Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2002
Похоже, единственными и несомненными достопримечательностями этого городка, так умно расположенного на зеленых холмах у моря еще древними греками, считались широкая, относительно прямая набережная, уже с ранней весны по осень позднюю запруженная беззаботными курортниками, едва лишь начинало смеркаться да небо прокалывалось первыми звездами, и темные, невысокие развалины зубчатых стен генуэзской крепости, будто раскрошенных упорным обстрелом кариеса.
Двенадцатилетним мальчишкой оказался Христофор в этом городке, продуваемом теплыми понтийскими ветрами, и первое, что увидел мальчик из окна бабушкиного дома, были развалины старой крепости; сюда и зачастил он: тихо, хорошо, над головою облака, а если кто приставать вдруг надумает, ну, как к “сыну врага”, — до дома, до бабушки, рукой подать. По средневековой лесенке без перил вниз винтом узким юрким, — и вот под балконом ты уже своим. Кто тебя здесь тронет? Кто посмеет? Да и не могли пристать, ведь поменяли же ему фамилию с отцовской — Тумасов, за которую лагерями пришлось заплатить, на материнскую — Мустакас, добром известную в этом городке.
Забравшись на полуразрушенную башню, любил Христофор смотреть на разминированное море — светло-зеленое, теплое поближе к берегу и темно-синее, холодное вдали, на паривших чаек любил смотреть и на набережную с мороженщиками, ушлыми фотографами и не менее ушлой немецкой обезьянкой по имени Курт, достававшей из плоского солдатского котелка фатальные записочки, а потом (почему-то всегда вдруг) по-обезьяньи бесстыдно задиравшей тельняшку и демонстрировавшей свои Куртовы гениталии послевоенной толпе, до которой (с той самой заминкой, вполне достаточной, чтобы разразиться хохотом) вдруг доходило, что Курт, оказывается и не Курт-то вовсе.
Со временем на башне, на стене с узкими бойницами, уходил, исчезал помаленьку страх и то ощущение скованности и подавленности, связанное с насилием, какое донимало мальчика сначала в пересыльной тюрьме (в бараках на Шелепихе), потом в “теплушках”, охраняемых конвоем, когда их с матерью целых три месяца гнали в далекий Минусинск, потом на приисках, когда мать приходила из шахты, еле дыша, валилась с ног и говорила: “хочу умереть”, и ему казалось, что мать, действительно, вот-вот умрет. Со временем на развалинах генуэзской крепости мирная жизнь все понятней и понятней становилась Христофору. Набережная была уже не только местом, где всевозможные наслаждения отнимают желания у людей, и те к концу сезона начинают походить на след, оставленный пенистой волной, — а сценой, на которой развертывалась удивительная игра, в которой он, Христофор, всею душою жаждал теперь участвовать и на которую так боялся опоздать — “если бы вы знали, как мне хотелось взглянуть на башню снизу: ведь вообразив себе нечто навеки утраченное, можно придать смысл тому, что еще осталось, но для того, чтобы вообразить, необходимо расстояние, нужна перспектива”.
Христофор уже совершил несколько удачных вылазок вниз, на набережную; он, даже обратившись за помощью к всеведущему демону бабушкиного зеркала, начал было готовить маску, пока еще похожую на его же собственное лицо, как тут начались гонения на греков и его с матерью вновь выслали, на сей раз уже в Казахстан, в степи широкие и бескрайние, как то первое в своей жизни море, на которое он любил смотреть.
Там, в степях, юный Христофор начал проявлять интерес к судьбе погибшего отца. Он и раньше просил мать рассказать о нем все, что она знала, все, что могла когда-либо от кого-либо слышать, — но та считала, что чем меньше ее сын будет бередить прошлое, тем лучше для них обоих. Однако вскоре мать мнение свое изменила, она и сама-то заметно изменилась — подобралась, помолодела, обзавелась новой прической. И вот однажды повела она Христофора в больницу (большой, выкрашенный зеленой краской барак с “карантинной” пристройкой) и познакомила с человеком, водившим тесное приятельство с его отцом еще в Испании. Был это новый главврач больницы (скорее санчасти) умница, настоящий книгоящер, почитатель вдов, закоренелый любитель медицинского спирта и по-настоящему отличный рассказчик, несмотря на довольно сильное заикание. Ему-то юноша, потерявший отца (“хранителя очага”), и был обязан первым поворотом в жизни и становлением на долгий путь (“с которого я то сходил, то вновь возвращался, пока не научился идти и не смотреть ни вперед, ни назад, а просто идти”.)
Христофор устроился медбратом (“жалованье небольшое, но ведь деньги все же, работа странная, что и говорить, однако нравилась”.) Теперь Христофор взахлеб читал по ночам “умные книги”, которые советовал ему соратник отца, изучал анатомический атлас, штудировал латынь и слушал его байки, освященные зеленокупольной настольной лампой, иногда сопровождаемые тем или иным пожелтевшим и сломанным снимком или старой вещью, благодаря которым он ярче представлял себе то или иное событие, образ (“все-таки, насколько же прозрачен, порист и сквозист мир!”)
Узнал Христофор, что его отец “поднимал революцию” в Хорезме, охотился на “банды басмачей”, как на диких животных, а те охотились на него. Всю жизнь он мечтал стать театральным художником, но почему-то так и не закончив ВХУТЕМАС, вдруг занялся журналистикой, — и, надо сказать, довольно успешно. Работал в “Правде” у товарища Мехлиса. И поскольку Арам Тумасов человек был “рисковый”, большевик с головы до ног, партия решила направить его в Испанию. Его репортажи и очерки, написанные в “телеграфном стиле”, читала тогда вся страна. После Испании — снова “Правда”. А потом — Великая Отечественная. В сорок первом под Житомиром военный корреспондент Арам Тумасов угодил в окружение. С боями прорывался до самого Малоярославца.
А в декабре, когда уже до наших чудом удалось добраться, — начинаются допросы особистов. Потом вроде отпускают совсем ненадолго и вновь забирают, забирают с квартиры любовницы, молодой красивой польки, проживавшей где-то на Патриарших прудах. Ходили упорные слухи, что Арама забрали по навету старшей сестры этой самой красавицы. Снова лагерь, снова допросы, а через год — “вышка”. Ну вот, пожалуй, и все, что мог рассказать сыну своего друга главврач затерянной где-то в казахских степях больницы. (“Хотя, вот еще одна деталь напоследок…”) Были у Арама Тумасова очки, немецкие, трофейные, в добротной черепаховой оправе; успел их Арам оставить своей возлюбленной — Марии, Марии Осиповне, вернее, Иосифовне, так как очки могли сыграть недобрую службу (“как ведутся допросы, он уже знал, и как ловят на “улику” — тоже”), ведь ему вменялось сотрудничество с немцами на оккупированной территории.
Когда Арамыч клюкнул еще раз и закусил лимоном, который я к тому времени порезал и успел посыпать сахаром, у меня появилось странное желание — поморщиться за него, сделать традиционное “фу!”, поправить полы халата, как это сделал он буквально минутой раньше.
Перед тем как уснуть — а во все годы своей жизни Христофор засыпал с величайшим трудом, только вконец измаявшись, — он учился заполнять лакуны в отцовской судьбе, представлял себе красавицу польку из машинописного бюро газеты “Правда”, отца в трофейных очках в таком-то и таком-то году-месяце, четырехкомнатную квартиру на Патриарших прудах с большим и светлым чуланом…
Вернулись они с матерью на полуостров только через семь лет, после “закрытого письма” Хрущева об “имевшихся перегибах” и открытого письма бабки, открыто умолявшей дочь и внука поскорее приехать, потому что не в силах больше удерживать в своем теле душу, уставшую от такой жизни, а вот как приедут они, как передаст она им свой рай земной — домик маленький с большим балконом и кошкой, как посмотрит на них, живых и невредимых, тогда и успокоится и отдаст Богу душу, — ей ведь бояться нечего, за всю долгую жизнь она никому вреда не причинила.
Так оно и вышло: бабка, видимо, вознамерившись во что бы то ни стало сохранить очаг за семьей, все-таки дождалась их возвращения и через некоторое время тихо представилась, так и не приходя в сознание. Христофор сам держал зеркальце у ее рта.
На работу Христофор очень долго не мог устроиться: “городишко ведь тесный”, в отличие от матери, которая, как приехала, почти тут же нашла работу в прачечной Дома отдыха, неподалеку от Рабочего поселка, а затем в этот же Дом отдыха устроила и Христофора учеником массажиста, который свой рабочий день неизменно начинал с фразы: “главное в мужчине широкое сердце и сильные руки, а не то, о чем думают на набережной”.
Едва случилась очередная весна, как “целомудренного” учителя Христофора погнали вон за чрезмерное усердие, которым он якобы награждал одну столичную барыню, мужу которой (“уважаемому человеку, лауреату гос. премии”) всезнающие и заинтересованные в скандале люди не преминули о сем усердии доложить.
Христофору ничего не оставалось, как принять вид покорности и занять освободившееся место.
Он отдался работе так, как восторженный дервиш, накрутившись волчком, отдается небу, но тут на набережной случайно — так ему, по крайней мере, казалось, тогда казалось: “разве может в этом городке, на этом полуострове произойти что-либо случайно?” — познакомился с Д.. Круглые главпочтамтские часы, вечно отстающие то на пять, то на десять минут (такое отставание от точного времени идет на пользу курортным местам и особенно полезно сердечникам), с ленцой исполнили обязанность — поделили апостолов, когда почтальон, обгоняя на велосипеде девушку с собакой (улыбчиво-вертлявый щен кавказской овчарки), затренькал звоночком. Собака моментально откликнулась — резво подалась вправо, Христофор, дабы избежать неминуемого столкновения, подался вперед и влево; велосипед дал на прощание соблазнительную петлю и собака передумала, Христофор метнулся было в противоположную сторону и тут же оказался скрученным собачьим поводком. Альбан (так звали собаку) выбил из руки Христофора несессер, Христофор нагнулся за ним и девушка тоже… Мир сократился до толстых Альбановых лап, серых плит набережной, распахнутого несессера и удивительного, свежего лица, такого знакомого и такого желанного. “Вот черт!” — подумал Христофор. “О, Боже мой!!” — сказала девушка и, улыбаясь, потерла лоб. Через некоторое время они уже сидели в открытом кафе, и Христофор с удовольствием трепал по загривку Альбана. Когда Христофор возвращался домой, часы на главпочтамте собрали апостолов вместе, верно, чтобы рассказать им новость. Спустя каких-нибудь пару недель, на развалинах у башни — Христофор, чувствуя себя должником всех почтальонов, впервые объяснился.
Д. в ту пору (в конце пятидесятых) едва исполнилось семнадцать, и все, что девушка успела к первой своей весне, — это кое-как сжиться с именем, которое ей почему-то не нравилось, — мать нарекла в честь какой-то уходящей в кинематографическое далеко американской звезды, — да всего пару раз тайком от матери и отчима встретиться в своем саду с назойливым соседским Ромео.
Д. была роста среднего, аккуратная, тонкокостная, с несколько великоватой (именно для такого типа женщин) грудью и худыми голенастыми ногами. Никогда бы Христофор не обратил на Д. внимание, если бы она уже в те годы не обладала какой-то удивительной телесной и душевной хрупкостью, совершенно необъяснимой притягательностью, как поймет он после, притягательностью жертвы (“…есть такие люди: сюжет только набирает ход, а они уже жертвы, и очень часто виноваты куда больше, чем их губители”.)
Д. и Христофор теперь встречались чуть ли не каждый день. Кафе, очередная поездка в Ялту на маршрутном “ЗИСе”, ходившем от Симферополя, или на кораблике, огибая Аюдаг, заглядываясь на широкое полукружье радуги почти над самым Ливадийским дворцом, до Алупки, до Симеиза (страшной туберкулезной лечебницы “Красный маяк”), или же — все та же набережная, кинотеатр, развалины крепости… Душа Христофора, обретшая, наконец, два сильных и послушных крыла, парила над крышами этого городишки и ни за что уже не желала опускаться ниже уличных фонарей. Каждый вляп штукатурки на стене, каждое теплевшее в ночи окно, осколок темного разговора спешащих мимо людей, пение так и не обнаруженной и не опознанной на слух птицы — все, все сейчас имело свое значение, полнилось глубочайшим смыслом и казалось неопровержимым знаком судьбы.
В конце весны в начале лета молодые решили обручиться, — “вернее сказать, я решил, мне повсюду козни да подвохи мерещились, особенно со стороны ее деда, ведь Д. была внучкой бывшего эмгэбэшника, человека и богатого, и со связями, — не так давно еще влиятельнейшее лицо в администрации города, — а у меня что — фельдшерское образование: поглаживание, растирание, вибрация, борный вазелин… Да узнай только этот полковник в отставке, о том, что я задумал!..”
В день знакомства с ее родителями (матерью и отчимом — с дедом решили знакомиться в самый последний момент) Христофор ушел пораньше с работы, он дважды брился, а, надевая единственный в его гардеробе светло-серый костюм, сообщил через зеркало притихшей матери, что намерен в ближайшее время жениться. Та уже знала, с какой семьей предстоит ей породниться в скором будущем. “Можете представить себе реакцию моей матушки. О чем она думала в тот момент, об отце, изменявшем ей, которого даже забрали-то не из своего дома или о том часе, когда она останется одна, а может, она вспоминала теплушку и парашу, которую ей удалось так удачно занавесить, чтобы ее Христик не видел того, чего ему не положено видеть”. Кто знает, о чем думала тогда эта женщина, но видать, была она с характером, если все, что сказала, выдержав паузу, это: “Христофор, ты принимаешь море за землю и Запад за Восток. Христофор, тебе пора носить очки, а на свадьбу я подарю тебе термометр”. На что Христофор незамедлительно ответил: “Отца очки не спасли”.
В тот день Д. на развалины крепости не пришла.
Букет алых роз полетел в первый же попавшийся мусорный бак.
Несколько ночей Христофор ходил взад-вперед по своей комнатке и тихо разговаривал сам с собой. Но вот, наконец, он узнает, почему не пришла его возлюбленная: у девушки умирал дед.
“Передать не могу, как же я обрадовался. Нет-нет, не тому, что где-то умирал человек, руки которого были обагрены кровью сограждан, руководивший нашей высылкой в Казахстан, способный вмешаться в мою судьбу еще раз и, если потребуется, — еще; обрадовался я тому, что причиной был не я, не мой греко-армянский нос, постепенное расставание с девственностью, унизительная бедность… Я радовался еще одному шансу, выпавшему на мою долю”.
А дед ее, оказывается, был кормильцем четырех семей! Четырех!!
“Нет нужды говорить, как любят вот таких вот кормильцев ближайшая и дальняя родня, друзья, соседи и даже собаки (две злющие кавказские овчарки), и какая буча заваривается после смерти всеобщего “любимца”, какая война за движимое и недвижимое имущество, за припрятанные в разных местах камешки и золотишко”.
Христофор встретился с Д., и они, не мешкая, поехали в Симферополь, в больницу к деду.
Дед лежал в реанимационной; попасть к нему было невозможно.
Д. лишь разрешили поговорить по телефону, висевшему в фойе.
“Старик сказал, что будет смотреть в окно и попросил ее помахать ему на прощанье рукой, когда она будет уходить.
Она и я прекрасно понимали, не могли не понимать, что этот взгляд из окна — последний для старика.
Мы условились, что я буду идти на некотором расстоянии от нее: зачем посылать больному с бурлящей жизнью улицы еще одну загадку, еще один вопрос, сами понимаете — третий инфаркт.
Но как только мы вышли, и она повернулась, чтобы помахать ему рукой (яркий солнечный свет оплавил стекла больницы), не ведая, что творю, я подошел к ней так близко, как только это было возможно, взял за руку и крепко сжал ее. Зачем я так поступил? Зачем захотел, чтобы старик увидел меня, увидел нас вместе?”
Дед Д. умер, как умирали и пока еще умирают в нашей стране богатые и влиятельные люди: сплетение страшных тайн, семейных и партийных, итогом коих является такая же страшная путаница в бумагах, по которым совершенно нельзя понять, кого же все-таки этот человек сильнее всего любил, способен ли был вообще любить, на кого и на что рассчитывал.
Помолвка была расстроена и отложена на неопределенный срок. И все-таки через несколько недель Христофор встретился с матерью Д.
Во дворе лаяла и рвалась с длинной цепи кавказская овчарка — должно быть, мать Альбана.
Д. улыбнулась, когда немного удивленный Христофор (с той самой заминкой, вполне достаточной, чтобы…) взялся за медную ручку двери в форме маленькой человечьей руки, нагретой солнцем почти до той теплоты, какая свойственна всему живому; взялся, как взял руку невесты в Симферополе, несмотря на уговор идти на том расстоянии друг от друга, которое пока еще ни к чему не обязывает, — теперь же у него было такое чувство, будто он инициирован и уже несет ту меру ответственности, какую во все времена обязан нести мужчина за свою женщину.
Молодая красивая женщина, — за которую нес ответственность другой мужчина и которую раньше он видел только издали мельком, и потому ему, профессиональному массажисту, показалось, что фигуре ее угрожает полнота, особенно в ногах, — открыла дверь дочери и мокрому от дождя Христофору. (Тот посчитал дождь хорошей приметой и, неся зонт над головою невесты, решил не уменьшать себя в росте и не укрываться под зонтом.) Он подарил своей будущей теще цветы и поцеловал руку, она, в свою очередь, пригласила его в гостиную и попросила Д. помочь ей довершить сервировку стола, на котором уже стояло столько “стекла и фарфора”, что бедный Христофор вконец растерялся и не знал, как ему себя вести.
В целом вечер прошел удачно. Единственное, что насторожило Христофора, — мать Д. была крайне неразговорчива, с круглого белого лица, похожего на лицо-маску с набережной, маску, ищущую скорейшего заключения в рамку, — не сходила едва заметная улыбка, и она избегала смотреть на него, “взглядывала куда-то чуть-чуть в сторону от меня, тем самым одновременно и отталкивая и приближая к себе, — взгляд, вбирающий невидимое вокруг, как бы окутанный флером стыдливости…”
Он по-своему расценил и эту улыбку, и этот взгляд, отведенный чуть в сторону: ей было просто неудобно за такое откровенное, романтическое, “в духе “Алых парусов”, проявление чувств к ее дочери, ведь первая любовь, еще не научившаяся себя скрывать, — а уж тем паче защищаться, выведенная на совершенно еще чистом челе аршинными буквами, всегда и смешит и раздражает зрелых, тертых жизнью людей, умеющих оставлять преступление под пологом ночи. Возможно, она беспокоилась за свою дочь, считала партию невыгодной, жалела, что не вовремя умер ее отец: он бы, конечно, разобрался с этим романтиком-массажистом, у которого дома, небось, всего-то две простыни на смену.
Так думал Христофор и был не прав или прав, но лишь отчасти.
Спустя еще некоторое время Христофор как-то попал на отчима Д.
Тот оказался немногим старше самого Христофора, и, в отличие от своей супруги, матери Д., был не в меру распахнут и словоохотлив. Эту его словоохотливость, — а порою откровенный цинизм, Христофор связывал с недавней кончиной бериевского сокола, которому сейчас от отчима Д. доставалось больше всего: “…ходок еще тот был, прости мою душу грешную, на сисястых да на задок крепеньких ни обещаний, ни денег не жалел, последний раз женился, конь монгольский, на тридцать лет моложе себя взял; баба евонная — ну шалава шалавой — ко мне в ширинку уже на свадьбе лезла; вот она, крыса, и ухайдакала его”.
В тот день, распив бутылку белой на двоих, отлакировав ее мадерой, Христофор многое узнал из болтовни отчима невесты и о многом (так ему самому казалось) догадался. Отчим удивительно верно для своего возраста и характера (такой почему-то принято называть “легким” и приписывать необьяснимому свойству русской души) воспользовался большими областными связями тестя и супруги: хлебная должность — замполит “уютненькой колонии”, разъезжающий на казенном “додже три четверти” с камуфлированной фанерной надстройкой. Любил он и в преферанс перекинуться, и приударить за какой-нибудь “приезжей симпампулькой”, и, несмотря на это, имел семью “прочную и нерушимую, как наша советская власть”, да еще проверенную годами, вполне удобную связь на стороне. Ввиду того обстоятельства, что колония и удобная связь находилась километрах в семидесяти с чем-то от курортного городка, он часто отсутствовал дома.
(Как только Христофор сообщил мне эту весьма и весьма значительную подробность, я почти тут же догадался, кто у нас будет жертвой номер два в линейно разворачивающемся сюжете.)
Приходит как-то раз Христофор к Д., — а дверь открывает ему… Да, дверь открывает она!
Естественно, вскоре (в рассказе его “вскоре” — “тот же самый день”) у нашего жениха спадает пелена с глаз и он видит перед собой не “еще молодую, еще красивую”, а просто молодую и красивую женщину с мерцающим взглядом, как бы продолжением того, самого первого — уклончивого; взглядом, вне всякого сомнения, ожидающим от него самых что ни на есть решительных действий, взглядом-заклинанием, никакой речи не под силу.
Я подумал: а не был ли этот взгляд, вырывавший Христофора из самого себя, отражением его собственного — “на Запад как Восток”?
Вечность потребовалась, чтобы не слышать хриплого лая собак во дворе и другого заклинания — внутреннего голоса, вечность потребовалась чтобы захлопнуть за собой дверь: дверь — тело, дверь — город и люди, дверь — море и башня, девушка семнадцати лет, имевшая неосторожность заглянуть в твои глаза, и война, которою ты уже обьявил самому себе на долгие и долгие годы. Вечность потребовалась, чтобы преодолеть то самое расстояние, ту самую едва различимую грань, преодолев которую, уже перестаешь быть тем, кем ты был и мог бы быть.
“Вы так поморщились, думаете, это типичное серийное сочетание, зря думаете, Магомет считал связь с тещей одним из самых злейших пороков”.
Я был плохого мнения о Христофоре, когда почему-то решил эту историю в какой-то степени уже завершенной (надо было лишь чуть ярче высветить предикатные связи-отношения.) В самом деле, ну, что еще он мог, — рассыпать горсть точных и тонких деталей для нагнетания атмосферы злейшего порока, чтобы потом выступить в классической и уже всем обрыдлой до тошноты роли моралиста? Но Христофор и в этот раз оказался на высоте.
“На серванте в гостиной стоял внушительных размеров фотографический портрет с траурной лентой; вы уже наверняка догадались чей? Да, верно, это был портрет деда. Благородная с волной седина, волевое широкое лицо, глаза, не знавшие поражений, равнодушные и безжалостные ко всему, что нельзя считать своим кровным. О, как должно быть его любили волкодавы, как неслись к нему, когда он голосом Левитана подзывал их к себе”.
…О качестве пиджака и профессионализме портного говорили скульптурные плечи и борта. Скорее всего этот пиджак, как и другие костюмы и пиджаки, он одевал редко, предпочитая все же форму; это было заметно, это легко угадывалось.
И тут — второе озарение Христофора! Мать Д., — теперь уже не только мать, — была точной копией своего отца в женском варианте.
