. Потом тихонько зазвучало высокое дискантовое “си”.
— А сам сбежал в Зауралье, и след его простыл.
Тоненькое “си” перешло в “По диким степям Забайкалья”.
Зинаида Львовна сказала:
— Толомеев! Ты все выдумал! Ты никогда мне об этом не рассказывал! Василий! Допивай свой чай, хватит терзать инструмент!
— Послушайте, он и вправду у вас очень талантлив, — похвалил А.П.
Васька довольно зажмурился и одобрительно цыкнул уголком набитого рта.
— Мальчик очень музыкален, — благосклонным светским контральто подтвердила Глафира Кирилловна. — Весь в меня.
Во все время чаепития одна Надя почти ничего не говорила, временами взгляд ее становился совсем отсутствующим.
После чая Толомеев пригласил Александра Павловича в свой кабинет. Выяснилось, что оба — любители шахмат. Закурили. Пока Толомеев расставлял фигуры, А.П. разглядывал комнату. На противоположной стене висело большое зеркало, по низу которого паутинкой разбегались трещины. Толомеев увидел, куда смотрит А.П., и загадочно улыбнулся.
— Тут интересная история. Прямо скажем, мистика и фантастика, уважаемый А.П. Дело в том, что в Японскую войну я, как вы уже слышали, был на Дальнем Востоке, участвовал в сражениях, как сейчас поют в трактирах, “на сопках Манчжурии”. А жена здесь, натурально, тревожилась обо мне. И вот, представьте себе, — говорил он, интригующе выпячивая губы, тараща глазки и снижая до хрипловатого гудения начальственный басок, — лежит она днем на этом самом канапе, а над ней на стене висит эта самая картинка, пейзаж. — А.П. встал и посмотрел назад. —Действительно, на стене висела картина с изображением невысоких гор, покрытых редким лесом, вершины гор тонули в клубящемся тумане, — немножко в японском стиле. — И, извольте убедиться, отражается в том зеркале. — Тут А.П. заметил, что картина , и правда, в нем отражается. — И видит моя Зинаида Львовна в зеркале, что на картине что-то шевелится. Пригляделась — под горой копошатся солдатики, среди них в офицерской шинели я, а из-за тех вон деревьев выползают японцы и целятся в нас из ружей. Тут жена хватает пепельницу и швыряет в японцев. Трах, звон! Очнулась — осколки пепельницы на полу, зеркало только треснуло. Оцените прочность! Венецианское! И что же? Приходит от меня известие, что в тот самый день я с отрядом солдат устраивался в лесочке на привал, а японцы сняли часового и уже подкрались к нам почти вплотную, вдруг невесть откуда прилетела бомба и разорвалась в гуще японцев. Мы, конечно, узнали, что враг близко, и приняли меры… А зеркало мы решили не заменять, оставить как есть, для памяти. — Он помолчал и сделал ход. — Вы только Зину не расспрашивайте, она не любит об этом вспоминать, говорит, все это вздор.
Они сыграли партию, оценивая силы друг друга. Петр Эдуардович выиграл и совсем расположился к гостю.
Зинаида Львовна лихорадочно рылась в шкапу, отбирая самые интересные альбомы. А.П. рассеянно поглядывал на многочисленные картины и фотографии, которыми почти сплошь были завешаны стены гостиной. Вдруг он привскочил и стремительно подошел к одной из картин. На ней была изображена молодая женщина, сидевшая на наклонном стволе старой ветлы, за ее спиной сквозь ветви просвечивало небо, а внизу поблескивала речка. А.П. резко обернулся к Зинаиде Львовне:
— Откуда у вас эта картина?
— Недавно купили у одного художника, а что?
— Это же моя Мария Ивановна, Муся! Гриша Корзин написал ее портрет вскоре после нашей свадьбы!
Зина всплеснула руками.
— Боже мой, какое совпадение! А почему же картина не осталась у вас?
— Гриша не предложил, просить мне было неудобно, а купить — денег не было. Мы тогда только обзаводились хозяйством. А потом я потерял Гришку из виду. Мы учились вместе, — пояснил он, — в художественном училище. Так вы у него картину купили? Значит, он в Москве?
— В Москве, я дам тебе его адрес. Мы с Надей недавно были у него, он такой интересный художник.
— Он один или у него семья?
— Женат и двое детей, но это, говорят, второй брак, а в первый раз там какая-то трагедия произошла. Я не знаю подробностей, от кого-то слышала.
— Обязательно схожу к нему. И картины посмотреть, и на Гришку поглядеть.
— А как же нам быть с этой картиной? — нерешительно спросила Зиночка. А.П. понял, что порядочность велит ей предложить картину ему, но — жалко, и помог ей:
— Пусть висит тут. Буду навещать вас и любоваться. Для меня главное — знать, что она цела и в хороших руках.
— Вот и хорошо, будешь навещать нас почаще! — заулыбалась Зина. — Что тебе делать вечерами? Вот и приходи! — и она предвкушающе поглядела на кипу журналов и книг. — Между прочим, мы у Корзина еще несколько рисунков купили. Хочешь посмотреть? — она засуетилась, доставая папку с рисунками. — Один Надя себе взяла. Надя! Надяша! Не отзывается. Пойду принесу!
Она вернулась с небольшим листом в руках. А.П. мельком взглянул на него и заинтересованно взял рисунок в руки.
Он сразу узнал того, кто был изображен итальянским карандашом в три четверти. Это был тот смуглый коренастый человек с бычьей шеей, которого он увидел на привокзальной площади в тот же день, когда встретил и Зину с Надей.
Но не успел он вглядеться в рисунок, как откуда-то появившаяся Надя выхватила лист из его рук и с укором сказала матери: “Мама, зачем ты берешь без спросу мои вещи?”
А.П. спросил: “Что это за человек, Надя?”
Она не пожелала вдаваться в объяснения: “Да так, один…” — и исчезла с рисунком. Зиночка чуть раздраженно пожала плечами:
— Ох, уж эти мне взрослые дочери!
Почувствовав, что голова его распухла от новых впечатлений, от мелькания пестрых картинок, от кучи сведений, торопливо вываленных на него Зиной, А.П. стал прощаться.
— Саня, пока ты в Москве, поблизости, заходи почаще! — настойчиво повторила свои приглашения Зинаида Львовна.
В Зиночке бурлил подавленный жизнью дар просветительства. Ей нравилось расширять окружающим кругозор, делиться сведениями, наверное, в ней пропадал педагог. А тут подарок судьбы: человек восприимчивый, с живой душой, но далеко отставший от современной художественной жизни. О, как много интересного она могла ему поведать, сколько книг дать на прочтение! Летом в городе скучно, все разъехались, а тут — свежий человек.
И, конечно, ей хотелось по-сестрински, по-матерински пригреть-поопекать пожилого сиротинушку, обласкать, ободрить.
А.П. и рад был, и слегка смущен настойчивыми приглашениями, к которым присоединились и Толомеев, и Глафира Кирилловна. Пожилая дама сказала, величаво поведя рукой, — словно, как карты со стола, сбрасывая со счета фигуры Зины и Петра Эдуардовича:
— Санечка. Пусть эти тебя приглашают сколько хотят, но по-настоящему тебя приглашаю я. Когда бы ты ни зашел, я всегда буду тебе рада.
Даже Вася, по-взрослому пожав А.П. руку, сказал:
— Приходите. Я вам сыграю что-нибудь настоящее. Не буду дурака валять.
Даже кот Гусар вслед за всеми вышел в прихожую и дал себя погладить, крепко выгнув черную блестящую спину и подняв трубой пышный хвост.
Даже Надя выглянула из своей комнаты, протянула руку и вежливо сказала: “До свидания”.
Эта девушка оставила в душе учителя зацепку, некое вопросительное чувство. Ему остались неясны ее отношения с родителями, те озабоченно-быстрые взгляды, которые иногда бросала на нее Зинаида, и вообще ее суть. В таких молодых девицах обычно суть бывает сразу ясна, а тут ему, опытному педагогу, почудилось что-то затаенное, непростое, даже тревожное, хотя личико Нади светилось ясностью и чистотой. Это-то к ней и располагало. Но была на этом личике некая складочка меж бровей, некая ироничная жилочка в углу нижней губы, которые говорили о скрытом упрямстве, решительности и независимости. Это-то и настораживало.
А.П. вдруг почувствовал, что неспроста его прибило к этому семейству.
Возвращался А.П. от Толомеевых поздним вечером. Сумерки густели, город уже затих, в особнячках затворились ставни, ушли со скамеек неторопливые старухи, растаял дымок вечерних самоваров, и явственнее сделался томящий запах вездесущих лип. То ничего, ничего, — и вдруг густая струя пресно-сладкого медового аромата коснется ноздрей, и хочется сильнее и сильнее его ощущать, втягивать в себя неуловимое, дразнящее, как счастье, ан запах ослабел, ушел, оставив досадную неполноту удовольствия. Учуяв запах, А.П. искал взглядом дерево, шел к нему, как бы влекомый манящей радостью, и старался вдохнуть воздух глубже, с досадой чувствуя, что аромат липы перебивается запахом пыли и сухого конского навоза. Вечер был такой тихий и теплый, так неподвижен был воздух, что учителю захотелось сделать крюк и прогуляться. Он прошел к Остоженке, пересек ее и направился вниз к реке. Здесь лепились друг к другу домишки победнее и кое-где еще слышался вечерний гомон ребятишек. Неподалеку в палисаднике за кустами запел мужской голос, подыгрывая себе на гармонике. “На Муромской дорожке, — с хрипотцой вывел он, — стоя-али три сосны, — голос как бы неуверенно одолевал песню, нащупывая нужные звуки, но сколько верности и простоты было в этой неуверенной хрипотце, — прощался со мной ми-лый до бу-дущей весны”.
А.П. остановился, слушая. Голос, подступая ощупью, почти проговорил следующую строчку: “Он клялся и божился — одну меня любить”, — и эти “одну” и “меня” выпел с горестным напрягом, а гармонь вторила тихо и покорно.
“Боже, как хорошо!” — успел подумать А.П., а поющий продолжал нагнетать сладкую печаль: “Однажды мне приснился ужасный, страшный сон, что мой жени-лся ми-илый, нарушил клятву он”. Поющий выделил слово “женился”, и от этого сильней защемило душу. “Как хорошо, и печально, и сладко, и эти липы, и этот простой голос без наработанных приемов, — вся печаль моя со мной, но жить все же стоит. Я давно уже не мальчик, и тем более я понимаю цену таких мгновений…”
— Ты чего тут? — вдруг грубо спросил возникший в полутьме из-за куста человек.
— Слушаю, — миролюбиво сказал А.П., — хорошо поет.
— Иди, иди, здесь не про тебя кумпания! — отчего-то раздражился мастеровой.
А.П. мгновенно вспыхнул:
— Тебя не спросил, куда мне идти! Сам пошел к… — грозно прошипел он, шагнув ближе к мастеровому и хватая его за рукав.
— Ладно, ладно, дядя, — пошел тот на попятную, — все, все. Слушай, сколько хошь, жалко што ли.
Но А.П., резко повернувшись, пошел прочь, к реке, все еще кипя досадой и возмущением.
Реки совсем не было видно, так как небо затянули тучи, только иногда вода маслянисто поблескивала в темноте. Слышался ее шелест о набережную и чей-то шепот и тихий смех на самом берегу. А.П. постоял и с внезапной острой грустью, как человек, не нашедший того, что искал, пошел восвояси.
Скучно просыпаться, когда знаешь, что ничего хорошего тебя не ждет во весь предстоящий день, ничего путного ты не сделаешь, никому ты не нужен и вообще ни в чем нет смысла.
А.П. стоял у окна, покуривая трубочку, и смотрел, как льет дождь из серого неба. Он разошелся не на шутку, то-то вчера вечером было так тепло. На мостовой лишь отдельные камни выглядывали из воды, как блестящие островки, вдоль тротуаров бурлили мутные ручьи, из водостоков хлестало, как из огромных, на всю нарезку отвернутых кранов. Временами где-то за крышами поварчивал гром, вспышек молнии за домами уже не было видно. Гроза шла на убыль.
Пробежала под окном кухарка с корзиной. Разносчик, распялив над головой рогожку, юркнул в ближайшую подворотню. Прошлепали двое крестьян в лаптях, прикрывая спины мешковиной. В доме напротив растворилось окно и прислуга вытрясла мятую скатерть, с которой густо ссыпались крошки и объедки, следы вчерашнего застолья. Просеменила под зонтом дама в шелковом платье, видимо, возвращаясь с ночного рандеву. Было еще очень рано.
А.П. перебирал в памяти впечатления вчерашнего вечера. Ах да! Как же он забыл! Он же хотел сходить к Корзину! И сразу день осветился смыслом: впереди обозначилась цель. Надо было только как-то убить первую половину дня — не потащишься же с визитом с утра пораньше.
За ширмой заворочался Павел. Дождь на улице стал утихать, но все еще было сумрачно. Вдали на сплошном сизо-сером фоне летали белые голуби, причудливо взмывая над крышами и трубами, — как будто заблудившиеся ангелы сквозь тучи не могут пробиться на небо.
Часа в четыре А.П. решил, что уже можно отправиться к Корзину, — пока-то дойдешь, к этому времени Гриша наверняка уже кончит работать, не помешаешь.
Эмма Карловна, увидев, что А.П. собирается выходить в дождь, со свойственной ей настойчивостью всучила ему зонт. Он принужден был его взять, слегка раздражившись при мысли об обузе, которую он должен теперь таскать и следить, чтоб не потерялась. Но когда он вышел из-под козырька над крыльцом, дождь уютно забарабанил по зонту, и А.П. примирился с тем, что правая рука занята непривычным предметом.
В переулках бежали желто-мутные ручьи — дождь смывал пыльцу с цветущих лип. Несмотря на ненастье, на улицах было оживленно, ехали пролетки, разбрызгивая колесами лужи, прохожие жались к стенам домов. А.П. шел и вспоминал, когда он в последний раз видел Гришу: в 90-м? В 92-м?
Гриша был немного старше его, коренастый, как дубок, кудрявый, общительный и неунывающий. В нем чувствовалось упорство сильного характера, и поэтому все, что он делал, вызывало чуть больший интерес, чем работы остальных. Даже если сосед был талантливее, Корзин был — как бы сказать — безусловнее. Художники — руководители классов обходили всех, а потом подходили к нему: а что Корзин? Или шли к нему первому: что у Корзина получилось? А потом обходили остальных. Во всяком случае, само собой выходило разделение: все — и Корзин, хотя сам Гриша ничем не подавал повода к какой-то своей обособленности. Так же чесал в затылке и замазывал неудавшийся этюд, так же азартно обмывал случайно проданную работу, так же, как и прочие, мало читал, мало куда ходил и ничем, по сути, не интересовался, кроме живописи.
А.П. сдружился с ним: оба были небольшого роста, но сильны физически, оба родом из сельского духовенства, оба музыкальны, оба ровного характера, склонные к шутке. А.П. занимался живописью дилетантски, в свободное время, и, определившись окончательно как сельский учитель, понемногу ее забросил и лишь изредка развлекал на конференциях молодых учительш забавными рисунками или на уроках рисования восхищал детишек мгновенными и похожими изображениями домов, деревьев, лошадок и Жучек.
Гриша несколько раз приезжал к нему в Покровское на этюды. В те годы он шел по стопам передвижников и писал картины: “У деревенского колодца” или “После крестин”, — как хмельного попика ведут под руки подгулявшие крестьяне по грязной улице среди нищих изб. В фигуре попика угадывалось сходство с дедом Александра Павловича. Когда А.П. женился, Корзин написал портрет Марии Ивановны над речкой, тут уже чувствовались веяния импрессионизма, Гриша старательно передал игру сложных цветовых рефлексов на лице молодой женщины.
Последней работой Корзина в Покровском была жанровая картинка “Мамка заболела”. На ней изображалась босая девчушка, к ней наклонился, с руками за спиной, строгий учитель, явно спрашивающий, почему не ходила в школу. У девчонки робкое, чуть виноватое личико и взгляд исподлобья; художник ухитрился придать этому взгляду оттенок лукавства и хитрости, — дело в том, что сбоку, у края картинки, стоит еще одна девчонка и явно ждет подружку. Как застоявшаяся лошадка, она готова сорваться с места, и первая девчонка краешком взгляда дает подружке знать — сейчас, я еще что-нибудь совру поубедительнее, и он от меня отстанет. Учитель явно был списан с А.П., и тот пенял Грише: Разве я такой — строгий педант, барин-чиновник? Гриша отнекивался: Это же не портрет, это обобщенный образ.
Потом Корзин исчез. В нем проснулись социальные интересы, он связался с кружком эсеров, был сослан, и А.П. потерял его из виду. Теперь оказалось, — он в Москве и пользуется успехом.
А.П. пересек Театральную площадь, возле Метрополя хотел было рассмотреть нашумевшую Принцессу Грезу, но из-под зонта сквозь пелену дождя ничего толком не разглядел. Миновал шикарный магазин “Мюр и Мерилиз”, возле которого стояли лихачи в ожидании седоков, пошел по Петровке. Свернул в переулочек, потом во двор, через него прошел в следующий двор. Флигель, к которому он вышел, был двухэтажный, деревянный верх, каменный низ, судя по толщине стен, выстроенный веке в семнадцатом, если не раньше. Он несколько врос в землю, так что крыльца не было, только покосившаяся приступочка, подпертая большим плоским камнем. Наружная дверь была не заперта, А.П. вошел в сени, захламленные какими-то досками, бочками, детскими санками. Дощатая дверь справа вела в холодный сортир. Дверь в жилье была обита для тепла, А.П. прислонил к стене мокрый зонт и постучал в притолоку. Подождал немного, постучал еще раз. Наконец послышались шаги, дверь приоткрылась, выглянул невысокий худощавый человек со старообразным лицом и такими светлоголубыми глазами, что на красноватом лице они казались бесцветными.
— Что вам? — спросил он неприветливо.
— Художник Корзин здесь живет?
— А вы кто будете? Покупатель, что ли?
— Я спрашиваю, дома ли Григорий Матвеевич? — раздражаясь, повторил А.П.
— Ну, может, и дома, а кто его спрашивает? — не сдавался светлоглазый.
— Глаголев Александр Павлович.
Человек прикрыл дверь и исчез. А.П. немного подождал и уже хотел было, рассердившись, уйти, как услышал шаги. Дверь растворилась, и сам Гриша появился на пороге. Он постарел, бледно-землистое лицо обрамляла сильно седеющая, неухоженная курчавая борода.
— Здравствуй, Гриша.
— Саня? Бог ты мой! Откуда ты взялся? Нет, ей-богу, Саня! Ну, заходи, заходи! Как я рад! — знакомо загудел он, но что-то надтреснутое почудилось А.П. в этом бодром гудении.
— Стуся! — закричал он, проводя учителя в мастерскую. — Ты посмотри, кто к нам пришел!
Подошла бледная большеносая женщина с серыми чуть выпуклыми глазами, протянула руку.
— Это Саня Глаголев, мой дружок — почитай что детства, — представил Корзин.
Комната была довольно просторной, по стенам висело множество больших и маленьких работ, в рамах и без рам, по углам пылились деревянные идолы в рост человека. Даже с закрытыми глазами можно было определить, что находишься в мастерской художника: пахло красками, олифой, деревом, пылью и своего рода светлой пустотой, ожиданием новых работ, внутренним беспокойством. В левой части комнаты за простым деревянным столом на скамьях сидела небольшая компания. При виде хозяина с гостем все примолкли и повернули головы, глядя, как невысокий коренастый Корзин подводит такого же невысокого коренастого незнакомца.
— Гриш, это твой брат? — спросил кто-то.
— Почти что, — сказал художник и представил учителя.
Эсфирь Давыдовна поставила перед А.П. нехитрый прибор: фаянсовую тарелку и вилку — и улыбнулась. Серые глаза глядели спокойно и просто, и А.П. почувствовал к ней симпатию.
На столе стояла немудреная снедь: картошка с селедкой, колбаса, огурцы, осетрина с хреном, капуста, которую хозяин особенно похваливал, и водка в графине. Приостановившееся застолье двинулось дальше. Хозяин предложил выпить за гостя, старого друга, — тоже мог художником стать, недурно рисовал! Или не бросил? — спросил он с неподдельным интересом. — Нет, давно бросил, — коротко ответил А.П., понимая, что сейчас неуместно пускаться в рассуждения о том, что серьезная живопись несовместима с работой сельского учителя.
