Фрагменты книги. Вступительная заметка и перевод с французского Бориса Дубина
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2002
I
О центральном событии всей своей жизни Эмиль Мишель Чоран, вопреки его, известного в литературном Париже злыдня и бирюка, обыкновению, высказывался охотно, щедро, с подъемом. Это событие — трансильванское детство или, говоря словами самого Чорана, “мое царское детство”. Свидетельство тому — не один из текстов, составивших его книги, поэтому не стану приводить примеры, а скажу несколько слов о самой теме.
Слишком многие и, пожалуй, слишком легко согласятся со словами Чорана как с чем-то обычным и бесспорным, забывая, что подобная фраза стала возможной лишь совсем недавно. Чорановскому “детству” как значимому факту — тому, что можно и стоит прилюдно, да еще с гордостью, вспоминать, — было в ту пору не больше столетия. Это европейские романтики, хотя, понятно, не без влияния Руссо, создали миф о золотом веке детства и, вместе с ним, утопию детства в культуре (ее оборотная сторона — антиутопия детства отнятого, поруганного, убитого); романтики, а потом их эпигоны, как раз и сделали подобные представления “естественными”. И это уже имеет самое прямое отношение к Чорану. Ведь именно романтики — сначала немецкие, позже английские, а наряду с ними русские байронисты, в первую голову Лермонтов, — юного Чорана сформировали. Вместе с тем, миф и утопия (и даже не столько в далеком прошлом, занимавшем его друга Мирчу Элиаде, сколько в самом непосредственном настоящем) — постоянный предмет чорановской мысли.
В этом узле есть еще одна, может быть, не вполне очевидная для читателя нить. Миф и утопия чорановского детства в большой, если не в решающей степени сформированы или уж, по крайней мере, стимулированы историей (я бы даже написал: Историей). Био- и география переплелись тут, обожженные историей. Ко времени, когда юный Чоран научился думать, в том числе — думать о своем детстве, он жил уже в совсем другой стране (в наскоро скроенной политиками Румынии, неизвестно откуда взявшейся на исторической карте), тогда как прежняя (Австро-Венгерская империя Габсбургов, на окраине которой он начал жизнь и которую никогда потом не мог забыть) навсегда исчезла не просто с атласов, но и вообще из области настоящего.
Подобные надбиографические силы, бесповоротно отрывавшие от совсем еще недавнего, живого прошлого, настолько выходили за рамки отдельной жизни и конкретного индивида, что сопротивляться им могла только мысль, только дух1 . Так сложилась, возможно, главная тема чорановских размышлений, сочинений, разговоров с собой и другими — борьба против времени, своего времени, времени как такового, борьба против истории (Истории!). Ей целиком посвящены его книги “Грехопадение времени”, “История и утопия”2 , ей отведены десятки страниц в других его книгах, в записных книжках, письмах и беседах.
Одновременное и пронзительное осознание значимости мифа, утопии, истории — открытие, понятно, не одного Чорана. С этого осознания, хотя и окрашенного совсем иными чувствами, начинался, опять-таки, романтизм, точнее говоря — новейшее время, эпоха “современности”. Убийственной нестерпимости подобное сознание достигло в “конце века”, в частности у Ницше, а, видимо, последними, для кого оно еще было живым и острым, но кем воспринималось уже под знаком неотвратимой катастрофы, крушения мира (конца Запада, конца Европы), стали приверженцы “философии жизни” — от Бергсона и Зиммеля до Шпенглера и Клагеса. Это уже круг чтения Чорана-студента, сфера его, можно сказать, прямых занятий: по Бергсону он писал в Бухаресте университетский диплом, лекции Клагеса посещал как стипендиат в Германии. Глядя из будущего (для нас — нынешнего) и говоря исторически, можно сказать, что внутренняя драма Чорана представляет собой как бы индивидуальный “конец века”, но топографически сдвинутый на край европейской ойкумены, а хронологически отсроченный от перелома столетий примерно на полтора поколения. Чоран — человек предела, пришелец последнего часа. В этом смысле он — вечный гость, неуместный везде и опоздавший навсегда (история однократна, и иначе в ней не бывает!). В одном из интервью Чоран в 1982 году скажет: “По сути, люди из Восточной Европы, какой бы ни была их идеологическая ориентация, всегда против Истории… Почему? Да потому что все они — ее жертвы”3 .
Таким сознанием, соединяющим провинциальность и самые безудержные мечтания, чувства жертвы и культ героев, “утопию и Апокалипсис”, по выражению самого Чорана, жил в тридцатые годы не он один. Этой плохо приспособленной для жизни атмосферой дышал весь бухарестский кружок его сверстников. И тут пора упомянуть о, пожалуй, втором наиболее важном событии чорановской биографии — о нем он, в отличие от первого, высказывался позднее крайне скупо и глухо. Речь не о таком уж долгом (примерно, с 1933 по 1940 год), но в смысловом плане крайне значимом и, как всегда у Чорана, безоглядно пылком сближении его как мыслителя и писателя с нарождавшимся румынским нацизмом, о прямой поддержке пером и устным словом не только помпезных химер “национального возрождения”, но и реальности штурмовых отрядов Железной Гвардии и лично вождя легионеров Корнелиу Кодряну4 . Невозможное и, вместе тем, необходимое для уязвленной мысли величие “другой Румынии” видится в те годы Чорану — и это ему-то, немедленно подмечавшему все ходульное, искусственное, смешное! — как синтез “судеб Франции с населением Китая”. Увы, комплекс национального унижения — чувство прежде всего унизительное; пережитое болезненно-лично, оно мельчит сколь угодно крупную фигуру.