“Никогда не замечали — через некоторых женщин просвечивают отцы? Особенно ярко и четко — мужчины-охотники-хранители очага. С одной стороны, мне нравился в ней именно этот мужчина, он мог решить многое, чего не умел и никогда не научусь решать я; с другой — именно его-то я и ненавидел в ней — мужчину, похожего на названия газет “Правда”, “Известия”, “Труд”, на заголовки передовиц, на советский гимн, который у меня ассоциировался с разверстой, кровоточащей каждое утро раной; мужчину, рождавшего во мне тот страх и трепет, от которого я старался избавиться на развалинах генуэзской крепости.
В те, теперь уже далекие времена бытовало расхожее мнение, что сексуальность чужда нашим женщинам, так как они являются не более чем приютом для советских детей и хозяйками примусов и кухонных плит. Мой случай оказался совершенно иным. Как передать вам то ощущение, что возникало у меня всякий раз, едва я откидывался на спину, восстанавливая дыхание и силу. Я чувствовал себя уничтожителем этого мужчины и всего, что было связано с ним. Я мстил за расстрелянного отца, за “парашу”, искусно занавешенную матерью, за злые казахские морозы… Но чем дальше я отступал от самого себя, от того лица, которому готовил маску взрослого в бабушкином зеркале, тем очевиднее для меня становилась красота этой женщины. Красота пагубная, собирающая и забирающая меня всего без остатка, сосредотачивающая только на себе одной, красота, от которой я уже не умел и не знал, как отгородиться. Красота, предававшая меня медленной, но верной смерти. Эта женщина умела из крика строить святилище, она знала, что именно окно в сад и создает сад, охраняемый кавказскими овчарками и окруженный высокою стеною. О, теперь я понимал Овидия: “Я люблю женщину, коей возраст перешел за тридцать пять. Пускай те, кто торопится, пьют молодое вино”.
Кажется, я уже могу ответить, каким таким мотивом Христофор руководствовался, подходя к Д. “так близко, насколько это только было возможно”, хотя он и обещал держаться от нее в стороне, пока лаврентиевский сокол, быть может, в последний раз смотрел в окно из последнего привилегированного гнездышка. Христофору мало было отнять, он еще хотел, чтобы старик понял, — теряет не только свою жизнь, но и влияние на другие — уже на самом пределе, на пороге между светом, который отражается в стеклах спецбольницы и потому — дважды, трижды, четырежды свет, — и темнотой, в которую тому предстояло упасть так скоро и уже без подготовки, из-за того, что некий молодой человек, мститель, воспользовавшись случаем, только мгновение назад отобрал у него самое дорогое, самое ценное.
(Нет ничего удивительного в том, что старик, отдав Богу душу, продолжал отвечать Христофору местью на месть, вопреки всем законам физики.)
Шло время (в рассказе Христофора затертый этот оборот напоминает переход с одной стороны совершенно обезлюдевшей улицы на другую, необходимый, чтобы как можно скорее продвинуться в нужном направлении), мать Д. и Христофор стараются скрыть связь, а скрывать становится все труднее и труднее: то муж появится внезапно “с чего бы это вдруг?!” — хорошо, вначале ворота скрипучие откроет, чтобы во двор на казенном своем “додже” въехать, — то Ромео в третий раз, будто нарочно, окажется на узенькой улочке в тот самый неподходящий момент, когда жених наш, один, без невесты, тихонечко отворит калитку с тыла, фальшиво-ласковым голосом успокаивая свирепых собак, привыкших к другому голосу; то за столом Христофор “не так” посмотрит на мать Д., и той покажется, — взгляд этот слишком откровенен и слишком долог, — а дочь, перехватив его, наверняка уже начала догадываться; то еще что-нибудь в таком же роде. Спасали мгновения и чистая случайность, которые еще больше разжигали порочную страсть и вместе с тем рождали чувство обманчивой неуязвимости, дозволенности свыше.
Меж тем, Христофор все чаще и чаще чувствует себя не столько похитителем, сколько похищенным, не столько охотником, сколько жертвой. Эта мысль, это чувство, эта догадка укрепляются в нем еще и после странного случая произошедшего с ним на работе, в Доме отдыха.
“Мял” как-то Христофор одну очень экстравагантную рыхлозадую матрону, ни под каким предлогом не снимавшую с себя украшений, дошел до шейных позвонков, чтобы удобнее было, поднял вспотевшие кудельки на затылке и увидел в темной впадине небольшую родинку, — да он их тысячи видел на других телах, беспорядочной россыпью, созвездиями или в одиночку, он столько знал о телах своих клиентов, отклике мышц, нервной возбудимости, явлениях застоя и простудных шариках, убегавших от пальцев, запахах усталости, страха, наслаждения и подвижности связочного аппарата, что ему как-то порою уже и неудобно становилось на набережной, когда вдруг встречал их и, на всякий случай, хладно раскланивался, а тут вдруг, надо же, — махонькая родинка. Повел Христофор взгляд вниз по обесцвеченному ворсистому следку, напоминавшему елочную веточку, и увидел шрам под лопаткой. “Вы никогда не замечали — неглубокие шрамы на теле, каким бы оно загорелым ни было, всегда остаются белыми, словно стремятся выделиться, в отличие от глубоких? Я сделал для себя открытие, которое когда-нибудь делает почти каждый человек: corpus, тело — вещь с отмеренным сроком и ничего более, если это так (а сомнений не было), как же мог я тогда бессмертную душу свою на усладу менять?!”.
Зная, как восточные женщины любят философию, как боятся таких слов, как: атараксия и апатия, я не стал “грузить” Ирану тем отступлением от сюжета, какое сделал Христофор исключительно для меня, в общих чертах обьясняя одно из Пирроновых положений в пересказе Секста Эмпирика. Так что “судящий” для Ираны остался “судящим”.
Тогда-то, может быть, и решил он поступать в медицинский на факультет душеведенья. Все, хватит массировать жирные ляжки, хватит поклоняться фасцинусу, мстить, лгать и подличать. К тому же учеба помогла бы ему забыть Д., забыть пока не поздно, снять обязательства и избавиться от ответственности и еще — от ее матери, в которую имел неосторожность влюбиться; вернуться на путь, с которого сошел. Но…
Но однажды Д. застает мать в спальне с Христофором. К тому времени у нее уже было подозрение, — правда, бедная и предположить-то не могла, что волчица, покушающаяся на ее счастье — собственная мать. Она застает их в спальне, а они не могут остановиться, они не могут остановиться, а эта дурочка стоит и смотрит.
“Стоит и смотрит” — было чуть ли не единственное место в моем рассказе, когда сам я почувствовал, увидел по смущенному лицу Ираны, что “пробил” ее. Кстати, и я тоже смутился, и я не смог на Арамыча взглянуть именно в этом месте, — и точно так же, как я сейчас понял — “пробил” Ирану, он тогда понял, что “пробил” меня.
Отчим узнает от соседа — того самого незадачливого Ромео — почему его падчерица убежала из дома.
Он выволок жену в сад и показал место, где очень скоро выроет ей могилу, на которую будут мочиться любимые волкодавы ее отца. Та только улыбнулась и сказала, что он никогда этого не сделает, потому что между ними много такого, чего никто не должен знать; погубив ее, он погубит свое будущее, себя. Замполит колонии верно истолковал намек на полноправное участие в предстоящем вскорости дележе наследства. Это раз. А во-вторых, что она — сама не видела, как он полапывал приемную дочь. Было это неправдой, но это могло бы быть, и оттого отчиму и замполиту стало еще обидней. С наигранным благородством (плоды которого вскорости могли пригодиться) вернув падчерицу домой, он потом всю ночь проколесил в поисках Христофора, чтобы поставить его на колени, как ставят уголовники, но так и не нашел. “Я прятался ночью в зарослях неподалеку от узенькой извилистой тропки, ведущей от Ботанического сада к Никитскому пляжу”. После недолгих раздумий, прекрасно понимая, что Христофор может спутать все его планы, отчим Д. намекает лагерному авторитету, чтобы тот нашел для него настоящего профессионала на воле, а не какого-нибудь шакала.
До матери Д., благодаря старым связям и деньгам, доходит замысел мужа, как доходило до нее и раньше все или почти все, что он делал или намеревался сделать, она даже знает точно, кто исполнитель — “гастролер с Кавказа, абхазец”. Она понимает, это — необъявленная война, самая серьезная из всех, что с определенной периодичностью возникали между ею и мужем. Она принимает ее и начинает спешно готовиться, считая самым уязвимым местом, отношения между дочерью — “не выдать ли ее поскорее замуж, ну хотя бы за того же соседа” — а не напуганным Христофором, который, в сущности, еще мальчишка, но это даже хорошо, она вылепит из массажиста, подающего надежды, то, что ей нужно.
Христофор бежит из городка, но через некоторое время возвращается, возвращается из-за матери, ему кажется, что она может стать заложницей сложившейся ситуации, ведь приезжал же замполит к нему домой, ведь бил же стекла в серванте и посуду. Он возвращается и — как раз к первому серьезному нервному срыву у Д.
Психиатрическая больница в Симферополе.
Вечер. Вестибюль. Полумрак.
Шумит дождь…
Мать девочки просит Христофора навсегда покинуть полуостров. Она уже
знает — война проиграна: родственники, зарившиеся на наследство, — обо всем прознали, теперь у них несравнимо более выгодная позиция, особенно если они солидаризируются с обманутым мужем. Все, что может ее ожидать, — только потери, одни потери. Она уже знает — эта полоса потерь, начавшаяся со смерти отца, будет самой продолжительной в ее жизни.
…“Навсегданавсегданавсегда!!!” — срывается женщина. Испуганно вскакивает прикорнувшая дежурная. Христофор успокаивает женщину и просит у дежурной стакан воды. Он идет по мягкой, заглушающей его неверные шаги, ковровой дорожке, и думает, дождь — хорошая примета. Женщина успокаивается, теперь слова “навсегда-навсегда” быстро-быстро латают пропитанный больничным духом воздух у щеки и уха Христофора, у его губ. Он чувствует, как и сам уже почти на грани умопомрачения и, не находя выхода из сложившейся ситуации, — “а когда не находишь выхода, мир все меньше и меньше, и дышать все тяжелее и тяжелее”, — остается еще на некоторое время с Д. и ее матерью.
Христофор ждет убийцу, — “сколько я стою, банку чифиря или все-таки три ампулы морфия?” — наивный. Он ждет его так, будто тот намеревался ему помочь выбраться из страшных пут, избежать наказания. Он ждет. День. Два. Три… Абхазец медлит; что-то не складывается. Пытка затягивается.
“…Оказалось, женщина просто “переписала” убийцу. Теперь ей необходимо было перемирие во что бы то ни стало и на любых мало-мальски выгодных условиях”.
В одну из бессонных ночей, когда сознание Христофора ушло от него дальше обычного и находилось как раз между предельной усталостью и абсолютным безразличием с одной стороны и жалостью к покидаемому собственному телу — “вещь не вещь, сущее не сущее, а как же грустно, как больно-то…” — с другой ему открывается, что все случившееся с ним — не что иное, как страшная месть деда, “хранителя очага с левитановским голосом”.
На следующее утро Христофор бежит в Харьков к старой тетке, затем в Москву, затем… да где только не пожил за эти годы он, вот только в Крыму был один лишь
раз, — мать хоронил, и больше никогда. Никогда.
“Ну вот, дорогой мой, теперь вы знаете, почему я выбрал эту профессию, почему именно телесно-ориентированная психотерапия, почему я сочетаю работу с телом и вербальный психоанализ, почему так часто ссылаюсь на Райха и Лоуэна”1.
1 Вильгельм Райх (1897—1957) — известный австрийский ученый-психоаналитик, одна из самых сложных и противоречивых фигур в истории психологии. Александр Лоуэн (1910 г.) — американский психиатр и психотерапевт, взяв у Райха основные понятия об энергетической основе психофизических процессов, создал новую систему психотерапии — биоэнергетический анализ.
Он налил коньяку себе и мне.
Я ждал завершения рассказа. Не этого. Настоящего, достойного магистра. Я ждал и не ошибся. Ждать пришлось половину от его сигареты. Если учесть, как он вытягивает из нее дым — немного.
“А знаете, что самое страшное во всей этой истории, нет, совсем не то… Деда — охотника и хранителя очага, я уже больше не боялся — после той самой достопамятной ночи, когда я впервые ВЫШЕЛ. Я низвел его месть, добравшись до самых ее глубин, — но и сам я изменился, разительно, мой дорогой, до последнего атома. Можно даже сказать, я уже был и не Я вовсе, а кто-то другой, но под тем же именем, потому, наверное, осуждения людей и их наговоры, угрозы, в конечном счете, меня мало интересовали. Кто они в массе своей? Навоз-хаос. Что знают они об очаге и их хранителях? Да, конечно, я прекрасно понимал, до чего довел свою невесту, это хрупкое нежное создание с тончайшей аурой, высыпавшее мне на ладонь охристую труху от коры иудиного дерева в последнее мое посещение больницы (тайное.) До чего довел ее мать своей местью: “…плевать на наследство, продадим дом, убежим, будем жить втроем в другом городе, никто не узнает, ты — ее муж, я — ее мать, кому какое дело…” Да, я знаю, ваш брат писака непременно довел бы рассказ до зрелищности последствий, они ведь для вас первичны. Заразили бы Д. туберкулезом (в те годы уже справились с этим недугом, но не настолько, как принято считать, поскольку жил в Крыму, могу засвидетельствовать), свели бы Д. с ума (разве не к тому все шло), заставили бы убийцу нажать на курок, раза два, как минимум, потому что мишеней по сюжету, как минимум, две. Описали бы мою встречу с Марией Иосифовной, уже не красавицей полькой, а старухой; и как случайно нашел отцовские очки… Так-то оно так, да вот только я не писатель, а психотерапевт, и для меня всегда будет первичен выбор. Нет у рассказа конца, нет и не может быть: он одолженный на один круг, перелицованный, напрокат взятый, надеванный, заношенный и затасканный, потому что мир прозрачен, порист, сквозист, а наше доречевое состояние надежно хранит свою тайну; вспомните обезьянку Курта, достававшую из солдатского котелка записочки с фатальным содержанием, вспомните набережную, людей в масках, меня, готовившего себе точно такую же у бабушкиного зеркала, — сколько усилий вместо того, чтобы…
Почему люди не договаривают, быть может, самое важное, что это за привычка у нас такая, и почему я не спросил его: вместо того, чтобы — что? Знал, что он все равно не скажет или скажет не то, что еще хуже.
“Страшно, когда я думаю, сколько же этой женщине сейчас лет, жива ли она или уже давно погашены все огни, что стало с Д. или с ее отчимом, замполитом колонии, как народ прогуливается нынче по набережной… Но еще страшнее, когда я, уже не один раз сменивший атомы и маски, хочу вернуться и снова потянуть на себя дверную ручку в виде протянутой человечьей руки, до конца прожить эту историю, ведь шрамы и отведенный в сторону взгляд только доказывают: от чего бежал и прятался и то, к чему вернулся, — это и есть твое Я”.
Но из фронтового котелка Куртихи можно достать лишь одну записочку с захватанным, невнятным и просто очень дурно изложенным содержанием, после чего старая фрау наверняка ведь задерет тельняшку и предъявит тебе якобы твой выбор, который ты, не найдя в себе сил отвести взгляд в сторону, вряд ли потом обменяешь на широкое полукружье радуги почти над самым Ливадийским дворцом, радуги, когда-то служившей тебе храмом.
Еще немного мы посидели молча. Я курил и смотрел на нимф. Ирана куда-то в сторону, так что я даже не мог понять, произвел на нее должное впечатление или нет.
— Здесь неподалеку одна моя родственница живет, может, зайдем? — она сказала это таким же тоном, как в первый день моего приезда: “Хочешь, полистаем журнальчик”.
Вообще я заметил: все предложения пока что исходят от нее. Надо бы мне поактивней, что ли, себя вести.
Когда я, наконец, дойду в своем романе до этих строк, я, конечно же, пропущу следующую главу или попробую ее ужать, насколько это будет возможно, но что делать, если с этой самой главы, можно сказать, все и началось.
Самое интересное, что я даже не помню имени хозяйки квартиры на Торговой, не помню ни лица, ни голоса; все, что помню, — была она беременна, были у нее опухшие ноги, шаркающая походка, и нашему внезапному появлению, она, по-моему, была совсем не рада.
Меня усадили в слишком роскошное кресло. (Тут же бросило в сон.) Хозяйка, охая да ахая, отправилась заваривать чай. Ирана за ней…
О чем женщины говорили на кухне, естественно, знать не могу. Может, Ирана рассказывала ей, кто я такой; хотя, с другой стороны, а кто я такой, чтобы обо мне рассказывать, да еще женщине на сносях. Это меня просто Манька Величко заела, самая распространенная болезнь в нашем институте, начинающая прогрессировать с третьего курса. Да. Точно, Новогрудский.
Но при всем том, именно в этом старом доме на Торговой, в этой многокомнатной квартире Ирана, воспользовавшись долгим отсутствием в комнате хозяйки (уж не об этом ли “долгом отсутствии” они договаривались на кухне), села на подлокотник кресла рядом со мной, обвила мою шею руками и… Я тем же отозвался, снова отмечая про себя: а ведь она опять тебя опередила.
— Нет, я здесь не могу, — сказала она. — Я так не могу…
Не помню, как мы ушли, как попрощались с хозяйкой, погруженной в свой мир, тем особым погружением, какое свойственно всем беременным женщинам. Помню лишь, что чай мой остался недопитым, и был он не ахти какой, и мы очень-очень торопились, настолько, что поймали такси.
На четвертый поднимались через “темное парадное”.
На площадке играли дети.
Мальчик Ираны катался на доске, а девочка крутилась возле Рамина и еще какого-то крикливого малыша.
Больше всех удивился Рамин, увидав нас вместе.
— Вы откуда? — спросил он.
— Ходили по делам, — сказал я и искоса глянул на Ирану.
Она улыбнулась. Ей явно понравилось, что Рамин нас заметил, почувствовал что-то. Еще бы ему не почувствовать, если он уже знает, что после “прихода и ухода” директора магазина автозапчастей, его мать тут же кинется на базар за продуктами.
Мы, как отпетые воришки, прошмыгнули через прихожую, слитую с кухней (немолодая гувернантка татаристого типа опустила глаза долу: дело барское, я ничего не видела, не знаю), маленькую детскую (когда-то хорошо мне известную хашимовскую комнатку), просторную гостиную и…
…в спальню.
— Пожалуйста, дверь захлопни, — попросила она шепотом, начиная с пуговиц блузки. — Только я тебя прошу… у меня… кажется, еще не кончились, то есть кончились, но я не уверена…
— О чем ты… — сказал я тоже тихим голосом и тоже почему-то начал с рубашки, как люди, у которых и времени много, и в квартире никого кроме них; сейчас же это походило на замаскированный тайм-аут. По Москве знаю, когда сверху начинаешь раздеваться, у тебя времени больше настроиться, особенно если то, что случилось — неожиданно, не в тот день и час. Но в Москве у меня это почему-то всегда — и не тот день, и не тот час, и всегда происходит в лучшем случае под легким киром, а в Баку — всерьез, на трезвую, со всеми вытекающими последствиями; и это совсем по-другому — и куда как острее и опаснее для души уязвимой, и к этому ведь снова надо привыкнуть, хотя бы на неполный месяц.
А кровать (вернее две составленные вместе кровати) была у них с Хашимом из той еще недавней эпохи, которую Нинка презрительно называет эпохой семейных трусов. Мягкая. Глубокая… На таких кроватях браки долго не держатся: все движения — на разъединение, мимо и куда-то далеко вниз. И все смешно, со скрипом получается. Прямо какой-то театр Сатиры. Не знаю, почему ей там не понравилось, почему сюда прийти захотелось? Может, своя кровать (пусть даже такая), как своя рубашка — ближе к телу. Но это же — бром, элениум, а не кровать.
Опять у меня такое чувство, будто за мной кто-то наблюдает сверху. Регистрирует событие. Скрупулезно, внимательно фиксирует каждую мелочь, каждую прихоть двух сросшихся тел.
Я думал, как же мне ограбить Хашима, вместо того, чтобы…
Будучи в самом центре его тайного мира, я искал и не находил этот мир, ни в Иране, ни вокруг нее; а если и находил какой-то микроскопический кусочек, он ни-коим образом не казался мне связанным ни с его мировоззрением, ни с ее.
Насколько же мой сон в поезде был желанней и телесней того, что происходит сейчас. И все-таки именно сон-то и выручил меня, я словно занял у него немного звериной витальности. Если бы я не вспомнил свой сон, как говорят в таких случаях, “потерпел бы фиаско”.
Когда она поняла, что конец уже близок, начала догонять меня. И по-моему догнала. Но я все равно спросил ее:
— Ты успела?..
Глупый, конечно, вопрос, зачем спрашивать о том, что ты обязан почувствовать сам; но этим вопросом я как бы намекнул ей, что понял все и оценил, и если дело дойдет до следующего раза, тот раз уже непременно будет — ее.
В отпуске все дни (кроме предотъездного) чаще всего текут себе потихонечку без чисел.
Вот уже два дня как я не видел Ирану. Она не спускается вниз, а я не поднимаюсь наверх. Причина?.. Да я как-то и не задумываюсь о ней; ну, не подошли друг другу и ладно, и все. Бывает… Как сказала бы Верещагина, широко разводя руками, хитро улыбаясь и внутренне подготавливаясь уже к трехкратному “эф”: Quod bonum, felix, faustum, fortunatumque sit!?1 Я только ем, отсыпаюсь, смотрю у Нанки видео и читаю самого модного нынче писателя — Довлатова; он как нельзя кстатити с его обаятельным, почти амебным героем. Наверняка в жизни сам Довлатов разыгрывал иную карту. Тут Нинка конечно же права. У таких писателей все до мелочей рассчитано; (наследство Хемингуэя.) Афористичность, устойчивость голоса, стремление во что бы то ни стало уплотнить фразу, — это из-за боязни ошибиться, из-за повышенной ранимости; вобще-то ничего в этом плохого нет, — но все-таки мне больше по душе искусство, в котором много лишнего. Например — Саша Соколов.
1 “Слава Богу, что только раз” и “В добрый час” (лат.).
После того как мы установили на крыше антенну и освободился гриф от штанги, я глядел на него, глядел, а потом подумал, почему бы мне не начать здесь качаться — я и протеин с собою привез. Железо многому меня научило, не только настроением управлять; бокс, книги и железо… Я даже решил писать роман, и у меня уже появилась первая строчка, сразу же погружающая в материал: “Открываю глаза”, но дальше этой строчки дело не заладилось, не пошло, дальше… бред. Тогда я для разгона решил написать рассказ, который так понравился Иране, что она меня тут же к своей родственнице затащила, несмотря на то, что у нее еще не закончились месячные. Я подумал, а что если этот рассказ будет вставным в романе, через него, как через те черепаховые очки, что Арамыч мне подарил, можно будет по-иному взглянуть на целое, но я по какой-то странной причине боюсь его писать; может потом, когда-нибудь. И все-таки, я, как тот довлатовский герой, нашел компромиссный вариант; я сел за письмо Нине: просила же она, не забывать ее и писать каждую неделю. Только вывел: “Дорогая Нина…”, как в комнату вошла Ирана.