Гриша принес из угла табуретку в засохшей краске, А.П. сел было, но чуть не
упал — вовремя вскочил. Оказалось, одна ножка короче других. — Ах, черт, я и забыл, — сказал художник. — У меня на днях с этой табуреткой казус произошел. Пришел купец один, захотел что-нибудь купить из работ, они ведь теперь хвастаются друг перед другом, кто больше насобирал. Пришел, а я ему и предложи эту табуретку, забыл совсем, как назло, что она хромая. Он сел — хлоп! И на полу, где котелок, где тросточка! Вскочил красный, злой, глаза выпучил: Ах, надо мной издеваются! Я знал, что все художники кретины, но это! это!.. — и ушел, дверью хлопнул. Вон галоша его лежит, улетела, он и не заметил. Так и не купил картин, а я-то надеялся Стусю с детьми на дачу отправить, — говорил он, удрученно посмеиваясь.
— Ты мне не сказал, Гриша! — огорчилась Эсфирь. — Я все жду, когда же этот меценат появится, значит, он уже был? Ах, как жалко!
Выпили за пришедшего, Эсфирь тоже спокойно, привычно осушила свою стопку. Художник тотчас налил снова — А.П-чу, себе, жене, остальные не замедлили последовать его примеру. Разговоры вспыхнули снова, уже довольно беспорядочно.
Светлоглазый, так неприветливо встретивший А.П., веселил компанию байками про тещу, это, видимо, было его амплуа. — Как теща шла с зонтом, как теща везла купленный диван, как теща торговалась с извозчиком; сам он при этом не смеялся, только глаза делались чуть ярче и бегали из стороны в сторону, ловя реакцию окружающих. В этом ощущалась глубоко запрятанная неуверенность в себе. А.П-чу он не понравился, и, видимо, взаимно, так как на учителя светлоглазый Павшин ни разу не взглянул, обращаясь в основном либо к Корзину, либо к Эсфири. Та тихо смеялась и говорила: Павшин, ты меня уморишь! Другие кричали: А она что? А извозчик что? — А Павшин говорил: Это что, вот я вам расскажу, как теща к “Мюр-и-Мерилизу” ездила, вон к тому, что недавно открылся на углу возле Большого театра.
Напротив А.П. сидел молодой человек с длинным бледным лицом скандинавско-германского типа, наголо обритый, со светлыми бровями и ресницами. Он машинально жевал, не слушая застольной болтовни, как человек, занятый своей постоянной мыслью.
— Это Федор Свенсон, — нагнувшись к уху А.П., прогудел Корзин, — он составляет полный реестр всех жертв самодержавия, всех: кто сидел в Шлиссельбурге, в тюрьмах, кто был казнен, кто сослан. Гигантская работа! — сказал он с уважением. — Про кого хочешь его спроси, он все знает, когда, по какому делу, какой приговор. Феноменально!
Молодой человек, слыша, что говорят о нем, молча смотрел, ожидая вопросов. Он никак не реагировал на похвалы, — А.П. понял, что дело это так для него важно и серьезно, что все личное, все, связанное с “я”, — память, талант, эрудиция, — воспринимаются им только как орудия дела, нечто безличное и не столь важное.
— О ком вы хотите узнать? — спросил Свенсон, глядя на А.П. ясным взглядом фанатика.
— Точно, хочу, давно ищу, кого бы спросить. У моей матери была подруга Вера Шамринская, была связана с народовольцами, исчезла в 80-е годы.
Прислушиваясь к разговору, за столом все смолкли.
— Шамринская, — юноша наморщил лоб, на секунду ушел в себя, словно перелистывая невидимые списки, и произнес:
— Шамринская Вера Иосифовна. В 1880 году получила пять лет ссылки. Отбывала в Минусинске. В 1883 бежала за границу.
А.П., подняв брови и раскрыв глаза, покачал головой в знак удивления перед такими способностями.
— Я и следователей, и полицейских начальников знаю, — сказал Свенсон. — Мой отец умер от чахотки в Якутии. Я их всех ненавижу, — он взглянул куда-то вверх, сквозь потолок, словно там сидели вершители судеб людей, за малейшую вину, — за простое знакомство, за неосторожные слова, за брошюрку, сунутую мужику, — посылавшие молодых, полных сил, в сибирскую или вятскую глушь, обрекая их на лишения, бездействие и болезни.
За столом все снова наперебой заговорили, — кто вспоминал родных или знакомых, кто пересказывал слышанное. Эсфирь Давыдовна поднялась:
— Пойду проведаю детей, — как их нянька укладывает.
— У нас двое, — сказал художник. — Катюша и Витюша. Ей шесть, а ему три. Катька уже такая барышня, а Витька, шпингалет, уже рисует! Хочешь на них взглянуть? Хотя нет, потом, там их спать укладывают, у Стуси все это так серьезно поставлено!
Вернулась Эсфирь и села на свое место.
— Давай, Эстусенька, за наших детей!
— Да мне уже хватит. Ну разве что за детей, — и она выпила безо всякого выражения, словно воду или лимонад.
А.П. попросил Гришу показать свои работы. Тот с готовностью поднялся и походкой вразвалочку пошел вдоль стен, комментируя все одним словом: Вот. Эсфирь пошла за ними, все прочие остались бражничать. А.П. подметил, насколько мало сказалось на женщине выпитое, — ни лицо, ни походка не изменились, она говорила и шла так же ровно и спокойно. Художник тоже не казался подвыпившим, только лицо порозовело и глаза ярче заполыхали. Он поворачивал некоторые холсты, прислоненные к стене, или отводил А.П. на несколько шагов, чтобы лучше видеть, и приговаривал одно словечко: Вот. Вот. Вот.
Работы последних лет были яркими, мазки крупными, сочными, линии чуть смещены. Были тут дома, колокольни, люди, букеты, портрет Эсфири, где глаза, нос и рот находились в разных плоскостях, наползавших друг на друга, и однако лицо было вполне узнаваемым. А.П. старался понять и привыкнуть к этому новому искусству.
— Это последние, — сказал художник, — а те я в ссылке писал.
Работы, висевшие на соседней стене, выглядели традиционнее. Особенно понравился ему “Казак Пугачев” — на низкорослой лошади, чуть пригнувшись, сидит чернобородый казак с плеткой в руке, он смотрит на зрителей, дерзко прищурив глаз: Сейчас помчимся! — уже ноги лошади приходят в движение, уже рука казака готова поощрить коня плеткой, и начнется неистовая, дикая, бешеная скачка по полям — по лесам, как в былинах: с горки на горку перескакивать, мелкие болотца промеж ног пущать.
— Это он еще до того, как царем себя объявить, — сказал Корзин. — А коня ты узнаешь? Твой конь-то. Помнишь, ты мне подарил альбом рисунков лошадей? Я до сих пор иногда им пользуюсь, — и Гриша дружески похлопал А.П. по плечу.
Рядом были “Баба Дуня” — кругленькая старушка с курицей в руках, портреты крестьян, “Вечеринка ссыльных”, портрет Эсфири на завалинке, несколько пейзажей, один из них особенно понравился учителю — косогор с лопухами и полынью и темный ельник на заднем плане, — и все перемежалось Гришиными автопортретами в самых разных манерах. Он любил себя рисовать, приговаривая: “Эта модель всегда под рукой”.
— Вон там еще, — махнул рукой Корзин на дальнюю стену. Там висело около десятка картин примерно одного формата в коричневатых тонах, в подражание старым мастерам. А.П. подошел ближе — работы были небольшие. Первое, что он увидел, — лежащая на боку молодая женщина в блузе и длинной юбке, блуза была расстегнута, и у обнаженной груди спал закутанный в плед младенец. Женщина лежала на ворохе соломы, опираясь спиной о дощатую переборку, над которой высовывались морды коровы, овцы и козы, на коровий рог была повешена шляпка с бантом, все остальное терялось в полутьме, которую прорезали три окошка. В двух виднелись любопытные лица крестьян, в третьем — жандарма.
Все это было тщательно выписано, на старинный лад, и словно бы покрыто патиной времени, А.П. даже усомнился, Гришина ли это работа, но увидел в углу буквы ГК.
На соседней картине святой Иосиф, в косоворотке и фартуке столяра, с карандашом за ухом, фуганком обстругивал крест. Два других, уже готовых, стояли в углу. Лицо мастера было спокойно и безмятежно.
Еще на одной картине был изображен старик с порочным лицом, он сидел над толстой рукописью с пером в руке, устремив в неопределенную даль маленькие красные глазки, с тем выражением карикатурно-сладкого умиления, о котором сказал маленький мальчик, глядя на изображение Пушкина: Дядя Пушкин мечту мечтает. Вокруг угадывалась богатая обстановка, рукопись лежала на бархатной скатерти, — как был выписан бархат! — свеча пылала в золотом подсвечнике, сзади из тьмы проступало угрюмое и подобострастное лицо служанки. Под картиной было название: “Иуда пишет Евангелие”.
Еще одна, поменьше, была озаглавлена “Сон Петра”. В центре ее виднелся упавший на колени святой Петр, загораживающий лицо ладонями с растопыренными пальцами, а вокруг из тьмы надвигались десятки петухов цвета огня, цвета ночного костра, они пламенели со всех сторон, а самый ближний из них, наступив лапой на раскрытую книгу, в другой лапе сжимал огненное перо и что-то им царапал на странице, глядя на Петра налитым кровью глазом. На бумаге виднелось слово “Скрижаль”.
А.П. шел вдоль стены и рассматривал картины. Последняя его особенно поразила. На ней был нарисован распятый Христос, но не взрослый, а младенец. Голенький младенец висел на кресте, свесив кудрявую головку, ручки и ножки его были пробиты гвоздями, ребрышки выпятились, а вокруг цепью стояли стражники, отпихивая исступленную мать.
— Эту я не могу смотреть, — сказала за спиной Эсфирь и отошла. А.П. ошеломленно повернулся к художнику.
— Я тогда потерял жену, умерла от угара, — насупился Корзин. — Я был в ссылке, она ко мне приехала, и в первую же ночь… Сын остался у ее родителей, умер от дифтерита. Тогда я и написал эту серию, чтобы “опростать душу”, как моя нянька говорила. А потом встретил Эсфирь, она была в ссылке в соседнем городке, там же, под Вологдой.. Ну ладно, ты смотри, коли хочешь, я пойду к народу.
Дальше красовалась Юдифь, болтавшая с подругой, равнодушно помахивая плетеной сеткой с головой Олоферна. Блудный сын в браслетах от кандалов стоял на коленях перед отцом-генералом. Голенькие Адам и Ева с лицами Гриши и Эсфири стояли под березкой, прикрывая наготу большим плакатом с надписью “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”. Дальше опять шли пейзажи, эскизы, портреты в яркой, размашистой современной манере.
Почти у самой двери висело десятка два рисунков, небрежно приколотых кнопками. Иные были сделаны одним росчерком, два или три — отделанные, со светотенью. И вдруг А.П. увидел знакомое лицо: тяжелые черты, низкий лоб, крупные губы… Ба, это же снова незнакомец с вокзала! Тот же осторожный поворот бычьей шеи. Рисунок лишь незначительно отличался от того, который выхватила у него из рук Надя Толомеева.
А.П. подошел к столу и тронул художника за плечо: Гриш, кто это там нарисован?
Корзин оглянулся: А-а, это так. Один знакомый. А тебе зачем?
— Да так. Видел его недавно. Запоминающийся тип. Кто он такой?
— А-а, Бог с ним, — отмахнулся Корзин. Эсфирь с непонятным выражением посмотрела на А.П. и неодобрительно покачала головой. А.П. повернулся еще раз взглянуть на рисунок и услышал, как Эсфирь прошептала: Я тебе говорила, сними!
— Давай-ка заспиваем, как встарь! — сказал Гриша. — Прочисть-ка горло! — и он снова налил А.П., себе и Эсфири.
— За твое искусство. — сказал А.П. — Эта серия… с ума сойти. Не продаешь?
— Не продаю. И копий не делаю. Другие — пожалуйста. Я тебе что-нибудь подарю. Потом поищу. Давай петь! — он тяжело встал и принес гитару, настроил ее, повернул к А.П. помолодевшее лицо, и глаза его вспыхнули:
— Нелюдимо наше море,
— День и ночь шумит оно! — подхватил А.П. баском. Остальные хотели подпеть, но Корзин яростно замотал головой. Они пели в унисон, только при повторах А.П. давал втору хрипловатому баритону Гриши. Мощно и аскетично звучали два мужских голоса в гулкой мастерской.
— Поют, как викинги, — сказал очнувшийся от своих дум юноша Свенсон. Он подпер щеку рукой и не сводил с певцов широко раскрытых светлых глаз.
Корзин толкнул локтем А.П. и, хрипловато-вразвалочку выговаривая слова, начал:
— Крамбамбули, отцов наследство,
Любимое питье у нас!
А.П., свирепо сгустив басок, подхватил:
— И утешительное средство,
Когда взгрустнется нам подчас!
И вместе они грянули:
— За то монахи в рай пошли,
Что пили все крамбамбули…
Тут уж все остальные не выдержали и нестройным хором подхватили-проорали припев.
Потом пели еще: “Варяга”, “Динь-бом, динь-бом”, “Было двенадцать разбойников” (нам бы в монастыре петь во времена Ивана Грозного, — подумалось А.П.). Все тихонько подпевали. Эсфирь, откинувшись на спинку стула, сидела в каком-то глубоком и грустном раздумье.
Напелись, размягчились душой. А.П. шепнул Корзину: Пойду. Не буду со всеми прощаться, — и пошел к двери под шумок возобновившегося разговора.
Гриша и Эсфирь проводили его до дверей. А.П. пожал им руки, сказав Эсфири, как положено, что очень рад был познакомиться. Она в ответ кивнула головой и сказала: Мы тоже всегда рады хорошим людям. А вот шпионов мы не уважжаем! — и помахала перед лицом указательным пальцем. А.П. увидел, что она очень пьяна, еле стоит на ногах. Корзин от избытка чувств все обнимал и целовал А.П., приговаривая неверным языком: Саня! Санечек! Как я рад, что ты объявился! Приходи еще! Мы ведь так и не поговорили!
Дождь прекратился, было мокро и темно, дворами А.П. шел почти на ощупь, опираясь на зонт, как на трость. Он почувствовал, что сильно-таки набрался, что его пошатывает. В переулке тоже было темно, только впереди на улице желтыми одуванчиками светились фонари.
Вдруг косым веером по стене выметнулся свет, послышалось нарастающее гуденье, свет обдал его всего сзади, и длинная тень его уродливо протянулась по мокрому булыжнику, а гул стремительно приближался. Он испугался, прянул вправо, к стене, чуть не упал, и тут мимо, унося впереди себя свет, пролетел низкий темный экипаж, обрызгал учителя и оставил его в еще более непроглядной тьме, чем минуту назад.
— Фу ты черт, — с облегчением сказал А.П., — это автомобиль! А я думал, что за явление природы!
Он никогда не видел автомобилей ночью и так близко.
Он вышел на Петровку. Она не была пустынна — шли подгулявшие господа, прохаживались какие-то дамочки, ехали экипажи. Небо начало расчищаться, но впереди, в узком прогале между новым магазином и Большим театром, низко, как потолок, лежала черная туча.
Настойчивые звонки Зиночки не давали А.П. снова погрузиться в привычную апатию. Каждый день ближе к вечеру она звонила и требовала, чтобы он немедленно к ним шел. Он нехотя отправлялся, и снова начинался просмотр альбомов, чтение стихов, Васькино музицирование, шахматные партии с Петром Эдуардовичем. Иногда выходила из своей комнаты Надя и, усевшись в глубокое кресло и подпершись кулачком, с неожиданной серьезностью начинала расспрашивать А.П. о жизни в деревне, о работе в школе. А.П. удивляла взрослость и точность ее вопросов — о величине поденной платы, о размерах смертности, как много детей посещают школу, на каких работах заняты подмосковные крестьяне и тому подобное. А.П-чу казалось, что интерес ее к этим вопросам все-таки напускной, навеянный со стороны, и он старался оживлять свои ответы житейскими историями и забавными случаями. Разговор становился общим, Глафира Кирилловна тоже вспоминала какие-нибудь случаи из далекого прошлого, Зиночка активно вмешивалась со своими умозаключениями и своими историями, а там и Агафья, подошедшая послушать, что-нибудь добавляла. Надя там временем тихонько исчезала. Если же оставалась, то становилась главной слушательницей, все почему-то обращались главным образом к ней. Она слушала с живым интересом, могла и посмеяться, и взгрустнуть. Но на вопросы, чем она сама занимается и каковы ее планы, отвечала уклончиво.
Подсаживался А.П. к Глафире Кирилловне, расспрашивая ее о близких ему, уже отошедших в вечность людях — о матери, об отце, о других родственниках, теперь по-иному, чем в молодости, представляя себе их и ушедшую вместе с ними эпоху.
— Гляжу я вокруг и думаю, — как жизнь изменилась! — говорила Глафира Кирилловна, раскладывая замысловатый пасьянс. — Мне ведь было уже за двадцать, когда умер Николай! Под тридцать, когда отменили крепостное право! Для них вон — кивала она на Надю и Васю, — это глубокая древность, а для меня — вчерашний день. Я помню, как пришла к матушке барышня из усадьбы и сказала, что Пушкина убили! А дед мой самое Екатерину Великую видел, когда она к нам в Ярополец приезжала, говорил, такие фейерверки в честь нее запускали, о каких нынче и понятия не имеют! Долгую жизнь я прожила, Санечка. Но вот что я скажу: Конечно, во многом жизнь изменилась. Электричество, трамваи, автомобили, железные дороги — еще недавно люди только мечтали обо всем этом. Но в чем-то главном все осталось, как было, как бы молодые ни гнались за новизной. Так же люди кушают, рожают, влюбляются, копят добро, из любопытства делают глупости, и так было, и так будет всегда. Суть людская останется неизменной, это я тебе говорю, насмотревшись на все перемены.
Неожиданно для себя он сдружился с Толомеевым. Началось все с шахмат — совместная молчаливая работа мысли, попытка проникнуть в замыслы партнера и противника всегда сближают; попутно шли разговоры, обмен житейскими историями, забавными анекдотами. А.П. все больше убеждался, что первое впечатление его не обмануло, и Толомеев не только занимательный рассказчик, но и просто хороший, порядочный человек. Единственно, о чем он избегал говорить — о политике и текущих событиях. Когда однажды А.П. спросил его мнения о чем-то злободневном, П.Э. сказал: “Я на службе у государства, и своего мнения иметь не должен”. Надевая мундир, Толомеев менялся, становясь строгим и словно бы недоступным, но стоило ему освободиться от ремней и эполет, как он снова делался домашним, простым Петром Эдуардовичем. Он очень предупредительно относился к Александру Павловичу, всячески стараясь подчеркнуть, что никакой дистанции между скромным сельским учителем и барином, чиновником, светским человеком Толомеевым нет.
После шахмат они пили кофе, курили, подолгу беседовали. П.Э. показывал учителю свою коллекцию оружия, объяснял, чем отличаются друг от друга револьверы и пистолеты различных систем, и они все собирались поехать куда-нибудь за город пострелять, да так и не собрались.
В общем, А.П. и не заметил, как стал у Толомеевых своим человеком и приходил уже сам, без настойчивых Зининых звонков.
Перед уходом он каждый раз вглядывался в портрет Муси, и это молодое лицо на фоне зелени и синевы понемногу вытесняло из его памяти то, реальное, исхудавшее и страдальческое лицо, воспоминание о котором так его томило.
Случалось, что Зиночка его предупреждала: Завтра нас не будет, уходим в гости, — или Толомееву предстояло работать до ночи (он занимал какую-то должность в канцелярии генерал-губернатора), а Зинаида Львовна отправлялась на заседание литературно-художественного кружка. Она звала А.П. с собой, но он отказывался. Он предпочитал посидеть вечером дома в компании Павла, если тот был не занят.
Анна Егоровна приносила в их комнату самовар, и они подолгу распивали чаи в разговорах о том о сем. Павел, как обычно, волновался по поводу текущих событий и ахал, куда все катится. И было от чего тревожиться: приходили известия о разгромленных усадьбах, о выстрелах боевиков, об ответных ударах правительства: о десятках повешенных и сосланных на каторгу. А.П. воспринимал события отстраненно, до сих пор как бы из своего сельского далека. Он вспоминал пятый год и надеялся, что все это — затихающие судороги революции.
Он смотрел на жестикулирующего Павла и вспоминал, как тот приезжал к ним в гости в Покровское. Он считал своим долгом непременно помочь им в их тяжелых сельских трудах, хватался за косу, за лопату, но через двадцать минут приходил с огорода и смущенно жаловался, что натер мозоли. Или вызовется подстричь кусты, и вскоре приходит с просьбой вытащить занозы. Или пчелы его искусают, и он лежит несчастный на кушетке, с чайной примочкой на лбу, с зеркальцем в руке, поминутно посматривая, не спадает ли опухоль. Городской человек, городской, кисти рук маленькие, холеные. Зато в городе он как рыба в воде. Как заведется рассуждать о театре — не остановишь, не переслушаешь. Ермолова, Садовский, Качалов, Станиславский, Москвин, Книппер-Чехова — так и сыплются имена с языка. Все-то он смотрел, всех-то он актеров знает, и не только игру — знает, кто на ком женат, кто из какой семьи и кто чей пятиюродный племянник. Специально водил А.П. на Кузнецкий Мост показать, как прогуливается Качалов, а за ним крадутся поклонницы, перешептываясь и пожирая глазами кумира.