Можно (и нужно) связать подобный шаг Чорана с аналогичными поступками, например, Элиаде, отчасти — Ионеско, пережившего вскоре перелом и отстаивавшего позже совсем иные позиции. Можно (и нужно) сопоставить их с настроениями, мыслями, действиями целого крыла тогдашних французских интеллектуалов — и не только печально известных, вроде Селина или Дриё ла Рошеля, но и молодого Мориса Бланшо, о чем у нас знают меньше. Сейчас я хотел бы подчеркнуть другое. Думаю, без этого сумрачного эпизода и постыдного последующего похмелья у Чорана не было бы ни такой, по контрасту, безоблачной картины лелеемого памятью раннего детства, ни предельно резкого — снова раз и навсегда! — разрыва со страной и языком. Ни к той, ни к другому Чоран больше никогда не возвращался — и это, вероятно, третье главное событие его жизни. После 1947 года единственной связью с Румынией и румынским словом для него осталась личная переписка.
1 “Ныне европейцы
выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных
луз”, — примерно тогда же, в начале 1920-х гг., писал в эссе “Конец романа”
Осип Мандельштам и продолжал, уже отчасти о литературе: “…интерес к
психологической мотивировке… в корне подорван и дискредитирован наступившим
бессилием психологических мотивов перед реальными силами, чья расправа с
психологической мотивировкой час от часу становится более жестокой”. —
Мандельштам О. Сочинения в 2 тт. Т. 2. М., 1990. С. 204. Близкие мысли можно
найти в России тех лет у Е. Замятина или Ю.Тынянова.
2 В русском переводе главу из нее “Механика утопии” см.: Иностранная литература, 1996, № 4.
3 Cioran. Glossaire// Cioran. Oeuvres. P., 1995, р.1749 (далее это однотомное собрание сочинений Чорана цитируется как Oeuvres). Это, конечно, самочувствие не одного Чорана. Представитель того же региона Милан Кундера, для которого Чоран — образец европейца, в эти же годы пишет: “…народы Центральной Европы — не победители. Они неотделимы от европейской Истории, не могут существовать вне ее, но они — ее оборотная сторона, ее жертвы и аутсайдеры”. — Kundera М. Un Occident kidnappйe ou la tragйdie de l’Europe centrale// Le Dйbat, 1983, № 27, p.15. И цитирует Витольда Гомбровича: “Только противостоя Истории, мы сможем противостоять современности” (там же).
4 Корреспонденции Чорана о Гитлере (из Германии) “Накануне диктатуры” и “Отказ от свободы” появились в бухарестском “Времени” в феврале-марте 1937 г., радиопередача о Кодряну “Духовный профиль Вождя” и статья на ее основе пришли (из Франции) в конце 1940-го. Подробней об этом эпизоде в биографии Чорана см.: Liiceanu G. Itinйraires d’une vie: E.M.Cioran. P., 1995, p.30-42, а в более широком общерумынском контексте: Laignel-Lavastine A. Cioran, Eliade, Ionesco: L’oubli du fascisme. P., 2002.
II
Собственно “биографическим” выходом для Чорана, каким этот человек, мыслитель, писатель сложился к середине сороковых годов, вероятно, только и могло быть изгнание — изгойство, принятое как позиция. “На юридическом языке я апатрид, — говорил он в интервью 1984 года, — но суть куда глубже. Речь не об идеологии и не о политике, это мой метафизический статус”1 . Скитальчество стало для Чорана образом жизни, как выход за пределы “литературы” — образом его письма.
Словесный склад Чорана неотвязно притягивает его ко все более общему, предельно размытому и, наконец, кажется, совсем улетучивающемуся образу человека — и как предмета описания, и как адресата его прозы. Финал — конец европейской философии, европейской цивилизации и т. д. — не только очевидный сквозной “сюжет”, центральный мотив и стимул чорановских текстов. Таков сам ход мысли Чорана, сам его способ писать. Начать с того, что источник его письма — это всегда “минуты упадка”2 . Кроме того, в его изложении постепенно стирается пищущее “я”, но соответственно размывается и описываемый “он”. Чаще всего вообще употребляются неопределенно-личные или безличные формы высказывания, бессубъектный глагольный инфинитив и т.п. К тому же, его высказывание — это никогда не “разворачивание мысли, а только ее результат… Заключительная точка малого эпилептического припадка”3 .
Чоран — прославленный афорист, но движет им вовсе не стремление к стилистическому блеску, пресловутому “мастерству”. Он и писателем себя никогда не называл и постыдился бы подобного звания (“Какой я к черту писатель! Пошли вон, дураки!” — похоже огрызался Мандельштам на плодившуюся кругом “густопсовую сволочь”4). И если Чоран вообще признает над собой хоть какую-то “внешнюю” власть, то речь тут о силах совсем иного масштаба и свойства. Моралист нигилистической эпохи, фанатик сомнения, идолопоклонник скепсиса (“скептик на точке кипения, скептик в состоянии экстаза”, скажет он о себе на страницах “Разлада”), Чоран одержим тягой добраться до своего настоящего “я”, любым способом и ценой дойти до предела. Во имя этой цели он не отводит глаз ни от каких подробностей (таков, по знаменитой формуле Пушкина, “несносный наблюдатель” Стерн — Чорану, кстати, куда как не чуждый5 ). Чораном правит аскетическая логика самоистязания, даже самоизничтожения.
1 Oeuvres, р.1735.
2 Oeuvres, p.1754.
3 Там же, р.1736.
4 Мандельштам О. Четвертая проза// Мандельштам О. Цит.изд., с. 92.
5 Пушкин А.С. Отрывки из писем, мысли и замечания// Пушкин А.С. Полное собрание сочинений в 10 томах. Т.VII. М., 1958. С. 53.