— Ты почему не поднимаешься ко мне? Что-то не так?
— Показалось…тебе не понравилось…
— Мне не пятнадцать лет, я прекрасно понимаю, редко бывает так, чтобы сразу понравилось. А кто такая Нина? — лукаво взглянула на лист бумаги через мое плечо и обняла меня сзади, как мужчины обычно обнимают; оттягивает воротник рубашки и губами влажными раскаленными едва-едва… отчего дрожь холодная, морозная у меня по телу всему…
— Нина — это приятельница моя, — отвечаю я совсем тихо и хочу повернуться к ней лицом, но она не отпускает меня, не хочет.
— Ну, тогда бы и написал: “Дорогая моя приятельница…”, а то смотри, домурлыкаешься…
Наконец поворачиваюсь к ней лицом и смотрю долго прямо в глаза, (они сейчас — адрес почтовый, чаемый звонок, они куда как сильнее глаз, отведенных чуть в сторону), а потом… я ее в себя вжимаю, сильнее, еще сильнее…
— Вечером, — шепчет она, — вечером…
Вечером во время просмотра телесериала я поднялся наверх.
Дверь уже была открыта. Ирана ждала меня на кухне…
Баку, Вторая Параллельная, 20/67.
Дорогая Нина, с этого момента роман мой вышел из-под контроля и теперь уже течет в пустоту сам по себе; я чувствую себя сторонним наблюдателем, как будто все, что происходит, — происходит как бы не со мной. Да. Точно, Нина.
Вот уже больше недели, как я отдыхаю в этом городе; теперь хорошо понимаю, почему ты говорила, что прозу мою мало кто примет в Москве, так как она написана человеком с другой, чуждой москвичам ментальностью, почему на мои слабые возражения так резко ответила: “А кто ты вообще такой, чтобы люди еще ломали глаза, тратили свое время драгоценное на то чтобы понять какого-то там Илью Новогрудского, из какого-то там одурманенного, парализованного солнцем Баку”. Все так… вроде так, но тогда скажи, Нина, почему, навещая этот какой-то там парализованный город через каждые год-два, я, будучи родом из этого города, не одурманиваюсь, как должен бы по твоему раскладу, нет, Нина, я перестаю понимать многое из того, что происходит тут последнее время. Вот, к примеру, — идет война и гибнут люди (ты, конечно же, помнишь тех мальчишек на грузовике, о которых я тебе рассказывал?), а здесь, Нина, соседи мои, как ни в чем не бывало, вечерами собираются и смотрят бразильские, мексиканские и американские телесериалы (герои которых, между прочим, если не с “чуждой”, то вне всякого сомнения с другой ментальностью), и не просто ведь смотрят, Нина, нет, они переживают, они цепенеют перед экранами с носовыми платками в руках; или вот тебе еще: взахлеб читают “Коктейль дайджест” и “Дабл гюн” — газетенки пошибче нашего московского “Спида” будут. Нина, по утрам здесь едят черную икру, — она, видите ли, браконьерская и пока что стоит дешевле уворованного в Гяндже коньяка, делают вид, что цивилизованно выбирают Президента, тогда как он, на самом-то деле, давно уже избран без их участия и уже мнит себя шейхом-вседержителем. Здесь, Нина, девяносто процентов населения ратуют за так называемый “исламский мир” (очередная фальсификация арабских террористов), сами же с удовольствием смотрят нашумевшие “Молчание ягнят” и “Основной инстинкт” по турецким каналам, а кто-то — создает крепкую славянскую общину, куда — как я узнал от моей верхней соседки — входят не только славяне; моя верхняя соседка — бывшая жена моего бывшего друга — сама недавно крестилась (по крещении Ириной нареклась), и теперь она регулярно посещает своего духовника, молоденького рыжебородого отца Алексея, председателя этой общины, что, впрочем, не мешает этой Иране-Ирине три раза в неделю ходить на иглоукалывание по-корейски и каждый вечер встречаться со мной.
Дорогая Нина, в этом большом, воображаемом и так и не отправленном тебе в Москву письме, я стремлюсь быть предельно откровенным, намного более того, чем могут позволить наши отношения (возможно, тому виною и разлука, и расстояние?), впрочем, никогда не начал бы так откровенничать, если бы до такой степени не нуждался сейчас в посреднике; Нина, я ведь знаю, ты поймешь меня (ты и только ты, с твоим безошибочным вкусом, обаянием и терпимостью), дело в том, что рассказывать о своих амурных похождениях надо либо с юмором в настоящем времени, либо в прошедшем, на “третьем” языке и лучше через посредника, такого, как ты, иначе, Нина, неминуемо сорвешься в пошлость, которой полнятся газеты типа “Коктейля дайджеста” и “Дабл гюна”. Я хочу говорить с тобой так, как никогда не говорил ни в один из наших московских вечеров.
Нина, этого бы со мной никогда не случилось (в нашем доме дореволюционной постройки слишком уж велика пресловутая дистанция между соседями нижних этажей и соседями с четвертого, верхнего, надстройки советских времен), не расскажи я этой женщине историю, которую мне буквально перед самым отьездом за рюмочкой коньяка поведал небезызвестный тебе сожитель Людмилы, и которую я, желая произвести самое выгодное впечатление на дочь бывшего замминистра торговли, ничтоже сумняшеся, выдал за свое творчество. Нина, теперь я знаю: чужой, не тобою выстраданный опыт, опрометчиво выданный за свой, в самый незначительный срок совершенно меняет тебя: ты сам уже чувствуешь, как все вокруг ждут иных поступков, ранее несвойственных тебе ни при каких обстоятельствах, и, самое интересное, Нина, — что ты их совершаешь с неподдельной легкостью, той, что доступна лишь навязчиво повторяющимся снам; и тогда вокруг все довольны, все, кроме тебя, потому что сам ты уже начинаешь догадываться, какую игру затеял, в какие сети угодил.
Ты ведь знаешь, я не злой и совершенно не мстительный, бакинским соседям сверху я и до своего переезда в Москву никогда не завидовал, и после — уж тем более. Когда у меня с моей верхней соседкой первый раз плохо получилось, ты, конечно, можешь мне не поверить, но я даже рад был; я думал — ну и хорошо, вот и отдохну, собой займусь. Только под вечер жара спадет — с железом буду баловаться: у меня здесь и протеин американский, и такая замечательная штанга, не то что в Москве; отец оставил, когда из дома ушел к своей будущей второй жене. Я думал — начну писать, в день по странице чистого текста. Но начать думал с письма к тебе. Нет, не с этого, с настоящего, Нина, я уже даже вывел на бумаге: “Дорогая Нина…”, как тут…
Минуту улучив, я, как и обещал ей, поднялся вечером наверх. (Когда поднимался, казалось, вниз спускаюсь, казалось — ниже подвалов уже, и дыхание надо бы задержать из-за воздуха спертого. Так казалось…)
Ирана ждала меня на кухне.
Отворенный бар в стенке из светлого дерева тускло и неравномерно обливал небольшую квадратную гостиную.
Дверь на балкон была распахнута и тюлевая занавесь спиритически поднималась и трепетала; задержи подольше взгляд — минорный кадр из фильма Тарковского, только падения яблок не хватает и льющейся воды: что-то должно произойти… но что, но как?!..
Из дальнего и темного угла комнаты сочилась музыка; так тихо — совсем не разобрать.
— … Сначала ликер, — сказала она шепотом (спали дети) и достала из бара, где на вытяжку, как гвардейцы, стояла целая шеренга бутылок, самую беспородную, — Кокосовый. Пойдет?”
Могла бы и не спрашивать, правда, Нина? Мы ведь непривередливые.
Пока она разливала по рюмкам, я осваивался с полумраком. Нина, в этом доме ни одной книги, ни одной, представляешь; я глянул на дверь, за которой спали дети, и тут же подумал, хорошо, что их с Хашимом кровать сегодня занята детьми.
Она пододвинула свой стул ко мне. Села, поставила ноги на перекладину моего стула, — так сдвинутые ее колени оказались почти что вровень с моей незанятой рюмкой рукой. Кажется, это называется началом прелюдии, Нина, хотя я могу что-то и напутать. В моих отношениях с женщинами это самое сложное и самое загадочное место, подстать трепетанию занавеси, тусклому свету, который так идет дорогим коврам, и еле-еле слышной музыке; к тому же, Нина, я никогда не знал, как долго должны длиться начало прелюдии и сама прелюдия, потому-то вскоре и затушил сигарету…
Мы перешли в соседнюю комнатку подальше от детей (когда-то комната Хашима), была она без двери, и мы не включали свет и все делали впотьмах на полу.
Я хотел доставить этой женщине удовольствие, Нина, очень хотел. Прислушивался внимательно к сбивчивому ее дыханию, но оно обманывало меня всякий раз, только мне казалось, что я у цели и теперь могу немного подумать о себе; я поддерживал огонь в крови странным приемом, который, однако, всегда помогает мне в подобных ситуациях (только не смейся, Нина), я шаманил про себя: “медисон сквер гардон рокки марчиано рота французских парашютистов высадилась в чаде город ебби-бу голландия тотальный футбол ехан круиф все атакуют все защищаются”. Героический ритм этой белиберды помогал мне крутить и нагибать Ирану в разные стороны. И тут, Нина, мне вдруг все надоело, ВСЕ, и я подумал тогда, — какого черта!.. Вспомнил, как в этой самой комнате, лет этак двенадцать назад покупал у Хашима свитер (он уверял меня, что одевал всего один сезон), свитер пропах хашимовским одеколоном и американским табаком, — и я твердил про себя, какого черта, Илья, точно так же, как сейчас, но мне очень нравился этот свитер из мягкой верблюжьей шерсти и я купил его у Хашима. Помнишь, Нина, мой свитер, на который помочился Значительный? Это ведь был ближайший родственник того свитера. Я покупал его в Москве, в Краснопресненском универмаге, на свои честно заработанные рубли, потому-то он мне и дорог так был. Короче, вспомнил я этот давнишний момент, вспомнил запах моего бывшего друга Хашима, и такая лютая злость меня вдруг обуяла, — разумеется, уже не до галантного секса было…
…лежала она на полу, как солдат, утомленный маршевым броском.
Я ловил темный и теплый воздух из ее рта. Злость и что-то еще звали меня откликнуться на движения пальцев, будто из небытья плетущих на моей спине какой-то сложный ковровый узор и… повторить еще раз все с самого начала, повторить ритм ее бывшего мужа, который я очень хорошо помнил и знал по чердаку.
Вскоре мы еще дальше переместились — на кухню, значительно расширенную в результате недавнего ремонта и совсем не похожую на ту, какой была она прежде, еще при Хашиме.
Бывшая жена моего бывшего друга теперь в одних трусиках стояла у плиты, заваривала мне мате под моим чутким руководством и вскользь рассказывала об очень удачной поездке своего отца в Гянджу; мое руководство отличалось тем, что я то вставал и подходил к плите, то садился за стол или смотрел из окна СВЕРХУ на наш двор, потягивая ликер. СВЕРХУ он совершенно другой; он, Нина, кажется маленьким, квадратным, очень глупеньким и суетным (особенно сейчас, когда она рассказывает, как тяжело было ее отцу уговорить русских летчиков, хотя он с такими большими деньгами приехал.)
— Русским летчикам тоже ведь нужно есть, а еще летать, — высказался я.
— За них не беспокойся. Они летают, и еще как. Они и над нами летают, и над ними. Так что у них на еду хватает. — Она поставила передо мною чашку с дымящимся мате.
— Я вообще не знаю, кому нужна такая война.
Но я так сказал, Нина, чтобы особо не накалять разговор, памятуя еще о нашей первой встрече в Москве у высотки на Баррикадной, на самом-то деле я знаю: эта война нужна тем, кому на мир не хватает. Это на поверхности… Правда, я тут же одернул себя встречным вопросом, Нина: а что ты знаешь о тех, кому на мир не хватает, спросил я себя и — снова глянул на наш двор из ее окна, а потом и на нее.
Ирана, похоже, уже сожалела о том, что рассказала мне о такой удачной поездке отца в Гянджу.
Я спросил Ирану, что это за красные точки у нее по всему телу; она посмотрела на свои ноги и руки, как смотрят малолетние дети, и ответила, что ходит на иглоукалывание.
— Что-нибудь серьезное?
— Теперь уже намного лучше. — Ткнула пальцем мне в грудь.
— Хочешь сказать, у тебя никого не было после Хашима.
— Были… Нервы и папин охранник. Нервы лечу, с охранником сложнее — оказался трус. То у него с головой что-то, то мышцы растянул на тренировке, то мастер его по дзю-до потребовал от него длительного воздержания. На самом деле этот урод просто боится моего отца, боится остаться без работы. Почему ты так смотришь на меня? Тебе ведь нечего бояться, ты ведь в отпуске и скоро уедешь.
Наверное, Нина, мне понравилось смотреть на наш двор из ее окна, наверное, мне в тот момент еще большего захотелось, иначе разве сказал бы я:
— Москва не дальше Швейцарии или куда ты там собралась.
Она примостилась у меня на коленях и елейным голосом произнесла:
— Уехать не успеешь, Илья, как все, что здесь оставил, дальше, чем было станет.
Я занялся подсчитыванием красных точек на ее маленьком смуглом теле, и вскоре мы вновь оказались в комнатке Хашима.
Нина, в этом моем каникулярном романе, лестница играет чуть ли не самую важную роль; с первого по третий она, как дореволюционные книги из библиотеки моего прадеда — степенна, благородна, никуда не торопится, когда поднимаешься — всегда хочется положить руку на перила; она имеет выступ на втором этаже, значение которого никому неведомо, прямо от нашей двери начиная, новые типовые ступени спешат наверх, словно они существуют сами по себе и никак не связаны с тремя нижними этажами. Нина, как же далеко ты от меня, пока я поднимаюсь, и насколько ты ближе, когда я вновь оказываюсь на марше своего родного третьего этажа, рядом со своей дверью, которая одним своим видом противоречит четвертому. Да, был когда-то доходный трехэтажный дом с латинским приветствием на первой ступени, кому пришла в голову идея поднять его на один этаж, да еще заселить преуспевающими людьми, совершенно не подумав, как эти люди повлияют на судьбы жильцов всего дома. Кстати, Нина, вот тебе еще одна Нота-бене: если что-то изменилось в нашем доме после развала Союза, так это четвертый этаж; с верхних соседей слетела спесь, но я не уверен, что это не надолго, они скоро оклемаются, они живучи, я это чувствую по той же Иране.
И все-таки, скажу тебе, крутить шашни со своей соседкой, даже если она и принадлежит другой социальной прослойке общества, очень удобно: ведь в той или иной степени всем людям свойственно экономить лишние движения, но есть одно но: день-два-три-неделя — и появляется желание хотя бы чуть-чуть меньше зависеть от лестницы и соседей, хочется каких-то случайностей, неожиданностей, сгорания энергии в кругу гостей, друзей, смены обстановки, быть может, даже обоюдной измены. Да, Нина. Точно.
Я предложил ей пойти в Крепость. Я не говорил к кому именно, просто сказал, что у меня в Крепости друг живет — у него отличная квартира и все такое.
Ирана согласилась и следующий день сложила так, что сначала мы пошли на иглоукалывание, а потом уже в Крепость. Мне было все равно: для меня сейчас что 18.00, что 20.20.
Вообще-то июнь в Баку не самый жаркий месяц, я тут пару раз даже в свитере походил, но этот день прямо из августа перекочевал, поверишь, Нина, дорогу переходишь, а от автомобилей, от радиаторов и капотов по ногам такой жар бьет, что пешеходная дорожка кажется больше, чем есть на самом деле; несмотря на такое солнце, одета она была в тот самый строгий деловой костюм, не забыла и свою папку из крокодиловой кожи, в которой предусмотрительно лежала вчетверо сложенная простыня.
Мы доехали до станции метро “Баксовет”, оттуда минут десять пешочком через Губернаторский парк к Азнефти.
Для меня было неожиданностью, когда нас встретила тетя Лиля, жена анестезиолога Стасика, в кипельно белом халате и в широких голубых джинсах, из-под которых едва-едва, на турецкий манер, выглядывали носы лакированных туфелек. Кажется, она тоже удивилась, когда увидела нас вместе.
— А тебя, мой дорогой, от чего иголочками?..
— Меня? Ни от чего. Я — сопровождающий.
— Кофе растворимый?.. Чай?.. — а взгляд у самой кокетливый. — Ираночка, как всегда — твоя восьмая…
Тетя Лиля налила мне кофе, взяла песочные часы, самые большие из тех, что стояли на столе, и, гулко стуча каблуками по белым плитам, поспешила за китайские шторы кабины номер восемь.
Я, Нина, сидел в холле, попивал свой кофе, разглядывал кустарно выполненный, но, тем не менее, идеально круглый плакат классифицирующий конституции шести Ки, когда вдруг раздались выстрелы. Стреляло, наверное, человек сорок, не меньше. Из автоматов. Стройно. Впечатляюще. Неужели среди бела дня уже начали?!
Пожилая еврейка (в красных точках, таких же, как у Ираны), ждавшая своей очереди в кресле напротив, посмотрела на меня и очень тихо, почти шепотом, сказала:
— Это на Аллее Героев. Как прихожу сюда, так они хоронят погибших. И всегда в одно и тоже время. Вы знаете, это так на меня действует… Я гипертоник, у меня сахар, межреберная невралгия, мне ни в коем случае нельзя нервничать. Я просила Лилю, чтобы она поменяла мне часы, но она ведь работает по записи, она волшебница, у нее весь город.
— Я вас понимаю. Вчера по телевизору был самый длинный список погибших. Диктор, наверное, минут десять зачитывал.
— Говорите тише, здесь нельзя так громко. Вы знаете, мой муж сказал, это все потому, что началось наступление.
— Не исключено, — я вспомнил об удачной поездке Заура-муаллима в Генджу. — Очень может быть. — И ребят из того грузовика, Нина, я тоже сейчас вспомнил; вряд ли, конечно, хоронят кого-нибудь из них: очередь еще не подошла, но…
— Вы не здешний? — спросила она еще тише и показала пальцем, что с ответом мне лучше подождать, пока не кончится очередной залп на Аллее Героев.
— Родился в Баку, живу в Москве.
— Ах, вот оно что! Скажите тогда, почему Москва к нам так относится? Почему ваша Миткова все время улыбается?
— Ей платят за улыбку. Буржуазия… зарождающийся класс…Время массового учредительства банков и акционерных обществ…
— Как это страшно, когда улыбаются, глядя на такое. — Она навевала на меня образ большой постаревшей птицы — птицы Гамаюн.
Я хотел сказать: “А когда ходят на Су Джок нервишки расшатавшиеся подлечить, которые, как оказывается, неплохо лечатся регулярными половыми сношениями, когда за зеленые покупают военных летчиков, которым нечего есть и потому все равно кого бомбить?!” Я хотел все это выпалить разом, Нина, но не решился; здесь для этого слишком тихо и слишком уж все бело, здесь повсюду песочные часы (на минуту, на три, на пять…), и люди сюда приходят исключительно по записи… По записи, Нина.
Я извинился перед птицей Гамаюн и вышел во двор, постоять, покурить, подумать. Солнце в этот беленый короб не проникало, но все равно за воротами чувствовался жар, и дышать было тяжело; должен тебе сказать, Нина, я уже совсем отвык от здешней жары, ленивой полусонной головы, когда любая мысль или предмыслие как бы прищуривается.
Хорошо бы, если б вдруг ветерок сейчас подул с моря. Хорошо бы, если б они перестали стрелять…
Ирана спросила меня, с какой стороны нам удобней войти в Крепость, и я ответил, со стороны Девичьей башни, потому что нужно через Караван-сарай пройти; я не сказал почему, я не хотел лишних расспросов, преждевременного удивления с ее стороны и моего смущения.
— Не думала, что ты такой, — удивленно качая головой сказала она, когда я положил у самого сохранившегося, почти нетронутого веками, каменного барана растопленную жаром моего тела карамельную конфету. — Если ты так привязан к этому городу, зачем уехал, почему не вернешься?
— Меня попросил один человек… армянка, беженка… это она по ночам Баку видит.
— А ты?
А я… промолчал. Я не стал ей говорить, что вижу по ночам другой Баку, город с большой буквы, которого уже и в помине нет, который только у Марика на его фотографиях; я не стал ей говорить, что разлука моя с любимым городом — разлука навсегда. И тут я поймал себя на том, что чувство это гораздо ощутимее здесь, нежели там, в Москве. Странно, правда, Нина, что понял я это только сейчас, только после того, как она задала вопрос, а я… промолчал.
Мы Марика, наверное, минут сорок с ней прождали на Замковской площади, но он так и не пришел. Может, обиделся на меня, что я все эти дни не звонил ему, пока вот не приспичило. Под конец уже Ирана начала нервничать. На часы поглядывала, открыла папку, говорит: “Я как блядь последняя с простыней своей на свидание хожу”. Я хотел ей сказать, Нина, что могла бы, между прочим, и не брать.
Как вышли из Крепости, я поймал ей такси, она должна была встретиться с отцом Алексеем, а сам — пешком до дома.
Вот так, Нина, текут мои дни без чисел.
Скажи-ка, ты еще в Москве или уже умчалась в Европу? Впрочем, какое это имеет значение, ведь свое письмо я даже косвенными путями не перешлю.
P.S. Как поживает твоя черепашка? Сколько страниц ей уже исполнилось? Успевают ли ее чмокнуть в панцирь усталые люди?
Сердечно твой, Илья.
Сегодняшний день, судя по утру, сулил быть густым на события с последствиями: три звонка с утра, причем два из Москвы.
Первым отец прозвонился. Спросил, как мне отдыхается, купил ли я уже обратный билет, летом ведь всегда такие напряги с билетами; затем он сообщил приятную новость: журнал “Октябрь” принял его повесть и обещал напечатать в первом номере, а еще они с Аркашей, Аркадием Тюриным, решили выпустить книгу рассказов и повестей на двоих, даже купили бумагу, газетную, два рулона; держат в гараже где-то на Ленинском проспекте, когда я приеду, надо будет помочь им распилить рулоны напополам — большую двуручную пилу отец уже нашел. Если я хочу, я могу втиснуть вместо отцовских пару-другую своих рассказов, он уступит мне место; надо только их отредактировать, привести в надлежащий вид, он уверен, что пару-другую рассказов я наберу к сроку.
Только приготовил себе завтрак (мама не успела: на работу спешила), тут меня нагоняет второй звонок; на сей раз, звонила уже Людмила. Она сообщила очень важную новость. Несмотря на подорожавший в очередной раз телефонный тариф, начала из далека, почему я и сделал вывод, что новость эта касается исключительно меня, только меня и она отнюдь не из приятных. Это на поверхности.
— Илья, вам не звонила ваша сестра?
— Нет, — говорю, — и перекладываю омлет с ветчиной со сковородки на тарелку.