Но какой Павел педагог! Какие остроумные приемы изобретает, чтобы ученицам стали понятнее математические премудрости, — и картинки использует, и самые неожиданные предметы, и чуть ли не сценки разыгрывает. А.П. многому у него научился, хоть Павел и моложе, а главное, правилу: брать не строгостью, а интересом. А еще Павел ведет в гимназии драматический кружок. Как он нахваливает своих актрисочек, каждая у него необыкновенно талантлива, ну хоть сейчас на большую сцену. И ведь вот что удивительно, что они и становятся такими, словно он своими похвалами обязывает их быть талантливыми, как говорится, прыгать выше головы. А.П. подозревал, что Павел постоянно влюблен в какую-нибудь из своих учениц, сам не отдавая себе в том отчета. Оттого-то и не женился до сих пор.
А Павел продолжал рассуждать о положении страны. Как математик он считал себя знатоком экономики и досадливо критиковал действия властей, менторски объясняя, как надо было поступить. Что любопытно, его критике подвергались любые распоряжения, в какую бы сторону они ни были направлены, в либеральную или в консервативную. Видимо, действовала общеинтеллигентская установка, что от правительства никогда, ни при каких обстоятельствах, ничего хорошего ждать нельзя.
— Паш, тебе надо проситься в министры. Только не знаю чего — просвещения? Внутренних дел? — с серьезным видом говорил А.П. — Ты один наведешь нам порядок.
— Ты что, дядя Саня, — нарочито пугался Павел, хватаясь, как за палочку-выручалочку, за школьную ручку и пряча лицо за тетрадью. — Я же человек безответственный, вот покритиковать со стороны — это мы можем!
— Нет, я напишу царю. Так и так, напишу, ваше монаршество, есть у вас в стольном граде Москве один педагог необыкновенного ума-разума, все понимает, во все вникает, лучше его никто вам не наведет порядка в стране, дайте ему полномочия, и увидите — заживем припеваючи!
— Дяденька, не надо! — дурачился Павел, загораживаясь ладонями. — Не надо полномочий! Не хочу быть столбовою дворянкой, хочу быть черною крестьянкой!
— Жаль, Паша, жаль, что не хватает тебе куражу для государственных дел. Ты знаешь, я вот что понял — во всех делах нужен кураж, что пироги испечь, что “Войну и мир” написать, что манифест издать. Нужно верить, что лучше тебя никто этого не сделает, что ты гений, что все ахнут, увидев, что ты сотворил. А иначе все получится так-сяк, на троечку, и никто твоих дел не заметит. Это я о себе говорю, ты-то у нас молодец, и учишь здорово, и просвещаешь детей замечательно, вон они как тебя обожают. Ты человек на своем месте. А я? Черт его знает, что я. Я, видишь ли, заново жить начинаю, да только начало-то никак в руки не дается.
…А.П. шел вверх по Тверской. Он решил дойти до Петровского замка, а по пути бросить взгляд на печально знаменитое Ходынское поле. Было любимое им раннее утро, прохлада пробирала даже сквозь тужурку, и синие тени только начинали укорачиваться. На Тверской уже было довольно оживленно, шел трудовой люд, громыхали телеги, по блестящим рельсам со звоном пробегали трамваи. А.П. решил обратно прокатиться на трамвае.Он миновал Страстной монастырь и шел не спеша, рассматривая дома, людей и мимолетные уличные сценки.
У проезда к Палашовскому рынку сгрудилось несколько телег, выезжавшие мешали проехать встречным, слышалась перебранка и щелканье кнутов. На прилегающей части Тверской тоже образовался затор. Среди сгрудившихся экипажей и телег А.П. увидел открытую коляску и в ней — знакомую фигуру. Надо же, опять этот незнакомец, этот смуглолицый господин с вокзала. Он явно возвращался из загородного ресторана, какого-нибудь Яра. Обо всех этих злачных местах А.П. имел только смутное представление.
Незнакомец сидел, развалившись на сиденье, под визиткой круглился живот, лицо под надвинутой на лоб шляпой казалось изжелта-бледным и утомленным. К нему привалилась расфуфыренная девица, пухленькая, молоденькая и, по всему, шибко хмельная. Она вскидывалась всем корпусом и вздергивала шею, порываясь запеть-заорать на всю улицу, спутник бесцеремонно ее осаживал, толкая обратно на сиденье, и что-то приговаривал, наверное, “Заткнись, не шуми!” Девица обнимала его и целовала в низ небритой щеки, а потом отпихивалась локтем и снова пыталась вскинуться и запеть.
И опять А.П. подивился звериной повадке незнакомца: хоть и размякшим он казался, и под хмельком, а уловил каким-то боковым зрением, что на него смотрят. На всякий случай придавив девицу к сиденью тяжелым локтем, он медленно обернулся в сторону учителя, стоявшего на противоположном тротуаре, и А.П., который мгновенно отвернулся и пошел дальше, ощутил на себе давящую тяжесть его взгляда.
Тем временем порядок восстановился, зацокали копыта, закрутились колеса. А.П. шел и думал, что надо все же узнать, кто этот господин. Как-то не вязалось одно с другим: это брюзгливо-утомленное лицо прожигателя жизни — и рисунок, выхваченный Надей, и такой же на стенке у Корзина, и их нежелание что-либо объяснить.
Мало ли людей на улице — нет, его внимание снова привлек именно этот, толстошеий.
Зинаида Львовна торжественно объявила, что в пятницу у них состоится большой музыкальный вечер, и обязала А.П. непременно прийти.
Он колебался, идти ли ему в многолюдство, — неизбежно почувствуешь себя плебеем, маленьким человечком среди всех этих хорошо одетых, самоуверенных, с апломбом говорящих, знающих много такого, о чем он и не слыхивал, словом — среди людей высшей касты.
У себя в селе он сам чувствовал себя элитой, человеком высшего круга, где бы он ни появлялся, бабы и мужики кланялись ему, ребятишки спешили поздороваться, — он был величина; в господском доме он тоже не ощущал себя чем-то, обо что вытирают ноги, и там с ним считались, уважали его мнение. Он умел себя поставить. Но в городе его самолюбие иной раз страдало, — здесь на улицах никто его не знал, любой мог толкнуть или наорать: Шевелись, дядя! Чего глаза вылупил, раззява! — и не потребуешь извинений от извозчика. Приходилось проглатывать грубости и скорее о них забывать; да и попривык он к уличной толкотне, стал расторопнее и старался меньше углубляться в себя. Ему даже понравилось ходить никому не известным, глядеть вокруг словно из-под шапки-невидимки.
Но совсем иное дело — многолюдство в знакомой квартире. Он боялся, что ему будет сильно не по себе. К тому же он не очень-то был настроен слушать музыку.
Он колебался до самой пятницы, и все же решил пойти — из уважения к Толомеевым, так тепло к нему отнесшимся. Он чувствовал бы себя увереннее с Павлом, но тот уехал на дачу к родителям.
Однако праздничность вечера, новые лица, яркий свет низкого солнца, умноженный зеркалами, общая нарядная приподнятость подействовали на него бодряще, он вернулся в переднюю, перед зеркалом еще раз прошелся щеткой по сюртуку и расческой распушил усы. Поглядел на себя и так и эдак, вздохнул, приосанился и вернулся в гостиную.
Публики набралось не так много, человек тридцать, музыканты собирались играть скорее “для себя”, для них это было вроде генеральной репетиции перед выступлением на настоящей сцене.
Зина, сновавшая среди гостей, заметила его:
— Как замечательно, Саня, что ты пришел! Ты получишь огромное удовольствие! Они играют бес-по-доб-но! — она окинула его быстрым женским взглядом. — Ты прекрасно выглядишь, посвежел! Садись сюда, здесь все хорошо будет и видно, и слышно!
Слушатели расселись на стульях и креслах, собранных по всей квартире. В соседней комнате Феня с Надиной помощью накрывала стол для чаепития. Сквозь застекленную дверь сиял самовар, белели и золотились чашки среди ваз с печеньем и бутербродами.
Музыканты в черных фраках — среди них одна женщина в глухом фиолетовом платье — отошли к окнам и встали полукругом, уперли подбородки в инструменты, приподняли смычки и приготовились. Лица их приняли сурово-сосредоточенное выражение.
Один из музыкантов, с черной бородкой и в пенсне, кашлянул и глуховатым голосом буднично произнес: “Франц Шуберт. Форелленквинтет”.
Сзади кто-то шепотом сказал: “Лучше бы что-нибудь современное сыграли!”
А.П. мало знал классическую музыку, ему редко приходилось ее слышать, разве что рояль в усадьбе. Но он был от природы музыкален, работа с церковным хором развила ему слух и приучила ухо к сложным построениям.
И вот напрягшуюся тишину резко прорезали первые звуки инструментов. Но тут же они словно смешались с тишиной, смягчились, обозначилось их направление и скорость потока, и душа учителя, как легкая лодка, помчалась в текучих струях в неизведанную даль.
Звуковые волны пронизывали его насквозь, и голову, и сердце, и до кончиков пальцев. Жизнь среди звуков — это совсем особая жизнь, как в дремоте, думал он, и не надо ни о чем вспоминать, ни о чем жалеть, только отдаться потоку, потому что он сильнее его отдельной жизни и принесет куда надо, ведь стихия музыки столь же вечна и естественна, как и стихия воды, воздуха или света, и не зря в раю звучит музыка и ангелы поют, а не пишут романы или декламируют стихи, впрочем, и об этом думать не надо, надо только следить, как сливаются и вновь рассыпаются каплями серебряные струи звуков, вот, вот она пошла, форель, сверкая серебряной чешуей, солнце пронизывает воду, ветер шевелит узкими листьями ветел, бросая на воду зыбкие тени, а форель летит против течения, среди камней, исчезает и появляется в сверкающих струях. Вот оно счастье, вот легкость, вот жизнь!
Глаза у него повлажнели, он повернул голову, посмотреть, то ли чувствуют другие. Господин, сидевший рядом, с полуулыбкой покачивал головой. Две дамы за ним сидели с выражением почтительного удовольствия. В кресле у стены Толомеев подремывал. Неподалеку Надя думала о чем-то своем, чистое личико ее было строгим, складочка обозначилась меж бровей. Рядом с ней сидел молодой человек с пышной темной шевелюрой и негустой бородкой. Он явно тяготился музыкой, теребил в руках книгу, то раскрывал ее, начиная читать, то закрывал, в рассеянности вынимал папиросу и, спохватившись, снова ее прятал.
Смычки ударили по струнам в последний раз и опустились. Тишина так же резанула слух, как вначале звуки. Но тут же зазвучали аплодисменты, исполнители раскланялись и, предводительствуемые светски оживленной Зинаидой Евгеньевной, удалились в столовую выпить по чашке чаю. Туда же потянулись слушатели. Шорох стульев по ковру, шарканье ног, негромкие разговоры. Зал опустел. А.П. продолжал сидеть в легком оцепенении — не хотелось из мира волшебного возвращаться в мир прозаический. Подошла Зина и устало села рядом.
— Понравилось?
— Замечательно. Даже вставать не хочется.
Зина, верная своему просветительскому призванию, тут же стала ему торопливо разъяснять, кто эти исполнители и какие они замечательные, и как ей посчастливилось заполучить их.
— Ведь их звали к себе и Флишманы, и Сущевы, но они предпочли мою гостиную. Говорят, у нас акустика лучше, — может, и правда.
— А что за молодой человек сидел возле Нади?
— А-а, это Коноплянский, ее репетитор, — с потускневшим лицом сказала Зиночка. — Чем-то он с ней занимается, не знаю, не знаю, по-моему, пустыми разговорами.
— Откуда он появился, я не видел его до сих пор.
— Он давал уроки ее подруге, и Надежда настояла, чтобы и ей с ним заниматься, хочет на Высшие женские курсы. Сначала приходил по утрам, а теперь стал являться когда угодно. Она с ним куда-то уходит, не говорит, куда. Изменилась она, раньше я о ней все знала, теперь секреты, секреты…Может, ничего особенного и нет, но зачем же эти игры в молчанку? Как будто мать — чужой человек. Я даже беспокоюсь. Отказать ему — она взовьется, покажет характер. Он парень-то знающий, историю там, литературу, философию изучал. Языков только не знает, говорит, не даются. Санечка, а что же ты не пойдешь чайку попить? — спохватилась она. — Скоро перерыв кончится, не успеешь.
— И впрямь пойти выпить чашечку, — вздохнул А.П.
Из полутемного зала он вышел в ярко освещенную столовую. Взял со стола уже налитую чашку крепкого золотисто-коричневого чая. На новомодный лад, гости не сидели, а стояли, кто возле стола, кто в сторонке, собираясь группами. Неподалеку стояли с чашками в руках Надя с репетитором и с ними белокурая девушка. Она о чем-то живо рассказывала, то и дело заливаясь смехом и поперхиваясь чаем. Надя и ее спутник слушали, как взрослые резвого ребенка — “что-то ты разболтался, дружок, ну ладно, говоришь ты забавно, но когда кончишь, мы тебя удерживать не станем”. Надя сдержанно посмеивалась и поглядывала на Коноплянского: не сердит ли его эта болтовня? Студент улыбался краешком губ и проглатывал один бутерброд за другим.
После перерыва за рояль сел сам Лев Рощицкий.
За шарканьем и шелестом опоздавших А.П. не расслышал, что теперь будут исполнять. Явно это было что-то современное. Сначала А.П. эта музыка показалась бессвязным набором звуков, ему стало скучно, тяжко, он затомился. Посмотрел на остальных — все усердно слушали: это же модно, это признано гениальным; правда, кое-кто опускал глаза или скрывал зевок. В дверях в столовую стоял репетитор Коноплянский. Он был весь внимание, даже шею слегка вытянул вперед, руки он то засовывал в карманы, то сжимал в замок, переплетая пальцы так, что суставы белели, то перетирал ладони друг о друга; потом сделал несколько шагов по комнате и снова застыл в дверях, достал папиросу, сунул в рот и начал жевать ее кончик. А.П. взглянул на Надю — она сидела с очень сосредоточенным и просветленным лицом, тоже вся поглощенная музыкой. Уловив взгляд А.П., она посмотрела на него блестящими глазами, словно не сомневаясь, что и он захвачен музыкой и ищет сопереживальщика; в эту секунду она очень походила на свою мать.
А.П. решил вникнуть в то, что исполняют, и понять, что же так нравится в этой музыке молодым.
Музыка по-прежнему казалась дисгармоничной, только начнется пассаж в привычном ключе — и обрывается, не разросшись в мелодию, да и сочетания звуков какие-то непривычные, все в них мерещатся вскрики да всхлипы. Но она беспокоила, вздыбливала нервы и будоражила кровь. В голове его бурно закружились мысли, образы… Эта музыка все знает о нынешней жизни, о ее безумстве и надеждах, о ее перепадах, взлетах и падениях, в ней стремление вперед к свету… к свету ли? Она светлая, но этот свет так резок, так неутешителен… Вечное томление и энергия страсти — вот что в этой музыке. А я уже стар, я люблю гармонию и душевный покой, я знаю, что все эти зовы вперед — миражи, но вопросы, вопросы! Куда от них уйти?
Музыка смолкла. Все зааплодировали. Репетитор, стоявший в дверях, демонстративно хлопал оглушительно громко и кричал: “Браво! Браво!”
— Простите, чья это музыка? — спросил А.П. у солидного соседа.
— Александра Николаевича Скрябина, — внушительно ответил он.
Серьезная часть вечера кончилась. Музыканты, сославшись на занятость, отбыли, а с ними и их часть слушателей. Оставшиеся перешли в столовую, где на столе появилось и вино, и легкие закуски, и отдали им должное. А из гостиной снова послышались звуки рояля — появилось много желающих показать, кто на что способен. Конечно, Зинаида усадила за инструмент Ваську, потом некий баритон пел романсы Рахманинова, затем Зиночка, к смущению А.П., взялась и за него и вытащила его петь дуэтом. Ох, как давненько они не пели вместе! Но слушатели были снисходительны, да и получилось у них гораздо более слаженно, чем можно было ожидать. Зина вела, а А.П. подстилал под ее меццо-сопрано свой бархатный басок. Потом он один спел Гурилева “Однозвучно гремит колокольчик”, любимый свой романс. Да, этот вечер утешил его и развлек, он услышал похвалы своему голосу и — мимоходом — вопросы: “что это за человек?” Кому не приятно, когда им интересуются.
Но вот гости разошлись, вечер посинел, загустел, А.П. несколько раз порывался уйти, но Зиночка, зная, что его никто не ждет, упрашивала его побыть еще. Уже в узком кругу — Толомеевы, А.П. и Коноплянский — снова сели чаевничать. Выпили по рюмочке ликера; разговор пошел о том, о сем. Толомеев сказал: А все же я не понимаю этой новомодной музыки. А вам, А.П., она понравилась?
— В общем-то, да, — подумав, сказал учитель.
— Неужели? Я, конечно, отсталый человек, но неужели кому-то может нравиться эта какофония? Модно — вот и слушают, — пожал плечами Толомеев.
Надя нахмурилась.
— Папа, все новое в искусстве всегда было непонятным, надо стараться понять, а не говорить “какофония”. Разве ты не чувствуешь, что вся современная жизнь в этой музыке?
Зинаида Львовна засветилась радостью, неожиданно обнаружив в дочери единомышленницу.
— На что мне в музыке современная жизнь? Я ее и так кругом вижу. Мне надо, чтобы душа взыграла! По мне, ничего нет лучше хорошей русской песни! Вот что никогда не надоест.
— Ты еще цыган вспомни! Я знаю, что серьезной музыке ты всегда предпочтешь цыганщину, таборную, разухабистую!
— Конечно, предпочту! И не я один.
— Папа, но это же дурной вкус!
— Между прочим, в России очень многие, от Пушкина до Льва Толстого, увлекались этой, как ты называешь, цыганщиной. Вспомни хотя бы “Живой труп”. И вообще, Надин, я уже давно взрослый человек со сложившимся вкусом, и мне нет нужды его менять.
Коноплянский молча пил чай.
Давно назревавший бестолковый, горячий спор разгорался. Толомеев гудел баском, беспомощно выпячивая губы, путался в словах, обрывал фразы — и все о том, что “надо жить по-человечески”, “жизнь давно выработала формы, нечего их опровергать”, “уважение — чем плохо уважение к традициям, к старшим?”, “молодость наивна и безответственна, не понимает, что почем в жизни”…
Надя запальчиво возражала, — о правоте всего нового, о том, что жизнь не остановишь, что надо ломать старое, отжившее, — все, что обычно говорят молодые новаторы пожилым консерваторам.
— Нужна революция в искусстве! — горячилась она. — Революция в жизни сделала воздух чище, легче, теперь очередь за искусством!
Учителю очень хотелось вмешаться, поддержать Толомеева, но тут, отставив недопитую чашку, вспыхнул Коноплянский.
Он не убеждал, не спорил, — он, торопясь и проборматывая иные слова, рассуждал вслух. О губительности застоя, о несвободе и свободе, о неизбежности всякого бунта и борьбы, о мещанском уюте и духовном раскрепощении. Толомеев едва успевал начать: А как же… — но студент, захваченный потоком своей речи, не успевал остановиться и выслушать, он сам себя спрашивал и сам же отвечал, и задавал встречный вопрос.
— Сколько контрастов в нашей жизни, — говорил он, — рабочие работают как каторжные, в деревне бабы в тридцать лет становятся старухами, а вспомните детей, которые работают с малолетства или растут в трущобах, ведь это боже ты мой! А сколько здоровых, крепких мужчин погибло ни за что ни про что в этой никчемной войне или покалечилось! И на фоне всего этого хорошо одетые господа идут смотреть красивые картинки. Вот и думаешь, не прав ли Толстой, нужно ли искусство вообще, раз оно бессильно улучшить нашу жизнь и предпочитает любоваться само собой? Кому оно нужно? Мы с вами говорим, что любим его, ходим на выставки, тычем пальцем: эта вещь нам нравится, эта не нравится, потом идем домой. Искусство само по себе, мы сами по себе. Если б мы не ходили на эту выставку, стали бы мы несчастнее? Или духовно беднее? Изменила ли она что-то в нашей душе? Вряд ли. Мы твердим “Нравится, не нравится”, а по сути равнодушны, и те же художники это чувствуют.
— Не скажите, Илья Маркович, иные картины производят глубокое впечатление, — вставила слово Зинаида Львовна. — Например, “Тройка” Перова или “Иван Грозный” Репина.