В дело при этом идет все: даже месть за утраченный рай детства, нищенскую, горькую, бесплодную жизнь поколений предков и за несостоявшиеся судьбы друзей юности, больше того — даже собственные оскудение и крах, хандра и скука, немота и боль, которыми Чоран, вслед за Паскалем, Кьеркегором, Ницше, по-своему дорожит. Мучению, как и мысли — можно сказать, мучению-мысли — предела нет. Но искатель здесь и не ждет примирения. Древние говорили о неведомом боге (Deus absconditus); я бы назвал Чорана его послушником и столпником. Отсюда его беспрерывные молитвы и отречения, “признания и проклятия”.
Если определять коронный чорановский жанр, то это, по-моему, оксюморон, соединение невозможного (“По сути дела, все невозможно, — оговорился он в “Записных книжках”. — Я прожил жизнь в исступлении невозможности”). Чоран, можно сказать, исторически, своим самоопределением, и логически, своей манерой мыслить, оказался вытеснен в эссеистику, из нее — во фрагмент, а оттуда — в афоризм и, далее, в форму записи как таковой — последний росчерк или черту мысли, ее уже простейший след.
Как всегда, Чоран и эту тенденцию доводит до предела. Но если говорить об общем направлении его пути, то наиболее взыскательная и беспощадная к себе словесность ХХ века идет, вообще говоря, в ту же сторону. Она ведь уходит не только от репертуара заданных “форм” (это делали еще романтики), но и вообще от императива “авторского стиля”, сдвигаясь ко всякого рода промежуточным, трудно уловимым и плохо опознаваемым образованиям, словесным окраинам, жанровым пустырям. В этом смысле чорановский поиск “обескровленной прозы”1 по-своему близок, например, к стремлению Беккета “притупить язык” и “писать без стиля”2.
Шире говоря, мыслительная и писательская траектория Чорана не только сжала в свои четыре десятилетия два последних века европейской культуры. С его точки на самом краю истории, уже почти из-за ее предела, стало виднее условное целое этой культуры. На сломе проступила глубинная структура. Чоран остался не просто “последним печальником по уходящей Европе, европейскому страданию, европейской интеллектуальной отваге, европейской энергии, европейской усложненности”, каким его тридцать пять лет назад увидела из-за океана Сьюзен Зонтаг3.
Вчерашние “центры” — взять хотя бы мировые столицы — сегодня смещаются и множатся. Их переполняют жители прежних “окраин” — пятачок чорановской глухомани дал одному только Парижу (о других перекрестках мира сейчас не говорю) Бранкузи и Виктора Браунера, Ионеско, Тцара и Элиаде, Бенжамена Фондана и Пауля Целана… Эпохой великих переселений был уже весь минувший, двадцатый век — вряд ли будет оседлым и наступивший новый. Так что в Чоране сегодня чувствуешь не столько квинтэссенцию прошлого Европы, сколько первопроходца ее настоящего и будущего — провозвестника нынешнего кочевого самочувствия европейцев, из какой бы географической точки они когда-то ни происходили и где бы — по своему ли желанию, по чужой ли воле — сегодня или завтра ни оказались. Европа — не топография и не наследие, а задача и образ мысли, ее — этой мысли — постоянное усилие.
Борис Дубин
1 Oeuvres, p.1745.
2 Эссе Чорана о Беккете см.: Иностранная литература, 2000, № 1.
3 Зонтаг С. Мысль как страсть. М., 1994. С.103.
Эпиктет: “Счастье — не в достижении и не в наслаждении достигнутым, а в отсутствии желаний”. Мудрость определяет себя через противоположность Желанию, поскольку стремится поднять нас над обычными разочарованиями, равно как и над разочарованиями непоправимыми, ведь и те, и другие неразлучны с желанием, ожиданием, надеждой. Прежде всего, она хочет уберечь нас от главных жизненных разочарований — в этом смысле, мудрость совершенствуется в искусстве не уступать “жребию”, а то и переигрывать судьбу. Из всех древних дальше всех в подобном искусстве пошли стоики. Для них мудрец занимает в мире положение совершенно исключительное: боги защищены от бед, он же стоит выше несчастий и наделен силой, укрощающей любые желания. Боги своим желаниям все еще подчиняются, они — их рабы, он же, единственный, для них недоступен. Как он достигает такой исключительности, как добивается превосходства над всем живым? Кажется, понимание его статуса приходит к нему не сразу: он и вправду выше людей и богов, но должен подождать, чтобы в этом убедиться. Подразумевается, что осознать свое положение ему нелегко, тем более что окружающие то и дело спрашивают себя, когда и где еще было видано существо столь поразительное и ни на кого непохожее, подобный образец добродетели и достоинства. Мудрец, заявляет Сенека, выше Юпитера, поскольку может презирать посулы этого мира и отказаться от его выгод, тогда как Юпитер, не чувствуя в них ни малейшей потребности и заранее им чуждый, не имеет ни возможности над ними возвыситься, ни заслуги над ними торжествовать.
Никогда еще человека не возносили так высоко. Откуда могли прийти такие преувеличенные представления? Рожденный на Кипре, Зенон, прародитель стоицизма, был эллинизированным финикийцем и до конца жизни остался метеком. Антисфен, основатель кинической школы (стоики были ее облагороженной или вырожденной версией, как кому заблагорассудится), родился в Афинах от матери-фракиянки. В их учениях чувствуется что-то явно негреческое, стиль мысли и жизни, восходящий к другим краям. Не исключено, что все разительное, все кричащее в развитой цивилизации принесено новоселами, иммигрантами, маргиналами, стремящимися блеснуть… короче говоря, изысканным сбродом.
С приходом христианства мудрец перестает быть примером. Он уступает свое почетное место святому — мудрецу периода потрясений, почему и более доступному для понимания масс. При всей распространенности и престиже стоицизм остался уделом людей тонких, этикой патрициев. Как только они исчезли, исчез и он. Культ мудрости померк надолго, если не навсегда. В любом случае, его не найти в современных учениях, которые придуманы людьми не только не мудрыми, но и попросту немудреными.