Несколько секунд Людмила молчит, потом начинает голосом, каким обычно любимые женщины сообщают, что встретили другого человека.
— Дело в том… ну как бы это вам сказать, Илья?.. — вздыхает тяжело. — Это должно было произойти… рано или поздно… — я чувствую, как у меня ускорился
пульс. — У нас с вами новый жилец…
— … что значит у нас с вами?!
Неужели вышла замуж?
— То есть, я хотела сказать… на ваше место взяли другого… ваше место занял другой… Место, которое вы… снимали… занимали…
— … Я понял вас, понял, — а сам тыкаю в омлет вилкой, тыкаю и выковыриваю ветчину. Кусок, еще кусок…
— Если вам негде будет жить первое время, вы можете переселиться ко мне.
Во рту, словно кляп, принуждающий к молчанию, я хочу его выплюнуть, но никак не могу, сижу и тыкаю вилкой, тыкаю вилкой…
— Маркиз! Маркиз!! — (хлопок ладонью, видимо по бедру, должно быть, Значительного дрессирует.) — А ну пошел отсюда. В конце концов, Илья, я же скоро еду в Турцию, я уже получила загранпаспорт… Вы, Илья, можете жить в чулане. Я приведу его в порядок для вас.
— Спасибо, Людмила, — говорю я стылым голосом. — Приеду, что-нибудь придумаем. В любом случае, спасибо вам за звонок. — А у самого внутри, что омлет на тарелке — одни лохмотья.
— Скажите, Илья, вы не знаете нового рабочего телефона Христофора?
Ах, вот почему она позвонила, а я-то думал, просто из симпатии ко мне.
— Нет, — говорю, — не знаю (я, правда, не знаю.) — А что случилось?
— Он пропал. С того дня, как вы уехали, не появлялся.
По ее голосу я чувствую, что она по моему голосу хочет определить, знаю ли я что-то такое, чего не знает она, и, если “да”, если знаю, соглашусь ли в обмен на предложенный мне чулан поделиться ценной информацией.
Я, конечно, мог бы рассказать ей сейчас ту самую историю, которую поведал мне Арамыч, но она, во-первых, влетит Людмиле в копеечку, тут даже Турция с фонариками не спасет, во-вторых, совсем доконает бедную мать-одиночку.
— Не волнуйтесь, объявится.
— Что значит, “не волнуйтесь”, мы же в Турцию вместе должны ехать, у него же деньги, мои деньги, и адреса всех этих Махмудов.
— Как-нибудь разрулим, — говорю я, слыша, как вновь заплясал на высоте ее голос. — В Баку вон точно такие же фонарики продают.
— Не может быть!..
— …почему?..
— …при чем тут Баку!! О чем вы говорили с ним перед отъездом, Илья?!
Я вспоминаю, как Арамыч сказал ей в коридоре, выходя от меня, — “но должен же был я подготовить юношу к событиям”, и смело говорю:
— Да ни о чем таком, собственно говоря, просто он наставлял меня перед отъездом, говорил о звездах, параде планет…
Людмила немного успокоилась, она даже спросила, как мне отдыхается и даже “от всей души” пожелала мне приятно догулять отпуск; я со своей стороны пообещал, что всенепременно именно так и поступлю, несмотря ни на что, после чего с облегчением положил трубку, вернее повесил: у мамы просто страсть к вертикальному положению телефонных аппаратов — ощущение, будто в будке телефонной разговариваешь, а не у себя дома.
После таких раскладов не помешало бы этак два по сто мате, вот только жаль запасы мои кончились, распил его весь, с Ираночкой наверху, щепотки даже не оставил, (какая легкомысленность, какая непредусмотрительность!.) Что ж, придется приходить в себя с помощью самой обычной болгарской сигареты натощак.
Сейчас, когда я уже повесил трубку, когда я один и никого рядом, даже того, кого я иногда чувствую за собой — я могу дать волю чувствам!
Я откладываю омлет в сторону и наливаю остывший за время разговора с Людмилой кофе.
Не раз замечал, стоит покинуть Москву не надолго — и обязательно что-нибудь да приключится. Вот в прошлом году не успел приехать из Баку, жена объявила, что хочет развестись и, видите ли, чем скорее, тем лучше. Просил ее подождать, пока жилье подыщу, ни в какую не соглашалась. Пришлось помотаться. Даже некоторое время жил на заводе, у себя в компрессорной. Брал на прокат у электриков надувной матрас. Мужики-то у нас на заводе все крепко пьющие, как после получки жена из дома выставит, так он на матрас надувной, пока из штопора не выйдет. Нет-нет, из Москвы никак уезжать нельзя, надо все нити в руках держать. Особенно если твое положение в этом городе шатко. Да и уезжать я тоже, оказывается, не умею, ну кто меня за язык тянул, кто просил Арамыча приглашать, не пригласил бы — не услышал бы этой истории, не услышал бы — не рассказал Иране, не рассказал бы… Вот так со мной всегда. Да, выходит, перемена в жизни неотменима; все будничное, все привычное — за борт; выходит, приеду в Москву — и надо будет съезжать с Патриарших, поскольку жить в чулане я не собираюсь — другого решения не вижу. Чего скрывать, этой новостью Людмила, конечно, просто загнала меня в угол. Куда мне теперь? В заводскую общагу к алкашне, в драки да поножовщины? В институтскую?.. Там одно койкоместо стоит столько же, сколько комната, которую я снимаю, вернее, теперь уже снимал. Как сказал бы довлатовский герой, оказавшись в аналогичном положении: “еще не легче”. А кузина, по всему видать, затаила на меня обиду. Грозилась же она поджечь нашу гарсоньерку, нашу малину на Патриарших? Грозилась. Поджечь она, конечно, не подожгла, а вот меня выпихнула. Все правильно, сестренка, какой с меня прок. А так, новый квартирант, совершенно чужой человек, другие деньги, платить он их будет в срок, регулярно, да и муж перестанет туда нахаживать, друзей и баб водить, потому что ключи вторые за другие-то деньги, хочешь не хочешь, а придется отдать. Все правильно рассчитала. Умница. Вот только могла бы, между прочим, хотя бы возвращения моего дождаться, не говоря уже о том, что обычно в таких случаях уведомляют за месяц вперед, и для этого не надо быть родственником. До этой комнаты я сменил четыре, и всегда меня предупреждали заранее. Может она боялась, что я слезно просить ее начну, умолять или на очередных дружеских посиделках на Патриарших все ж таки уломаю ее мужа? Но на колени я и так бы не упал, челом бы не забил в припадке, могла бы и не бояться, хотя, должен признаться, из всего, что приходилось снимать за эти семь лет проживания в Москве, это самый лучший вариант. Так что не будет у меня больше комнатки в центре города, гарсоньерки в пяти минутах ходьбы от института; не будет больше тишины по субботам и воскресеньям, ребята из института не забегут доброй половиной курса на чашечку кофе и рюмочку водки, не оставят свои мудреные письмена на карте Средиземноморья… Но за что-то все же я должен зацепиться, что-то оставить себе от той жизни, спасти. Вот только что? … Кстати… как только приеду, надо будет сразу же позвонить, найти Нину. Это на поверхности. Если она не в Провансе, не в Авиньоне, если не на какой-нибудь даче в Подмосковье, она мне должна помочь. А я тем временем пока буду жить в компрессорной на заводе, спать на надувном матрасе. Летом меня сторожа не погонят, летом я никому не нужен, даже предводителю собачьей стаи, злющему Прохору. Да. Точно. И потом хорошо, что сестра меня летом выставляет, а не зимой, а то — стой дураком на двадцатиградусном морозе с чемоданом в руках и смотри, как татарин-дворник горстями сыплет песок с солью на грязную паутинистую корку льда, под которой зацепенела апельсиновая кожура.
Третьим позвонил Марик. Извинился, что не смог придти, подвел и все такое, а потом:
— …слушай, старче, тебе сегодня случаем отгул не дали? А то смотри, вали ко мне. “Смирнофф” уже теряет терпение. Жду через час на Замковской.
Я подумал, а почему бы и нет, что я буду сидеть и на самого себя клубы чернухи нагонять.
Только мы с ним договорились, только трубку положил (то есть повесил), — как меня вдруг толкнуло: а что, говорю я себе, если все происходящее в Москве, вокруг меня, но без меня, и в Баку, с моим активным участием, что, если это знак начать новую жизнь, говорю я себе, резко повернуть на триста шестьдесят градусов, шанс не зависеть больше от двух городов, и что если этот мой шанс — Ирана?! Не пригласи я Арамыча, несмотря на несобранные чемоданы, не было бы у меня этого шанса. Да. Точно. И мне мое предположение показалось вполне реальным и вполне исполнимым в короткие сроки, мне даже как-то легче стало, будто что-то Темное и Большое, сдавливавшее меня после неожиданного людмилиного звонка, теперь разомкнуло свои щупальцы.
Дверь у Наны в кухню стоит настежь, тем самым как бы приглашая зайти любого, кто поднимается по лестнице или спускается. Я не захожу, только заглядываю, чтобы поздороваться с тетушкой Марго; она, стоя ко мне спиной, бурчит что-то и охает себе под нос, приготавливая завтрак.
Не сразу услыхав меня, она отворачивается от скворчливой сковородки в сторону распахнутой двери. Лоб ее туго стянут скрученным платком, как у исламских фундаменталистов, отчего изменилась форма бровей. Волосы — неожиданные всклоки, выросты и завлекалочки.
Нана курит, высунувшись в окно, выставив напоказ аппетитный зад. Петлистый дымок возвращается в кухню. Меня она не видит, но, вероятно, слышит. С ней здороваюсь индивидуально, только она мне не хочет отвечать, даже задом своим коллекционным не шевелит.
Тетушка Марго подходит с большим ножом в руках, выпятив мифических размеров грудь. Вид угрожающий.
— Почему дочь мою обижаешь?
Я даже как-то слегка опешил. Не могу понять, о чем это она.
— Почему на нее не смотришь, наверх ходишь? Немножко походил, вниз спустись, да. Что — наверху для тебя все дырки медом намазали?
Нана, не поворачиваясь:
— Ай, мама, хватит, да! — и бросает недокуренную сигарету во двор.
— Знаешь, как у бедной девочки моей вчера сердце болело? — она делает еще один шаг по направлению ко мне. — Думали “Скорую” вызывать.
Я внимательно смотрю в ее глаза.
Они у нее сейчас фальшивые. Так и хочется сковырнуть их, посмотреть, что там за блестящими бусинками, кроме материнской любви, готовой даже к сводничеству, разошедшейся мигрени и предстоящего завтрака, — за счет чего держится этот ряженый взгляд.
— Не обращай внимания, — говорит мне Нана, — сегодня у нее с головой не все в порядке. Иди, куда шел.
— Вайвайвай… — Марго крутит рукой, точно на ней кукла перчаточная. — Она бах, а! Ай, гыз, сэнин э башим харэбдир1. — И тычет острие ножа себе в висок. — Как ни посмотришь, с тобой какой-нибудь матушкэ2, типа — бизим кэндэ гэлин3, натуральный гетийен4!!
Нана, проявляя чудеса маневренности, на полном ходу хватает со стола тарелку и со злостью кидает на пол. Та падает ребром и поразительным образом не разбивается.
— Когда говорю, дэли сэн5, на меня обижаешься, — Марго-хала возвращается к плите.
1 Посмотрите на нее! Ай девочка, это у тебя голова не работает (азерб.).
2 Клоун (азерб.).
3 К нам в деревню приезжайте (азерб.).
4 Жопоед (азерб.).
5 Ты ненормальная (азерб.).
— А Рамин что, не проснулся еще? — спрашиваю я просто так, чтобы перевести тему. И, не глядя поднимаю тарелку.
— На улице стреляли, побежал смотреть. Оставь пару сигарет. — Нана берет у меня из рук тарелку и прижимает ее к груди; и тут я вижу, что тарелка эта — кузнецовская, из нашего сервиза, прадедовского. Чего это вдруг тарелки наши по двору гулять пошли? Надо будет у мамы спросить.
Кладу на край стола несколько сигарет и ухожу.
На Первой Параллельной, у длинного забора карамельной фабрики, затор. Автомобили, автобусы, троллейбусы ползут еле-еле и сигналят; люди в них высовываются и спрашивают, что случилось у тех, кто стоит в толпе. Что случилось, толком никто не знает.
Соседка наша Наргиз, сгорая от любопытства, изо всех сил пытается протиснуться в толпу; несколько отчаянных попыток она уже предприняла на моих глазах, последняя оказалась успешной — бросающееся в глаза белое платье соседки поглотили темные волны рук, ног, плеч…
Когда подхожу ближе и огибаю толпу слева, замечаю что Рамин активно машет мне красной бейсболкой. Он стоит на высоком бордюре садика при третьей поликлинике; я тоже поднимаюсь на этот самый бордюр и, когда подхожу к нему и смотрю на то место, на которое смотрит он, мне становится как-то не по себе: на тротуаре три трупа, двое вполне прилично одетых молодых мужчин (один лежит лицом в асфальт, выкинув вперед руку) и женщина. Ее уже укладывают в прорезиненный черный мешок и поднимают молнию. Я не успеваю разглядеть лица женщины. Затем мешок кладут на носилки, стягивают его желтыми ремнями и — в машину. Рядом с мужчинами мешки пока только разворачивают. Они похожи на больших прирученных животных. Точно такие же черные прирученные мешки, только уже без молний, я видел как-то поздней осенью в Москве на улице Усиевича. Горбатый дворник в душегрейке аккуратно собирал в них палую листву. Не знаю, каким образом они попали к нему на службу, но считал он их, видимо, очень удобными, и пользовался ими, скорее всего, не первый год. Лежали они рядком, и картина эта грустная напоминала мне захоронение ноября.
В толпе спорят, одни уверяют — расстрелянные сторонники бывшего президента, другие — армянские террористы, и собака якобы нашла в машине пластид;
третьи — агенты исламской экстремистской организации, давно разыскиваемые Интерполом. Все перечисленное кажется мне бредом толпы. Здесь явно какая-то другая подоплека, мне почему-то кажется, это связано с президентскими выборами, с Народным фронтом, а вообще, кто его знает. Я, правда, не могу разобраться с тем, что происходит, я правда чувствую себя уже чужим в этом городе.
Место перестрелки огорожено двумя натянутыми ветром желто-красными лентами, пропущенными через специальные шесты, тоже желто-красные; роль четвертого играет ствол тополя.
Автомобиль, на котором пытались скрыться убитые, щедро изрешечен пулями. В него стреляли, когда уже можно было и не стрелять, поэтому одежда и пятна крови посеребрены крошевом разбитых стекл.
Седой муниципальный полицейский, раненный в предплечье и уже перебинтованный, курит подле другой круто развернутой машины, с отключенными мигалками и небрежно прикрытыми дверцами. Он курит молча. Он растит столбик пепла на сигарете и мерит его взглядом; такое впечатление, будто старлей, многое повидавший, сегодня пропустил что-то важное, и, когда пепел упадет, — он непременно, непременно поймет, что именно. Его короткоствольный автомат и фуражка лежат на капоте, там же стоит открытый термос (мне с моего места хорошо видно, как дымится горлышко термоса.) Другие полицейские, в штатском, потрошат одежду убитых, один из них, по-видимому старший, с серым озабоченным лицом, допивает то ли чай, то ли кофе из крышки термоса и беседует с кинологом. Сержант просит толпу разойтись, грубо объясняет ей на азербайджанском, что сейчас должны подъехать еще машины и нужно дать место. Ему пока еще нравится быть в гуще событий грубым, быть в центре внимания и говорить на азербайджанском языке. Еще не совсем отлетевшие души покойных, должно быть, с удивлением поглядывают в эту минуту на глупенького сержанта и прислушиваются к странному языку на переходе между этим миром и другим.
— Рамин, — говорю я, — ты чего смотришь?! Кино?.. Давай отсюда.
— Смотри. — Он показывает мне гильзу. — Семь шестьдесят два. С изменяемым центром тяжести!.. Я вон там нашел.
Он чрезвычайно горд этой своей находкой.
Насчет калибра он прав, били из простого сорок седьмого “калаша”, а вот по поводу “изменяемого центра тяжести” я ничего ему не стал говорить — зачем, раз мальчишке так нравятся сочетания этих слов.
Я смотрю на то место, куда указывает мне Рамин.
Отличное место для прицельной стрельбы: стреляющий поймал машину в прицел почти на повороте, когда она замедлила ход, и расстреливал практически в упор. Времени у него было немного, но, судя по интенсивности стрельбы, за глаза хватило, хотя, может, он не один был, может, с напарником… Да. Точно.
— Ты бы в арифметике так разбирался.
Я смотрю на гильзу — тусклый красноватый отлив осени, отлив ноября. Смотрю и представляю себе пулю, пущенную какое-то время назад, пулю, вошедшую в плоть с короткого, очень короткого расстояния и в мгновение ока отобравшую у плоти ее имя и облик; пуля эта когда-то была камнем неандертальца, ножом в Варфоломеевскую ночь, кастетом, булыжником на мостовой, топором фанатика, зарубившим отца Александра Меня, и вот теперь… Я смотрю на гильзу, потом на полицейских… А ведь ни у кого из них “сорок седьмого” нет. Пистолеты и короткоствольные автоматы, предназначенные больше для коммунальных разборок, чем для такого вот отстрела. Рядом с убитыми вообще ничего, даже газовых баллончиков, не говоря уже об автоматическом оружии. Они вообще мало похожи на экстремистов, на тех, кто способен отстреливаться. Такое ощущение, что смерть явилась полной неожиданностью для них и для всей нашей улицы.
— Спрячь гильзу. Пошли отсюда. — Я подталкиваю его в спину. — И никому не показывай. Ты понял?!
Он провожает меня до восемнадцатой школы, до самой мозаики с парящим в невесомости космонавтом.
Космонавт парит в грубой немногоцветной смальте навстречу памятнику женщине, сбрасывающей чадру.
Космонавт парит очень низко. Открытый космос в метре над асфальтом.
Я хочу немножко оттянуть время, иначе Рамин опять побежит в толпу с чертовой червонной гильзой в кармане.
— Илья, давай сегодня полезем на крышу? Мне так понравилось смотреть на город сверху.
— Только не сегодня! Договорились?
— А когда?
— Завтра. Нет, лучше послезавтра…
…Едва ли я сейчас в книге: с тех пор как открыл — не листал. Я все еще на той же странице и все на той же строке (растерявшей всякий смысл с очередным перелистыванием), что и двумя сигаретами раннее, однако курил я их не просто и за это время успел населить чужой нечитанный мир своими персонажами (пока еще скованными в движениях, туговатыми на ухо, путающими роли…), знакомые голоса которых уже подхватило и понесло мое завтрашнее московское эхо; причем в занятии сем преуспел я настолько, что дошел до той многообещающей фазы, когда вдруг начинаешь доверять осязанию, — так что нет ничего удивительного в том, что я вздрогнул, подскочил на скамейке, услышав рядом неистовый вой автобусной сирены. Я ведь даже и не сообразил вначале, где нахожусь и куда так стремительно вынесла меня эта звуковая волна, — то ли на середину шумной дороги, то ли на тихую средневековую площадь, въехать на которую не то что автобусу, малолитражке никак не суждено.
Он поднял затемненные очки на лоб и просигналил еще раз, заполняя сонное пространство маленькой площади обрывающим сердце мамонтовым воем (в узеньком окне туристического агентства, похожим на бойницу, несложно вычертился погрудный портрет мужчины из Старого города, должно быть гида), после чего слез с велосипеда, и покатил его мне навстречу.
— А как тебе такой привет? Между прочим… от господина “Икаруса”.
— Так себе, — говорю, — что-то типа твоего “добрий утро”.
Он очень осторожно прислонил свой гоночный велосипед к спинке скамейки, на которой я только что сидел и оставил книгу.
Как подобает старым друзьям, мы немного покачались в объятиях, похлопали по бокам, помяли друг друга.
Фланкес1 из туристического агентства, страшно недовольный шумным нашим вторжением в сонное царство, продолжал вести наблюдение за нами.
1 Некто, имярек (азерб.).
Марик начинал работать на публику. (Это сразу стало заметно.)
— Поверишь, на дороге, стоит просигналить, все легковушки в сторону шарахаются, — продемонстрировал черные трубки, закрепленные на руле общей скобою. — Потом видят вместо автобуса — велосипед (!) и… такие пузыри пускают — на неделю кайфа хватает. — Он показал на своей длинной шее с выступающим адамовым яблоком, до каких пор хватает ему кайфа, и как-то странно хрюкнул от удовольствия. — А ну, а ну… покажись. А тебе идет армейская прическа. Чем больше будешь лысеть, тем больше форма твоего черепа будет требовать коротких волос и бороды. Вообще сохранился ничего. Надо будет тебя снять. Есть идея!.. Новогрудский читает… на фоне средневековой стены… местный суфий-муфий наблюдает за ним сверху.
— Согласен, только с одним условием: стена не будет похожа на Западную Иерусалимскую, я — на выдавливающего слезу бедного еврея, — у меня, если верить одному психиатру-экстрасенсу, с этим делом плохо получается, — а местный мудрец-звездочет — на арабского террориста.
Мы смеемся…
Марик подмигивает соглядатаю в окне, потом тихо говорит мне:
— Ничего не бойся, меня тут за отморозка все принимают. То на велике “мороз включу”, то манекена с плейером, в наушниках выведу погулять.
Я разглядываю друга-американца, соратника по чердаку.
Не помню, говорил ли я, что Марк сильно косил? Глаза его всегда разлетались по миру гикающей, татаро-монгольской конницей. В школе над ним вечно подтрунивали, а Хашим открыто величал — косилой. Однако недостаток этот шел Марику, как идут некоторым очки, лысина, хромота, сутулость… Недостаток этот делал моего соседа по парте каким-то трогательно-обаятельным: “…Косила, двигай к нам!” и он идет по длинному школьному коридору мимо распахнутых классных дверей, идет и улыбается на четыре бала по пятибалльной шкале, только вот непонятно — кому именно он улыбается, — и, может быть из-за того, что каждый принимал его улыбку на свой счет, Марик и выглядел таким трогательно-обаятельным. Сейчас же меня встретил Марк с выправленными, несколько печальными глазами; высокий жгучий брюнет, начинающий уже седеть с висков. Марк — какой-то другой, значительно повзрослевший (педантичный иностранец с черными очками на лбу) и в то же время тот же — бакинец раздолбай-пофигист образца семидесятых (велосипед с сигналом от “Икаруса” и прогулки с манекеном лишнее тому подтверждение.) Будто и не прожил столько лет в Америке — и не где-нибудь на Брайтон-бич, среди наших, а в Детройте, среди настоящих американцев.
Две женщины в чадре (рокировка произошла бы совершенно незаметно равно как для площади, так и для их сизых вытянутых теней), проходя мимо, показали нам свои любопытные торжественно-черные глаза.