— Хорошо, пролили мы с вами слезу, глядя на несчастных детей на картине, но мы же не пошли тотчас же разыскивать таких же бедолаг, чтобы помочь им, а если и узнаем, где есть такие, мы не возьмем их в свой дом, потому что “всем не поможешь”; то есть мы слегка поволновались перед картиной, понравились сами себе — какие мы хорошие, какие мы чувствительные, — и снова стали жить как прежде. Но такое искусство хоть заставляет поволноваться. Взглянуть вокруг себя. А есть еще искусство, творцы которого извлекают из души прекрасные звуки, упиваются ими и стараются не смотреть вокруг, чтобы не видеть, насколько окружающая жизнь не соответствует тому приятному, что для них искусство. Да, да, Лиссабон гибнет, а мы сядем чай пить, что-то в этом роде. Но есть новое искусство, терзающее душу, бередящее ее, не дающее уснуть, искусство мучительное; оно-то и бывает целебно для нас. Вот мы слушали музыку. Сначала звучала музыка гармоничная, прекрасная, мы нежились, слушая ее, и забывали обо всем плохом, что есть на свете. А во второй части звучала музыка совсем иная, она теребила нам душу, раздражала нас, напоминала, что жизнь полна диссонансов и тяжелых, раздражающих впечатлений. Но она нам и обещала преодоление, исход.
— Преодоление чего? — спросила Зинаида Львовна.
— Может быть, самих себя, выход из мучительного состояния колебаний, неуверенности в себе, на единственно правильную дорогу, — задумчиво, без прежнего азарта сказал Коноплянский, — а может быть, исход для всего человечества — если оно встанет на путь решительного обновления, преодоления самого себя. Этот путь может быть очень болезненным, даже трагичным, но только он ведет вперед, к свету, к свободе!
Надя смотрела на говорящего как завороженная, глаза ее сияли. Зиночка слушала чуть удивленно и заинтересованно. Петр Эдуардович хмурился и только хотел что-то сказать, как студент вскочил.
— Мне пора. Извините. До свидания. — Он неловко сделал общий кивок и быстро вышел. За ним вышла и Надя.
— Разговорчив парень, хорошо язык подвешен, — не без зависти сказал П.Э., — то-то Надежда пляшет под его дудку, какие-то благотворительные вечера, без конца деньги нужны на какие-то пожертвования, черт его знает. — Он, видно, сам не знал, огорчаться ли ему самостоятельностью дочери или гордиться ею.
— Нет, пока вечера да курсы, пусть душу тешит, — решил он, — может, и вправду кому-то впрок пойдет ее деятельность. Хуже, если парень потянет ее еще левее. Туда, где слишком горячие головы…
— А я о другом беспокоюсь, покачала головой Зиночка. — Как бы он Надяшу не увлек. Влюбится еще, а какое у него будущее?
— Это верно, — согласился А.П., — парень он хороший, но за благополучием явно гнаться не собирается, скорее, отталкиваться от него будет. В молодости это привлекает, а потом что? Какая из него опора в жизни? Ах, знавал я таких идеалистов, как легко они теряли почву под ногами!
Сказал — и подумал: Чего я вмешиваюсь в чужие дела? И уж кому бы говорить про почву под ногами!
Он встал и распрощался, поблагодарив хозяев за чудесный вечер.
Отворяя дверь в прихожую, А.П. услышал голос Коноплянского:
— Потому что поймал себя на неуместной болтливости. Если решил встать на путь конспирации, надо отучать себя от лишних разговоров, всяких там публичных выступлений. Ну, и покурить захотелось. Прощайте, до завтра, Надежда Петровна, —сказал он ласково.
— До свидания, Илья Маркович, — так же ласково ответила Надя и увидела входящего учителя. Его порадовало, что мягкое выражение ее лица не исчезло, и она сказала ему вполне дружески: Уже уходите, А.П.?
— Помилуйте, Наденька! Я у вас в доме и так бессовестно застреваю, а вы говорите “уже”. Гнать меня надо!
Она тихонько засмеялась и протянула ему маленькую крепкую ладонь.
Несмотря на поздний час на улице было тепло. Кое-где в окнах еще горел огонь. Впереди в переулке виднелась тонкая высокая фигура репетитора. Он курил на ходу, то и дело стряхивая пепел в сторону. У него была неровная, качающаяся походка человека, глубоко погруженного в свои мысли, кудлатая голова чуть склонялась к плечу. Запах дешевого табака неподвижно висел в воздухе.
Учителю хотелось догнать студента и продолжить спор, сказать ему, что весь их разговор был не о том, слова были неточны, что музыка вовсе не для того, чтобы подталкивать человека к каким-то действиям, что она только должна настраивать душу, как камертон. Правда, я знаю немало людей, думал он, которые совмещают в своей душе любование величием и красотой мира Божьего, тонкое понимание прекрасного — и душевную черствость, равнодушие к чужой боли. Но тут уж я пошел по стопам Достоевского. Нет, что я, простой сельский учитель, могу сказать этому горячему студенту, если речь идет о вещах трудно определимых, не имеющих четких границ, зыбких и условных. Не такие умы бились над загадками жизни. Если б я был верящим в Бога, я сказал бы, что один Бог все в себя вмещает и все примиряет, смягчает боль и ниспосылает покой. Но я давно уже отвык от веры, хотя очень понимаю верующих…
Тем временем шедший впереди Коноплянский завернул за угол переулка. Когда А.П. вслед за ним дошел до улицы, он увидел его уже на империале тронувшейся с места конки.
Между домами открылся кусок вечернего неба. Нежная синева плавно переходила в розовые и густеюще-красные полосы, переслоенные темно-синим. Из этих синих полос, по наблюдениям А.П., завтра должны были развернуться серые тучи и затянуть все небо. Может быть, уже с утра зарядит дождь. Ах, как в деревне вымахали травы! Не пора ли домой? — Нет, еще не пора, говорил ему внутренний голос, ты еще не прошел свою темную полосу до конца, еще не виден ее край, за которым небо голубеет и легче дышится. Что-то еще должно произойти.
А.П. отшвырнул газету.
— Как противно. Реклама бюстгальтеров, реклама порошка от клопов, мыла от запаха пота… Из номера в номер.
— Что я слышу, дядя Саня? Ты против достижений цивилизации? Тебе нравятся женщины без бюстгальтеров? Ты любишь клопиков? Таких маленьких, изящных! Ты обожаешь запах пота? Не ожидал от тебя такой экстравагантности!
— Ладно, ладно, Паша, вечные твои шуточки. Кстати, у нас в деревне клопов нет, не то что в ваших квартирах со всеми удобствами. Ты понимаешь, о чем я говорю, что все эти порошки — ерунда, действительно хороший товар в рекламе не нуждается, его и без рекламы покупают. Я говорю о том, что газеты неприятно брать в руки, сплошная грязь. Больше не о чем им писать, только о том, как нашли труп без головы или дама плеснула в лицо сопернице серной кислотой.
— Экий ты гордый, всем нравится про это читать, а тебе нет! Так не читай бульварных листков, читай солидную прессу.
— А там лучше? В таком-то уезде трое повешено, в городе Н убит вице-губернатор…
—Значит, тебе не газеты, тебе наша жизнь не нравится! Прочти роман или повесть.
— Пробовал. Скука да занудство — все эти Пшибышевские да Немировичи-Данченко. Вообще-то я должен знать современную литературу, но не могу. Выписывал “Русскую мысль” — лежит в деревне наполовину неразрезанная.
— Сам напиши про учителей или про своих селян и селянок!
— Да что ты, наша жизнь такая неинтересная, о чем писать-то? Не получится из меня второй Чехов. Вот кого я уважаю. Между прочим, он ведь был у меня в школе. Он приезжал с Лукой Артамонычем, погостил в имении несколько дней, а мы как раз в школе ставили спектакль, и Холодковы присутствовали как зрители, и Чехов с ними был. Он уже очень неважно выглядел, кашлял без конца. Лука Артамоныч перед ним расстилался. Хорошо тогда было, и Муся еще была здорова… Смотри-ка, окна открыты, а все равно душно.
Он оперся о подоконник и задумчиво разглядывал освещенные окна в доме напротив.
— “Брокгауз-Эфрон” да словарь Даля — самое лучшее чтение. И душу не терзает, и узнаешь обо всем на свете. Я сегодня листал Даля и думал, как много в наших пословицах старины, седого быта, древней жестокости. Вот эта, всем известная — “Снявши голову, по волосам не плачут”. А? Если вдуматься — это же “Утро стрелецкой казни”! Или вот: “Левой рукой мосол держи, правой рукой плеть кажи”! — пожалуйста, кнут и пряник. “Кляп не калач, не пережуешь”! Связанные руки, кляп во рту — каким же обычным делом это было, если вошло в пословицу! А эта “На ловца и зверь бежит!” Ловец — слово-то какое — притаился за деревом. А из чащи напротив выбегает зверь. Кабан, волк, лиса. Настороженно оглядывается, но не ожидает, что опасность — тут, рядом. Главное-то: притягательность воли ловца для зверя! Он сидит в своей засаде — и зверь бежит, словно невидимая сила его ведет. Или нет, скажу по-другому: чтобы на тебя бежал зверь, надо стать ловцом, не сидеть сиднем дома, а бродить по лесу и ловить удачу. Если ты настоящий ловец.
— Ага, и вот волк или кабан тебя видит и бросается тебя обнять, и ты еле успеваешь влезть на дерево, судорожно пытаясь сообразить, кто из вас ловец, а кто добыча.
— Знаешь что, Паша? Заговорил я про пословицы и вспомнил тетю Маню. Схожу-ка я завтра ее проведаю. А то узнает, что я долго был в Москве и не зашел, обидится.
— Эта идея близка к гениальности. Я даже готов предложить тебе спутника.
— Кого же?
— Одного гимназического учителишку, ты его немного знаешь, он тебе племянником приходится.
— Эк ты закрутил, — усмехнулся А.П. — Я не сразу и сообразил.
— Если я не пойду, вы там так часто будете склонять мое имячко, что уж лучше я сам при этом поприсутствую.
А.П. сел на диван, локти на колени, ладонями подпер щеки, посмотрел куда-то вдаль…
— Было в молодости, я попивать начинал. Еще не женат был, вечерами скучно, пойду в деревню на гулянку, там бражки поднесут… Или в имении после охоты, не евши целый день, после свежего воздуху, как хватишь стопку, так и навылет. Прихожу домой, покойница-мать вроде и спит, а все слышит. Утром спросит: Во сколько ты пришел? — Не помню, — говорю, — наверно, в час. — Да что ты, в третьем часу! — Не спала, на часы смотрела. Она всегда чувствовала, когда я навеселе, хоть бывало и идешь твердо, и язык слушается, а у нее лицо сразу темнеет. Очень она переживала, боялась, что я в деда пойду, он запойный был, иной раз и службу приходилось отменять, он до церкви дойти не мог, а то бывало служит, а сам только гласные тянет, а согласных выговорить не может. Но на него не жаловались, он веселый был, добрый, никому зла не делал, прихожан не обирал.
А тетка — она часто у нас гостила, — наоборот, к выпивке легко относилась. Ну, скажет, Саня, ты вчера и хорош был! Такие мыслете ногами выписывал! Голова-то не болит? Выпей рассольчику! И матери скажет: Ты не переживай, дело молодое, подумаешь, перебрал разок-другой! — Тетка характером-то, пожалуй, в деда, а мать — в бабку, та тоже все грустила да вздыхала. Тетка легко ко всему относилась, и с ней всем было легко, а мать книжки читала, думала, боялась всего… Она добрая была, но ее доброты мы как-то не ценили, она так тихонечко делала все, с заднего крыльца вещи бедным отдавала, денежку нищему сунет и быстрей мимо, стеснялась, что ее благодарить начнут. А тетка бывало привезет гостинцы, чепуху там, по прянику нам, матери косыночку, а вручает так, словно орденом награждает. И что же? Вправду кажется, что тебя орденом наградили, хоть пряник и черствоват. Она умела себя подать, как же, надворная советница! Идет бывало в церковь, маленькая, спина прямая, походка быстрая, все к ней: Здравствуйте, Марья Николавна! — А она так милостиво: Здравствуй, Федор, на тебе копеечку, да не пропей, здравствуй, Дарья, и тебе копеечка, помолись за меня, — так раздаст копеек десять, каждому словечко скажет, и все рады, и она довольна. Любили ее, одни говорили: Хоть и барыня, а простая! — А другие: Хоть и из поповен, а как себя поставила!
Смотри, Паша, ведь мать была гораздо более незаурядный человек, а прошла по жизни как-то незаметно. А тетя Маня всегда умела себя подать, о себе заявить, и это воспринималось как должное. Вот тебе еще одно подтверждение старинного правила, что человек стоит столько, во сколько он сам себя оценивает.
А.П. долго потом не мог уснуть. Вспоминал мать, отца, деда, сценки из детства… Каким в детстве казалось все вечным, непреложным, незыблемым! Их дом возле церкви, его неизменный уклад, колокольный звон, толстые отцовы книги, пахнущие ладаном и табаком, долгие осенние вечера при свече, приезды родни по большим праздникам. Прогретый солнцем косогор и внизу сверкающая и журчащая речка, и отпечатки босых ног на влажном песке, и синие стрекозы…
Как медленно шло время, какие долгие были зимы и лета! Куда все ушло, все вечное, непреложное? И он, бесприютный сиротинушка сорока с лишним лет, пытается начать новую жизнь и не знает, с какого конца за это взяться.
Тетка Марья Николаевна жила далеко, в Елохове, в деревянном оштукатуренном особнячке с мезонином, с тесовыми воротами, как где-нибудь в Фатеже, с садом-огородом, службами, большей частью заброшенными, — настоящее именьице в городе. А.П. и Павел доехали дотуда на извозчике, по настоянию Павла, который не понимал, зачем сбивать ноги, если можно доехать. Они пошаркали подошвами о рогожку на крыльце, постучали в дверь старинным висячим молотком. Дверь осторожно приоткрылась, выглянула пожилая женщина и не успела ни о чем спросить, как из глубины дома послышался знакомый звонкий голос: Керк вай си? Эта Кланька вечно спит на ходу, скоро мне самой придется дверь открывать! Ну, здравствуйте, мои дорогие! Давненько, давненько Санечка меня не навещал, и Пашенька тоже не жалует! — Она звонко и обстоятельно троекратно расцеловалась с обоими. — Заходите, заходите! Клавдия, поставь самовар!
Вслед за теткой они вошли в зальце, ее гостиную, где на блестящем крашеном полу лежали узкие домотканые половики, а по стенам стояли кресла в полотняных чехлах. На окнах висели шторки с простенькой мережкой, на стенах многочисленные фотографии в овальных рамочках, в углу темнел небольшой киот. Цветов на окнах не было, тетка, в отличие от матери А.П., была равнодушна к цветам, говорила — без них светлее.
Они присели к круглому столу с львиными ножками, накрытому льняной вышитой скатертью. Посреди стола стояли часы, фарфоровые кавалер и дама с двух сторон грациозно опирались о круглую их рамку, соприкасаясь пышными фарфоровыми рукавами и томно сблизив головы в пудреных париках. В складках фарфора темнела окаменевшая пыль.
Вокруг часов стояли разнообразные шкатулочки и коробки из-под печенья с разной мелочью: они постепенно перекочевывали сюда с комода, чтобы быть под рукой. На диванах и креслах лежали вышитые подушечки, всякая плоская поверхность была накрыта салфеточкой, из-за зеркал и картин выглядывали пожелтевшие пакетики, содержимое которых, очевидно, давно превратилось в труху, — А.П. подумал, что Коробочка сидит во всякой старушке, и зря Гоголь над ней иронизировал.
А.П-чу было спокойно и уютно в этом чистеньком старушечьем обиталище. Чистеньком не потому, что часто мыли, а потому что некому было пачкать и вносить беспорядок. Мария Николаевна не изводила прислугу придирками из-за паутины в углу или пыли на зеркале, считая, что от генеральных уборок одно беспокойство, чисто на вид — ну и ладно, а по углам нечего лазить. В домашних делах ей легко было угодить и заслужить громкую похвалу.
Тетка сгребла разложенные в пасьянсе карты, машинально перетасовала их и убрала в коробочку. А.П. с любовью смотрел на нее. Она еще больше усохла, уменьшилась, волосики поредели, но как всегда были стянуты в пучочек и заколоты гребнем, а сверху прикрыты черной кружевной косынкой. На тетке было темное платье неопределенного покроя с беленьким кружевным воротничком. Такие воротнички она сама вязала крючком и дарила бесчисленным племянницам, внучкам и женам внуков, приговаривая: Носите, помните тетку! Так, как тетя Маня, вам никто не свяжет! — Взгляд выцветших глаз с нависшими веками был живым, с вечной искоркой любопытства. Ей все было интересно: и на ком женился внук троюродной сестры, и что за человек прошел по их тихому переулку. Иногда она посылала приживалку Евфросинью Леонтьевну позвать в дом старуху, проковылявшую мимо ворот, и долго поила ее чаем и расспрашивала, кто она и откуда.
Смирившись со старостью, против которой долго восставала ее живая натура, Марья Николаевна и немалый свой возраст обратила в предмет гордости и самоутверждения. Нередко, вернувшись из церкви, она рассказывала: Встретила Мавру Кондратьевну, помнишь, вдова купца со Старой Басманной? Она младше меня, да изрядно, а гляжу — батюшки! Горбатая, голова трясется, на клюку навалилась, еле ноги двигает. Я ей: Мавра Кондратьевна, сколько же тебе лет? — Она шамкает: Шемьдешят четыре! — О-о, а мне восемьдесят шесть! — И тетка гордо выпрямлялась во весь свой маленький рост .
Освободив стол, М.Н. сложила перед собой руки, оперлась на них грудью и приготовилась внимательно слушать.
— Ну, рассказывай, Саня. Слышала я о твоем горе, а все же лучше ты сам расскажи.
А.П. знал, что при всей участливости тона настоящей скорби тетка не испытывает и не старается ее испытывать. Даже если бы покойная Муся приходилась ей близкой родней, природная жизнерадостность взяла бы верх в теткиной душе. Она и смерть мужа перенесла довольно легко, находя утешение в обязательных посмертных церемониях, позже с гордостью рассказывала, как много народу было на похоронах, какие приезжали важные персоны и какие богатые она устроила поминки своему Федору Григорьевичу.
Придирчивый человек посчитал бы ее поверхностной и бесчувственной, но А.П. знал, что делиться с ней переживаниями легче, чем с кем-либо другим, выражающим преувеличенное сочувствие. Она слушала и отвечала естественно, и чужая скорбь глохла в ее душе, как в песке, так как она всем своим долгим житейским опытом была научена, что горе — неотъемлемая часть жизни, но жить-то надо.
Тем временем Клавдия принесла самовар, потрескавшиеся фарфоровые чашки с жаркой позолотой внутри, вазочку с особенным вареньем, крыжовенным с вишневыми листьями, которое варилось специально для гостей, и — по знаку хозяйки — блюдечко с черной икрой. Угощение было незамысловатое, но и доходов у тетки не было, кроме пенсии за мужа. Дочери помогали ей, но она прикапливала деньги, присылаемые ими, на подарки им же самим, внукам и правнукам. “А мне ничего не надо, — говаривала она гордо, — у меня все есть!”
Когда-то, бесприданница из поповской семьи, она вышла замуж за чиновника средней руки, и это событие наложило отпечаток на всю ее жизнь. Чиновник, возносимый ею до небес и поощряемый ее похвалами, сделал неплохую карьеру, умер он надворным советником, и каждая интонация, каждое движение его вдовы говорило: “Я — вдова надворного советника!” Впрочем, сложись ее жизнь по-иному, она нашла бы иные источники самоуважения.
Чай был разлит, Клавдия удалилась на кухню впредь до нового зова, А.П. отхлебнул глоток и отставил чашку, собираясь с мыслями.
А.П. начал с того, как мучительно было ему в декабре пятого года возвращаться из Москвы одному, после нелепой гибели Кости от случайной пули. Он проговорил это скороговоркой, нахмурившись и опустив голову. Как страшил его первый миг встречи, Мусин вопрос: “А почему ты один? Где Костя?” — Эх, — покрутил он головой, — лучше не вспоминать. — Вскоре после этого она простудилась и слегла, долго болела, а потом стала покашливать, весной ей стало еще хуже, и в местной больнице, что неподалеку от монастыря, доктора признали у нее начало скоротечной чахотки. Марфа Мироновна дала денег, и прошлым летом он свозил Мусю в Европу на курорт, но лечение там плохо помогло; а уж как томилась и скучала она в Европе, все ей было чужо и ничем она не интересовалась, только считала дни до возвращения.
— Верно, верно, — закивала головой Марья Николаевна, — лучше наших мест в Покровском нигде на свете нет, даже тут, в Елохове, хоть я и прожила тут почитай полжизни, а все не то, не то… А уж заграница, — зачем нам эта заграница?