Если бы Юлиан Отступник не умер тридцатидвухлетним, а дожил до более зрелого возраста, сумел бы он задушить нарождающееся суеверие? Сомнительно. Думаю, сомневался в этом и он сам, поскольку, если бы верил в удачу, то не отправился бы воевать с парфянами и не стал глупо рисковать жизнью в то время, когда его ждала другая, куда более серьезная схватка. Наверняка он чувствовал, что его дело обречено. Тогда уж лучше погибнуть на окраине Империи.
Только что прочитал в биографии Чехова, что больше всего рукописных помет он оставил в книге Марка Аврелия.
Деталь, которая разом озарила для меня всё.
Что-то от меня зависит, а что-то нет, но как это разграничить? Я не возьмусь.
Иногда я чувствую себя целиком в ответе за сделанное, но, хорошенько подумав, понимаю, что следовал силе, которой не управлял; в других случаях считаю себя стороной зависимой и подчиненной, тогда как следовал доводам, принятым безо всякого принуждения, даже… разумного.
Невозможно знать, когда и в чем ты свободен, а когда и в чем закрепощен. Если всякий раз доискиваться до точной природы своих действий, дойдешь не до конца, а до головокружения. Из чего следует, что если бы проблема свободы воли имела решение, философии незачем бы стало существовать.
Мы можем представить вечность, только исключив из нее все преходящее, все, что для нас по-настоящему значимо. Она и есть вычет, бытие, не обладающее ни одним из свойств бытия, отсутствие, держащееся неизвестно на чем, следовательно, ничто или, в лучшем случае, почтенная условность.
Так же, как настоящий экстаз, простая эйфория, экстаз ребяческий, это вовсе не естественное явление, а вывих, ересь, особое, но при этом неожиданное состояние, за которое приходится платить. Поэтому, переживая его, нужно всякий раз быть готовым к “искуплению”, когда незамедлительному, когда отсроченному, но всегда неотвратимому. За подъемом, какой формы он ни будь, следует более или менее острая мигрень, тошнота или другая пакость, столь же ничтожная и столь же унизительная.
Неопровержимый знак духовной незрелости человека: болезненная реакция на любое порицание, немедленный сердечный укол в ту же секунду, как только в нас так или иначе попали. Это в каждом из нас вопиет ветхий Адам, доказывая, что мы еще не освободились от своих корней. Сколько ни стремись быть презренней последнего из людей, остаешься таким же, как все, как те, кто и вправду заслуживает презрения.
NN, который всю жизнь избегал смотреть на вещи прямо, а козырял терминами и не жалел туманных понятий, теперь, когда пришла пора взглянуть в глаза собственной смерти, совсем плох. К счастью для себя, он по привычке вдается в абстракции, в общие места, приправленные жаргоном. Фокусничанье с важным видом, вот что такое философия. Но, в конце концов, все на свете фокусничанье, кроме слов, относящихся к тому порядку утверждений, который обычно не решаются пускать в ход, поскольку питающая их достоверность неподначальна разуму и существовала задолго до того, как человек взялся за ум.
Это было зимой, в Люксембургском саду, почти сразу же после открытия. В аллеях никого, кроме одной пары: он — худой, с иголочки одетый старик, она — молодая, деревенского вида. Туман лежал до того густой, что они даже вблизи выглядели призраками. Через каждые десять шагов парочка останавливалась, чтобы расцеловаться с такой поспешностью, как будто они увиделись только что. Счастье или отчаяние скрывалось за их неистовством в такой ранний, такой неподходящий для излияний час? И если они везде вели себя с такой раскованностью, то как они представляли себе интимную близость? Следя за ними, я говорил себе, что любая парная эквилибристика — чушь и дичь, но дичь своя, чушь особенная.
Среди ночи сбиваться с ног, делать какие-то мыслимые и немыслимые упражнения, глотать таблетки — и для чего? В надежде свести на нет эту странную вещь, погибельную напасть, именуемую сознанием. Только сознательному, иначе говоря, искалеченному существу могло прийти в голову выражение “провалиться в сон” — как в пропасть. Это ведь и вправду пропасть, но пропасть редкостная, недосягаемая, за семью печатями, пропасть, в которой так тянет исчезнуть!
В молодости я мечтал перевернуть мир. Теперь я в возрасте, когда о переворотах больше не мечтают: мир перевернул меня. А что лежит между двумя этими крайними точками? Можно сказать, ничего — или всё: неописуемая убежденность, что ты не тот и никогда уже не будешь прежним.
Каждый уходящий уносит с собой целый мир: разом умирает все, совершенно все. Высшим судом смерть узаконена и реабилитирована. Так уйдем же без сожалений, поскольку после нас не остается ничего. Единственная и неповторимая реальность это наше сознание: упраздняется оно, упраздняется и все остальное, даже если мы знаем, что, говоря объективно, это неправда, и как на самом деле мы ничего не берем с собой, так ничто и не исчезает вместе с нами.
В парке — табличка: “В соответствии с состоянием (возрастом и болезнью) деревьев будет предприниматься их пересадка”.
И здесь конфликт поколений! Простой факт существования, даже растительного, и тот отмечен знаком гибели. Нет, дышать можно, только если забываешь, что ты жив.
Ничто так не бодрит, как рассказ обращенного. Вместо тонизирующих средств стоило бы прописывать исповеди прозревших, возродившихся: сколько жизненных сил, какая жажда иллюзий, сколько привлекательности в каждой новой, да и в старой лжи! Напротив, при первом же столкновении с истиной все тускнеет, все выглядит враждебным, как будто ее роль только в том и состояла, чтобы выбить землю у нас из-под ног.