Марик едва заметил этих преданных Востоку женщин, как тут же радостно запустил в них автобусным сигналом; мужчина в окне туристического агентства, внимательно следивший за этой сценой, обрушился на нас сверху теми междометиями, которые всегда наготове у чабана и на которые немедленно реагирует пыльное стадо баранов, да что там живые, — каменный, у которого я карамельную конфету оставил, и тот бы затряс курдюком быстрее. Женщины Востока шарахнулись в сторону и торопливо засеменили вниз. Рыцарь-экскурсовод в средневековом окне, похоже, посчитал дело сделанным и вроде бы немного успокоился, засмолил сигарету.
Я говорю Марку, что, независимо от того, считает ли его Крепость сумасшедшим или не считает, ему следует быть поосторожней, причем именно здесь, именно в Крепости, — времена ведь нынче изменились даже по краям, — город не тот, что прежде. И, находясь под сильным впечатлением от увиденного на нашей улице, предельно сжато рассказываю о пулях калибра семь шестьдесят два, настигших, на мой взгляд, ни в чем не повинных людей. Я говорю ему, что совсем перестал понимать, что происходит здесь в последнее время. Вот из Москвы Баку понимаю, а в самом Баку — ничего понять не могу; взять к примеру, те же Ходжалы, кто-нибудь вообще знает правду о Ходжалы?
— Ну-ну, в совсем-то невиновных людей, положим, пока еще не стреляют, — говорит Марик, — тем более днем. Тем более, если там разыграна карта, как ты уверяешь. А насчет Ходжалы, — он останавливается, медленно стягивает с рук велосипедные перчатки и подбирает слова, — …продолжение Бабьего яра… с той лишь разницей, что Ходжалы скоро все забудут, и не только потому, что всем невыгодно помнить. Как ты сам заметил, времена изменились, и это особенно заметно после восьми вечера.
— Я ведь когда сюда ехал, даже на всякий случай крестик снял.
— Перестраховался, старик… явно… Значит — выкрест, да? Надеюсь, крестился не для того, чтобы воспитывать дискотеки?
— Как узнал об убийстве отца Меня, подумал, пусть нас, крещеных евреев, будет больше. Правда, потом оказалось, что я выбрал самую гэбэшную церковь в Москве.
Он смеется.
— Где крестился — не столь важно. Не мы ведем, не нам судить. А вот насчет крестика своего… Знаешь, в Торе есть такой кусочек, об обязанности каждого ограждать высотные места… крыши: “Ты же не хочешь, чтобы кто-то упал, ты же не хочешь, что бы на доме твоем кровь была”. Я это в том смысле, что, бывает, сам не чувствуешь, как близко подходишь к краю…
— …вспомнил сейчас, как поднимали с тобой Нанку?
— А ты… ты забыл?
Он, похоже, решил сменить тему, теперь он мне объясняет, что велосипед просто незаменимое средство при простатите и осведомляется о здоровье моей железы, он говорит, что если у меня уже есть простатит или вазикулит, надо немедленно покупать велосипед. Он первый человек, кто советует мне не жениться, а просто купить велосипед; не обязательно такой, как у него — двенадцатискоростной. Он гордо хлопает по седлу. Можно попроще.
Мне всегда казалось, что я более-менее знаю Крепость, во всяком случае, я всегда мог войти через Парные, Ширваншахские ворота и выйти через Сальянские или Шемахинские, но Марик повел меня такими древними улочками-закоулочками, мощенными камнем, о которых ни я, ни советский кинематограф, так любивший снимать эти экзотические места, даже и не подозревали.
Да, подумал я, глядя на стены домов в полуметре от себя из устойчиво-застывшего известняка, на низенькую двухстворчатую дверь с большими медными кольцами, — вот где идеальное место для анонимного проживания. Да. Точно. Это на поверхности, Илья. Здесь все улочки слепоглухонемые, здесь двери не пронумерованы, без почтовых ящиков; здесь даже квартальные мечети давно уже не подают голосов, здесь улицы и дома озабочены чем-то незримым и неизреченным, которое, возможно, и явится, и изречется когда-нибудь за этим углом, за вот тем поворотом, под тем застекленным балконом, заросшим виноградной листвой… Но когда — и где ты будешь, уже будешь?
Показалось, что мы сейчас где-то недалеко от минарета Сыныг-кала, но это “недалеко” без провожатого могло вылиться любителю крепостных улочек в целый час плутания и нервного напряжения, поэтому я на всякий случай стал запоминать дорогу.
Вот арка, свод которой поддерживают две вырубленные в стене колонны; колонны — это уже мета на будущее, а вот окно — на левой полустворе нарисован глаз и на правой тоже, такое окно не сглазить никакому черному глазу. Надо его запомнить.
Мы поднялись по выщербленным волнообразным ступеням, залитым мыльной водой, — Марик уверил меня, что за три секунды слетает по ним на своем велосипеде, — свернули налево в еще одну арку, прошли до конца улицы, дома которой, как и дома в новом, Внешнем городе, тоже были обклеены предвыборными плакатами — и уткнулись в тяжелую резную дверь.
Под кнопкой звонка — пятипалый отпечаток белой краской.
— Твой беш-бармах?
Марик показывает мне свою ладонь, явно намного больше отпечатка, потом запускает руку в карман спортивных брюк, с люминесцентными лампасами, выуживает оттуда ключ под стать древней двери и вставляет в скважину.
Небольшой квадратный дворик, действительно весь заросший виноградом, принял сначала меня, затем Марика с велосипедом.
— Рай для художника, — объявляю я и осматриваясь.
…Безрукий розовато-коричневый манекен (тот самый, наверное, что всегда рад меня встретить), прислоненный к недавно выбеленной чистенькой стене, на которой висит колесо от фаэтона… пустые банки из-под краски… тяжелые обрызганные известкой ботинки…
Марик удовлетворенно хрюкает и сладострастно суживает исправленные за океаном глаза.
…Беседка. Фонтан. Розарий… (Но вместо благородного запаха роз — меня встречает ядреный запах маринованного чеснока и краски.)
На веранде длинный стол с двумя примкнувшими к нему стульями очень напоминает стол в кают-компании на “Геннадии Максимовиче” только без пластикового покрытия и бортиков.
На столе ананас и дорогая иностранная фотокамера.
— Снимал? — спрашиваю.
— Да я уже неделю его фотографирую, он для монтажа был нужен. Так что сегодня можно смело его употребить. — Он снимает очки и кладет их на ананас. — А ты… живописуешь… иногда?
— Нет, я бросил.
— Совсем? Жаль. Мне всегда казалось, что настоящего писателя из тебя не выйдет, а вот художник… еще может получиться. Идем-ка покажу тебе… свой дневник.
Мы проходим недавно отремонтированную галерею, служащую теперь отчасти кухней, отчасти прихожей (запах жареного мяса дурманит голову), входим в темный сырой коридор; мое внимание привлекает широкая железная дверь с глазком: такого я не видел, чтобы внутри квартиры ставили сейфовую дверь — “это Хашима апартаменты, дверь нельзя открывать, раньше он там манекенов своих держал, но после того, как их переправили на военную базу в Гянджу, я даже не знаю, что там, в этой комнате — может, он труп тещи законсервировал или своего охранника, ты же знаешь его закосы под Алена Делона… “Двое в городе” и все такое…”
Я замечаю, что Марку нравится костерить своего покровителя и “молочного брата” в прошлой жизни.
В конце коридора еще одна дверь (двойная), я перешагиваю через порог и оказываюсь в просторной светлой зале. Здесь так же пахнет ремонтом. Розоватый, предвечерний свет мягко опускается прямо с потолка. Потолок практически наполовину застеклен: в зале нет ни одного окна. В незастекленной части потолка, напоминавшей рамку, были вмонтированы маленькие зеркальные лампы, какие обычно любят ставить в офисах все те же кавказцы и новые (они же старые) русские. Кроме компьютерного стола, на котором монитор демонстрирует сейчас игру невообразимых сферических форм, и офисного кресла, на спинке которого висит свитер, — больше никакой мебели. На ковре дорогой музыкальный центр и разбросанные коробочки с аудиокассетами и компакт-дисками. В дальнем углу на витой приставке кальян, из тех, что впаривают туристам на стамбульском рынке. Четыре белые стены в фотографических работах Марка. (По тому, как он показывает мне рукой, я понимаю, что это и есть его дневник.) Все они черно-белые, или, как он сам выражается, — ЧБ. Все под стеклом с модными латунными зажимами.
— Да у тебя тут просто музей имени себя, — говорю и вдруг вижу… не может быть, это же Таня! Таня в том самом свитере (я узнал его по эмблеме), что висит сейчас на спинке кресла. Есть подозрение, что свитер надет на голое тело: такие вещи чувствуешь даже на фотографии.
Таня, неужели ты когда-нибудь состаришься и вовсе исчезнешь?! Неужели когда-нибудь состарится, пожелтеет, сотрется эта фотография?!
На лаконичном фотопортрете серовато-белый фон, точно приставка перед аристократической немецкой фамилией, противопоставляется предельно черному (в жизни синему) Таниному (а вообще-то Марика) свитеру. Таня сидит на поставленном спинкой вперед стуле, чуть наклонив голову влево (слегка кокетливая уступка кому-то невидимому, хотя почему кому-то, известно кому), прядь прямых волос изумительно высветлена; прическа — каре, челка скрывает удивленно приподнятые брови, благодаря низкой челке взгляд еще более глубок, выразителен и — вне времени… Когда-то в другой жизни этот взгляд мог принадлежать одной из жриц храма богини Антаис.
Я вспоминаю, как она улыбнулась, вернее, недоулыбнулась мне в поезде (точно такая же северная недоулыбка, бесконечно продлевающая действие — факт искусства, подарена слишком суеверному, узнаваемо южному объективу), как встретились наши взгляды, и мне еще показалось, будто она откуда-то знает обо мне все, как она по-мальчишески протянула мне руку и сказала: “Татьяна”, а потом, не дождавшись от меня чего-то (чего?), резко поднялась, забросила сумочку на плечо: “Счастливого вам пути”. Я даже вновь услышал запах ее духов с альпийской свежестью, как бы намекавших на непорочность, на девственность…
— А… понравилась?.. Это моя последняя любовь.
— Последняя любовь мужчины — это его внучка, — говорю я не без раздражения, возможно, это связано с тем, что он сказал: “из тебя никогда не получится настоящий писатель”, а возможно… возможно, из-за свитера, одетого Таней на голое тело.
— Ты знаешь… Таню?
— С чего ты взял?
— Так…Просто спрашиваю.
— Нет, ты не просто…
— …тебе Ирана ничего не говорила?
Я молчу, зачем-то хочется позлить его. Я уже заметил фотографии, которые меня интересуют, но перевел взгляд на другие; думаю, что еще будет время взглянуть. Мне хочется позлить его еще больше, когда я понимаю, каков уровень тех, других, фотографий, как работает друг моего детства с демонами зеркал и отражений. Вот один из примеров: зима, метель, дорога, вдоль которой голые деревья, впереди (чуть-чуть до схождения двух линий дороги в одну точку; это “чуть-чуть” — свидетельство мастерства и вкуса) двуглазое, темное пятно, предшествующее будущему, — встречный автомобиль; внизу в правом углу фотографии видно скользкое крыло американского автомобиля, на котором едет сам фотограф, на покатом потном крыле зеркало, в зеркале видно схождение двух линий дороги, остающейся за спиной у автора, а чуть-чуть до этого схождения — велосипедист! Велосипедист под осенним дождем — это медленно плетущееся вослед нам наше прошлое, наша провинция, наше скользкое (как крыло, как дорога) “что было” и наше “это было, было!..”, прошлое, обессмерченное посредством драгоценных металлов и серебра. Я хотел позлить Марка, но вместо этого не удержался, и мои аплодисменты подхватила незаставленная мебелью зала.
Когда я, восхищенный, обернулся, уже было открыв рот, чтобы выразить то, что у меня на душе — Марка за моей спиной не было; я понял, он дал мне возможность посмотреть на те фотографии, которые интересовали меня не только как факт искусства.
Может, хорошо, что он ушел, хорошо, что не слышал, как я хлопаю в ладоши, словно в Театре оперы и балета, — какой тут к черту театр, если вдруг этот американский автомобиль с зеркалом, застрявший между осенью и зимой, — тот самый, на котором разбились его отец и мать.
Марка я нашел во дворе в наброшенном на плечи свитере. Он одновременно накрывал на стол и с кем-то говорил по радиотелефону. Приглушенно, мягко, часто недоговаривая фразы; так говорят мужчины с женщинами, с любимыми женщинами, когда рядом есть посторонний.
Звонок, судя по всему, был междугородный: Марк записал на пачке сигарет время прибытия и номер рейса самолета, который обещал встретить.
Окоченело стоявший манекен, теперь так же окоченело сидел (вернее, полулежал) за столом, где обычно сидят корни больших семейств или капитаны кораблей в кают-компании.
Видать, очередной закидон моего американского друга — манекен за столом с желтым галстуком на шее.
— Убери его, — сказал я, когда он отключил трубку.
— Зачем? Разве он тебе не кажется живее всех живых?
— Мне? Нет.
— А меня он, знаешь, заводит. — Марик снял очки с ананаса и нацепил на нос манекену. — Тут ведь как-то решили подвал в тир переоборудовать, такое нагородили — цемента понавезли, мешки с песком, сам Заур грузовик списанных манекенов пригнал из какого-то торга, Двадцати шести… что ли, так сказать, наследие советских времен. Тир, конечно, не состоялся, тут же в нарды играют — все слышно, но было весело, когда господа оставили эту ораву на мое попечение. Уж я отвел душу. Я тут как сержант был! Представляешь, манекен — Хашим, манекен — Заур-муаллим. — Марик стучит по чингисханистой голове манекена, как, вероятно, с большим удовольствием постучал бы по лысому черепу настоящего Заура-муаллима. У манекена от хлопков по черепу сползают очки. Марик поправляет. — Был когда-то даже манекен — моя американская жена, — между прочим, хорошенький, тебе бы понравился, с бюстом! — Показывает на себе, каким именно, и поводит плечами, как шансонетка.
— И ты забирал его, вернее ее, к себе в постель.
— Я?! Наоборот… Я воспитывал ее пенделями каждое утро.
— Ты все это сам приготовил? — спрашиваю и с восхищением изучаю длинный стол, в центре которого тиранствует фотогеничный ананас.
— После смерти мамы и папы, после того, как сбежала эта стерва, у меня такая язва открылась… — Марик свинчивает крышку на синем “Смирноффе”. — Хашим в помощь моему желудку ко мне женщину из Крепости прислал — “крепостную” прикрепил: приходит убирать и готовить. Три раза в неделю она у Ираны, смотрит за детьми, в остальное время готовит мне, пальчики оближешь, такие обеды, без нее я бы потух. Она только ушла. Это я и из-за нее задержался.
— Это такая… татаристого типа, с атлетическим задом? Она случайно не Хашима глаза и уши?
— Нет, скорее мои. Добрая, глупая, нежная женщина — что может быть лучше. Может, у нее несколько допотопные взгляды, но ты же имеешь представление о здешних, ичери-шехеринских нравах. — Он наклонился ко мне и сообщил на ухо одну очень интимную подробность в их отношениях, спросил меня — не пробовал ли я делать тоже самое.
— Нет, я не пробовал. Значит, ты знаешь все, что происходит в нашем доме?!
— …не только от нее и не только я, и не только то, что происходит на Второй Параллельной. К примеру, когда провожаешь Ирану на иглоукалывание (кстати, попробуй с ней это сделать… я уверен, ей тоже понравится…) обернись, посмотри — нет ли за тобой хвоста.
Так вот значит, почему он не пришел тогда, когда мы ждали его на той же площади в Крепости!
— Впрочем, лучше об этом после. Иди садись.
Перед тем как сесть, не удерживаюсь и обнюхиваю блюдо с хингяли. Я потрясен, я совершенно потрясен и не скрываю своего совершенного потрясения — к ним отдельно идет фарш (мясо, рубленное вручную!) с золотистым луком и отдельно большие куски курицы, а еще мацони с чесноком. Я прикладываю руку к супнику с довгой — стекло его холодно каким-то древним погребным холодом; кусочки шашлыка из осетрины (кожура развалилась и напоминает библейские свитки) и бутылочка наршараба, зелень… чурек… айран… Даже не знаю, с чего начать. Эх, этот бы стол да в Москву, когда я три дня без еды!
— Пир во время… войны?! — говорю.
— И выборной кампании, — добавляет он. — Но пусть твоя душа успокоится. Это не наш с тобой праздник.
— Чей же в таком случае?
— Это пир подлеца. — Марк показывает на манекен. — Того же Заура-муаллима, Хашима… да мало ли подлецов, старик, на белом свете. Мы с тобой не виноваты, что приходится крутиться рядом с этими вонючками, чтобы выжить.
Он наливает “Смирноффа” в мой лафитник и сам кладет мне на тарелку хингяли. (Столько, сколько я не смогу съесть даже в три захода, даже под водку “Смирнофф”, которую никогда еще до того не пробовал, но от рекламы которой в восторге и готов часами смотреть на преломляющуюся пантеру.)
Совершенно голый манекен сидит в галстуке желтого цвета, выпятив упрямый подбородок, и смотрит куда-то чуть в сторону, мимо меня.
После второй рюмки Марк вновь, только на сей раз уже со всеми подробностями, детально рассказывает о гибели родителей.
Периодически он отводит глаза и смотрит туда, куда смотрит манекен, — на стену, где висит колесо от фаэтона.
Я слушаю внимательно с неподдельным участием, и мне не верится, что дяди Семы и тети Ани больше нет в живых. Они сейчас у меня прямо перед глазами… молодые, завода хватает на много лет… до сюжета с открытием Америки и скрежета тормозов еще очень далеко, но красные удалые “жигули” своими повадками как будто уже чем-то напоминают тот самый автомобиль с фотографии, уже приноравливаются на горбатых бакинских дорогах к неожиданному американскому маневру.
Я слушаю, я внимательно слушаю его, а сам вспоминаю, как покойные откровенно недолюбливали меня; сколько раз запрещали они Марику со мной водиться — считали, что я его порчу своим декадентством. А сколько раз мне моя мама говорила, когда видела меня вместе с Марком на углу нашего дома, на нашей улице или во дворе: “Ну что, Илья, у тебя совсем гордости нет?!” Она говорила так, чтобы Марик услышал и понял, что именно она имеет в виду. Я вспоминаю, как давным-давно мы втроем — Хашим, Марик и я — угнали автомобиль районного судьи, чтобы немного покатать затосковавшую Нану, “пофикстулить” перед ней, как мы тогда выражались, и как нас очень быстро сцапала милиция (прямо у метро “Баксовет”), и как Хашим, заложил с потрохами меня и Марка; а потом, после допросов, приехал его отец, цекашный “агыр джаиль”, разрешать конфликт с потерпевшим судьей и милицией в ожидании взятки; когда все обошлось (порвали бумагу на наших глазах), отец Хашима, тоже один из претендентов на роль манекена за этим столом, прямо при двух милиционерах, влепил мне увесистую пощечину и несколько опереточно, раскатистым басом сказал своему сыну: “Одного еврея рядом с тобой я бы потерпел, но двоих!.. Хашим, на какой камень ты смотришь, на какую ограду?!” С тех пор, наверное, я, в каком-то смысле, чувствую себя не просто евреем, но еще и вечно вторым, вечно лишним евреем с неостывающей щекой, для которого нет места ни по правую, ни по левую руку. Быть может, с тех пор мне начало казаться, что в нашем “мезузе” то ли пропущена какая-то буква, то ли написана не та. По этому поводу я даже вспомнил, что прадед мой Самуил Новогрудский в двадцатых годах бежал от революции в Палестину, но, прожив там некоторое время, зачем-то вновь, при содействии сына-чекиста, тайно перешел границу России, а ведь еврей, правоверный еврей, вернувшийся в Землю обетованную, и потом вновь (какая бы уважительная причина ни была) покинувший ее — проклят будет со всею семьею своею и потомками своими.
Я вспоминаю, как серьезно готовился к отбытию в Америку дядя Сёма — закупал балалайки, патефонные пластинки, палехские шкатулки, лечил и вставлял зубы, свои и жены (говорят там это баснословно дорого!), учил английский: “What is your name? My name is Сёма”1.
1 Как вас зовут? Меня зовут… (англ.).
Когда в бутылке оставалось совсем на донышке, Марик переключился на свою жену.
— Поверишь, я ей на день рожденья купил такую персидскую кошку!.. А она мне знаешь что?.. Она говорит: “колтуны сам будешь вычесывать”. Потом родилась Сабинка и все вроде пошло путем, пока не появился этот пидор с “Голоса Америки”…
После появления “пидора с “Голоса америки””, — тут же, без инфернальных проволочек вселившегося в манекен, — Марик свою бывшую супругу стал величать не иначе как “эта сучка из Харькова”.
— Слушай, — говорю я, — а почему ты не женился на нормальной американке?
— Потому что “нормальная” американка — это миф!! “Нормальных” американок не бывает в принципе!!!
— Значит, — говорю, — “эта сучка из Харькова” лучше.
— С этой сучкой из Харькова я хоть два года по-человечески прожил, пока она не решила с моей дочерью поехать к своей маме во Флориду. — Неожиданно для меня в слове “Флорида” он делает ударение на первом слоге, и тут же в моем представлении изменилось лицо целого штата.
— Слушай, а как твой отец? — вдруг проявляет интерес Марик. Мне кажется это странным: между ними никогда не было взаимной симпатии. — Как ему без моря в Москве?
— Вот именно что — без моря, без “Литературного Азербайджана”…
— … ну, о матери твоей я больше тебя знаю, — перебивает он.
— В каком смысле, — спрашиваю, а сам чувствую, как начинает гореть лицо: мне показалось, он потому лишь спросил об отце, чтобы потом переключиться на мать и сказать то, что сказал.
— Да так, пьяный разговор… не бери в голову.
— Что значит “пьяный разговор”?! Начал — говори.
— Подожди, у меня есть классная еврейская водка… кошерный продукт… цимес… — он попробовал встать, я поймал его за запястье, крепко сжал и потянул
вниз. — У матери твоей… роман с Зауром-муаллимом. Уже давно.
Он не произнес еще этих слов, а я уже знал, что он скажет. Так бывает.
— Ты мне этого не говорил — я не слышал, — и отпускаю его руку.
— Что ж, если тебе так легче будет …
— А тебе станет хуже от того, что мне будет легче?!
— Ты мне этого не говорил — я не слышал. — Он поднимается за водкой.
Уже когда в бутылке оставалось на донышке, и Марик переключился на свою жену, я забеспокоился, что начинаю очень быстро хмелеть, даже подумывал, как бы незаметно пропустить пару рюмок или пить, но оставлять половину, теперь же я совсем отрезвел, я был трезвее себя, пришедшего сюда, себя, приехавшего в этот город, я был трезв так, как не бывал, будучи абсолютно трезвым, правда, молниеносное отрезвление далось мне ценою страшной головной боли. А еще этот убийственный запах маринованного чеснока и краски!
Когда Марик вернулся с израильской водкой в руках — не хашимовские ли запасы он так бомбит? — я задал ему самый важный для меня теперь вопрос, вопрос вопросов.