— Зиму кое-как она протянула, бродила, как тень, а как теплом потянуло, совсем слегла. Лежит бывало дремлет, а я сижу возле и думаю: Ну Пресвятая Богородица, ну силы небесные, сделайте так, чтобы она сейчас проснулась здоровой, как прежде, встала бы, потянулась бы бодро и сказала: Ну, все позади, слава Богу, я выздоровела! — Я тогда снова, как в детстве, в Бога бы уверовал, всю церковь бы свечками заставил. Но нет, увы, чуда не произошло, гасла она, гасла, то чуть получше, то чуть похуже… Косу ей обстригли, чтоб волосы жизнь из нее не вытягивали. Исхудала, лоб да нос, да глаза в пол-лица. А как мучилась… Я уж молил Бога, чтоб поскорее ее прибрал.
Когда отошла она, я подошел, приподнял покрывало, — она лежит, голова боком к подушке, худенькая, и такое страданье на лице. Обстриженная, на себя не похожа. От тела-то ничего не осталось, под покрывалом его и не видно. Ах, думаю, покинула она меня, ушла к Костику, видно, он ее звал, а я, дурак здоровый, остался жить… Зачем?
После своей исповеди А.П. почувствовал и облегчение, — наконец-то выговорился, — и слезы подступали к глазам. Он воспользовался тем, что тетка переключилась на Павла, выспрашивая его о московской родне, и сказал, что пойдет посидит в саду, подышит воздухом. М.Н. крикнула ему вдогонку: Посмотри, какие у меня цветы! Ни у кого таких нет!
Через застекленную дверь А.П. вышел в накаленный солнцем старый сад. Солнце стояло еще высоко, наступила самая дремотная пора дня. На клумбах под окнами росли действительно роскошные ирисы и маки.Он шел по заросшим мелкой травкой дорожкам мимо гряд огурцов и тыкв с огромными лопушистыми листьями, мимоходом заметил, что крыжовник поражен огневкой, в тени старых яблонь прошел до запущенного малинника. Теткин сад хорошо был ему знаком, в нем ничего не менялось, кроме порядка овощных грядок. В конце сада под старыми липами среди зарослей крапивы и лопуха стояла заброшенная беседка, обвитая диким виноградом. Внутри было полутемно и прохладно. Углы оплела паутина, с потолка свисали клочья обоев, имитировавших плафоны с гирляндами роз и амурами. Беседку строил прежний владелец усадьбы еще при крепостном праве, — “Приютъ уединения”, — можно было прочесть снаружи над покосившейся дверью.
А.П. смахнул лопухом мусор и сел на скамью. Дремотная тишина гасила остаток возбуждения. Пестрая бабочка “павлиний глаз” залетела в дверной проем и уселась на косяке, сложив крылышки.
И все-таки горечь и безразличие, и этот яркий день кажется тусклым. Как ждал лета, думал, легче станет. Что делать с собой? Твердишь, как заклинание, — забыть о себе, забыть о себе, — но никуда от себя не денешься, из своей шкуры не выпрыгнешь. Видно, надо возвращаться в деревню и впрягаться в привычную лямку: ремонт школы, обход учеников, да мало ли летних хозяйственных дел, за делами и время побежит незаметнее. А там и занятия в школе, живые ребячьи глаза, худенькие личики… Осенние дожди за окном, одиночество, тетрадки при керосиновой лампе…
Погруженный в привычные смутные мысли, он не сразу обратил внимание на шаги и голоса по ту сторону невысокой дощатой ограды. Голоса были совсем близко, можно было разобрать каждое слово.
Забор скрипнул, сквозь пыльные стекла и листву А.П. увидел, как какой-то человек перегнулся через изгородь и вглядывается в сумрак беседки.
— Нет там никого, тебе показалось, — сказал он.
— Может, перелезть посмотреть?
— Да брось, кому там подслушивать. Неохота лезть в крапиву, смотри, стеной стоит.
— Ну вот, нарвался на сборище жуликов, — подумал учитель, — и не уйдешь теперь, придется все выслушивать, вот дурацкая ситуация.
Разговор был не очень понятным, говорили об объектах, о наблюдении, о каких-то уличных торговцах папиросами, о каких-то агентах, посланных в другие города. Низкий мужской голос спрашивал, голоса помоложе отвечали. Один из них, сбивчивый и торопливый, казался учителю странно знакомым. Он говорил, что с прежнего объекта снято наблюдение, так как силы распыляются, три месяца пропало впустую. Низкий голос спросил:
— Как погибла Кущевская?
— Заряд разорвался в руках.
— Я ей говорил: Не спешите, осторожней. Толкового работника лишились. Шуму не было?
— Вы же видели тот сарай. Место удобное, на пустыре за брандмауэром. Весь заряд ушел в тело, слышно почти не было. Похоронили там же в сарае, — сдержанно ответил второй молодой голос.
А.П. понял, чей разговор он невольно подслушивает. Боевики, бомбисты, эсеры или как их еще называют — в общем, революционеры. Он повернулся, чтобы взглянуть на них, и скамья скрипнула.
— Что это? Там никого нет? — спросил низкий голос.
— Я ничего не слышал, — сказал молодой торопливый.
— Там никого не может быть, — вмешался третий голос, сипловатый, принадлежавший человеку, перегибавшемуся через забор в самом начале. — В доме живут две старухи да служанка, сюда они не ходят.
— Надо проверить.
— Да нет там никого, Иван Никанорыч, я проверял.
Говорящие притихли. А.П. боялся пошевелиться. Поди доказывай, что пришел в беседку случайно, скорее всего, не успеешь ничего доказать. Это публика решительная.
От дома послышался звонкий теткин голос:
— Ты не подряд дергай, а прореживай! Лучку не забудь да укропчику!
— Вот они, видите? — сказал сипловатый голос. — Служанка в саду, старуха в дверях, третья вообще редко в сад выходит.
— Хорошо. Продолжим, — сказал низкий голос.
Снова пошло спокойное, будничное обсуждение, кого где поставить, сколько в наличии зарядов, говорили о каких-то маршрутах. А.П. затомился от невозможности уйти. Слушать чужой опасный разговор было тяжело. К тому же он боялся, что тетка, обеспокоенная его долгим отсутствием, начнет его звать.
В то же время ему хотелось взглянуть на тех, за забором. Особенно занимал его обладатель низкого бархатистого голоса. Кто это был? Какой-то эмиссар, прибывший из-за границы? Или из Петербурга, из какого-нибудь таинственного Центра? Его голос звучал ровно, без малейших эмоций, даже как бы лениво, он и фразы недоговаривал. Это был голос власть имущего, знающего, что нет нужды призывать, убеждать, приказывать, — все и так будет сделано, малейшее слово расслышано, любой жест разгадан, даже приказ убить можно отдать просто легким движением руки. И пойдут, и убьют. Такова была магия голоса и непререкаемый авторитет этого человека.
Вдруг, в противовес его мыслям, резко прозвучал один из голосов, тот, что казался знакомым. Сбивчиво и волнуясь, он говорил:
— Вы еще спрашиваете! У нас и так людей не хватает. Сколько раз мы просили Комитет прислать опытных товарищей или разрешить нам самим принимать проверенных людей! Есть такие, рвутся к нам. А приходится расхолаживать их отказом, а самим хвататься за все сразу, спешить, распыляться. И денег нет, вся касса у вас где-то. А вы, Иван Никанорыч, появляетесь раз в полгода и держитесь, как ревизор! Почему вы не приехали три месяца назад, когда все было готово? Мы ждали приказа, да так и не дождались. Дело было сорвано.
Все сразу заговорили, и А.П. под шумок повернулся к окну, чтобы сквозь листву посмотреть на говорящих. Боясь скрипнуть, он осторожно переместился ближе к пыльным стеклам и, то съеживаясь, то вытягивая шею, нашел удобный просвет в листве.
Там тоже возвышалось подобие беседки, двускатный навес на столбиках, окруженный низкой решетчатой оградой. За простым дощатым столом находились трое. Старший сидел полуотворотясь. Он сразу его узнал по мощной желтовато-смуглой шее, по тяжелой отвислой щеке. Опять он, человек с вокзала, с повадкой сторожкого зверя. Он и сейчас, словно почувствовав что-то, повернул голову и посмотрел в направлении беседки, но, к облегчению невольного наблюдателя, ничего не рассмотрел за густой листвой. Слева сидел, облокотясь о стол, человек помоложе, в косоворотке и с русыми прямыми волосами. Третий сидел напротив, но его А.П. увидел в последнюю очередь, так как тот наклонялся, чтобы поднять что-то с пола. Он распрямился, разминая папиросу, и А.П. узнал его. Не зря его голос показался учителю знакомым — это был Илья Коноплянский, Надин репетитор. Он, видно, сильно разволновался, никак не мог прикурить трясущимися руками.
— Ну что ты, Коноплянский, так нервничаешь, — дружелюбно протянул толстошеий Иван Никанорыч, — дело наше трудное. Сам понимаешь, не младенец. От себя не зависим. Иногда обстоятельства… не предусмотришь. Едешь в Петербург, попадаешь в Оренбург.
Учителю стало казаться, что когда-то он уже слышал, точно слышал этот густой неторопливый голос, этот непререкаемый тон. В Покровском? Нет, уж точно. У знакомых, родственников такого человека он ни разу не встречал, лицо он бы запомнил. Смутное воспоминание мелькнуло и исчезло, что-то связанное с ночью… с тревогой…
Коноплянский, прикусив кончик папиросы и сплюнув за спину, снова повернулся и чуть помедлив спросил:
— Иван Никанорович, надо бы решить насчет… э… желающих к нам?
— Я уже сказал. Комитет против приема новых. Но я думаю… пора вливать свежую кровь. Нельзя закисать. Но я хочу сам с ними поговорить. Что за люди?
— Терентьев.
— Знаю, — кивнул И.Н.
— Учительница Сергеева и… студентка Надежда Петровна.
— За Сергееву ручаюсь я, — сказал русоволосый.
— Я ручаюсь за Надежду Петровну, — сказал Илья.
Неужели речь идет о Наде Толомеевой? А.П. сидел как на иголках, ему хотелось высунуться и закричать: Дурак, во что ты впутываешь Надю?! — Но нет, наверно, это какая-нибудь другая женщина, мало ли схожих имен!
— Они ждут. Когда их позвать?
— Ну что. Здесь пока тихо. Сюда же… завтра? Нет, через два дня. В четверг. В это же время.
Под навес, где сидели эти трое, зашел еще один, черноволосый красавец с усиками.
— Все спакойно. Ни одын чэлавэк не прахадыл, — доложил он весело.
— Сердаров, там у Анисьи вроде была холодная простокваша? — буднично проговорил И.Н., почесывая грудь под рубахой. — Не хотите? — спросил он остальных. — Ну, тогда до встречи. Успехов вам. Зря не рискуйте. Помните — вы самое ценное, что есть у партии, — мягко и проникновенно закончил он и пожал всем руки долгим рукопожатием, внимательно поглядев каждому в глаза. Затем с некоторым усилием поднял свое тяжелое тело и вразвалку пошел к дому через лужайку. Пиджак он сбросил с плеч и перекинул через руку. На белой рубашке посреди мощной спины темнело пятно пота. Остальные пошли за ним, к несказанному облегчению А.П-ча. Возле дома русоволосый Матвей и Илья повернули к калитке, а Сердаров вошел в дом вслед за Иваном Никанорычем. Тогда и А.П. покинул свое убежище. Под ближней яблоней он задержался, чтобы раскурить трубку, и едва справился со спичками — руки дрожали.
Он шел к дому, не замечая палящего зноя, и лихорадочно обдумывал, что предпринять и надо ли что-нибудь предпринимать. “Ты человек посторонний, не путайся в чужие дела”, — говорил холодный рассудок. “Толомеевы мне не чужие, а тут речь о судьбе Нади”, — горячилась душа. “Во-первых, надо молчать, во-вторых, не спешить”, — шептала осмотрительность.
— Где ты пропадал? — воскликнула тетка. — Я уж хотела Клавдию посылать тебя разыскивать!
— Разморило в беседке, я и задремал, — сказал А.П.
Павел и тетка рассматривали альбомы с фотографиями. Каждый снимок сопровождался пояснениями, перетекавшими в воспоминания, Павел дотошностью не уступал Марье Николаевне, поэтому рассматривание альбома превратилось в длинный экскурс по запутанным кругам родственных связей.
— Пора домой, — с приходом А.П. заспешил Павел, — у меня дела.
— Нет-нет, сначала пообедаем как следует, в кои-то веки выбрались, и сразу обратно! — запротестовала тетка.
Пока Клавдия накрывала на стол, она повела А.П. по комнате, показывая портреты в рамочках, густо завесившие стены. Это был непременный обряд при каждом посещении ее. “Это покойный Федор Григорьевич, это племянник Анатолий, это дочь моя Екатерина с детьми, смотри, какие умные да послушные! — в обычную процедуру показывания фотографий тетка умела внести элемент похвальбы: Вот какой был муж! Вот какой племянник! Вот какие внучата! — А.П. представил себе, как кому-то еще тетя Маня показывает его изображение, тоже красовавшееся в рамочке, и приговаривает: А это мой племянник Александр! Народный учитель! — с таким пафосом, словно произносит громкий титул. Он улыбнулся и поцеловал тетку в висок.
— Что я надумал, тетя Маня, — сказал он, — крылечко у вас покосилось, одна ступенька совсем сгнила, как вы еще ног не переломали, и дверь просела, и потолок протекает, вон какие пятна, — кивнул он на рыжее пятно в углу высокого потолка, — что если я у вас поживу недельку и что смогу починю? Я ведь все равно болтаюсь без дела.
— Голубчик, золотой ты мой! Как ты хорошо придумал! Поживи, поживи, и нам веселее, прямо сейчас и оставайся!
— Нет, я вернусь с Пашей, а к вам заявлюсь завтра с утречка.
Довольный внезапно принятым решением, он сразу успокоился. Так он был устроен: если его что-то волновало или беспокоило, он становился лихорадочно деятелен и за работой успокаивался.
Он решил вечером зайти к Толомеевым и попытаться поговорить с Надей.
Но когда вечером он позвонил у знакомой двери, Агафья сообщила ему, что никого нетути, “сами” в гостях, а Найдену опять увел ентот очкастый Илья.
— Ничего не сказала, поздно вернется? — на всякий случай спросил А.П.
— Да рази она скажеть? Она и родителям не говорить, такая стала загвоздистая, куды там! Не ваше, мол, дело, куды я хожу и с кем! Зенаида иной раз прийдеть ко мне на кухню: Агаша, не говорила Надя, куда идет? — Не, говорю, Зенаидушка Явгеньна, ничегошеньки не говорила. — С пути девка сбивается, точно вам скажу, а все с тех пор, как ентот очкастый к нам повадился. Он ей голову морочить.
Агафья рада была продолжить ворчню, но А.П. распрощался и в раздумье пошел домой.
Проходя мимо старой липы на углу переулка, он заметил, что листья ее потемнели и покрылись восковым налетом. Молодость лета кончилась, оно вступило в зенит.
Павел просматривал газеты, а А.П. сидел на диване в излюбленной позе, упершись локтями в колени, и рассуждал вслух.
Мое поколение… мое поколение выросло среди слухов об охоте на царя и министров. Мне шел 17-й год, когда убили Александра Второго. Мы росли в бурлящем воздухе реформ 60-х годов, нам хотелось большего и большего, — большей новизны, большей свободы, и когда в 70-е реформы затихли, пар стал вырываться в щели, крышки начали приподниматься и прыгать… О эти молодые надежды, хождение в народ, стремление что-то сделать для народа! Народ для многих был Бог. Я-то стоял в стороне, я был достаточно трезв, близко зная этот самый народ, но стремление учить его, нести культуру… — как видишь, до сих пор этим занимаюсь. А многие начали со школ, а кончили каторгой, им все хотелось большего… Так что я хочу сказать — что мы росли в надежде на лучшее, в ожидании лучшего, нового. Но мы, наше поколение, пережило два кризисных момента, как я ощущаю: первый в 81-м, когда убили царя, — и ничего не случилось, страна не встала на дыбы, не стряхнула “ветхое”, все пошло тем же чередом, а в смысле свобод — даже глуше и уже. И второй — в 5-м, когда стало ясно, — мне, например, — что стрельба, кровь — это нельзя, это невозможно, ненужно, этого надо избегать всеми силами. Работать, делать добро, хоть понемножку, не страдать безумной заносчивостью жизнеустроителей. Люди не могут перевернуть жизнь по своему желанию, она все равно идет своими путями, никем не предугаданными. Надо нам быть скромнее в замыслах, а разрушительных вообще избегать. Ценно только созидательное.
В прошлом году, — продолжал А.П., — я возил Мусю на воды в Германию, Марфа Мироновна дала денег. Мы посмотрели на их обустроенную жизнь, и я думал: они ведь тоже жили не гладко, сколько воевали друг с другом, сколько дикости было в Европе, — но как-то сумели наладить жизнь удобную, красивую. В этой жизни человеку… ну, ловко, легко живется, все идет по накатанным рельсам, и уважают тех, кто трудится, а не демагогов. Впрочем, этих там тоже хватает. — И я понял главнейшую свою задачу: учить детей носы вытирать и вытирать ноги, входя в дом, и не плевать на пол, и здороваться со старшими, и не бить матерей, и вообще поменьше драться, и не крушить и не ломать то, что сделано не тобой… Короче, окультуривать, внедрять полезные навыки. Я бы всем, кто причастен к педагогике, прокричал бы об этом: впихнуть в детей побольше всяческих сведений — еще не самое главное, и даже не так важно приобщать их к так называемой высокой духовности, ведь эта высокая духовность может и сбить с пути своими поисками “смысла жизни”: ах, для чего я живу, ах, в чем смысл моего существования! Это все барская придурь от безделья. Главное — в этом я твердо убежден после двадцати лет работы в школе — воспитать человека самостоятельного, ответственного, умеющего уважать свою и чужую
жизнь — и свой, и чужой труд. Это корень, а листва всякая нарастет, и в смысле духовности, и в смысле нравственности, и в смысле грамотности.
А что касается революционерства… у иных на глазах нашлепки, ничего не видят впереди, кроме “разрушить до основания”, а для большинства это — жги, ломай, ненавидь! Как вспомню ту же известную даму-революционерку Землячку в 5-м году, — как хорошо, что не дорвалась она до власти, она и ей подобные. Поэтому-то мне и тревожно за Надю. Фанатизм молодых, безответственных, — опасная штука.
— Эх, дядя Саня, дядя Саня, — вздохнул Павел. — Не выйдет из тебя публичного проповедника. Никто за тобой не пойдет.
— Почему?
— Слишком ты благоразумен. Идут только за теми, кто вопит, горланит, рубаху рвет на себе, за фанатиками, за помешанными на своей идее. А ты обещаешь только научить нос вытирать. Да каждый считает, что он и так это умеет. И революция будет, и пострашнее, чем в пятом году.
— Почему ты думаешь?
— Это в воздухе висит, — пожал плечами Павел. — И из этого воздуха никуда нам не деться, мы еще покрутимся в водовороте, попомни мои слова, и лозунги будем кричать, и будем счастливы как младенцы.
Наутро, собрав свои нехитрые пожитки, А.П. направился к тетке в Елохово. Путь был длинный, но он стеснялся ездить на извозчике, “словно барин какой”, да и любил ходить пешком, открывать для себя новые места. Он знал Москву кусками, пешая ходьба помогала связывать меж собой отдельные части города. Были бы силы и время, он и всю Россию исходил бы пешком. Это была его несбыточная мечта.
Утро было серенькое, но дождя не было, лишь прохладный ветерок налетал, словно предвестник ненастья.
Шум, толчея на улицах были в разгаре — стук колес, ржанье лошадей, крики разносчиков. А.П. прошел через Кремль, мимоходом полюбовавшись панорамой Замоскворечья, прошел по деловой Ильинке, через Ильинские ворота вышел к Покровке. Возле Ильинских ворот лотошник продавал булки двум мещанкам, вдруг подскочил оборванный мальчишка, схватил с лотка калач и помчался во весь дух, лавируя меж прохожими. Кто-то, растопырив руки, попытался его поймать, но мальчонка увернулся. Лотошник аж затопал ногами: Ах, чтоб тебя! — но бежать вслед не бросился, только махнул рукой: Что уж тут…
На Покровке из-за угла выскочили двое мальчишек лет десяти, они осадили на ходу перед А.П., и один, возбужденно сверкнув глазами, спросил:
— Дядь, а что значит имя Федор?
А.П. от неожиданности переспросил, потом серьезно ответил:
— Федор — греческое имя, Феодор, означает — дар Божий.
— Эх ты, дар Божий! — второй мальчишка толкнул первого в бок, и оба с хохотом умчались в переулок.
Учитель шел дальше, посматривая по сторонам. На Басманной навстречу неверной походкой шел мастеровой. Приблизившись к А.П., он поднял на него мутные глаза и, ткнув в него пальцем, сказал:
— Ты — армянин.