Кажется, в Китае существует (или, скорее, существовало, настолько это отдает прошлым) такое тонкое удовольствие для самых изощренных, как внимательное прислушивание к тиканью часов. Подобная — на первый взгляд, столь материальная — поглощенность Временем есть, на самом деле, упражнение высоко философское, предаваясь которому достигаешь чудесных результатов в настоящем, именно в настоящем.
Скука, разрушительный продукт одержимости Временем, наделена правотой гранита. И таким недоноскам, как я, ей противостоять?!.
Целая эпоха моей жизни выглядит сегодня почти невероятной, до того я от нее отошел. И это был я? Не может быть. Вчерашние увлечения кажутся смехотворными. Столько пыла — и впустую!
А если перенести эту оптику на жизнь целиком, не предстанет ли и все прожитое обманом, очковтирательством, бессмыслицей? И если оно привидится таким в последний час? Но этот час нет необходимости ждать: в иные минуты пробуждения видишь, что основы существования так же ненадежны, как прикрывающая их видимость, и что не нужно особого случая, чтобы увидеть, до какой степени они прогнили, поскольку они попросту и самым прекрасным образом отсутствуют.
Так называемые простые люди, не желающие думать о конце, в общем правы — особенно если посмотреть, на что похожи те, кто лишь этими мыслями и занят.
Мы забываем о теле, а вот тело о нас не забывает. Проклятая память внутренностей!
Принимал ли я или отвергал, итогом всегда было сожаление.
Почему было не кинуться очертя голову в разгул невмешательства?
То, что можно высказать, нереально. Существует и чего-то стоит только не передаваемое словами.
Худа та книга, которую читаешь, каждую минуту переспрашивая себя об авторе.
Ницше, гордившийся своей “интуицией”, своим “нюхом”, хоть и почувствовал значимость Достоевского, но зато столько раз обманывался, бессчетное количество раз увлекался писателями второго и третьего разбора! Поразительно, что даже он поверил, будто за Шекспиром скрывается Бэкон, самый непоэтичный из философов.
Составь мы перечень всех допущенных им ляпов, мы бы тут же убедились, что по количеству и весу они не уступают вольтеровским. У Ницше, однако, есть одно смягчающее обстоятельство: нередко он обманывался, желая быть или казаться легкомысленным, тогда как Вольтеру даже не приходилось тратить на это силы.
Мыслить значит стремиться к ненадежности, значит убиваться из-за полной ерунды, замыкаться в отвлеченностях со страстью мученика, значит искать усложненности, как другие ищут гибели или наживы. Мыслитель, по определению, ненасытен в самоистязании.
Если бы смерть была решением проблемы, уверяю вас, живые нашли бы способ от него отвертеться.
По Алкмеону Кротонскому1 , современнику Пифагора, источник болезни — нарушенное равновесие между теплым и холодным, влажным и сухим, противоположными началами, из которых состоит человек. Когда одно из них берет верх и принимается диктовать, возникает болезнь. Она, по его словам, всего лишь “монархия” одного из начал, тогда как здоровье проистекает из их “равноправия”.
1Некоторые (Диоген Лаэртий) называют его учеником Пифагора. Автор прозаического трактата “О природе”, дошедшего лишь в пересказах, Алкмеон специально занимался теорией зрения и был первым врачом, оперировавшим человеческий глаз.
В этой картине что-то есть: нарушение равновесия возникает как результат чрезмерного развития одного органа за счет других, его жажды навязать себя другим, заявить, протрубить о себе: пыжась, стараясь быть замеченным, он выводит из строя весь организм и подтачивает его будущее. Больной орган это орган, который обособляется от тела и начинает его тиранить, губя и его, и себя только ради того, чтобы блеснуть, пощеголять на особицу.
Он и стихи пишет лишь для того, чтобы сказать, что со смертью жизнь кончается. Конечно, а разве можно сказать что-то другое?
Стараюсь представить себе момент, когда и вправду испытаю последнее желание.
Жаль, что Господь Бог не сохранил за собой монополию на “я” и выдал нам разрешение тоже употреблять в речи первое лицо. А так просто было избавить нас от этой напасти!
“Следуй своим склонностям вместо того, чтобы искать свой путь”.
Это словцо Талейрана меня преследует. Переча своим “склонностям”, я годами гонялся за формулами счастья, противными моей природе, пытался сгладить свои дурные наклонности вместо того, чтобы отпустить себя на волю, посвятить… себе. Это меня соблазнял искуситель, дух спасения, и поддаваясь ему, пусть лишь на время, я собственными руками ослаблял в себе того, кем был и кем должен был оставаться.
Становишься собой, только опираясь на свои выверты, действуя заодно со своими слабостями, следуя своим “склонностям”. Пускаясь на поиски своего “пути”, избирая достойнейший образец, мы себе изменяем, уходим от себя…
Неповторимость любого существа неотрывна от его собственной манеры заблуждаться. Первейшая заповедь — невмешательство: пусть каждый живет и умирает, как считает нужным, словно ему выпало счастье не походить ни на кого, быть этаким священным идолом. Оставьте ближних такими, каковы они есть, и они ответят вам признательностью. Так нет, вы хотите их счастья любой ценой? Тогда берегитесь.
Он прав ровно в той мере, в какой не отягощен ни малейшим талантом.
Мы раскаиваемся, если не нашли в себе сил принять то или иное решение, но еще больше раскаиваемся, если его приняли, не важно какое. Лучше не действовать, чем пожинать плоды сделанного!