— …Он занимается тем, чем занимаются все манекены, — ответил мне Марик.
— А если серьезно? — я махнул стопку, не дожидаясь его: судя по лицу друга, беспрестанному похрюкиванию и поглядыванию на манекен, он, кажется, готовил для меня, неожиданно протрезвевшего, умный ветвистый тост.
Марик обиделся.
— А если серьезно, идем покажу. Идем, идем… — Он буркнул себе под нос что-то, разом перечеркнувшее его планы, и тоже прикончил стопарь в одиночку.
Мы снова в комнате с фотокартинами.
Темно. Марик включает свет, подсаживается к письменному столу и подзывает меня. Достает из конверта дискету, вставляет в дисковод…
Компьютер для меня — был и остается китайской грамотой. Бывало, в Москве придет Нина Верещагина ко мне на Патриаршие, откроет пафосно свой ноутбук, а я смотрю в электронный текст и не вижу ни зги, ни аза не понимаю; Нина возмущается, Нина злится, Нина обзывает меня Маугли, но я никак не могу себя пересилить. Теперь же мне казалось, что я ни на гран не отстаю от программиста из Детройта.
— Ну, вот, возьмем хотя бы относительно новый кредитный договор, — Марик разворачивает листы, чтобы мне было удобней читать, — предмет договора прост, ты сейчас сам все поймешь. Сейчас, сейчас…
Я читаю.
“Коммерческий банк МЮСТЭГИЛЛИК, в дальнейшем — БАНК, в лице…”
— Выходит, председатель совета директоров банка у нас Заур-муаллим?!
— Да, он у нас тут главный… мюстэгил1.
1 Независимый. Мюстэгиллик — независимость (азерб.).
“…действующий на основании устава с одной стороны, и ТОО “Экологическая продукция “Севинч””, именуемое в дальнейшем ЗАЕМЩИК, в лице…”
— А почему “Севинч”? Кто такая Севинч?
— Вторая жена Хашима. Фиктивный генеральный директор предприятия, как бы мой непосредственный начальник.
— Что это за мода такая здесь царит, называть магазины, фирмы, банки именами своих возлюбленных и жен?
— Азия-с, мой дорогой, Азия-с.
БАНК предоставляет ЗАЕМЩИКУ кредит в долларах США со взиманием 25 (двадцати пяти) процентов годовых на сумму…”
Когда я вижу, какую сумму берет в кредит этот самый ЗАЕМЩИК, я вдруг вспоминаю Людмилу, бедную-бедную Людмилу с ее китайскими фонариками московского производства; я вспоминаю свои самые голодные, самые черные дни в Москве, Нину, мою Нину, страшно богатую до этой минуты и враз обнищавшую после, я вспоминаю, и мне почему-то становится смешно.
Марик, конечно же, не понимает, над чем я покатываюсь со смеху, он думает, что я смеюсь над чем-то другим и тоже начинает смеяться.
— Ну и как тебе?!– он закуривает свой душистый сладковатый “Кэмел” и продолжает листать прилежное (на трех языках: русском, азербайджанском и английском) технико-экономическое обоснование. Вероятно, им самим и составленное или при его непосредственном участии.
Марик смеется: он не заметил, что я перестал поддерживать его смех, он пока еще в мониторе, он еще не повернулся, еще не взглянул на меня.
— Танин отец — важная персона в Москве, в минобороне, сечешь узор?.. Живет в высотке на Баррикадной…
— … подъезд со стороны американского посольства, — добавляю я.
Его — словно током.
Теперь он уже не смеется. Жалкий стал. Смотрит в глаза…
— Значит, ты все-таки знаешь Таню. — Он от своей же сигареты закуривает новую.
Я никогда не думал, что он такой ревнивый!
Рассказываю ему, как больше двух лет назад Ирана приезжала в Москву оформлять визу (Марик качает головой, верит, что не вру, он даже хочет что-то сказать, но откладывает на потом), остановилась она у каких-то знакомых в высотке на Баррикадной, я подошел к подъезду со стороны американского посольства, чтобы забрать у нее посылку от мамы, для пущей убедительности не забываю и важную деталь — скрученная бечевка больно врезается в пальцы; рассказываю я и при каких таких обстоятельствах познакомился с Таней, как должен был передать “очень важные” документы Иране в Баку.
Он говорит отрывисто, клочковато, то ли не хочет мне многое открывать и сам себя на ходу редактирует, то ли уже порядком пьян, то ли и то и другое вместе.
Он рассказывает мне, как выглядит сам банк, какая обстановка там царит (псевдодомашняя), на какой машине ездит начальник кредитного отдела, а на какой первый секьюрити, бывший сотрудник ОМОНа, мастер спорта по стендовой стрельбе, — оказывается старший брат охранника из “Сааба”, тоже бывшего омоновца, изгнанного оттуда за невиданный садизм.
— А крыша кто?
— Здесь? Сам Заур.
— А ты?.. Пребываешь в ранге компьютерного визиря?
— Это не я, Илья. Визирь тот, кто остался во дворе за нашим столом. Я… — Он поворачивается вместе с креслом и показывает на стену с фотографиями, на свой фотографический дневник. — Вот это я, и это я, и это!.. По крайней мере… для тебя, Илья, друг мой, для тебя…
— Интересно, кому из вас двоих пришлют в подарок шелковый шнурок.
— Я сбегу раньше. С Таней… — он попридержал сползший с плеч свитер.
Голова болит невыносимо.
Он опять рассказывает мне о банковской деятельности и липовых фирмах, о частных домах и дачах, скорее уж виллах, где самый маленький балкон метров двадцать пять в длину, он рассказывает, как утилизируется оружие и как оно продается, например — в Югославию, он рассказывает это так, что я понимаю: как и я, он не поборол в себе дворовое чувство какой-то ущербности перед соседями с четвертого этажа, людьми СВЕРХУ, не смог.
Голова раскалывается, сил нет.
Как можно вообще без окон, хотя бы одно окно должно же быть.
Я отхожу прочь от стола с монитором и лампой, от чужой жучьей жизни. Ухожу в самый дальний угол комнаты к лжекальяну на подставке. Сажусь прямо на ковер. В Москве такое со мной тоже случается: забьешься в самый дальний угол, сядешь на пол и ждешь, пока не уйдет из тебя вот такая чужая жизнь. Пока не уйдет — легче не станет.
Я сижу, играю кривым мундштуком кальяна и смотрю на стены; странное дело — черно-белые фотографии постепенно приводят меня в порядок, все, кроме одной, той самой, на которой уже знакомый мне двор в Крепости, стол, безрукий манекен на столе, изображающий покойника, рядом со столом женщины, разумеется, тоже манекены и тоже безрукие (любимые? плакальщицы?), одна из них стоит спиной к объективу, две другие смотрят куда-то в сторону, куда-то на стену, на серой стене — колесо от фаэтона; в правой части фотографии — свободное перемещение никому не принадлежащих рук в пространстве двора, предположительно нечейные, эти хапальщики движутся в сторону стола, в сторону “покойника”, передразнивающего себя на фотографиии. Мне, кажется, фотография эта и есть — окно, узенькое окошко, которое следует немедленно распахнуть.
А еще мне кажется, фотография эта — вторая часть виденного в поезде сна.
— О чем задумался? — Марик выключает компьютер.
— Вспоминаю, какое сегодня число.
— Тридцать второе. Пошли выпьем. — Он смотрит на часы. — Ну вот уже и комендантский час начался. Кому-то сегодня крупно не повезет. Останешься у меня. Утром похмелишься. — Он бросает мне по ковру телефонную трубку. — Позвони матери, а то ведь волноваться будет.
Больше всего мне не хочется идти домой, и дело тут вовсе не в комендантском часе, не в том, что кому-то не повезет и этим кем-то могу оказаться я, однако и у Марика оставаться — ох, как не хочется.
Пару раз он неловко вставал из-за стола (то у него падал стул, то рюмку мою опрокинул) и уходил в дом, возвращался с какими-то подозрительно блестящими глазами (начинавшими косить, как когда-то в прошлой жизни), возбужденный и все более и более хамоватый (хамоватость типа: “ну, о матери твоей я больше тебя знаю”.) Я не сразу догадался, в чем тут дело, пока не обратил внимание на легкую красноту под носом, участившееся похрюкивание, сопровождавшее теперь почти каждую его фразу, логически не очень связную.
Я делал вид, что ничего не вижу, ничего не замечаю: кокаин — дело интимное, тем более, добытый таким путем, каким добывал его Марк.
Он теперь меньше пьет. Пью теперь я один. Пью и, как мне кажется, совершенно не пьянею, только вот голова гудит, раскалывается, сил нет.
Сейчас он смотрит мне прямо в глаза, смотрит неотрывно, что он видит в таком состоянии, можно только догадываться; вряд ли очередную фотографию, вряд ли двор, где все предметы попустительствуют объективу, скорее — очередную понюшку.
— Я должен тебе еще кое-что сказать… — прикуривает сигарету не с того конца, — если бы Веберн прикурил сигарету не с того конца, остался бы он жив? — я поправляю его, он лезет обниматься, трется о мое лицо щекой с отросшей щетиной (он из той породы, кому нужно бриться, как минимум, два раза в день), хрюкает, подбирает с пола упавший свитер, говорит что-то о дружбе, о долге, не позволяющем скрыть от меня самое важное, к примеру, знаю ли я, что Ирана замужем?
Ну вот, думаю, и окошечко открылось! Колись, старина…
— Она что, не разводилась?
Он стряхнул пепел мимо пепельницы и не заметил.
— С Хашимом-то? Иначе как бы вышла замуж во второй раз.
Одной, отведенной в сторону рукой держа сигарету и щурясь от дыма, он другою сбивает пыль с упавшего свитера, потом, смекнув, видимо, что сигарету можно было бы и во рту оставить, уже двумя руками снова набрасывает свитер на плечи. Поднимается из-за стола. Я думал — опять уйдет “припудрить нос”, но он поднялся, чтобы порезать ананас.
Привыкший к фотографическим сеансам, ананас долго сопротивлялся: видимо, рассчитывал на сердечность своего проводника в параллельные миры, однако проводник оказался безжалостен к нему безжалостностью переплавленного юзбаши.
— А я-то думал — ты внимательнее смотрел документы. Думал — въехал. — Он кладет мне толстое кольцо ананаса на тарелку с куском осетрины, да еще обильно политым наршарабом. — В этом браке заинтересованы все… кроме…Хашима.
— Его не радует отъезд детей?
— Думаю, что отъезд детей — не самое главное.
— Он не знает о существовании некоторых счетов?
Марик молчит.
— Без его ведома разыгрывается швейцарская карта?
И этот мой вопрос остается без ответа.
Теперь мне становится ясно, почему у Заура-муаллима так заходил кадык по морщинистой, как у черепахи, шее в первый день моего приезда, когда я предложил ему самому передать документы дочери.
— Новый муж ее живет в Швейцарии. Немец. Блондин. Моложе на пару лет. Говорят, преуспевающий банкир.
Естественно, думаю, “преуспевающий”, раз немец и блондин, да еще — если живет в Швейцарии.
— Хорошо на русском говорит, знает местных жучил. Каким образом ханум его охмурила с двумя-то детьми, одному… хотя…старик, ты же у нас тоже вроде как посвященный…
Тошнит, как в первый день приезда. И винтит точно так же.
— Осенью Ирана уезжает к нему. Документы, которые ты привез, уже готовы.
— Где у тебя туалет? — спрашиваю.
Он показывает туда, куда смотрели манекены на фотографии.
Я долго не мог открыть дверь туалета. Наконец вошел, нагнулся и увидел, как плавают в унитазе совершенно целые головки маринованного чеснока, туалет вдруг начало качать, как на “Геннадии Максимовиче”, в глазах потемнело, будто я играл в жмурки с самим собой и водил. Меня тут же вывернуло всего.
Марик что-то кричит, но мне не до него… (Что за плебейская привычка разговаривать с человеком, когда он в туалете.) Вскоре я уже был в состоянии прислушаться.
— Илья, ты просто интрижка перед Швейцарией. Илья, осенью она уезжает. Илья… смирись…
Я спускаю воду в унитаз.
Под ногами опять волны.
— … тебе еще крупно повезло…
Уже не так пахнет чесноком, но несколько головок по-прежнему на плаву.
— … тебе всегда везло… всегда…
Я открываю кран, я мочу платок и прикладываю ко лбу.
— … ты не знаешь, что такое потерять сразу отца и мать… Это я их отправил на тот свет. Это я… я…я… Я найму адвоката… я буду судиться с Фордами!..
Мне искренне жалко друга, ведь я прекрасно понимаю, почему после смерти родителей его потянуло в Баку, в город, откуда все бегут, почему он поднимается иногда на наш чердак, на крышу, я даже понимаю, почему Марку хотелось сделать мне больно, я только Хашима не могу понять, зачем ему, человеку СВЕРХУ наше прошлое, почему он не хочет разорвать эту цепь, связывающую нас? А может, по той же причине, по какой у меня завязался каникулярный роман с его бывшей женой; и чувство, что Ирана — мой единственный шанс начать заново, повернуть на триста шестьдесят градусов свою жизнь, — не что иное, как оправдание этой причины, не-желание приложить усилие, чтобы покончить раз и навсегда с этой историей, одолженной на один круг, перелицованной, на прокат взятой, заношенной, затасканной, чтобы приложить усилие и порвать записочку из солдатского котелка, из тех, которыми постоянно снабжают нас, людей в масках, шаловливые трофейные обезьянки. Да. Точно. Зато сколько же усилий тратится нами, вместо того, чтобы воспользоваться прозрачностью, пористостью и сквозистостью мира, в котором всевозможным кругам несть числа, а вертикаль только одна. Почему мы всегда так спешим снять крестик, боимся поминальных ста грамм и спешим заглянуть в
“мезузе” — проверить на недостачу; почему в том же искусстве норовим под какой-нибудь “изм”, вместо того, чтобы торить свою тропу дикарем, в одиночку?..
Смотрю на рамку увеличителя, накрытого испачканным известкой покрывалом. Сантиметры… Миллиметры… Невидимые деления, с которых начинается разрыв… Новая рамка… Мучительное преодоление порока. Я смотрю на фонарь с темно-красными стеклами, на ванночки, на две руки фисташкового цвета (почему-то обе левые, на запястье одной “браслет” — моток скотча) и никак не могу сдвинуться с места, смотрю, привалившись к холодной сырой стене, и вспоминаю наш двор, как под жирным инжировым деревом, так хорошо видным из окна нашей кухни, мы с Хашимом и Мариком когда-то бренчали на гитарах, длинноволосые, в сабо на платформе, в расклешенных джинсах с бахромой внизу, как казалось нам, что весь мир от нас без ума. Весь мир. Тот самый, которым Хашим якобы так щедро поделился с Марком и от которого я должен сейчас бежать.
Марк сидел на том же месте. Он что-то тихо-тихо бубнил манекену, поднося тому под нос пачку сигарет, на которой было записано время прибытия самолета и номер рейса, потом вдруг (возникла ссора?) потянул его за галстук и толкнул в грудь. Манекен, повиснув в воздухе на двух ножках стула, потерял равновесие и упал, поднялся дымок пыли. Он лежал на спине, такой же окоченелый, задрав кверху ноги (одна чуть согнута в колене, с повернутой стопой — замысел исполнителя-кукловода, рассчитанный на вертикальное положение и стильную витрину — теперь абсолютно нелепый) и безотрывно смотрел на небо поверх сползших очков: то ли какую-то звезду выискивал, то ли тот самый самолет, который непременно должен встретить его хозяин.
Глядя на манекен, я почему-то подумал, — если бы у него были руки, он бы наверняка воздел их к небу и это мог быть самый человечий жест в его нелегкой жизни. Но на том месте, где рука переходит в плечо, — идеально круглое отверстие, черная дыра, всего лишь черная дыра — нетронутый запас пустоты, в которую уже готово вселиться чье-то имя.
Я решил уйти прямо сейчас, не мешкая, пока безрукий не повернулся вдруг ко мне, пока не улыбнулся на четыре с плюсом; пока…
В конце концов, что теряю я, — только книгу, которую не успел дочитать, только друга, — но разве голос его уже не слился с голосами других персонажей, уже отпечатанных через копировальную бумагу завтрашним московским эхом?..
Если я действительно находился где-то неподалеку от минарета Сыныг-кала, то мне, конечно, лучше было бы идти сейчас по направлению к нему: так и скорее, и удобнее, и выходить из Крепости безопаснее. Однако я не был до конца уверен, что нахожусь где-то поблизости от знаменитого минарета, потому счел более благоразумным идти той дорогой, какой пришел сюда с Марком, — на такую осторожность меня навела ударившая в глаза темнота, едва только я закрыл за собою дверь.
Ни одного окна, из которого бы лился свет, ни одного фонаря. Все, что отчетливо этой ночью — только над твоей головой тоненький бархатный лоскуток неба, нарезанный острыми краями низких и плоских крыш, с медленно плывущей вдоль улочки дальней звездой — остановись, и она остановится, прибавь шагу, — и она, оставаясь такой же отчетливо-медлительной, все равно будет впереди тебя, торопыги. Тоненькие бархатные лоскутки неба (где там Парад Планет? Да разве увидишь отсюда.) Черные стены слева и справа на расстоянии вытянутой руки. Тишина… тишина звенящая, зудящая, шелково-шелестящая… вся на “щая”, настоящая… широко открытые слепо-немые окна… Тишина (а ведь практически вся Крепость живет на первом этаже), в которой непроизвольно приглушаешь собственные шаги. Тишина, в которой стареешь сразу “на”… на несколько веков с каждым приглушенным тобою шагом и попыткой высечь искру в немом отворенном окне.
Глаза мои попривыкли к темноте. Открыв для себя пространство (спустился по той самой лестнице, по которой Марик якобы за три секунды слетает вниз на своем гоночном велосипеде), я и открыл течение времени, и почти физически ощутил, как сливаются эти две категории.
Я не думал сейчас о Марике с его безруким розовато-коричневым големом, многоходовыми махинациями, обеспечивавшими очередное наступление на фронте: многоликим нужны жертвы. Я не думал о маме, о том, что скажу ей, когда приду домой (если приду, конечно), я только шел и все вспоминал, какое же сегодня число, и никак не мог вспомнить. Зато я вспомнил Москву августа 91-го. Как быстро, но очень осторожно пробирался краснопресненскими дворами к улице Рочдельской с куском арматуры в рукаве (между прочим, тоже в комендантский час.) Как весь промок, и меня трясло, и я никак не мог унять эту отвратительную дрожь, и мне было страшно неудобно, потому что кто-то мог подумать, что трясет меня вовсе не из-за холодного дождя.
Когда я вышел на Замковскую площадь, у меня было такое чувство, будто только что открыл бутылку шампанского по случаю какого-то торжества, а ведь мне еще предстояло тихо, под самым носом у комендатуры, выйти из Крепости, незаметно подняться наверх, до Института народного хозяйства, пересечь широкую Коммунистическую улицу и углубиться в темные переулки… я ведь каждый двор проходной знаю…
Я уже перешел Коммунистическую, пульсирующую неоном, когда вдруг из-за угла выскочил патрульный автомобиль и преградил мне дорогу. И тут я вспомнил!..
Баку, Вторая Параллельная, 20/67.
…Дорогая Нина,
и тут я вспомнил про того, кого чувствовал все эти дни за своей спиной, кто в Москве еще, по-моему, начал следить за каждым движением моим — но сейчас за спиной никого, пустота за спиной, Нина, и холод ледяной (и это бакинским летним вечером), к тому же я вспомнил еще, что забыл взять паспорт и справку, которую мне выдали в прошлом тысячелетии на заводе, в отделе кадров… В эту секунду время для меня стало сроком. Коротеньким. Со стороны я, наверное, походил на тех улыбчиво-вежливых иностранных корреспондентов, которых видел среди защитников Белого дома в августе девяносто первого. И над которыми посмеивался в душе. Да. Точно. Такое же недопонимание того, что, где и как происходит и что может за собою повлечь.
Автоматчик обратился ко мне на очень плохом и очень невежливом русском. Он спросил, что делаю я здесь в комендантский час, я ответил ему на азербайджанском, не потому что у меня был уже опыт и я знал, на каком языке лучше говорить в комендантские часы или сообразил вовремя, — это как-то само собою получилось. Причем заговорил я с каким-то дремучим кемюр-мейданским акцентом (в другое бы время у меня так не вышло, да и словарь оказался бы куцым) и это, Нина, было лучше всякой справки, уж поверь мне. Потом другой автоматчик (уже на азербайджанском: все-таки моя взяла) спросил… нет-нет, Нина, документы мои его не интересовали, он сразу спросил, есть ли у меня деньги и где я живу. Я ответил. Тогда они сказали, чтобы я немедленно сел в их машину. Я сел. А что мне еще оставалось?
Я сел на заднее сиденье (клеистый, обкуренный воздух); я думал — автоматчик нырнет вслед за мной, но он только дверью задней хлопнул и сел впереди, и сразу затеплилась надежда и как-то сразу полегчало, отпустило немного: ведь если бы я не был для него только пассажиром, разве сел бы он на переднее сиденье, оставив меня за спиной? Да, нет, не сделают они со мной ничего, подумал я, если б хотели… Нет, нет; да и дорогой, Нина, они поехали той самой, какую бы и я выбрал, сидя за рулем в иное время, когда никто в Баку и предположить-то не мог, что когда-нибудь в недалеком будущем в этом городе будут регулярно справлять комендантские часы.
Некоторое время оба полицейских молчали; мне прерывать это молчание было опасно, как ты понимаешь, посему я ждал. Делал вид, что меня клонит ко сну, и даже пару раз искусственно зевнул, нарочно не прикрывая рот рукой. Наконец, тот, что пробовал говорить со мной на русском, не поворачивая головы, спросил, сколько я выпил, я ответил ему, что совсем ничего, чуть-чуть; тогда он потянул себя за мочку уха и спросил, смотрел ли я на себя в зеркало перед тем как выйти оттуда, откуда я шел; ответа от меня не дождавшись, он принялся рассказывать напарнику (так, словно меня в машине не было), как его хала-оглы (двоюродный брат) трое суток пробирался из села, занятого армянами, в соседнее, где пока еще стояли свои. Если бы не “зеленка”, он бы так и не дошел, а вот в мирное время они на мотоцикле, бывало, за десять минут с ним до того самого села докатывались. Да, бывало… Потом они заговорили о наступлении, о том, что, вероятнее всего, оно захлебнется, как захлебнулись другие, потому что нельзя так воровать! Армяне петушка затолкают.
Да, подумал я, вспоминая вечер у Марика и экран монитора, показывавший мне многоходовые операции по продаже двух истребителей-бомбардировщиков в Сербию, так воровать — точно нельзя. И дело тут не только в армянах, петушке и бережном отношении к собственной… на которую как известно лучше приключений не искать. Эх, рассказать бы им про старый дворик в Крепости, двух манекенов, про металлическую, с глазком, дверь прямо в квартире, пусть посмотрят, кого там Хашим с Зауром прячут — должников, любимую тещу или труп охранника. Да вот не поверят же, бредом пьяным посчитают.