— С какой это стати? — изумился А.П., но мастеровой прошел мимо, уже забыв о своем утверждении и об А.П.
Все эти забавные эпизоды развлекли А.П., и он явился к Марье Николаевне в спокойном настроении, с желанием действительно немного ей помочь; а что касается тех, вчерашних говорунов, — вряд ли там действительно что-то серьезное, поболтают и разойдутся, ну, на всякий случай он послушает еще разок их разговоры, вдруг действительно там появится Надя Толомеева.
А.П. осмотрел мастерскую в углу двора, где среди разного хлама нашел вполне приличный рубанок, а также гвоздодер, клещи, разнокалиберные гвозди. Пила, ножовка, несколько топоров хранились в сенях в кладовке, чтобы быть под рукой. А.П. осмотрел оба крыльца, дворовое и садовое, лестницу в пустующий мезонин, прошел вдоль забора и наметил себе кучу дел: починить крыльцо и сени, вставить кое-где новые стекла, прочистить водосточные трубы, забитые перепревшей листвой, да мало ли чего еще нужно было бы сделать в доме, где давно не было работника-мужчины. М.Н. иногда приглашала соседского дворника-заику, но ему надо было платить, поэтому звали его в случае уж очень острой нужды. А.П., как деревенский житель, по необходимости многое умел, а столярную работу знал и любил особенно. Тетка ходила за ним по пятам, проверяя, не пропустил ли он чего, и забегала вперед — показать полуоторванную доску: Вот, Саня, смотри, еле держится, — и для убедительности посильней ее дергала. “Не беспокойся, тетя Маня, заноз насажаешь, я сам все увижу”, — усмехался в усы А.П. От предвкушения простой и приятной работы он даже развеселился и стал мурлыкать под нос “Разлука ты, разлука”. Он наладил в углу двора верстак, тетка показала в сарае доски, хранившиеся про запас, и вот уже серая стружка поползла из-под рубанка, сменяясь светло-желтой и душистой.
Тетка подходила и наблюдала, что он делает, поминутно давая советы или делая замечания: Саня, а гвоздь-то никак кривой? По пальцу не попади! Штакетину подними повыше, провисает. Щеколду-то не делай слишком тугой, чтобы Клавдия могла одной рукой открыть, как пойдет с кошелкой. Чтой-то ты больно много стружки снимаешь, от доски ничего не останется! А краску ты не слишком жидко развел? А то будет капать понапрасну.
— Не жидко, в самый раз. А вот кисти у вас, тетя Маня, засохшие, надо бы новые купить.
— Ты что, новые! Эти еще годны, ничего они не засохли, положи их в олифу, они отмокнут.
— Нет, тетушка, этими кистями еще при царе Горохе пользовались. Смотри, как каменные, все повытерлись. — И Марья Николаевна страдала, глядя, как в мусор для растопки летит “еще вполне хорошая вещь”.
Прошло два дня. На крыльце, как вставные зубы, забелели новые доски, многочисленные дыры в заборе, соблазнявшие соседских кур и собак проникнуть на чужую территорию, были заделаны, Клавдия каждый день нагребала по нескольку ведер щепок и стружек на растопку, у тетки выражение удовольствия на лице сменилось выражением озабоченности, — она прикидывала, как бы еще потолковее использовать неожиданного помощника, какие наиважнейшие дела ему поручить, чтоб потом не пожалеть, что, дескать, мог бы сделать, да я позабыла.
В саду А.П. старался не показываться, чтоб не попадаться на глаза обитателям соседней усадьбы. Конечно, они видели, что у старух работает какой-то мужичок, но наверняка не придали этому значения, — предполагал он.
После обеда А.П. сказал Марье Николаевне, что малость устал и пойдет подремлет в беседке и чтоб его не искали и не беспокоили.
Он вышел в сад. Погода разгулялась, вовсю светило солнце, было тихо, жарко и тревожно. А.П. не рискнул идти по центральной дорожке и пробрался вдоль изгороди, прячась за зарослями малины и черемухи. По ту сторону забора правее усадьбы тянулся небольшой овражек, заросший ивняком, орешником и огромными лопухами, он шел мимо всего сада и продолжался вдоль ограды следующего участка. Во время дождей по дну его бежал ручей, где-то дальше впадавший в Яузу, по противоположному склону овражка тянулись изгороди других владений. В дальнем конце забора оказалась калитка, закрытая на разбухшую от дождей вертушку на толстом ржавом гвозде. За калиткой угадывалась заросшая тропинка. Наверное, через эту калитку прежние господа водили барышень в беседку, — подумал А.П. Еще он подумал, что этот овражек очень удобен, чтобы скрытно подойти к усадьбе, минуя улицу. Он осторожно разгреб заросли и присмотрелся к соседской изгороди. Точно, там тоже была калитка, и от нее по лужайке к дому вела вполне заметная тропинка, явно и теперь ею пользуются.
Задняя сторона сада граничила с участком, на котором хозяйничали опасные соседи, фасад их дома выходил совсем в другой переулок, параллельный теткиному. А.П. посмотрел сквозь кусты — на лужайке перед домом никого не было, но А.П. на всякий случай к беседке прокрался пригнувшись. Он устроился поудобнее, в расчете на долгое сидение, и нашел позицию, с которой сквозь листву все было хорошо видно. Если его обнаружат, — ну что ж, пришел после работы отдохнуть в тенечке, спал, никаких таких разговоров не слышал, то есть надо будет хорошенько ваньку свалять. Лишь бы и вправду не уснуть в эту дремотную пору.
Он прождал около часу и уже подумывал, не уйти ли, как из-за дома вышел черноволосый Сердаров, а за ним незнакомый рослый парень. Они, поглядывая по сторонам, подошли совсем вплотную к изгороди и беглым взглядом окинули теткин сад. Рослый парень оперся о верхнюю доску и стал пристально вглядываться в беседку. А.П. откинулся в угол и замер. Ему показалось, что парень сейчас перемахнет через забор. Но тот только поправил картуз, и они с Сердаровым прошли вдоль изгороди и остановились покурить. Парень был крупнее кавказца, широколиц, самым приметным в его облике был большой костяной лоб, словно нахлобученный на глазные впадины, откуда недоверчиво посматривали маленькие глаза.
А.П. услышал шум веток — парни обрывали созревающие вишни. Вдоль забора у тетки росли вишневые деревца, и их ветви перевешивались на ту сторону. Парни притягивали за гибкие ветви вершинки и срывали верхние, уже потемневшие ягоды. А.П. слышал, как они вполголоса переговаривались:
— Хасан, тебе нагнуть эту ветку? Здесь спелые.
— Спасыбо, Захар, у меня тоже харошие. Ешь сам. Никанорычу нарви, он любит.
Молчание, шорох веток.
— Стрэлять пойдем?
— Давай. Как все разойдутся. Матвея возьмем.
— Куда? В Измайлово? В Соколныки?
— Лучше в Измайлово. Там народу меньше.
Помолчали. Шорох веток.
— А что, Никанорыч хорошо стрэляет?
— Ха. Видел на стене портрет, темный такой, там старик в орденах? Весь в дырках.
— Нэт, нэ видел.
— Зайдешь в дом, посмотри. Вместо глаз дырки, ордена продырявлены. Это Иван стрелял, когда дождь шел, через две комнаты, через раскрытые двери. А еще у иконы дыры вместо глаз. Это он через весь зал, из дальнего угла.
— На иконе?
— А чего? Он говорит, это просто размалеванная доска. А револьвер у него хороший, немецкий, только он его не дает.
— Захар, а ведь нэхорошо, что мы чужие вишни рвем? Мы воруем?
— Ерунду говоришь. Какая разница, чужие, не чужие. Скоро будет все общее. А вон и Иван идет с Алешкой.
Иван Никанорыч зашел под навес и не спеша уселся в плетеное кресло, тяжело скрипнувшее под ним. Закурил и забарабанил по столу короткими пальцами.
Подошел еще человек, тот, что встретил И.Н. на вокзале, в темной косоворотке, курносый и с небольшой бородкой клинышком. И.Н. поманил его толстым пальцем, парень подошел, склонился к нему, и они о чем-то коротко переговорили, после чего тот торопливо ушел. Сердаров и Захар поодаль уселись на травке под забором.
И.Н. сидел, откинувшись к спинке кресла, и молча курил. А.П. ждал в своей засаде. Он чувствовал, что втягивается в опасную игру, но ему хотелось понять этого человека. В свои сорок с лишним лет он уже достаточно изучил людей, чтобы через несколько минут после знакомства составить более-менее верное представление о человеке, но тут он по-прежнему знал только то, что угадал с самого начала: что этот малоприятный господин обладает огромной властью над окружающими и огромным авторитетом.
Иван Никанорович отбросил окурок и дал знак ладонью. Откуда-то из-за дома вышла женщина, пересекла лужайку и зашла под навес. По приглашающему жесту И.Н. она села на плетеный стул и ждала, о чем он спросит. Она показалась А.П. похожей на учительницу или фельдшерицу, у нее было мясистое плосконосое лицо с умным взглядом маленьких темных глаз, простенькая шляпа бесхитростно нахлобучена на гладкие волосы. Такая и листовки из Питера в Саратов повезет, и динамит пронесет под юбкой, и кровь вытрет, тряпку прополощет и выйдет к детям на урок как ни в чем не бывало, объяснять правила склонения. А в тюрьме начнет изучать французский. Она невольно вызывала к себе уважение. Это была Сергеева.
Разговор И.Н. с ней шел в деловом тоне, И.Н. коротко расспросил ее, откуда она, чем занимается, прочел какое-то письмо. А.П. понял, что Сергеева — не новичок в революционных делах, вела пропаганду, даже отсидела несколько месяцев. И.Н. спросил, понимает ли она, что то, чем теперь она будет заниматься, гораздо опаснее. Голос его звучал мягче, чем в разговоре с мужчинами, даже задушевность в нем появилась. Было очевидно, что он уже рассматривает Сергееву как члена организации и прикидывает, какое поручение ей дать.
Сергеева ушла. На смену ей из-за дома вышла молодая девушка в светлой блузке и темной юбке. “Это не Надя”, — с облегчением подумал А.П. Девушка подошла ближе, стало видно ее затененное шляпой лицо. “Ах ты, Господи, все-таки это Надя!” Учитель не сразу ее узнал, так скованно и напряженно она держалась. Коноплянский подвел ее, усадил и отошел в сторону. А.П. заметил, что он волнуется и закуривает еще чаще обычного.
Толстошеий Иван Никанорыч поднялся и прошелся туда-сюда, ни слова не говоря, подошел к забору и стал вглядываться в сумрак беседки. А.П. замер, опять подумав: Вот звериное чутье! — Немного постояв, И.Н. грузно уселся и долго-долго молча глядел Наде в лицо. Под его взглядом она то бледнела, то краснела. И.Н. начал расспрашивать ее. Надино контральто звучало не холодновато — отчужденно, как обычно, в нем прорывались звенящие нотки восторга приобщения к Делу, счастье исполнения мечты и трепет неофитки, — вдруг не оценят, не доверят, отторгнут.
— Да, Иван Никанорович. Я понимаю, что опасно. Да, я умею молчать. Да, я готова на любую работу, самую опасную, самую незаметную.
И.Н. заговорил. А.П. не верил своим ушам. Этот с бычьей шеей, этот, лениво цедивший слова, — неужели это он так красноречив, так умен и тонок. Если бы не был понятен смысл слов, а слышны только интонации, можно было бы подумать, что это обольститель, Дон Жуан говорит с предметом своей страсти. Голос его стал глубоким, трагически-нежным, бездонным, всепонимающим, как голос Бога, он обволакивал и завораживал, но обещал он не любовь, а гибель. Он говорил о красоте жертвы, о светлом завтра, ради которого надо проливать свою и чужую кровь и переделывать мир и самих себя. Девушка только иногда успевала что-то коротко сказать звенящим, чужим, неузнаваемым голосом, и снова мужской голос обольщал сладостью гибели за други своя. И Надин напряженный голос произносил: Да, я готова. Нет, я не сойду с пути. Нет, не пожалею. Нет, родители не знают. Я решаю сама, я сама за себя отвечаю. Могу уйти из дома, если надо.
— Даже от родителей готова отказаться, — с горечью подумал А.П.
Говорящие встали. А.П. увидел прекрасное лицо Нади с сияющими, вдохновенными глазами, и в профиль лицо мужчины с выражением сдержанной нежности и бережности. А.П. подумал, что этот человек гораздо значительнее и интереснее, чем казался вначале, захотелось познакомиться, поговорить о чем-то главном, о жизни и смерти.
Надя обеими руками пожала руку Ивану Никанорычу, помедлила, как бы спрашивая: И это все? Уже уходить? — он полуобнял ее за плечи и прошел с нею несколько шагов, прикасаясь бедром к бедру. Уходя, она несколько раз оглянулась; он немного постоял и вернулся к своему креслу. Задумчивая нежность слетела с его лица, оно приняло обычное грубовато-хмурое выражение. Лишь какая-то кривая полуулыбка пряталась в углах толстых губ.
К нему подошел еще один человек, которого А.П. раньше не видел, блондин с сухощавым удлиненным лицом, с твердыми и точными движениями. Он поздоровался с И .Н. как равный, сел рядом, и у них пошел деловой разговор вполголоса. До А.П. доносились отдельные слова, да он и не вслушивался, говорили о явках, динамите, о какой-то партии газет из-за границы. А.П. понимал, что сейчас-то быть обнаруженным опаснее всего, сидел съежившись и ждал, когда же они уйдут.
И снова ему казалось, что когда-то он уже видел и слышал этого Ивана Никаноровича, но когда? Где? Вместо этого вспомнилось, как он встретил его на Тверской рано утром, в коляске с девицей. И вдруг неприятно резанула мысль: если он такой законспирированный, такой главный у боевиков, чего ж он разъезжал по городу так открыто?
К вечеру А.П. решил все же сходить к Толомеевым и поговорить с Петром Эдуардовичем, хотя не надеялся, что разговор этот что-нибудь даст: он боялся, что Надя скорее уйдет из дому, чем поддастся уговорам родителей.
Он уже миновал Лубянку и шел мимо “Метрополя”, когда у входа в ресторан увидел знакомую фигуру. Неужто Толомеев? Точно, он, под руку с красивой нарядной дамой. П.Э. был в визитке, с тросточкой, — вид у него был довольно легкомысленный.
А.П. остановился в недоумении, окликнуть его или нет. Решил, что, пожалуй, неловко, но тут П.Э. сам заметил его.
— А я хотел к вам зайти, — нерешительно начал А.П., слегка приподняв шляпу в сторону дамы.
Толомеев смущенно загудел:
— Должен вас огорчить, у нас нет никого. Зинаида в каком-то своем кружке, Надежда сказала, что вернется поздно, остальные на даче. Не поужинаете ли с нами? — предложил он из вежливости. А.П. отказался:
— Я хотел поговорить с вами о серьезном деле, — сказал он.
— Уж давайте в другой раз, — прогудел Толомеев с извиняющейся полуулыбкой, всей мимикой лица — киваньем брови, вытягиваньем губ, подмигиванием, — давая знать, что он просит А.П. не распространяться об этой случайной встрече. А.П. понимающе покивал, пожал плечами и поворотил обратно в Елохово.
…До наступления темноты было еще долго, и учитель решил, чем сидеть со старушками за картами, лучше еще совершить что-нибудь полезное.
По левой стороне усадьбы вдоль забора тянулись обветшавшие сараи, бывшие служебные постройки — каретный сарай, коровник, конюшня. Из них только птичник был населен десятком кур под предводительством голосистого петуха. Марья Николаевна, конечно, приговаривала: Такого петуха, как у меня, ни у кого нет! Запоет — в Лефортове слышно! — Остальные службы пустовали и потихоньку разваливались. А.П. решил обследовать их и посмотреть, не попадется ли что-нибудь путное. В дыры меж стропилами кое-где проглядывало небо, под ногами было мягко от опилок и всяческой трухи, по сторонам громоздились старые сани, рассохшиеся кадки, рамы с выбитыми стеклами, дырявые ведра, даже старая карета с висевшей клочьями обивкой стояла в углу. Возле кареты он и услышал голоса за стеной и остановился, вслушиваясь. Торцовая стена сарая примыкала к участку опасных соседей.
Разговаривали двое — Коноплянский и Захар.
— …я вот все думаю, может, правы эсдеки? Может, мы все на ошибочном пути? — как всегда, сбивчиво и торопливо говорил Коноплянский. — Раньше я видел только героическую сторону, а теперь думаю: не много ли крови? Даже не в том дело, что правительство отвечает еще большим террором, а дело в том, что я — вот лично я — пролью чужую кровь, чьи-то дети осиротеют и своего отца, душителя свободы, окружат ореолом мученичества… Ты не думай, я не боюсь, я на любое дело готов пойти, потому что вижу: все же иного пути нет, эту махину иначе не обрушить. Просто я думаю так: если я кого-то убью, то только рискуя собственной жизнью, чтоб была честная игра, ну, знаешь, как дуэль, кому повезет.
— Мудреный ты парень, Илья, — нехотя проговорил Захар, — по мне, коли ввязался в борьбу, то лучше поменьше рассуждать, а то дорассуждаешься…
— А что, ты никогда не задумывался над тактикой, методами, что вот убьем такого-то, а что дальше?
— Нет. Пусть думают Иван, Виктор, комитет, там такие головы, ну что я могу такого надумать, о чем не думали бы они? Я только исполнитель. Скажут заложить динамит — заложу, скажут застрелить кого-то — застрелю. Им виднее, кого и зачем. Я ненавижу господ, хватит им над народом измываться. Пусть катится все в тартарары. А как это устроить — пусть они думают. На то они и вожаки.
— А ты давно работаешь с Иваном?
— Зачем тебе? Ну давно. Уж не помню сколько.
— И как ты считаешь, что он за человек?
— Железный мужик. Если что скажет — разбейся, а сделай. И еще: так планировать, как он, никто не умеет. Помню, собрались мы освобождать из тюрьмы Краскевича. Сидим, ломаем головы, как к делу подступиться. Он приехал, сразу все разложил по полочкам, поставил перед каждым задачу, все прошло как по нотам. Он видит на десять шагов вперед.
— Это я знаю. Я о другом. Мне вот все хочется поговорить с ним по душам, знаешь, сесть и поговорить не спеша. И не получается, он как-то… не подпускает к себе.
— Это да, — сказал Захар, подумав. — В душу к себе он не пускает. Да и зачем? Есть дело, так чего тары-бары разводить?
— Уже полдесятого, — после некоторого молчания проговорил Коноплянский, — ты думаешь, он уже не придет?
— Он сказал, что ежели к девяти не воротится, значит, не ждать.
Наутро А.П. опять впрягся в дела: строгал, приколачивал, красил. — Это у меня что-то вроде добровольной епитимьи, — подумал он, — за все прошлые и будущие грехи.
День выдался очень душный, парило, солнце жарило немилосердно. Часам к одиннадцати А.П. изнемог и решил передохнуть. В баньке в углу двора он с удовольствием облился водой из бочки, нагревшейся на солнце, переменил рубаху и решил пойти посидеть в беседке, с теткиных глаз долой: неугомонная М.Н. терпеть не могла, когда он сидел сложа руки, и тут же придумывала ему какое-нибудь дельце. Да и нравилась ему грустная тишина этого заброшенного места. Появления соседей в эту пору дня он не ожидал.
Он сидел, привалясь к стене, и бездумно наслаждался красотой летнего дня. Сверкала листва, пронизанная солнцем, птицы стайками порхали по яблоням, тяжелый шмель гудел где-то совсем рядом.
Вдруг сквозь листву учитель увидел, что под навес идут И.Н. и Илья Коноплянский. Они шли рядом, но молча. И.Н. неторопливо, прямо держа голову на толстой шее, студент — озабоченно глядя под ноги. В углу рта его, как всегда, дымила папироса.
И.Н. барственно уселся в плетеное кресло. Коноплянский сел на скамью, вынул изо рта папиросу, ударом пальца стряхнул за плечо пепел и нервничая заговорил:
— Иван Никанорович.
Тот не спеша примостился поудобнее, вытянул ноги, положил на стол короткопалые смуглые руки. Он явно тянул время.
Илья тоже заерзал, лицо его сморщилось от необходимости задать неприятный вопрос.
— Иван Никанорыч, Шебаршина арестовали. Я никак не могу понять. Как это случилось? Ведь никто не знал, что он в городе, только я и вы.
— Ты уверен, что никто?
— Конечно. Он, как приехал, сразу послал ко мне мальчишку с запиской. А я сказал вам. И все.
— Илья, эх… молод ты еще, наивен. Недооцениваешь… их, — он мотнул головой в сторону. — Мало ли. На вокзале. Хозяева квартиры. Случайная встреча. Тот же мальчишка. Еще кого-то оповестил. Всякое бывает.
Илья недоверчиво покачал головой.