Слова Исаака Сирина1: “Что же до тех, кто достиг совершенства, то знак их таков: по десяти раз на дню преданные сожжению из любви к роду человеческому, они почитают это за малость и не удовлетворяются этим”. Эти отцы-пустынники, так легко жертвующие собой и молящиеся за всё и за всех, даже, наверно, за пресмыкающихся, — какое в них великодушие и какая извращенность! А сколько досуга! Уйму свободного времени и безумное любопытство в придачу нужно иметь, чтобы проникнуться такой жалостью ко всему живому. Аскеза — высочайшая из патологий…
1 Исаак Сирин или Сириянин, епископ Ниневийский (VII-VIII вв.) — христианский писатель, сирийский пустынник, испытал влияние Дионисия Ареопагита, сам заметно повлиял на христианскую и мусульманскую мистику.
У любого больного больше мыслей, чем у так называемого мыслителя. Болезнь это разделение целого, стало быть — рефлексия. Она всегда отрезает нас от чего-то, а порой и ото всего. Даже последний идиот, пронзенный чувством острейшей боли, тем самым возвышается над собственным идиотизмом, он осознаёт свое чувство и, почувствовав, что это он страдает, становится выше своего чувства, может быть, выше себя самого. Точно так же и животные должны обладать тем или иным уровнем сознания в зависимости от болезни, которой мучаются.
Самое загадочное на свете — предназначение тела.
Время абсолютно только для неизлечимых.
Не давать определений — в числе обязанностей любого скептика. Но как бороться со спесью, от которой лопаешься, сочинив самомалейшее определение? Нет, мания определять — одна из самых застарелых и наверняка родилась вместе с первым словом.
В конце концов, не стоит так уж презирать философию: она прячется за более или менее очевидными истинами, трубя о заботах, которые, казалось бы, не имеют к вам никакого отношения, насаждая непонятные страхи, скрывая за блеском слов крики отчаяния. Философия? Безымянный стон…
Смысл имеет только одна разновидность беседы: между людьми, которые задались целью укрепиться в своем недоумении.
“Вернитесь, мы ведь можем так и умереть, больше не встретившись”. — “Поскольку умрем мы наверняка… что проку встречаться?”
Мы всякий раз засыпаем с неописуемым удовольствием, мы ныряем в сон и счастливы в нем утонуть. Просыпаться потому и тяжело, что приходится покидать бессознательное состояние, наш подлинный и единственный рай. Иначе говоря, человек достигает предела, только переставая быть человеком.
“Злословие, — провозглашает Талмуд, — грех столь же тяжкий, как идолопоклонство, кровосмешение и убийство”. Допустим. Но если можно прожить жизнь не убивая, не ложась в постель со своей матерью и не кадя золотому тельцу, то как вы ухитритесь протянуть день, не ненавидя своего ближнего и себя в его лице?
Получить пощечину или признать вину? Как правило, легче переносят пощечину.
Встав не в духе, непременно придешь к нескольким ужасающим открытиям. Хотя бы в самом себе.
Большая выставка насекомых. Только войдя, я тут же повернулся и ушел. Как-то я сегодня не расположен восхищаться.
Все-таки это чудовищное, хотя и переносимое унижение — нести в себе кровь народа, который никого и никогда не заставил о себе говорить.
Мир заблуждается, мир живет иллюзиями. В лучшем случае, можно допустить, что есть разные уровни условности, иерархия мнимостей, даже предпочесть одну другой, но принять все это? Нет, нет и нет.
Только глядя в лицо небытию, мы возвышаемся над смертью. Уж если все нереально, то почему она должна быть исключением?
Даже не в стихотворении, а в афоризме — вот где слово превыше всего.
Как соединить нынешний день с мыслью, которая не выходила из головы вчера? Какой бы ни была ночь, ты проснулся другим, и ломать комедию непрерывности значит себя дурачить. Фрагмент — жанр, конечно, не окрыляющий, но единственно честный.
Каждый ждет, когда болезни или годы отправят его в тираж. Между тем, нет ничего проще, чем разом порвать со всем этим. Так нет же, люди, как и империи, предпочитают долгую, постыдную агонию.
Почему все, что собираешься сделать, больше того — все, что делаешь, кажется таким важным? Мельчайшим из наших шагов движет то самое ослепление, которое когда-то заставило Бога нарушить свое изначальное лодырничество. И это главное, что нас извиняет.
Все утро твердил себе: “Человек это бездна, человек это бездна”, — и, сколько ни бился, не мог придумать ничего другого.
В конце концов, старость это наказание за прожитую жизнь.
Скука, казалось бы, придающая взгляду глубину, на деле не делает мир глубже, по той простой причине, что направлена внутрь себя и промеряет лишь собственную пустоту.
Надежда, смирная разновидность бреда.
Чего мне не хватает, это бытия. Без опор не прожить, сколько бы я ни пытался.
Все напрасно, я не нахожу ничего, что могло бы существовать.
Самое трудное не в том, чтобы ополчиться на какой-нибудь из великих и неразрешимых вопросов, а в том, чтобы обратиться к кому-то с единственным тихим словом, которым сказано все и ничего.
Странный сон, о котором я предпочту не распространяться. Кто-то другой принялся бы в него вникать. И напрасно! Предоставим ночам погребать их мертвецов.
Когда любишь язык за все его достоинства, и явные и скрытые, кощунственная манера, в какой с ним обращаются лингвисты, вызывает такую ненависть, что, кажется, охотно поддержал бы любой режим, распорядись он их официально повесить.
Считается, что всякий, стремящийся что-то создавать, “творить”, должен “идти от себя, такого, как он есть”. Скорее, наоборот. Мы не знаем, кто мы такие, почему и беремся за дело, вглядываемся в других, но прежде всего — в себя, допытываясь, кто этот незнакомец, который путается под ногами, отказывается себя назвать и отвязаться от которого удается только добравшись до его тайн, нарушив их и раззвонив о них первому встречному.
Книга, до того эфирная, что непригодна для дыхания, доходящая до предела во всем и не обращенная ни к кому.