На центральных улицах тихо. Ни тебе бронетранспортеров, ни стрельбы, вообще никого, только дома и дома… дома… Знаешь, Нина, а ведь в городе можно жить и двадцать и тридцать лет, исходить вдоль и поперек и ни разу не увидеть, какой он есть на самом-то деле; вот, к примеру, эта улица, очень-очень хорошо мне знакомая, появись на ней сейчас человек, хотя бы на мгновение, она тут же станет другой, — улицей Гуси Гаджиева, а без этого человека она просто сама по себе, и дома сами по себе, и окна, и светофор (наделенный властью), мимо которого, к слову, мы сейчас пролетаем на красный свет. Все, Нина, само по себе, и все на исконном месте.
Мы немножечко проскочили наш дом, потому что мне как-то неудобно было говорить им: “вот сейчас, пожалуйста, налево и вон тут остановите”, не в такси ведь, сама понимаешь.
Я заплатил им десять долларов, которые после развода держал в бумажнике на всякий пожарный случай и никогда не тратил, даже когда в Москве по три-четыре дня голодный ходил.
Когда я уже подходил к воротам, тот, что сидел за рулем, спросил меня, кто я по национальности (значит, не поверил он все-таки моему азербайджанскому), я честно ответил. Тогда он очень удивился (Джууд сен?!), сказал, что на еврея я совершенно не похож, и ты знаешь, Нина, мне действительно в тот момент еврейство мое показалось более чем сомнительным, но то, что я заговорил с ними на азербайджанском и постарался не влезать потом в их разговор в машине (что-то намекало в нем на провокацию), как мне кажется, спасло меня. Да, точно, Нина.
Только вошел в ворота, только родной дворовый асфальт напомнил ногам о знакомом с детства канализационном люке, крышка которого всегда тяжко ухает, пугая дремных кошек и соседей с первого этажа, только укротил он для меня незнакомую выбоину, совсем недавнего происхождения, а вслед за ней предупредил о давнишним шутовском холмике, как я тут же почувствовал, как страшно сегодня напился. Бутылка кошерной, теперь уже можно сказать, была явно лишней, вне всякого сомнения, — но самое интересное то, что голова перестала болеть, и это было такое ни с чем несравнимое облегченье!..
В нашем доме, Ниночка (позволь мне хотя бы изредка так тебя называть), о тишине никогда особо не пеклись: только начал я восхождение по трудной нашей дореволюционной лестнице — слышу голоса (я уже могу с точностью сказать, что они на нашем этаже.) В этом хоре безошибочно узнаю мамино сопрано, и, когда вдруг голоса стихли, по тишине понял — что-то случилось.
Только попадаю в их поле зрения, — сразу же вспоминается сон в поезде. Стены, Нина, правда, высоченные, как в том дурацком сне, вот только ни в какие такие рисунки, в стиле любимого тобою и мною (редкое совпадение) Одилона Редона, они не разодеты (обычные — грязные и пыльные, хоть и недавно выкрашенные, с двойной филенкой…), и никакого такого полушария земли, истыканного нефтяными вышками, нет. Нет ни минарета с таинственной надписью: “Сэндэн чох о билир”, ни крепостной стены, ни фонарей; и рондо Гийома Машо я бы сейчас заменил на “Не сон, не летняя ночь (не Шекспир)”; а вот Ирана, действительно, тут; правда, она не увеличена вдвое, как во сне, но двоится совершенно точно; она стоит между третьим и четвертым этажом и смотрит вниз, точно на стоячую воду, смотрит, как я (отражение ее) поднимаюсь, и мама тоже тут, — кричит мне: “Поднимайся, поднимайся!.. — и тетя Фарида, и Марго-хала, и Наргиз, и Нана во всей своей несказанной восточной красе, и даже Рамин, в полном восторге от моего легкого покачивания из стороны в сторону…
Я, конечно же, понимаю, что мне, как воспитанной домашней псине, сейчас бы полагалось поджать хвостик, но поскольку я уже много лет вдали от дома и, как ты знаешь, Нина, давно уже дикарь-дикарем, я становлюсь в позу и говорю:
— Можете подходить, только строго по одному, потому что вы, дорогие мои, двоитесь все… все без исключения. Рамин — начинаем с тебя.
— Нет, мой дорогой,– говорит мама, — с тебя! Потому что ты совсем голову свою потерял. Паспорт забыл, справку оставил… никому ничего не сказал, даже не соизволил позвонить… что ты смотришь на меня залитыми зенками?! Ты же знаешь, что здесь творится, ты же сам видел, как среди бела дня в людей стреляют.
— А вот насчет головы, я вам, Ольга Александровна, посоветовал бы… Где это ваша голова была, о чем же вы думали, когда сходились с этим… как его…муаллимом…
И тут моя голова отлетела в сторону.
И тетя Фарида возникла сущим ангелом между мной и мамой, захлопала крылами, зелепетала молитвенно: “Оленька!..Оленька!.. Я прошу вас… Так нельзя!!”
Рамин перестал смеяться, насупился, и как взрослый, серьезный мужичок в сторону, в сторону меня отводит, от всплеска рук, от событий подальше. Уже научила его улица наша разнимать, становиться между.
— А вот этого делать не надо было, Ольга Александровна. — Кричу я через голову Рамина и чувствую сам, как рот мой пытается найти лекало улыбки юродивого. — Я ведь и обидеться могу, Ольга Александровна. Сильно. Я ведь и так у вас сынок блудный, а если обижусь…
— Комедь разыгрывать перед институтками своими будешь, а сейчас — марш в дом, приду — разберемся… подлец. — Она говорит так, как должен говорить преподаватель старших классов с трудным учеником перед самым звонком на перемену.
— Что?! В дом?! После всего?!
— Ольга Александровна, я его сейчас к себе… чаем отпою, а потом посмотрим. — И она спускается вниз на несколько ступенек, и под ногами у нее никакого пара. (Сейчас она такая, какой была у высотки на Баррикадной.)
Почему никто не раскатывает ковер под ее шаги, под “бир, ики, уч, беш…”
Нина, почему не прокричала ты мне: “Open the door!”
Сначала Ирана напоила меня крепким чаем с лимоном из большой бульонной чашки, потом отправила в ванную. Даже попыталась помочь раздеться, но после второй осторожной попытки взяться за джинсовую пуговицу я выставил ее за дверь.
Поначалу вода показалась мне слишком горячей, и я испугался за свое сердце, ты же знаешь, Нина, знаешь по нашим институтским попойкам, оно у меня слабенькое и часто шалит по ночам. Тем не менее, я отмокал, наверное, минут сорок.
Нирвана, Нина, честное слово, нирвана!.. Лежишь совершенно пустой и такой голый, какой никогда и ни с кем не бывал. Пустой-пустой… Ни тебе мыслей, ни тебе переживаний, на все наплевать, на все, Нина, на все. Тихо. Через каждые три секунды срывается из крана тяжелая капля. (Каждый раз она последняя — так уж работает устройство тишины и пустоты.) Тают медленно-сиреневые холмы пены. Через каждые три секунды мне на все наплевать: на холмы, на сирень, на свою абсолютную голость, и даже на то, что Ирана разговаривает сейчас по телефону с господином Кестлером…
Она, конечно же, думает, что мне из ванной не слышно, а ему из Швейцарии не видно, но она ошибается. Мне все очень хорошо слышно, а господин Кестлер, если он, конечно, не последний швейцарский болван, по интонации, чрезмерному употреблению уменьшительно-ласкательных суффиксов и прочим древним как мир межнациональным “сю-сю”, может догадаться, что его благоверная сегодня не одна, если он к тому же еще и наделен небольшим воображением (хотя это вряд ли: не был бы тогда хорошим банкиром), он может представить себе голого, без единого перышка мужчину, уже сорок с лишним минут утопающего в сиреневых холмах пены знакомой ему ванны на четвертом этаже дома дореволюционной постройки.
Они говорили долго и ни о чем; под конец она обещала ему написать письмо. (В отличие от меня, Нина, она, конечно же, сядет и напишет большое, обстоятельное письмо, причем в ближайшее же время, думаю, как только я уеду.)
Когда я вышел из ванной комнаты, Ирана полулежала на диване в гостиной как ни в чем не бывало. Постель была уже расстелена. Розовая радиотрубка никак не вязавшаяся с древнеримской позой хозяйки, торчала из расщелины между глушившими ее треньканье подушками.
Точно так же, как когда-то, когда все только-только начиналось, был открыт домашний бар в стенке из светлого дерева, и свет из бара, отлетая от внутреннего зеркала, неравномерно обливал гостиную. Точно так же была распахнута дверь на балкон, и тюлевая занавесь точно так же спиритически поднималась и трепетала.
Я, Нина, хотел, чтобы она сама во всем созналась, но пока я не сказал ей, что все уже знаю, знаю, с кем только что она чирикала по телефону, она продолжала играть.
“Так, значит, он, жидовская морда, тебе уже все рассказал?!”
Внутри меня что-то оборвалось — и под откос…
Забыв, чья она дочь, я схватил ее за ворот пеньюара, рванул на себя, выволок из гостиной подальше от спальни, в которой спали дети. Затащил в хашимовскую маленькую комнату. Сделал на ковре борцовский “выкрут”…
От боли она свернулась в улитку.
Когда я опомнился, Ирана уже молила, требовала, просила меня повторить все с самого начала. (О, Нина, если бы ты знала, как по-детски жалобно звучало в тот момент ее “пожалуйста” с нашим уличным акцентом, от которого я столько лет избавлялся.)
Я внял ее мольбам, повторил, сделал то, что посоветовал мне Марк в пьяном бреду во дворе у себя в Крепости.
Нина, я просто не смогу тебе передать все, что было в ту ночь: как ты говоришь в таких случаях — “жила тонка”, но, уверяю тебя, с этой задачей не справился бы никто из нашего института, — будь то семинар битовский или орловский, почвенников или демократов, — попробуй-ка передай, как кричит женщина, как зовет она свою дочь, чтобы та вышла и посмотрела, как раскорячивают ее маму.
Я закрывал ей рот рукой, я молил Господа, чтобы девчонка не проснулась, но при всем том, отлепиться от этой женщины так и не смог.
Нина, я никогда бы не подумал, что птицы чувствуют человечий оргазм. Что твари эти небесные почти не способны справиться с ним, пережить его. О, если бы ты видела, Нина, как билась несчастная канарейка в клетке, на письменном столе, рядом с глобусом, выставившим родимое пятно Южной Америки. А как она потом успокоилась — будто умерла.
Нина, если бы ты знала, какое неприятное чувство испытывает мужчина после анального секса. Эта всегдашняя боль под уздечкой, сопровождающаяся угрызениями совести и экскурсами в далекое детство под целенаправленной струйкой воды в ванной комнате.
А потом, Нина, мы ушли на кухню.
Не знаю, то ли чтобы соседи не увидели нас голых, то ли потому, что свечное пламя поглощает табачный дым, она вместо того, чтобы включить свет, зажгла свечу. С уже хорошо знакомой мне улыбкой капнула немного воску на тарелку (кузнецовскую, моего прадеда), поставила свечу. Я знаю, она могла бы выбрать другую тарелку, блюдце, но она выбрала эту, специально, Нина, специально, чтобы я помнил, знал свое место, даже после того, что случилось сегодня ночью, ведь эти тарелки продает моя мама, чтобы накормить меня в отпуске, чтобы ее сын ни в чем не нуждался. Она сделала это для того, чтобы я понял, если захочет — купит не только наши старинные тарелки, серебряные вилки и ножи, дырявые, не поддающиеся уже реставрации текинские ковры, — она купит всю нашу квартиру вместе с ее печальным еврейским прошлым, вместе с “мезузе”, прибитым к дверному косяку.
Она включила магнитофон, нашла “Богему” Азнавура и, раскачиваясь на табурете, принялась рассказывать мне свежезаваренную чайную историю, в которой главным действующим лицом, конечно же, был ее господин Кестлер, “человек необыкновенный во всех отношениях, с необыкновенным сердцем”, якобы нечаянно заглянувший в весенний Баку “по своим путаным банковским делам” и случайно вернувший ее к жизни.
Я же, Нина, слушая эту женщину и не слыша ее, глядя на трепещущее пламя свечи, все думал о тех бесконечных подменах, которыми кишмя кишит наша жизнь.
Натягивая на себя джинсы, я осторожно спросил ее, как отнеслась бы она к тому, если бы я когда-нибудь сделал ее героиней небольшого романа, под каким именем хотела бы она скрыться.
— Ты только напиши, — Ирана тут же села так, будто для того, чтобы когда-нибудь написать роман, мне необходимо срочно ее сфотографировать, — а мне что, документы мне ты привез, в сентябре я уезжаю. Фамилия?.. Обойдешься именем. Ну, хорошо, хорошо, пусть я буду…
— … Фрау Шрам. При случае, спроси у своего “необыкновенного”, на немецком шрам — то же, что и на русском?
Я затушил свечу и вышел на площадку.
Она сказала: “до завтра, Илья”.
Я показал ей на рассвет, на бледно-голубое небо.
Что это я все о себе, да о себе.
Как ты там, родная? Москва ведь летом такой скучный город, особенно, когда все разъезжаются по своим дачным участкам, и в городе стоит такая тишина, что невольно приберегаешь дыхание. Да, Нина, Москва летом — не то что Баку, город, отступающий от моря всего лишь на шаг.
P. S.
А сколько шажков сделала уже твоя черепашка? Она водоплавающая или сухопутная? Поцелуй ее за меня в панцирь.
Всегда твой, Илья.
Левое лето (искусство возвращаться)
Так жарко сегодня, что все дни, проведенные мною в Баку (кроме того дня, когда мы с Ираной ходили на иглоукалывание), кажутся поблажкой мне — отпускнику и гостю с севера.
Июнь бакинский опомнился где-то на середине пути и выдохнул весь припасенный жар. Вчера ни ветерочка. Уснуть удалось только где-то на исходе ночи, под самое утро, когда я, совершенно измотанный, встал и пошел намочил простыню.
Лето, лето, лето…
Лето вневременное, внекалендарное, всегда первое и последние, лето скандальное, лето — новые глаза, новый ярус умудренности, желание, невозможность, ревность и саморасточительность, слепой порыв и немота… лето — предельный распах души. Кажется, оно только-только катит свое раскаленное солнце в мой роман.
Все закрыто. Окна. Двери. Все закрыто в помощь кондиционеру. И все равно дышать нечем.
Мы потные и слегка раздраженные. Слегка…
На мне мои лучшие (от свадебного костюма) брюки, светло-серые, бледно-голубая сорочка и итальянские туфли, отливающие густым черным блеском. Их купила мне мама. Вчера. После того, как узнала, куда я завтра иду с Ираной. И это несмотря на то, что мы с мамой крепко поссорились.
Я ее понимаю, я понимаю, почему ей так хочется, чтобы я хорошо выглядел.
Мы уже почти готовы “выйти в свет”, заминка в галстуке: Иране не понравилось, как я его повязал — “кривенько”. Честно говоря, я бы никогда в жизни такой галстук не надел, хотя она и говорит, что он из чистого шелка и прямо-таки “изумительной ручной работы”. Мне бы что-нибудь попроще — мне бы строгий серый, демократичный, из тонкой шерсти, с обрубленным концом… А еще ей, видите ли, не понравились мои пластмассовые электронные часы: “…как можно носить такие?! Перед твоим отъездом я сделаю тебе подарок — куплю механические, швейцарские…” Я снял часы с руки и, не показывая обиды, отправил в карман. Карман тут же оттопырился, и это ей тоже не понравилось: “Оставь их дома” — “ Не оставлю”.
В вечерних босоножках на каблуках она уже не кажется такой маленькой. Вообще я заметил — маленькие женщины уменьшаются в росте, как правило, только на улице, дома же они, наоборот, — прибавляют, и еще как. Ей не дать больше двадцати четырех-двадцати шести, и по ней не скажешь, что у нее двое детей. (Просто девушка на выданье.) На ней ярко-синее шелковое платье со сверкающей то тут, то там холодной электрической искрой, с отрытой спиной (в красных точках, похожих на комариные укусы) и с длинным разрезом сбоку, открывающим смуглую мускулистую ляжку, перченную черными чуть проросшими волосками. Я смотрю, как она на весу, в зеркало не глядя, легко и быстро завязывает галстук двойным узлом: я терпеть не могу двойной узел, меня всегда удивляют люди, завязывающие так ловко галстуки на весу, цепко держа в уме образ чьей-то вожделенной выи.
Она подошла ко мне…
Покорно сгибаю шею, успевая отметить про себя, что в этом моем движении было все-таки что-то отвратительно рабское, что-то мычаще-пастбищное, против чего всегда восставала моя душа, жаждущая вертикального, и из-за чего, можно сказать, я и бежал в холодную Москву.
Как же не нравился мне сейчас этот длинношеий Илья Новогрудский в галстуке ручной работы, в туфлях, купленных мамой на последние деньги. Между ним и тем, кто ходил к Белому дому, наметилась непреодолимая пропасть. И такое ощущение, будто я заметил это только сейчас, благодаря галстуку, туфлям, наступившему лету…
— Знаешь, а ведь я собираюсь отлично повеселиться сегодня, — сказала она тихо, чтобы не слышали дети, после чего так сильно затянула на мне галстук, шутя, конечно, что у меня едва глаза из орбит не полезли.
Поскольку губы ее были уже накрашены модным оранжевым цветом, она в награду лишь лизнула меня в шею, и хотя немного промахнулась — задела кончиком языка воротник рубашки, а все равно по телу моему пробежала теплая волна, выворачивая всего наизнанку.
Глазами показываю на ее дочь: девчонка вблизи от нас. Она то пробует встать на носки, по-детски непосредственно восторгаясь своими белыми лакированными туфельками (в скором времени ножки будет брить, как мама, тоже темпераментная особа), то, вращаясь, как балерина, жаждет взвихрить белое воздушное платье с золотыми парчовыми вставками на груди и плечах; и то и другое ей никак не удается, что делает малышку очень милой и чрезвычайно забавной.
— Перестань, — говорит раздраженно Ирана, — в глазах уже рябит.
Она отходит от меня. Сама чувствует — снова сорвалась на дочке. Теперь занимается сыном — аккуратно подтирает уголком гигиенической салфетки тональный крем под его глазом; вчера он за что-то получил от Рамина и некоторое время назад гувернантка-татарка, спасительница марикова желудка и прочих не менее важных частей тела, подштукатурила малозаметный кровоподтек: у малыша, как и у матери, и у сестры, такая синева под глазами, что надобно сильно, очень сильно напрячься, чтобы обнаружить маленькое вспухшее красное пятнышко — звездочку. Священнодействуя над своим чадом, Ирана во всю клянет Рамина.
Мне не нравится это. Я делаю ей замечание.
— А ты вообще, дружочек, помолчал бы, когда дело доходит до этой семейки! — оборвала она меня и позвала гувернантку, чтобы та увела на время девочку, потому что она опять начала крутиться как заведенная и, не удержавшись на ногах, налетела на журнальный столик, едва не опрокинув настольную лампу в форме вазы для цветов.
Когда гувернантка и девочка ушли в детскую, я, как бы между прочим, обронил: “Знаешь, а я ведь вообще могу молчать сутками, я вообще многое могу…”
Поправляя на мальчишке черную бабочку, она только многозначительно посмотрела на меня и ничего не сказала.
Я предложил Иране выйти на улицу через другое, “темное парадное”: после всего, что случилось на днях, не хотелось бы, чтобы Нанка видела, как мы, вот так вот, торжественно, “всем семейством”, более чем благополучно спускаемся с четвертого этажа; а ведь я знаю, знаю, что она подумает: “за Хашимом все готов подобрать, и жену его бывшую, и детей, и свитер поношенный”. Ирана мне не возразила, хотя я и почувствовал, как сильно хотелось ей спуститься через наше “светлое парадное”, чтобы дверь в Нанину кухню была открыта, чтобы та увидела нас, увидела бы вот таких расфуфыренных и чванливых полубогов, “выходящих в свет”, до которого ей, Нане, черни, голи перекатной, ну никак, ну ни в жизнь не добраться. Сейчас-то я, конечно, понимаю, насколько же наивен был в начале своего отпуска, когда мне почему-то показалось, что Ирана стала другой, что в сознании ее верх (четвертый этаж) и низ (все остальные, включая полуподвальный) слились. Нет, нет и нет. Люди редко меняются в лучшую сторону. Должно что-то случиться. Что именно? Быть может, надо потерять все, остаться ни с чем? Не знаю. Знаю только, что страна механических часов, финансовой аристократии и голубых озер ее тоже не переменит. Бедный, бедный господин Кестлер…
У парикмахерской, на Джабара Джабарлы, мы поймали первое же такси — старую колымагу, “Волгу” советских времен.
Я хотел сесть вперед рядом с водителем: когда ты сидишь впереди, ты своим затылком вроде как отделен от тех, кто сидит сзади тебя, а мне очень хотелось на короткое время, хотя бы отчасти отделиться звуконепроницаемым стеклом, — однако мальчишка, видимо, решив поиграть во взрослого мужчину, опередил меня.
Я открыл заднюю дверь. Ирана пропустила вперед себя дочь, потом села сама, потом сел и я.
Искусственная кожа сидения была раскалена так, что первое время я сидел попеременно то на одной ягодице, то на другой.
В салоне по непонятной причине сильно пахло камфорным маслом (запах этот у меня всегда ассоциируется с высокой температурой, шуршанием вощеной бумаги и провалами в полубред-полусон), из-за чего все вокруг казалось одновременно и постаревшим на тысячу лет, это как минимум, учитывая древность самого автомобиля, и совсем еще детским, в росте малым, капризным, хрупким. И водитель, водитель тоже казался старым мальчиком в кепке, играющим в шофера, отделенным от мира треснувшим лобовым стеклом, больным с высокой температурой, — а еще, казалось, он очень рискованно ведет машину, очень, словно в бреду, и все повороты, которые он берет (со свистом покрышек), кроме него и удалых кочевников-тюрков никто никогда не брал.
— Так что ты там говорил, — спросила она, — умеешь молчать и еще что-то делать?
Оставаясь большей частью своего облитого шелком тела на моей половине, она поставила левую ногу на выступ между сиденьями (я подумал: хорошо, что разрез у нее слева, а я сижу справа) и примирительно прильнула ко мне.