— В конце концов, и я могу спросить тебя: почему Шебаршина арестовали? — недовольно сказал И.Н.
— Нет, все не то, — сказал Коноплянский, с каким-то детским недоумением вглядываясь в тяжелое лицо человека напротив. — Ваш неприезд в апреле, когда все было готово. Гибель Кущевской после вашего прихода. Арест в Питере Левантовича на явке, которую вы ему порекомендовали. Теперь арест Шебаршина. Слишком много вопросов.
— Не дремлют — там. Они умнее, чем мы думаем. Вся наша жизнь такова… на лезвии. Вспомни историю нашего дела. Провалы, аресты. — Он протянул руку и положил ее поверх руки товарища. — Ты что — сомневаешься во мне? Погляди в глаза. Разве я мог бы заниматься всем этим, если бы не был абсолютно уверен в своей правоте? Я хочу, чтобы ты был уверен во мне. Как я уверен в тебе. Иначе к чему же мы придем? Да что я тебе объясняю! У меня за плечами десятки громких дел! Вот поработай с мое, поварись в этом котле десяток лет, тогда и требуй отчета!
Он рассерженно отвернулся.
Коноплянский хмуро молчал, водя пальцем по поверхности стола.
И.Н. бросил на него быстрый взгляд и заговорил снова:
— Мы должны быть монолитом. Даже тени взаимного недоверия быть не должно, иначе все дело рухнет. Я, хоть и не так давно тебя знаю, доверяю тебе безоговорочно и того же требую от тебя. Ну сам посуди, будут ли доверять нам товарищи, если мы будем глядеть друг на друга косо! И хватит об этом. Давай о деле. Раз у нас пополнение, можно послать двух человек в Харьков, налаживать там работу после арестов.
— Кого вы думаете?
— Матвея Семчука и Сергееву. Она мне показалась очень толковой.
— Кстати, а как вам Надежда Петровна? — осторожно поинтересовался Коноплянский.
— Хорошая девочка. Нервишки слабоваты. Пока не будем поручать ей ничего серьезного. Так, понаблюдать часок-другой, помахать платочком. Пусть привыкнет, осмотрится. Кстати, говоришь, отец ее — видный чиновник? Стало быть, квартира вне подозрений? Вот и устройте там склад нелегальной литературы. А то все прячем да перепрятываем. Да не кисни ты, Илья-пророк! Устал — поезжай отдохни. Деньги есть. За границу.
Коноплянский помотал головой:
— Не с чего мне уставать. Еще и дела-то никакого не было.
— Погоди, еще развернемся! В Нижнем прошло успешно? Успешно. В Харькове удалось? Сам знаешь. А тут как грохнем — в Петербурге вздрогнут! Так что выкинь из головы! Будем дело делать или нервы себе портить?
— И я о деле беспокоюсь, нельзя больше откладывать, надо… — и они заговорили совсем тихо, полушепотом, и, разговаривая, пошли к дому.
А.П. дождался, когда они отойдут подальше, пригибаясь, вдоль забора добрался до калитки, ведущей во двор, и почувствовал себя спокойно только возле своего верстака. Черт, дело все серьезней и серьезней. Нижний, Харьков. Он слышал о громких убийствах в этих городах — жандармского полковника и, кажется, вице-губернатора. Экая фигура этот Иван Никанорыч! А сразу и не скажешь! Какой масштаб, какая опасная игра! Что же делать? Судьба явно предоставляет случай, но как им воспользоваться? Надо бы рассказать обо всем Толомееву. Но что-то душа к этому не лежит, вроде как пошпионил и выдал. Может, наоборот, к ним попроситься? — мелькнула шальная мысль. — Это бомбы-то кидать да жить под чужим именем? Свихнулся ты совсем на старости лет.
По правде говоря, слова И.Н. о том, чтобы Наде ничего серьезного не поручать, несколько успокоили его. Он решил пока ни во что не вмешиваться, понимая, что в таких делах вмешательство может привести к самым непредсказуемым последствиям.
Рубанок без конца утыкался в сучки, приходилось прочищать резец. Фу ты, — рассердился он наконец, — вот что значит лезть в чужие дела. Хватит, надо своим делом заниматься. Подожду еще дня два-три, — решил он, — а там видно будет.
К вечеру с юго-восточного угла показалась туча, черная-пречерная, и стала неотвратимо наползать на небо, волоча по обеим сторонам косматые свои крылья. Уже вдали полыхали молнии, а дождя все не было. Марья Николаевна, Евфросинья Леонтьевна, Клавдия и учитель, не в силах чем-либо заниматься, собрались на балконе, выходящем в сад, и сидели, поглядывая на тучу и вяло перебрасываясь словами. Туча уже плыла над головой, и стало видно, что она серо-лохматая, а не такая сплошь черная, какой казалась при ярком свете. Вдруг деревья зашумели от порыва ветра, громче всех высокий тополь за овражком, верхушка его согнулась почти горизонтально и засеребрилась изнанкой листьев. Молния сверкнула длинным зигзагом через все небо, и почти сразу оглушительно грохнуло и раскатилось. Марья Николаевна, панически боявшаяся грозы, вскочила и устремилась в дом, крича на ходу: Клавдия! Скорей закрывай форточки! Уходите все с балкона, закрывайте двери!
Учитель один остался на крыльце. Прикрыв за собою дверь, он продолжал сидеть на порожке. А в саду уже шумел дождь, приближаясь к дому, и тут струи его хлестнули наискось по ступенькам и пошли барабанить, забираясь все дальше на балкон. Воздух наполнился водяной пылью, сразу посвежело. Сзади в стекло двери настойчиво стучали. А.П. оглянулся — это Евфросинья Леонтьевна с испуганным лицом делала ему знаки, призывая зайти в дом. А.П. с неохотой послушался. Она сказала: Марья Николаевна велела вам уйти с балкона, она очень боится!
Тетка, надев резиновые калоши, спряталась в единственном помещении, не имевшем окон, в темной комнатке в середине дома, и сидела там на табуретке, не зажигая свечи, крестясь и бормоча “Свят, свят, свят” при каждом ударе грома. А снаружи беспрерывно гремело и длинные молнии рассекали небо.
А.П. полез наверх посмотреть, где протекает крыша и нельзя ли что-то залатать снизу. Из окна мезонина поглядел на соседский дом. В окнах горел свет. “Небось Иван Никанорыч от скуки упражняется в стрельбе по портретам”, — усмехнулся он.
Поужинали рано, часов в семь. Сели играть в карты с теткой и Евфросиньей Леонтьевной, рыже-седой и конопатой вдовой попадьей. А.П. и Марья Николаевна, не сговариваясь, заключили наступательный союз и раз десять обыграли бедную Евфросинью. Она огорчалась, морщила от усердия лоб, подолгу тасовала карты, поплевывала в них, чтобы отвадить невезение, — а коварные партнеры, незаметно перемигиваясь, опять громили ее оборону, пока А.П. не сжалился и не дал ей выиграть. М.Н., довольная, отправилась в свою опочиваленку укладываться да почитать перед сном, Евфр.Л. осталась в гостиной с картами и свечой — раскладывать пасьянсы и прислушиваться, не позовет ли зачем барыня, а учитель вышел в темный притихший сад.
Дождь стих, но теплая сырость и полное отсутствие звезд предвещали его продолжение. А.П. посидел на крыльце, покурил, потом что-то потянуло его вглубь сада. Чуть различая заросшую травой дорожку между гряд, он дошел до вишенника, постоял, с наслаждением вдыхая сырой, такой деревенский запах земли, огуречной ботвы, укропа. Кругом шелестело и капало, поэтому он не слышал шагов за оградой, но внезапно совсем близко услышал приглушенные голоса. Он сделал пару шагов и стал прислушиваться. Один голос, Ивана Никаноровича, был уже хорошо ему знаком, второй был незнакомым, подчеркнуто деловитым. И.Н. говорил чуть-чуть торопливей, чуть-чуть обстоятельней, чем обычно, А.П. не сразу определил для себя разницу в тоне, но вдруг понял: он говорил как человек зависимый. С кем он говорил? О чем уславливались? О каких деньгах шла речь? И.Н. уверял, что сумму надо увеличить, объект большой важности. Незнакомец уточнял, действительно ли пора, не вызовет ли это… — перешли на шепот. “Пора, пора, — твердо возразил И.Н., — он становится для меня опасен”, и дальше что-то про акцию, А.П. напряженно вслушивался, но за плеском и шорохом ничего не мог разобрать. Потом голос второго человека стал громче и будничней: “Хорошо. Все ясно. Я доложу о вашем мнении. Проводите меня, тут у вас темно, черт ногу сломит”.
Две черные тени направились в сторону овражка, скрипнула калитка. Из глубины овражка завиделся слабый свет — видимо, идущий светил ручным фонариком. Вторую тень А.П. потерял было из виду, но тут в доме обозначился светлый прямоугольник отворившейся двери, его заслонила черная фигура и послышался голос: “Ива-ан Никано-орыч! Вы где пропали?!” И совсем близко от А.П. прозвучал ответ: “Тут я! Иду, иду! Уж нельзя и воздухом подышать, экая бдительность!” Темная фигура удалилась в сторону дома, мелькнула в освещенном проеме, дверь закрылась.
А.П. обернулся. Свозь заросли сада тускловато светилось окно теткиной гостиной, бесхитростный человеческий уют. А рядом, по соседству, — жизнь потаенная, тревожная, недобрая…
Наутро он спросил у М.Н., кто живет в соседнем доме.
— Жила там Деревлева Александра Любимовна, да уехала к родне в Шацк, теперь хозяйничает ее сын, Алешка, может, видел, такой курносый с бороденкой. Важничает да дурью мается. О позапрошлом годе весь свой участок рожью засеял, хочу, говорит, свой хлеб есть. Чего с этакой площади намолотишь-то? Хорошо, коли полмешка. В прошлом году коз завел, ходили мекали, все кусты у него объели, ко мне без конца пробирались. Надоело, извел. Теперь с какими-то обормотами связался, кучкуются там у него, то приедут, то уедут, все чегой-то обсуждают, спорют. Весной у них в сарае чтой-то рвануло, аж дверь вылетела. Говорят, бомбисты, которые великого князя подорвали.
— Да ну?
— Вот те и ну, баранки гну.
— Кто говорит? Откуда вы знаете?
— Как не знать по-соседски-то. Да и Анисья ихняя нет-нет да и расскажет чего-нибудь по секрету.
— Как Анисья? Она же глухонемая!
— Глухая-то она глухая, а говорить, когда надо, кой-как может, она оглохла уже девчонкой после болезни. Они от нее не больно таятся, знают, баба глухня глухней. Она разговоров-то не слышит, а многое примечает, а кое-что по губам понимает. Иногда поделиться-то хочется, придет, рассказывает мне, как ихний главный из револьвера по иконам лупит. Ох, грехи наши тяжкие.
— А что ж полиция? Не видит, что ли?
— А у полиции что, семь пядей во лбу, что ли? Откуда ей все знать? Она в наши углы и не суется. Соседи эти ведут себя тихо, ни шуму, ни скандалов, а что ходят всякие, так мало ли к кому ходят, — рассудила М.Н.
— Нет, тетя Маня, наверное, никакие они не бомбисты, просто бездельники либо мелкие жулики, — сказал А.П.
— Хороши жулики! Да у них мертвое тело в подполе зарыто! — перешла на шепот Марья Николаевна.
— Откуда вы знаете?
— Анисья рассказала. Весной однажды ночью она из своей каморки в щелочку видела, как они мертвое тело волокли в подпол и долго там возились, она видела потом в закроме свежевзрытую землю, теперь боится в подпол лазить.
— А что ж она не доложила кому надо?
— Боится. Прибьют так же и похоронят там же, кто ее хватится? Она нездешняя, откуда-то из Брянска, родни в Москве нет.
— Ну и ну, — подумал А.П., — час от часу не легче. И тетка знает, и Анисья знает, и уж наверно полиция что-то заподозрила, а они собираются как ни в чем не бывало. Не поговорить ли с Коноплянским?
Коноплянский был единственным из всей компании, кто вызывал в нем безусловную симпатию. Видно было, что он человек искренний и горячий, и в то же время думающий. Остальные были, как казалось А.П., простые исполнители. Кроме Никанорыча, который, конечно, был человек с огромной внутренней силой, но… А.П. привык доверять первому впечатлению от людей, а первое впечатление от И.Н. было смутным.
Впрочем, человек, на душе у которого столько секретов и тайн, смертельно опасных, и должен быть необычайно скрытным, а скрытность к себе не располагает…
А.П. догадывался, что горячая вера и душевная чистота Коноплянского сплачивает и одухотворяет это сообщество, заставляет мерить все высокой меркой, за ближними видеть дальние цели. И, может быть, удерживает от ненужной жестокости.
Весь следующий день дождь лил и лил. А.П. затомился и решил не откладывая наведаться к Толомеевым.
Он застал дома Петра Эдуардовича с приятелем. Они играли в шахматы.Учитель поздоровался и спросил, дома ли Надя. Толомеев, пожимая ему руку, ответил, что Надя у себя с “ентим стюдентом”. Партнер Толомеева был худощавый человек, с высоким лбом с залысинами, с ироничными складками возле губ. “До чего верно подмечено, что ферзь сильнее короля”, — сказал Толомеев, передвигая ферзя. Его партнер усмехнулся: “В шахматах не хватает еще одной фигуры — фаворита. Непременно должны быть король, королева — и фаворит, самая могущественная фигура”. Они с усмешкой переглянулись. А.П. догадался, что они имеют в виду все возрастающее влияние при дворе сибирского мужичка, и вежливо улыбнулся, не переставая прислушиваться к звукам квартиры.
Он полистал журналы, в “Русской мысли” наткнулся на какую-то вязкую повесть из жизни ссыльных. И тут услышал, как скрипнула Надина дверь, — она провожала репетитора. А.П. вскочил: “Извините, мне надо идти”. Петр Эдуардович встрепенулся и стал уговаривать его подождать, говорил, что следующая партия — с ним, — видимо, подумал, что А.П. обиделся невниманием или затаил что-то в душе после недавней встречи у “Метрополя”. Учитель уверял, что зашел ненадолго, и просил не беспокоиться. Из-за этого обмена учтивостями А.П. вышел в прихожую, когда Коноплянский уже исчез и Надина дверь затворилась.
Он поспешил на улицу. Выйдя из подъезда, учитель увидел, что студент своей небрежной, качающейся, но быстрой походкой подходит уже к концу переулка. А.П. ускорил шаг почти до бега, на ходу соображая, с чего ему начать разговор. Коноплянский завернул за угол. Но когда А.П. через минуту тоже повернул направо, то увидел, как впереди двое неизвестных, заломив Илье руки, заталкивают его в пролетку, а он пытается отбиваться. А.П. не успел даже броситься на помощь, все произошло в считаные секунды, пролетка рванула с места, разбрызгав лужу, и пропала в сером дождевом мареве.
— Вот как дела-то делаются! — сказал ошеломленный учитель.
Он прошел несколько шагов и вдруг увидел знакомую фигуру. Из следующего переулка вышел коренастый смуглый человек в светлом летнем пальто, обтягивающем широкую спину. Он постоял, глядя вслед уехавшей пролетке, потом обернулся, окинул взглядом улицу, небрежным взмахом руки в перчатке остановил извозчика, не спеша уселся на сиденье, тщательно расправив пальто, и зонтом подтолкнул извозчика в спину.
— Вот как дела-то делаются! — снова сказал А.П., еще более ошеломленный.
Первым его побуждением было вернуться к Толомеевым и известить Надю о происшедшем. Он быстро повернул назад, но потом шаги его стали все более неуверенными, и он остановился. Ему пришло в голову, что, может быть, произошла ошибка, побеседуют и выпустят, не зря И.Н. был так спокоен. А если Илью всерьез арестовали, то, скорее всего, оборвалась нить, связывающая Надю с террористами, — что называется, не было бы счастья, да несчастье помогло. Она какое-то время будет недоумевать, куда он пропал, ждать известий, потом узнает об его аресте, а время пройдет, глядишь, и вся эта группа либо разъедется, либо рассыплется. А может, остальных тоже арестовали? — подумал он. Но разве тогда их главарь разъезжал бы так спокойно по городу?
И тут он вспомнил о таинственном ночном разговоре. “Он становится опасен для меня”, — кого имел в виду Никанорыч? Неужели Коноплянского? Как раз перед этим был разговор толстошеего с Ильей, И.Н. почувствовал, что Коноплянский что-то заподозрил… Неужели вправду вожак террористов связан с полицией, и репетитор арестован по его наущению?! О Господи, темна душа человеческая.
Он слышал, что среди революционеров бывают предатели, в пору его молодости много говорили о Дегаеве, но что предательство так просто, буднично произойдет перед его глазами — в это он не мог поверить. И все же факт: Коноплянский арестован, Иван Никанорович при этом присутствовал.
Что же делать? Пойти предупредить остальных? Но кто он такой, чтобы являться к ним с подобными разоблачениями? Сказать Наде? Он вспомнил ее восторженный взгляд, ее срывающийся от волнения голос, — нет, она ни на секунду не усомнится в своем кумире. Да и где у него доказательства? Только случайное сцепление событий. Может, и Иван оказался здесь случайно, может, он и не заметил, как Илью запихивали в пролетку.
Как же узнать, связан Никанорыч с охранкой или нет?
Вот что, надо пойти к Корзину. Может, там он что-нибудь услышит. Висел же у Гришки на стене портрет этого Ивана Никанорыча или как его там.
Стучаться на этот раз ему не пришлось, — подойдя к корзинскому флигельку, он увидел Эсфирь, провожавшую кого-то, ушедшего в противоположном направлении. Она встретила А.П. с чуть вопросительной приветливостью и провела в дом.
Войдя в мастерскую и здороваясь, А.П. взглянул направо, на стену, где висели рисунки. Портрета И.Н. среди них не было.
Корзин только что закончил свои дневные труды и собирался поужинать в компании двоих посетителей, один из которых, светлоглазый Виктор Павшин, был А.П. уже знаком; вторым был молодой суматошливый купчик-коллекционер. Он не давал никому слова сказать, взахлеб скороговоркой сообщал, у кого какие картины он видел, кто что купил, что в моде, что в цене, почем; цифры, имена и названия так и сыпались у него с языка. А.П. определил его как человека, который из ничего умеет создать бурную деятельность, целый день бегает по городу, встречается с кучей людей, названивает по телефону, отсылает телеграммы и ухитряется всех вовлекать в вихрь, крутящийся вокруг него. Такой способен битый час обсуждать в лавке с приказчиком размер и качество калош, которые ему вздумалось купить, а потом умчаться по спешному делу, так впопыхах ничего и не купив. А.П. сидел, покуривая трубочку, и ждал момента, чтобы невзначай спросить о своем.
Эсфирь вышла из детской и присоединилась к сидящим, сама налив себе полную рюмку и выпив вдогонку мужчинам. Закусили огурчиками, селедочкой, колбаской. Павшин был молчалив, — видимо, тоже ждал своей минуты. К всеобщему облегчению, купчик вдруг вскочил как встрепанный, заявил, что опаздывает на деловое свидание, и выскочил за дверь, небрежно кивнув всем общим кивком.
— Который раз у нас ужинает, а хоть бы раз бутылку принес или хоть хлеба, — сказала Эсфирь. — А ведь богатый. Я уж не говорю, что ни разу спасибо не сказал.
— Богатый, — подтвердил художник, — ходит, все приценивается к картинам, ждет, что я сбавлю вполовину, продам ему за гроши. — Он сложил фигу и показал ее закрывшейся двери.
— Я тоже богатый, — сказал Павшин, — и старинного дворянского рода. Только денег нет. Теща все прикарманила. “Ах, Виктор Ильич, зачем вам верховая лошадь! Оставим упряжных и экипаж для выездов!” — произнес он, жеманно выпятив губы. — Теперь катаются с женой в экипаже. А я пешком хожу. Больно нужно мне их сопровождать. “Ах, Виктор Ильич, сократите траты, не трогайте основной капитал!” Им тратить можно, а мне нельзя. Эх, Гриша, были бы деньги, я бы у тебя все купил! И открыл бы галерею, а теще бы вход воспретил. Я ее духов терпеть не могу. Знаешь, Гриш, чем они пахнут? Ни за что не угадаешь. Чистый уксус. По-моему, она для экономии покупает большую бутыль уксусу и поливается им. Ходит чисто маринованная селедка. Жирненькая, в платье селедошного цвета, шляпа словно большая луковица, кольцами нарезанная. И веером машет, как плавником.
Все засмеялись. Взамен опустевшей бутылки на столе появилась другая.
Художник протянул руку, достал с подоконника какой-то предмет и повертел его в пальцах.
— Вот. Привезли из Палестины. Из раскопок. Говорят, три тыщи лет. Сосуд для благовоний.