Собрать мысль в одно, довести извлеченную истину до блеска, по правде говоря, может каждый; но чтобы ее заострить — а без этого сказанное останется изложением, обычной фразой, — требуется хоть капля виртуозности, иначе говоря, шарлатанства. Умам цельным за это браться рискованно.
Автор, намеренный писать для потомков, — никчемный автор. Писатель не должен знать, для кого пишет.
Думающий признается в своей несостоятельности. Размышляющий возводит это признание в ранг достоинства.
Что выше: совершенство литературное или духовное, талант или внутренняя сила?
Кажется, предпочтительней второе: встречается реже, а дает больше. Талант обречен угаснуть, внутренняя же сила, напротив, с годами растет. Не исключено, что как раз в последнюю минуту она и достигает предела.
О Марке Аврелии, по словам его биографа Юлия Капитолина, поговаривали, что он выдвигает “на разные высокие места” любовников своей жены.
Мудрость идет с экстравагантностью рука об руку. Впрочем, мудрец и заслуживает своего имени только в той мере, в какой он оригинал, фрукт.
Если уравновешенность так или иначе ослабляет разум, то здоровье его попросту губит.
Я никогда не мог понять, что такое бытие, за исключением нескольких минут, не имевших ни малейшего отношения к философии.
Предела достигаешь, только не стремясь ни к чему и до такой степени проникаясь этим ничем, что уже хмелеешь.
Если бы я ослеп, больше всего меня, думаю, удручало бы то, что я не могу теперь до полного одурения смотреть на плывущие облака.
Жить — ненормально: любой из нас существует и действительно реален только постольку, поскольку живет под угрозой. Смерть всего лишь кладет конец этой аномалии.
Ребенок, который в два с половиной года не улыбается, должен, по-моему, внушать опасения. Улыбка — знак здоровья, равновесия. Почему и умалишенный смеется, но не улыбается.
Перед подобным скоплением надгробий кажется, что у людей нет другого дела на свете, кроме как умирать.
Какой-то незнакомец допытывается, вижусь ли я с NN. Я отвечаю “нет” и начинаю объяснять причины разрыва до того подробно, что, проснувшись, спрашиваю себя, как это можно во сне с такой точностью описать ситуацию, при том, что все остальное тонет в путанице, причудах и анархии сновидений. Такова логика злопамятства, которая действует наперекор всему, даже Хаосу.
Можно ли быть твердым и не впасть в фанатизм? Несчастья требуют новых и новых душевных жертв. Так что “герой” — это всего лишь переодетый фанатик.
Все утро какое-то странное самочувствие: желание высказаться, строить планы, диктовать заповеди, работать. Бред, восторг, упоение, неукротимый подъем духа. К счастью, скоро наваливается усталость и возвращает мне благоразумие, призывает к порядку, к обычному ежеминутному ничтожеству.
Страшнее всего не хандра и не отчаяние, а их встреча, столкновение их. Оказаться между двумя такими жерновами!
Кто я — скептик? Флагеллант? Никогда не мог разобраться. И к лучшему.
Кому не посчастливилось умереть молодым, доживает ходячей карикатурой на юношеские амбиции.
Отчаяние до того срослось с любым моим чувством, что приобрело от этого легкость рефлекса.
Какое точное выражение — “покушаться на чье-то время”. Время это все, чем мы живем, на что только и можем покушаться.
В повседневной тоске нет никаких желаний, даже охоты плакать. Другое дело — тоска, дошедшая до края: она побуждает что-то сделать, а плач — тоже действие.
В этом нормандском порту только что выловили гигантскую рыбу (ее называют “лунной”), которую, видно, принесло теплым течением, поскольку такие в здешних краях не водятся. Вытянувшись на пирсе, она было содрогнулась, выгнулась, но тут же затихла и оцепенела. Конец без мучений, завидный конец.
Если бы не отвратительный ступор перед лицом смерти, только выжившие из ума одиночки стали бы сопротивляться ее безусловной соблазнительности для каждого нормально устроенного человека.
В богословии различают заслуги эссенциальные и акцидентальные. Нам известны и понятны только вторые. Но по-настоящему важны только первые.
Всякий замысел — скрытая форма рабства.
Смириться или взорваться — бывают случаи, когда другого выбора нет. И все же единственно достойным выходом остается третий.
Я начал сдавать, когда меня перестало посещать наитие, когда исключительное ушло из моей жизни. Но его место с неизбежностью вселилось бесплодное и озабоченное удивление, рискующее постепенно поблекнуть, расплыться, утратить всё, даже озабоченность.
Это неправда, что мысль о смерти удерживает нас от низких помыслов. Она даже не заставляет нас за них краснеть.
Человека не исправит ничто. Честолюбец остается собой до последнего вздоха и будет гнаться за удачей и славой, даже если мир сейчас разлетится на куски.
И вот я один. Что может быть лучше? Острее радости нет. Впрочем, есть: радость слышать, как, благодаря тишине, мое одиночество растет.
По шумерской мифологии, потопом боги наказали человека за то, что от него слишком много шума. Хотел бы я видеть, что они с ним сделали бы за нынешний гвалт!
Я столько нянчился с мыслью о смерти, что любые слова о том, как я к ней отношусь, звучали бы приблизительно. Могу сказать одно: я не в силах без нее обходиться, без нее мне будет нечего пережевывать…
Неуверенность, всегдашняя причина неудач в практической жизни, — прямой, иначе говоря, единственный источник какого бы то ни было внутреннего богатства.
Человек — бывшее животное, но все-таки животное — и хуже, и лучше животного. Сверхчеловек, будь он возможен, стал бы хуже и лучше человека. В любом случае, он окажется незваным гостем, который доставляет больше всего хлопот и приход которого никогда не предугадаешь.