В руках у него была глиняная амфорка, стилизованная под человеческую голову, с нарисованными круглыми глазами, пуговицей-носом и ушами-ручками.
— Страшно подумать, что эта штука существовала еще задолго до Христа, при каком-нибудь царе Соломоне!..
Все по очереди благоговейно подержали сосудик с руках.
— Сейчас открывается все больше подтверждений древних легенд, — задумчиво сказал Корзин. — Шлиман раскопал Трою. Думали, про Троянскую войну одни мифы, выдумки, — вот вам, пожалуйста, Троя налицо. Или Иерихон. Нашли остатки стен. Видно, что рухнули внезапно. Значит, Иерихон был и трубы гремели! Неслыханной силы! Я хочу сказать — Библия тоже подтверждается, уж ее-то и вовсе считали легендой, ученые все разоблачали ее, разоблачали, противоречия находили. В мелочах.
Он торопливо опрокинул в рот рюмку и закурил.
— Так вот, — продолжил он, стряхивая пепел в тарелку, — я уверовал в то, что Библия в целом достоверна. Все эти амалекитяне, моавитяне, самаритяне были, воевали с твоими предками, Стуся. Значит, должны быть правдой истории об Аврааме, Исааке, Иакове. Во всех этих рассказах присутствует Бог как главное действующее лицо. Эрго: и о Боге Библия говорит правду.
— Ну, Гришаня! Ты пошел по пути софистов, ложные посылки и ложные следствия! — не выдержал А.П., чувствуя, что хмелеет, что поток Гришиного воодушевления мельчит и оттесняет в глубь сознания его собственные проблемы.
— Какие софисты, — рассердился Корзин. — Я говорю, что чувствую. А софисты дурака валяли. — Но больше всего я верю в подлинность Иисуса. Меня возмущает, когда ученые сухари его объявляют легендарным персонажем, вариантом Адониса или Озириса, “олицетворением расцвета природы после зимнего оцепенения”, — передразнил он неких ученых сухарей. — Чушь все это. Я так и вижу его — худого, кудластого, с сумасшедшинкой в глазах. В путаных рассказах Евангелий проскальзывают такие живые черточки! А главное — ведь он действительно воскрес! И действительно Святой Дух сошел на учеников! Смотрите, какие они были туповатые, косноязычные, непонятливые: неодухотворенные! Вот точное слово! А после Сошествия откуда что взялось: и красноречие, и убежденность, и самоотверженность. Сравните — Петр в Пасхальную ночь и потом, когда стал воистину апостолом.
— Да, — кивнул А.П., — то боялись всего, а то — на мучительную смерть без колебаний.
— Да… Библия говорит правду! — засветился Корзин. — И значит, рассказ про Агасфера тоже достоверен!
— Подожди, причем тут Агасфер? Зачем ты о нем вспомнил?
— Ну как же! Первый известный нам случай бессмертия! — перешел для внушительности на шепот художник.
— Это же апокриф! — возразил А.П.
— Апокриф! А кто его объявил апокрифом? Кучка церковников в стародавние времена! Почему я должен им верить? Я верю, что Христос наказал Агасфера бессмертием — и сделалось по его. И вообще, почему мы считаем, что все люди обязательно умирают?
Павшин сказал скучным голосом:
— Пока что вроде бы не было никого, кто бы не умер. И царь, и псарь — исход один. Все там будем, и зятья, и тещи.
— Почему ты так уверен? — обрадовался возражению художник. — Мы знаем только узкий круг людей. Некоторые из них умирают. Но про остальное несметное количество людей мы вообще ничего не знаем или о некоторых понаслышке. Ходит такой-то и ходит. Копошится в своем садике. Откуда он взялся? Сколько ему лет? Он говорит — пятьдесят два, приехал из Лебедяни. А кто подтвердит, что это так? Потом он вдруг исчезает. Куда девался? Уехал в Елатьму. Вправду ли уехал?
— Фантазер ты, Гришаня, — усмехнулся А.П. — У нас в округе про любого человека все известно, и где родился, и когда помер, никто никуда не исчезает. Разве что бродяжить уйдет.
— Ну, то в селе! — отмахнулся Корзин и продолжал с горящими глазами, — если присмотреться, кругом масса примеров. Вон парикмахер Яков. Ему на вид лет полтораста. Спросишь, откуда приехал, отговорится прибауткой. Или наш знакомец Иван… — Эсфирь толкнула его в плечо, и он после крохотной паузы закончил: Петрович. Рыбка не из мелких. Иван ли он, Петрович ли? Может, Абрам Моисеич? Может, Семен Игнатьич? Откуда появляется, куда исчезает? Никому не известно.
— Ты что-то разболтался, Гришка, — упрекнула Эсфирь.
— Так вот, — упрямо мотнул он головой, — я уверен, что живи среди нас Вечный жид, ему ничего не стоило бы назваться Иван… Петровичем или Семен Игнатьичем или огородником из Ростова Великого, сочинить себе биографию и жить как все. А почувствует, что его долголетие становится подозрительным, уедет в другое место под другим именем, станет каким-нибудь Иоганном из Берлина или Яковом из Могилева.
— Завтра же дам объявление во все газеты: “Прошу всех вечных жидов откликнуться. В интересах науки. Сохранение тайны гарантирую”. Вдруг кто откликнется? Интересно-то как!
— Саня, а ты хотел бы быть бессмертным? — спросил художник, не реагируя на шутовство Павшина.
— Нет, — покачал головой А.П., — сам себе надоешь. В детстве хотел. Мечтал, что, пока я вырасту, наука победит смерть. Но теперь… нет. Видывал я стариков, которые зажились, сами себе в тягость и всем обуза. Не-ет, жить надо в меру.
— А я бы хотел. Как подумаю, что меня, вот этого живого, теплого, не будет, этих рук, таких умелых, этих ног, таких послушных, этих глаз, таких чутких к цвету, этой головы с ее чудной способностью думать, помнить, пересоздавать виденное и известное… Это же чудо — что Я! И вдруг его не станет? Не-ет, не хочу. Хочу жить всегда. Это же безумно интересно — прожить кучу жизней, каждую по-другому, наблюдать столько эпох, столько жизненных укладов, изъездить все края, следить, как век за веком меняется жизнь на Земле! И все зарисовывать! Представляешь? История Земли в достоверных рисунках!
— А одиночество? — спросил А.П. тихо.
Корзин опустил голову:
— А разве мы и так не одиноки?
— Гришка, как тебе не стыдно, — отяжелевшим языком сказала Эсфирь. — Давайте лучше выпьем за тебя, за до-олгую жизнь.
Чокнулись, выпили. Корзин тряхнул кудлатой головой, отгоняя смутные мысли, и неверной рукой стал тыкать вилкой в ускользающий кусок селедки.
— Я, между прочим, не раз спрашивал стариков об этом, ну, о вечной жизни, — заговорил А.П. — И все отвечали одинаково, что вообще-то помирать надо, но еще немножко пожить хочется. Даже больные, хворые, страдающие говорили: Ох, пора смертушке придти! Но не сейчас, через недельку, после Пасхи, после Рождества…
— Зато в юности, когда столько еще всего впереди, иногда томишься этим, — неожиданно серьезно сказал Павшин. — Как с утра в праздник, когда знаешь, что предстоит долгий день безделья и скуки с церемонными визитами и светскими разговорами.
— Не зря большинство самоубийств в юности, — подтвердил А.П.
— Я сам в юности стрелялся, — сказал Павшин. — Вылечили.
— Я напишу картину “Агасфер”, — вышел из задумчивости Корзин. — А Христа напишу с Илюшки Коноплянского. Особенно взгляд.
— Коноплянского сегодня арестовали, — сказал А.П.
— Что?! Коноплюшка арестован? Откуда ты знаешь? — вскинулся Корзин.
— Я сам видел. Я зашел к знакомым, и он там был, давал урок их дочери. Потом он вышел, и я вслед за ним. Хотел сказать кое-что. И увидел, как его в пролетку заталкивали. Я не знал, что он вам знаком.
— Коноплюшка арестован, ой-ой-ой, — качал кудлатой головой художник.
— Надо узнать, что и как. Я пойду узнаю, — Эсфирь тяжело поднялась из-за стола.
— Гриш, а ты давно его знаешь? — спросил А.П.
— Давно! С прошлого года, — уточнил Корзин. — Сколько тут вместе выпито, сколько раз он у нас ночевал, сколько речей произнес, и рисовать я его учил, и по меценатам вместе ездили денег добывать, он на свои цели, я на свои. Да что ты, такого человека, как он, больше на свете нет. Не зря я Христа хотел с него рисовать. Эх, Илья, Илья.
— Погоди, может, еще обойдется, — обернулась в дверях Эсфирь. — Он же ни в чем серьезном не замешан.
— Вас проводить? — спросил А.П.
— Ни в коем случае! — отозвалась женщина, и дверь за ней захлопнулась.
А.П. вынул из кармана часы и нажал на пружинку. Ого, уже почти девять, а ему идти через весь город! Он торопливо попрощался и вышел в сырые сумерки.
Пока он шел до Елохова, совсем стемнело, теплая беззвездная ночь окутала город, зажглись фонари, осветились немногие еще не закрывшиеся магазины, желтым засветились окна. А.П. нет-нет да и заглядывал в чье-нибудь окно, видел абажур, край настенного ковра, или полку с посудой, или картину, кусочек чужого житья-бытья. Интересно, что за люди тут живут, кто они, старые ли, молодые? Он понимал, что если и вправду что-нибудь узнает, то будет разочарован будничностью, узостью, скудностью существования, и все же как волнующе-заманчиво выглядит в окне чужая жизнь!
И как жаль, что во всем огромном городе нет ни одного окна, с которым он был бы по-настоящему связан, где бы его ждали… В юности он думал, что есть несколько таких окон и будут всю жизнь, но постепенно и эта иллюзия развеялась вместе со многими другими иллюзиями. Да, конечно, в городе есть и дом тети Мани, и комната Павла, и квартира Толомеевых, и другие родственные места, где его привечают, где ему тепло, но как хотелось бы знать, что есть дом, где ждут его и только его и где он не выпадает из памяти, как только за ним закрывается дверь.
В теткином переулочке не горел ни один фонарь. В начале переулка, где высились двухэтажные дома, кой-какой свет шел из окон, а дальше стало темно, хоть глаз выколи. Он пробирался почти на ощупь, скользя по мокрому булыжнику. И вдруг ему почудились позади другие шаги, и он испытал приступ беспричинного страха, как в детстве, когда в темноте таился бесформенный, неопределимый ужас. Маленьким он боялся не собак или волков, хотя и их тоже, а того, неизвестного, что прячется во мраке и вдруг прянет оттуда и схватит! Поздними вечерами он, бывало, стремглав мчался через темный двор до уборной и спешно захлопывал за собой дверь, а потом пулей летел обратно, к свету лампы, под крылышко отца и матери. В доме тоже было много страшных темных углов, например, под кроватью, но все же маленькие домашние страхи были не сравнимы с большими уличными ужасами.
Потом — он уже не помнил, когда, — все страхи с него слетели, мальчишкой он даже на спор ходил в полночь на кладбище.
А теперь, пробираясь вдоль заборов по неосвещенному, совсем деревенскому переулку, он снова испытал беспричинный, непреодолимый страх. Останавливался, прислушиваясь, и все ему казалось, что в этот момент крадущиеся сзади шаги стихают тоже. Добравшись до своей калитки, он юркнул в нее, захлопнул за собой и крепко-накрепко запер на засов. Постоял, слушая, как колотится сердце, и ругая себя за беспричинную детскую трусость. Залаял Дружок и выскочил из конуры, гремя цепью, и А.П. не расслышал, раздаются ли действительно шаги за забором, или все это ему только примерещилось.
— Клавдя! Саня вернулся, разогрей ему оладышков на ужин! — закричала Марья Николаевна.
— Чего их разогревать, они еще теплые, — ворчливо отозвалась Клавдия.
— Саня, хочешь наливочки? Вишневой, прошлогодней, — спросила М.Н., входя на кухню, когда А.П. уже пристраивался к оладышкам и сметане.
— Хочу! — обрадовался А.П.
— И я с тобой рюмочку выпью. Клавдя, и ты присаживайся. Ох, и наливочка, до чего вкусна!
Сладкая густая наливочка, теплые оладьи со сметаной, устоявшаяся жизнь, бесхитростные разговоры — Господи, что еще нужно человеку!
Из-под теткиной двери еще брезжил свет, и А.П. постучался к ней.
— Можно, тетя Маня?
На ночном столике горела свеча в почерневшем подсвечнике. Тетка лежала в постели в очках, с книгой в руке. В ночном чепце, с запавшим ртом она выглядела совсем дряхлой старушкой.
— Тетя Маня, — спросил А.П., осторожно присаживаясь на ветхий стул, — среди нашей родни нет никого, кто служил бы в полиции? В охранке?
Марья Николаевна опустила раскрытую книгу корешком вверх на прикрытый одеялом живот и призадумалась.
— Нет, никого не припомню. А чтой-то тебе вздумалось?
— Да вот все соседи мне покоя не дают, хотел бы кое-что разузнать.
— Подожди, подожди… А Степан Беляков не у тебя ли учился?
— Степан Беляков? Конечно, у меня. Почерк у него был как в прописях. Вроде он потом стал где-то письмоводителем?
— Дак он теперь в полиции, в каком-то важном отделе, не упомню, как называется.
— Как же его найти?
— Вот ужо утром поищу, где-то у меня есть его адресок. Он иногда ко мне захаживает, я от него все ваши новости узнаю. Я пошлю ему записочку, что приехал, мол, твой бывший учитель, хочет повидаться. Так?
— Замечательно.
— Ну и ладно. А теперь иди почивать, утро вечера мудренее.
Степан Беляков. Белобрысый смышленый мальчишка, тщеславный, по-деревенски любил прихвастнуть. Писал красиво и грамотно, хотя, кроме учебников, книжек в руки не брал. А.П. подхваливал его, и мальчишка старался. Потом А.П. через знакомых помог ему устроиться в Москве. Несколько лет назад Степан приходил проведать своего учителя, был под хмельком, все уговаривал А.П. выпить вместе и клялся, что никогда не забудет, что он его в люди вывел..
Со свечой в руке А.П. поднялся наверх в мансарду, оставил свечу на верхней ступеньке лестницы и полуощупью пробрался к окну. За садом, за притихшими ночными деревьями чернел соседний дом, словно вымерший, без единого огонька. Может, и вправду их всех там арестовали? Далеко за домами под нависшей тучей протягивалась ярко-огнистая полоса позднего летнего заката, словно приоткрылся краешек ада в назидание всем грешным и преступным душам. Но сельский учитель был далек от подобных метафор. — Наверно, завтра погода разгуляется, — привычно отметил он .
Ранним утром он снова поднялся наверх. Сад еще лежал в густой тени, лишь соседская крыша ярко оранжевела в первых лучах, так что казалось: вот где живут счастливые люди! Дверь в дом из сада была затворена, кругом ни души.
В сенях Клавдия раздувала самовар, тетка в своей комнате громко и энергично молилась, Евфросинья Леонтьевна во дворе умывалась под рукомойником: она имела привычку умываться только на свежем воздухе. Дверь в сени со двора была распахнута, синий самоварный дымок слоился в косом солнечном свете и приятной горечью щекотал ноздри. По двору бродили пестренькие куры и среди них крупный белый, с тяжелым мясистым гребнем петух-леггорн, до сих пор сердито косившийся на А.П. как на чужака.
А.П. ступил в мягкие опилки и с удовольствием принялся за работу.
Несколько раз в течение утра он поднимался в мансарду и посматривал на соседский дом. Наконец, около девяти утра дверь в сад распахнулась и вышел Сердаров. Постоял, окинул взглядом лужайку, обрамленную разросшимися кустами, и вернулся в дом. Следом вышла Анисья и направилась в огород. Судя по всему, в таинственном доме все было спокойно.
После обеда А.П. со своего наблюдательного пункта увидел, как из дому выходят Сердаров и Захар и направляются к навесу. Самого навеса за деревьями не было видно, но по тому, как зашевелились ветки, А.П. догадался, что парни опять обрывают вишни. Затем вышел и сам И.Н. в сопровождении хозяина дома, а откуда-то сбоку, видимо, войдя с улицы, подошла Сергеева. Все зашли под навес. Значит, все у них по-прежнему, никакой паники вследствие ареста Коноплянского, по-прежнему что-то планируют. Нади не видно — может, и вправду осталась в стороне?
Вечером следующего дня пришел Степан Беляков. А.П. позвал его в свою комнату, они распили бутылочку, долго вспоминали, кто учился со Степаном и что с кем стало: кто погиб в Японскую, кто живет в деревне, кто перебрался в город. Степан, белобрысый, белобровый, густо порозовел от выпивки, и все больше его тянуло хвастаться своими успехами, своей “хозяйкой”, то есть женой, своей квартирой.
— Вы зайдите ко мне, Алексанпалыч! Обязательно! Я вам покажу… грамоты от начальства за безупречную службу! Квартира — пять комнат! Горячая вода! Електричество! Прислуга! Живу как барин! Двое детишек, третьего ждем!
Когда А.П. осторожно заговорил о том, что его интересовало, Степан опешил и протрезвел.
— Не, это не могу. Это секретные дела. Меня со службы попрут. И не просите, А.П., при всем уважении к вам.
А.П. негромко и очень серьезно убеждал его:
— Степан, пойми. Мне только надо знать, ваш он человек или не ваш. От меня — никому. Это мое личное дело, понимаешь? Он одну девчонку, племянницу, с толку сбивает, боюсь, погубит или доведет до каторги. Но чтобы вмешаться, мне надо точно знать. Потому что если он честный человек, один разговор, а если и нашим, и вашим, то… — он вздохнул.
Степану очень не хотелось говорить на эти темы, но от выпитого он размягчился, его тянуло похвастать своей осведомленностью, А.П. он уважал и по-детски робел перед ним, а тот, чувствуя колебания бывшего ученика, наседал:
— Степан, пойми, мне только надо знать, работает он на вас или нет. Ты ничего не говори, только мигни — если да.
— Но вы правда никому?
— Конечно! Да и кому мне говорить? Я сам по себе, с революционерами не знаком, с вашими тоже.
— Эх, да я-то что могу? Я человек маленький, больших секретов не знаю, — пошел на попятную Степан. — О ком хоть вы толкуете-то?
— О человеке по имени Иван Никанорович. Мне важно знать, сотрудничает ли он с вашими.
— Иван Никанорович? — Беляков покачал головой. — Нет, не знаю.
— Как же, Степан? Я сам слышал, как ночью к нему приходил человек, они говорили о деньгах и о том, что кто-то сильно мешает, а на другой день был арестован Коноплянский.
— Коноплянский? Это который студент?
— Да, он студент.
— А-а, так на него навел агент Клевер, — перешел на шепот Степан.
— Клевер? А зовут как?
— У нас они проходят только по кличкам, без имен.
— А каков он из себя?
— Этого не знаю, я ведь только списки вижу, а самих-то их только специальные люди видят. К нам-то в учреждение агенты не ходят, только которые помельче, а с важными агентами наши встречаются в известных местах. Этот Клевер, например, когда бывает в Москве, числится по Пекарскому переулку. Я потому помню, что он агент самоважнейший, его начальство бережет и особую ведомость на него заводит, — окончательно разговорился Степан.
— Погоди-ка минутку, — попросил А.П. и выглянул в зальце, где сидела Марья Николаевна.
— Тетя Маня, как называется переулок, который идет вон там, за домом напротив?
— За деревлевским-то? Пекарский переулок, — ответила М.Н., на секунду оторвавшись от вязанья и с любопытством взглянув на племянника.
— Все сходится, — в волнении произнес А.П., вернувшись в комнату. — Пекарский переулок идет по соседству, дом, где находится сейчас Иван Никанорыч, выходит как раз на Пекарский. Значит, он и есть ваш Клевер.
Бывший ученик с робостью глядел на взволнованного учителя.
— И что же вы хотите делать, Алексанпалыч?
— Не знаю. Голова кругом идет. Буду думать. Но ты не опасайся, твое имя никогда и нигде не возникнет, мне нужна была только уверенность, что я не ошибаюсь.
— Вот что, — сказал Степан. — Завтра у нас день выдачи получки. Клеверу тоже дожны заплатить. Я не знаю, где это будет, может, где-нибудь ему встречу назначат, а может, сюда принесут, в Пекарский. Вы последите, скорее всего, тайком придет кто-нибудь из среднего начальства, в таких делах они рассыльным не доверяют.
— Спасибо тебе, Степан, это очень важно, что ты сказал. Я тебе благодарен не знаю как. Как и отблагодарить, не знаю.
— Я из уважения к вам… Вы же меня в люди вывели. А теперь не загубите, вы ведь обещали — никому! — Вспотевший от волнения Степан заглядывал в глаза бывшему учителю.
— Ни-ко-му, — твердо пообещал А.П.
(Окончание следует)