Какое безумие — привязываться к людям и вещам, это еще безумней, чем верить, что сможешь потом от них отвязаться. Желать отречения любой ценой и всегда оставаться лишь кандидатом в отрекшиеся!
Словесный шик метафизики — если вообще снисходить до ее услуг — единственное, что придает ей какую-то видимость смысла.
А посмотришь без причуд и прикрас — полное ничтожество.
Смерть — самое несомненное, что до сей поры выдумала жизнь.
Ключевой момент исторической драмы вне нашей досягаемости. Мы всего лишь его глашатаи, те самые трубы Страшного суда, судьи на котором не будет.
Время, соучастник губителей, плевать хотело на мораль. Кого теперь возмущает Навуходоносор?
Чтобы страну ценили, нужна добротная серединка. Так называемая цивилизация или попросту общество значат именно это: отменное качество посредственностей, из которых состоят.
Торквемада всегда оставался искренним, а значит негибким, бесчеловечным. Другое дело — развращенные папы: эти бывали милосердными, как все, кого можно подкупить.
Древние законы запрещали евреям предсказывать будущее. Дальновидный запрет. Представь они себе, что их ждет, нашли бы они в себе силы выдержать, остаться собой, противостоять всем превратностям такой судьбы?
“Сила распространяется не снизу вверх, а сверху вниз”, — говорит один герметический трактат.
Может быть. Но это никак не распространяется на ход истории, где один закон — подъем подпочвенных вод.
Нет такой системы идей, нет такой программы действий, среди приверженцев которой значился бы Эпикур, враг любых перетрясок, любых посулов, хвастовства любым куцым шажком вперед. Вот кого никогда не цитировали на баррикадах. Его позиция — самоуглубление, и если он хотел переделать человека, то лишь в одном: отговорить его гнаться за здешним.
Самый неуступчивый противник ревностных, убежденный враг Лучшего и Худшего.
Китайская пословица: “Стоит одной собаке залаять на шорох, и десять тысяч собак превратят его в гром”.
Для эпиграфа к любому рассуждению об идеологиях.
Присутствовать при конце той или иной веры — случай исключительный. Что рядом с этим падение государств и цивилизаций! Зрелище заката богов и связанных с ними тысячелетних аномалий вызывает подъем, который мало каким поколениям на протяжении столетий посчастливилось испытать или хотя бы представить.
У каждого нашего поступка есть причины, и все-таки мы не автоматы. Мы до той или иной меры свободны в рамках, заданных… изъянами предопределения. Раздоры с другими и с собой приоткрывают в нашем застенке некую брешь, так что существуют, конечно же, разные степени свободы, как существуют ведь разные стадии разложения.
Ценить жизнь выше, чем она того заслуживает, — ошибка, характерная для любого слабеющего режима. Именно поэтому никто не хочет жертвовать жизнью, его защищая, и он рушится от первого же толчка. В еще большей мере это относится к целым народам. Как только они начинают почитать жизнь как нечто сакральное, она их покидает, отворачивается от них.
Свобода это самоопустошение, свобода истощает, тогда как гнет заставляет копить силы, не дает расплескивать энергию, как это делает свободный человек, которому свойственно расточаться, раздавать лучшее. Вот почему рабы рано или поздно кладут конец свободе. Хозяева же себе на беду изливаются, тратят собственную суть, жаждут высказаться: неумеренная трата своих дарований, любых своих преимуществ, доводит их до состояния теней. Рано или поздно свобода их пожирает.
Под крепостным ярмом этот народ возводил храмы; освободившись, он громоздит одни ужасы.
Человек — это недопустимо.
Избегать очковтирателей, никому и ни по какому поводу не говорить да.
Любая утопия, становясь реальностью, напоминает похабный сон.
Вынести можно только одну религию или одну идеологию: чисто внешнюю. К несчастью, история на них скупа.
Изготовляя человека, Прометей размачивал глину не водой, а слезами.
…И древних еще называют безмятежными — слово, ничего не говорящее ни в какую эпоху.
Чувствуя страсть к делам заведомо гиблым, приходишь к выводу, что других просто не бывает, и не такая уж это беспочвенная мысль.
“Жизнь безумца безрадостна, она полна тревог и целиком устремлена в будущее”. Эти слова Сенеки, процитированные у Монтеня, — хорошая иллюстрация к мысли о том, что одержимость смыслом истории — источник умственного расстройства и не что иное: следовать ли ее потоку или противостоять ему, большой разницы нет, поскольку в обоих случаях ты не сводишь глаз с будущего, оставаясь послушной или недовольной, но все равно жертвой.
С незапамятных времен человек цепляется за ожидание конца света в надежде раз и навсегда разделаться с историей. Замечательно то, что эти мечты возникают у него очень рано, уже на первых шагах, когда происходящее вряд ли могло его до такой степени опечалить. Закрадывается мысль, что страх перед тем, что его ожидает, перед тем, что ему уготовано веками, был до того живым, до того острым, что превратился в уверенность, в галлюцинацию, в надежду…
“У меня предчувствие, что все кончится плохо”, — эти слова, оброненные Наполеоном на острове Святой Елены, имеет право произнести каждый: они как нельзя лучше подходят ко всему безумному человеческому предприятию, объясняя его путаницу, половинчатость, смутность и трагизм, сбивчивый ход и устремленность к последнему действию, царству ничтожеств и марионеток.
Новалис: “От нас одних зависит подчинить мир нашей воле”.
Вот полная противоположность тому, что думают и чувствуют в конце жизни, а в еще большей мере — при конце истории…
С французского. Перевод Бориса Дубина.
Том “Избранного” Эмиля Мишеля Чорана выходит в санкт-петербургском издательстве “Симпозиум”. В нем будет полностью опубликована и книга “Разлад” (“Ecartиlement”. Paris, 1979). — (Здесь и далее все примечания принадлежат переводчику.)