Я почувствовал жар и податливость, исходившие от нее…
Хотел ей ответить, дать понять, что я отнюдь не шутил, говоря, что “вообще многое могу”, вкладывая в эти слова, конечно же, определенный смысл, но дети вдруг наперебой начали рассказывать, как же хорошо у них в клубе, как они зимой справляли Новый год и как там весело было, какая огнистая елка стояла под самый потолок, как разбирали и делили подарки, а дядя Марк фотографировал всех, а потом всю ночь писали в темноте бенгальскими огнями свои имена, стреляли в море из петард и разноцветные их хвосты долго отражались в воде… Я представил себе Новый год в закрытом клубе, моего друга американца в окружении воротил, этаких бесспорных хозяев жизни, их разукрашенных драгоценностями наглых женушек и избалованных детишек, я представил себе Марка, присевшего на одно колено и переворачивающего фотоаппарат из привычного горизонтального положения в вертикальное (причиной тому — елка.) Сытые, умиленные лица родителей, уверенных в завтрашнем дне, за чрезмерно обильными столами, я представил себе все это, хотя никогда не был в закрытом клубе, а потом…
Давно уже заметил, стоит кому-то вспомнить, где и с кем он встречал последний Новый год, и вот ты уже автоматически начинаешь вспоминать, как встречал его сам. Это похоже на то, как если бы кто-то имел неосторожность сладко зевнуть подле тебя, и ты, мгновенно заражаясь этой упоительной сладостью, сам начинаешь зевать, зеваешь и никак не можешь остановиться. Как и где встречал я этот новый одна тысяча девятьсот девяносто второй год, — помню отлично. Помню, позвонил мужу моей кузины и сказал, что развелся, и мне негде жить. Конечно, на том конце очень сильно удивились, долго раскручивали провод телефонной трубки. Я слышал, как кузина моя, гремя посудой в раковине, точно заправская кухарка, отпускала сальные, под стать той же кухарке, шуточки в мой адрес и в адрес моей бывшей супруги; кузина у меня язва страшная, не дай Бог попасться такой на язык. Вскоре мы договорились, что я в ближайшее же время перееду на Патриаршие пруды. Тридцать первого, рано утром, я, уже припорошенный снежком, ввалился с вещами (вещей было — кот наплакал: все годы, что я в Москве, я неукоснительно придерживался того правила, что у настоящего эмигранта не должно быть более двух чемоданов — дали тебе пинок под зад, взял один чемодан в одну руку, другой в другую и… поминай как звали.) Меня встретил хозяин комнаты, муж моей кузины, человек без шеи, с боксерскими надбровными дугами, протиравший тряпкой пепельницу (типичный товар с тишинской барахолки); вместо мокрой руки муж моей кузины протянул мне свое жилистое культуристское запястье. Тут же, прямо в коридоре, произошло и мое первое, коротенькое знакомство с Людмилой, которую я не воспринял как женщину (тому виною, быть может, слабое освещение), и двумя презабавными допотопными старушками, Ядвигой Иосифовной и Марией Осиповной, как ни странно — родными сестрами. Пробую вспомнить, были ли на ком-нибудь из них очки в черепаховой оправе? Нет, не могу припомнить. Когда я в первый раз увидел свою нынешнюю комнату (до той поры мне доводилось слышать лишь легенды об этой гарсоньерке), после оставленных трехкомнатных хором на Преображенке показалось небесные силы стиснули меня с четырех сторон, причем с двух очень-очень основательно, впоследствии я уже не замечал вытянутости своего жилья, мне даже чем-то нравилась такая горизонтальность, например — очень напоминала мою маленькую комнату в Баку. Постепенно складывалось впечатление, будто я никуда и не уезжал вовсе. Муж моей кузины, дымя ядренейшей дукатовской сигаретой в мундштуке, быстро знакомил меня с достопримечательностями комнатенки; должно быть, так, в темпе престо, знакомили бедных совтуристов гиды из дымчатых окон автобусов со столицами мира: вот сундук, до отказа набитый журналами шестидесятых годов — Шамбор, настоящая жемчужина французской архитектуры, вот письменный стол с выдвижной чертежной доской — чем не Виндзорский замок, летняя резиденция британских монархов, а вот и скрипучий трехстворчатый шифоньер стоит, как Кафедральный собор… Больше всего мне понравилась карта Средиземноморья (тогда еще девственно чистая) и кресло американских ракетчиков. Вскоре он ушел, а я весь день пытался привыкнуть к своему новому жилью. Под вечер мне это удалось. Более-менее устроившись, вышел, купил в Елисеевском бутылку коктейля “Три апельсина”, плитку молочного шоколада и упаковку китайских пельменей. Я не боялся встречать Новый год в полном одиночестве, со мной такое уже бывало, я даже находил в этом что-то волнующее-привлекательное, что-то очень дзенское, что совершенно необходимо для молодого думающего мужчины (особенно если он совсем недавно развелся и собирается начать “новую жизнь”), пробующего по-настоящему понять, осмыслить узелки прошлого года (о, как легко они отыскиваются в письмах, отправленных и не отправленных, воображаемых письмах) и подготовиться к следующему двенадцатимесячному циклу, можно сказать, это медитация своего рода, но вернее будет — “разбор полетов”. Да кстати, о полетах… Доводилось мне как-то встречать Новый год и в небе. Эскадрилью нашу подняли по тревоге, чтобы перебросить из Ейска в Буденновск. Транспортник принадлежал ростовскому авиаотряду, и, по словам командира экипажа, у машины было что-то не совсем в порядке с герметизацией, потому шли мы эшелоном 3600, в вихрях и косах мокрого снега. Рядом со мной находилась бортовая панель приборов, и я хорошо помню, как все время смотрел на часы, а потом, перекрикивая рокот двигателей, как бы невзначай бросил: “двенадцать!” и все почему-то вскочили и прильнули к иллюминаторам, чтобы увидеть в черном круге то, о чем никто никогда ни с кем не говорил. Нет, я не боялся встречать Новый год один. Я курил, попивал коктейль “Три апельсина”, и все бубнил про себя, глядя в морозное окно, как ребята в иллюминатор ростовского транспортника, понравившуюся строчку из недавно обнаруженного мною и Ниной стихотворения, как нельзя подходившую моему настроению: “Sie haben alle mьde Mьnde und helle Seelen ohne Saum” особенно нравилось вот это сросшееся — “mьdeMьnde”1. А потом постучалась и вошла вместе со своим котом Людмила. “Что же это вы, намерены один встречать Новый год?” Я сказал ей, что да, намерен, и, честно говоря, не вижу в этом ничего страшного, ведь Новый год — праздник исключительно домашний. “Вот именно”. Она сочла меня очень стеснительным и почти насильно увела к себе: “Нет, нет, нет. Поднимайтесь — и к нам”. Так я познакомился с Христофором Арамовичем. За столом он все время путал мое имя, называл то Аркадием, то Арсением и Афанасием, то вообще… Серафимом. “Скажите, голубчик, неужели в вашем институте могут научить писать?” — спросил он. “Это происходит как-то само собой от курса к курсу”. — “Что же он вам в конечном итоге даст, мил друг?” Я сказал ему, что он уже многое мне дал, например, как только я поступил в наш институт, я понял, что не один такой идиот, и, между прочим, жить сразу же стало легче. Арамыч аплодировал мне, как оперному певцу и все повторял: “Браво, браво, брависсимо!..” А потом он на салфетках, дырявя их шариковой авторучкой, составлял нам личные гороскопы (“…мне нужно точное время вашего рождения, Серафим”), я назвал какую-то цифру от балды, тогда он предупредил меня, сказал, что этот год будет для меня переломным, и, если я достойно выдержу все испытания, — непременно избавлюсь от сидения на двух стульях и, наконец, выйду на свою дорогу (“поймаю быка”.) Первого числа все мои институтские друзья встречались у Нины и Гриши, я же должен был заступить на смену, принять ее у сталиниста-компрессорщика. Поскольку я еврей и к тому же еще и демократ, опаздывать я не мог ни на минуту, даже когда институт выдавал мне справку на период сессий. Перед глазами проплывает сейчас наш уютный институтский дворик в косых линиях дождя. Я вижу огороженную сеткой и старыми деревьями баскетбольную площадку с травою кое-где по колено (спортивный дух Оксфорда и Кембриджа никогда не был присущ нашему институту); съежившуюся Нину под прозрачным зонтиком, привезенным ею из “городу Парижу”, грациозно перемахивающую через дымчатое стекло луж, в которых отражаются чугунные лапы скамейки, покосившийся флигель библиотеки и первый этаж здания дневного отделения; вижу слегка позеленевшего, крапленого голубиным пометом господина Герцена, то ли уже зачитавшего александрийское меню со свитка, похожего на женский шарфик, то ли только что принявшего выгодный заказ на “Былое и думы” у чугунной ограды, у бульвара с любознательными японцами за оградой — и теплая волна нежности почти ко всему, что я оставил в том, другом городе, внезапно захлестывает меня всего.
1 «У них у всех уста устали, и души досветла ясны». Строка из стихотворения Рильке «Ангелы» (пер. В. Куприянова).
…— Ну, скажи мне, разве не права я? — спрашивает меня Ирана. — Как бы тяжело ни было, порядочная женщина никогда на такое не пойдет.
Насчет порядочности могла бы, между прочим, и помолчать, подумал я; во всяком случае, не ей, любительнице швейцарских счетов и сексуальных изысков, чихвостить Нанку, да и что такое по-настоящему тяжелая жизнь, откуда вам, madam, знать. Вас вон, малость самую прижало, и вы уже ищете в Баку Тибет, торопитесь на иглоукалывание.
— Мама, я пукнула. — Девочка оперлась на ногу Ираны, заголила ее.
Ирана раздраженно одергивает платье и делает вид, что не слышит дочь. Та повторяет с еще большей доверительностью.
— Ты не понимаешь, что нельзя так говорить?
Мальчик хихикает.
— Идиотка!!
Теперь он хихикает еще гнусавее.
Рамин за дело его разукрасил.
Жаль, что такие вот, гнусаво хихикающие мальчики в бабочках никогда не попадут на Карабахский фронт.
Водитель сворачивает с Азнефти направо, в сторону фуникулера и пристраивается в хвост медленно ползущему автокрану. Обогнать динозавра в этом месте дороги невозможно, даже если ты старый-престарый мальчик в кепке, а руль твой, педали и коробка скоростей состоят в самом ближайшем родстве с лихими кочевниками.
Ирана это понимает. Смотрит на свои золотые часики и рот оранжевый кривит.
— С этим комендантским часом приходится минуты считать.
А я спокоен. Мне-то что, я свои часы снял. Я на море смотрю сквозь ряды деревьев, я любуюсь…
Море — избыток и нехватка, уничтожающие разом все слабости твоего духа; безымянные корабли, равнодушные друг к другу, от причала до причала. …Корабли… Как бы близко ни были, всегда — пятно вдали.
Вглядываюсь в горизонт, и, кажется, уже не принадлежу этому берегу. Да, точно. Я такое же вот безымянное пятнышко, только пятнышко где-то там — между морем и небом, между прошлым и… “прошлым”.
У Дома работников науки, у канатной дороги нам удалось все-таки обойти автокран: выскочили на встречную полосу и чуть не влетели в троллейбус. Я просто почувствовал, как моментально взмокла голова шофера под кепкой.
Мы проезжаем растворившийся в благородной тишине — тишине разлуки — ухоженный дворик старого “Интуриста”, чем-то неуловимо напоминающий древнеримский, за несколько дней до… погружения в вечность, хотя… почему неуловимо, вон, даже фонтан тут как тут и красная дорожка, и мраморная скамейка для Плиния Старшего; затем зоопарк с его длинной и узкой каменной лестницей (интересно, как живется индийскому слону, он еще индийский, он еще символ благополучия?); от длинного завода Парижской коммуны, на котором мне приходилось бывать, когда ремонтировали в доках “Геннадия Максимовича”, забираем вправо, берем крутой, булыжником выложенный, подъем в сторону Баилова и через несколько троллейбусных остановок, еще раз забирая вправо, резко сбрасываем скорость и тормозим у бывшего Английского клуба, рядом с которым небрежно стоят с полдюжины дорогих иномарок, щедро облитых ослепительными, медно-красными лучами заходящего солнца. Такое впечатление, что оно, солнце, свою борьбу с ненавистной буржуазией намерено начать с поджога этих самых автомобилей. Вот сейчас сгорят они, и самому порядочному слону из всех слонов в мире сразу же станет легче.
Выхожу, падаю руку Иране. Осматриваюсь…
Слева внизу — море, гавань. Справа — низкорослые деревца, на которые (по западной моде) накинуты провода с маленькими лампочками.
Бывший Английский клуб — одноэтажное здание из ракушечника, буквой “п”, на высоком цоколе, с частым рядом окон в частом переплете и несколькими витражами. Здание недавно отпескоструили, что придает ему какой-то казусный, если не сказать вульгарный — то есть тот самый пискоструйный вид. Я-то английского этого старичка хорошо помню совсем другим — в благородно закопченном одеянии. Тут раньше, в советские времена, какой-то революционный музей был, и, помнится, всю нашу дебильную шестидесятую школу таскали сюда. А еще раньше, в начале века, вот на этой открытой веранде (где сейчас охрана стоит и языки свои чешет) любили сиживать мой прадед Самуил Новогрудский с прабабкой Софьей Соломоновной, Софья — это по-русски, это для русских, а вообще-то ее звали Шейнефейгл — Красивая птичка; она действительно была царственно красива, фотографические портреты, выполненные в модной для той поры манере, а ля Наппельбаум — лишнее тому подтверждение. А когда-то, еще раньше, перед первой революцией, в туалете этого клуба судьба неожиданно столкнула баловня судьбы, шекинского хана Ханджанова (фамилия-то какая! в переводе значит — душевный!! Вот и попробуй-ка упрекни госпожу Судьбу в слепоте) с очень странным типом, похожим на загнанного в мыле дикого зверя, вскоре после чего хан допустил роковую ошибку — не выдал жандармскому офицеру отпетого преступника по кличке Молочный: “Милостивый государь, — обратился он к ротмистру, — неужели вы думаете, в сем достойнейшем из заведений нашего города могла укрыться такая мразь?! Право же, невозможно. Как, как вы изволили назвать его?.. — спросил он брезгливо уже у квартального. — Ах, да, да… Нет, совершенно такое невозможно”. Интересно, что творилось в душах ротмистра и квартального, уверенных точно в том, что государственный преступник Рябой Иоська, он же Молочный, он же Сосо, он же — Иосиф Джугашвили, прячется не где-нибудь, а именно здесь, в Английском клубе, в благороднейшем из заведений города, знали ли они, чувствовали ли, что от них, быть может, зависит сейчас судьба империи, России-матушки… Впрочем, бабушка Дора уверяла, что история сия имела место быть не в Английском клубе, а во дворце Его Превосходительства Губернатора Воронцова, что сразу же делает этот клозетный вольт еще более пикантным. Вот приеду в Москву и обязательно расскажу эту историю моему напарнику по компрессорной — сталинисту и антисемиту, чтобы в очередной раз сойтись с ним в клинче.
Поднимаясь по лестнице (выемка в форме буквы “п”) на веранду, прямо ко входу в здание, мельком взглядываю на последнее угловое окно, идущее за витражами. Я не обратил бы на него внимания, не поверни Ирана своей головы в ту сторону.
В распахнутом окне спинами к нам, к морю, к автомобилям стояли и о чем-то беседовали мужчина и женщина. О чем они говорили и на каком языке, можно было только гадать, но говорили они так, будто тема разговора требовала от них поражения речевых центров. (Афазия, афазия, страшна до безобразия.) Не знаю почему, но что-то подсказывало мне, что женщина та беременна, причем на последних месяцах, а спина мужчины в сорочке ванильного цвета, показалась знакомой, может быть, из-за пробежавшего по ней коротенького смешка.
Под ложечкой посасывало…
Я испытывал какое-то странное волнение.
Казалось, охранники (кто из них отстреливал головы и руки манекенам?) глядят на меня с недоверием, будто я подхожу к храму в затрапезном банном халате и домашних тапочках. Одного я узнал — водитель Заура-муаллима. В кругу других охранников, он, видимо, был старший по чину, знал несравненно больше, и, разумеется, молчал больше. В случаях, когда любое знакомое лицо — все равно, что трос для альпиниста, как важно на глазах у других обменяться приветом: точно пропуск предъявил, — но гад этот поздоровался с Ираной, улыбнулся детям, на мой же кивок не ответил, отвернулся.
С чего начинается театр, я знаю, а вот с чего начинается закрытый клуб, где на годовой взнос (если, конечно, судить по цифрам, на компьютере в Крепости) может спокойно кормиться целый год наш институт?
Когда мы вошли в фойе, первое, что я увидел, это череду фотографических портретов на стене и два черных пятна в углу — автомат для чистки обуви с рекламной наклейкой и приросший к нему холеный сочный батюшка.
Батюшка стоял на одной ноге у содрогавшегося параллелепипеда, поставив другую под разогнавшиеся мохнатые валики; заметив нас, он с поспешностью царицы Савской, разгадавшей маневр Соломона, встал на обе ноги, опустил рясу и, дождавшись полной остановки автомата, сияя, двинулся к нам.
— Говорят, вчера еще поставили. Чего только у них не придумают, — поделился он с Ираной своим искренним восхищением от недавно прибывшей заморской техники.
Отец Алексей был первый, кому Ирана представила меня.
— А, сочинитель из Москвы, — я глянул на его неприлично сверкавшие мокасины. — Как же, как же, слышал, слышал.
Из-за его баритона (батюшка говорил, как пел, сим пением наслаждаясь) я вспомнил, что оставил в Москве свой нательный крест, что давно, очень давно не исповедовался и не причащался, что отношения мои с Ираной… да что там говорить, конечно же, я почувствовал себя виноватым рядом с ним.
— Ну и как вам родные края? — он сцепил пальцы на животе, как это частенько делают на востоке мужчины, убеленные сединами, вне зависимости от того, какую веру исповедуют.
— Да все как-то дальше и дальше становятся.
Отец Алексей взглянул на меня с некоторым сожалением из-под своих девичьих ресниц.
— Нет такого города, в который нельзя было бы вернуться, — глубокомысленно изрек член Общества славян Закавказья, учтиво взял под локоток мою спутницу и отошел в сторону.
Гадая, что бы могли значить его слова, я вдруг почувствовал одиночество, тоску по Москве, а еще — будто за мной наблюдают с трех сторон, причем очень внимательно и недружелюбно, много-много пар глаз…
Подхожу поближе к фотопортретам: вдруг знакомое лицо увижу.
Как я понял, на снимках были запечатлены “самые-самые”: самые замечательные и знаменитые, самые независимые деятели партии Независимость. Висели они в один ряд в классических черных рамках и серых паспарту. Занимали неполные три стены, как бы удваивая букву “п”: повторяя таким образом форму здания. Меня немало удивил тот факт, что среди “независимцев” я не увидел ни одной женщины (казалось, что сама независимость их, не только тут, но и вообще в городе, отрицалась начисто.) Но еще больше удивляло то, что среди этих уважаемых господ, я не заметил ни одного, еще раз повторяю, ни одного представителя какой-либо иной некоренной национальности, как будто еврей или русский изначально не могли продвинуться в этой — как уверяла меня Ирана — исключительно продвинутой партии. Фотограф сделал все от него зависящее, чтобы выявить мирские страсти, тайные пороки сих достославных мужей — мужчин-охотников-хранителей очага. На первом месте, конечно же, корысть, далее можно по словарю Даля.
Я представил себе, как они, время драгоценное выкраивая, — а у них ведь в отличие от нас, простофиль, глупцов мятежных, все еще верящих в свободу, равенство и братство, так много хлопотных безотлагательных дел, — приезжали в Крепость, и снимались “алла прима”1 — способ исполнения хорошо отрепетированный на том последнем манекене, которого мой друг американец спас от расстрела, затем, выкурив сигаретку, откушав чайку и потрепав поощрительно милого фотографа-еврейчика (он, говорят, несчастный такой, кокаинист, отца и мать в автокатастрофе потерял), спешат отправиться на большие дела, о которых народ простой узнает из газет, в частности — газеты “Дабл гюн”.
1 В один прием.
Я спрашиваю себя, зачем здесь эти портреты? Может, их основная задача предсказывать и предписывать дальнейшее развитие ритуала? Но разве не говорят они все от имени другого, того, кого ставят выше себя самих. Кто он, этот другой? Уж не Заур ли? А может, их несколько, таких вот муаллимов, пользующихся бессрочным кредитом доверия?
Оставались еще вопросы, но Ирана взяла меня под руку и прижалась так, будто мы с ней на улице поздней осенью и она должна завтра уже уехать в свою Швейцарию…
Когда замужняя женщина с двумя детьми берет так под руку мужчину, с которым она (почему бы, не сказать правду?) просто… ну, хорошо, воздержимся от ненормативной лексики, просто проводит время, может означать только одно — женщина та намеренно бросает вызов. Но кому? Неужели только отцу Алексею, провожающему нас взглядом? А может быть, всем им, висящим на стене, к которым у меня еще остаются кое-какие вопросы?
Коридор узенький и длинный. И шаги наши глушит ковер, родословная которого восходит аж к былинному Ковру Ковровичу.
Ирана только приоткрыла дверь справа, а волна очень холодного кондиционированного воздуха уже окатила нас с головы до ног.
Несколько официантов в малиновых жилетах с латунными пуговицами, похожие на гордых и задумчивых птиц в ледниковом периоде накрахмаленных скатертей, сосредоточенно сервировали столы.
Тихонечко, — а здесь все хотелось делать именно так: даже мальчик и девочка вели себя тихо, — закрываем дверь, возвращаясь в теплый и темный коридорный воздух с тем характерным запахом, который получается, если мясорубку с остатками свежего мяса оставляют в раковине под горячей водой. Этот запах свежей баранины и металла держится долго, пока его не перебьет какой-либо другой не менее сильный, не менее дикий.
Потом, минуя еще одну дверь, за которой слышится бульканье русского и азербайджанского языков, гортанный смех в зубных пломбах и звуки, напоминающие столкновение бильярдных шаров, сворачиваем посередине коридора налево в крохотный квадратный зальчик, и там, прямо у стенда с фотографиями города, налетаем на администратора, на которого не налететь, впрочем, было никак невозможно: он сидел за столиком на двух стульях: один бы не выдержал его. Раскланиваясь с нами, этот недужного вида человек, похожий на борца сумо, сообщил, что все собрались в баре. Уже собрались.
Дети, получив наводку от толстяка, пустились наперегонки.
Мать окликнула их, зашипела: “Забыли уговор?!”
Достала из сумочки конверт, привезенный мною из Москвы в журнале “Пари Матч”.
Она поправила платье на девочке и передала ей конверт, красиво перевязанный ленточкой. “Ты все помнишь, что должна сказать? Не напутаешь? Смотри мне…”
Надо же, подумал я, с ее-то деньгами по второму разу использовать конверт. Что это? Бережливость, жадность, суеверие? А может, не то, не другое и не третье, а…
В баре собралось человек двадцать, никак не меньше. Все они хорошо знали друг друга и вели себя соответственно положению в обществе, то есть как должна вести себя экономическая и политическая элита.
Одни стояли маленькими группками, покуривали и попивали, разговаривая приглушенными голосами, другие делали то же самое, сидя за круглыми столиками на невысоком подиуме. Посторонних не было.
Когда мы входили, все смотрели на нас. (На меня — из-под нахмуренных бровей, но с нескрываемым интересом — как смотрят на забавную зверушку.)
Я не сразу увидел Хашима. Из-за жаркого света, лившегося сквозь настоящие витражи (не какая-нибудь там лабуда современная из пластмассы и клея, а цветное стекло, скрепленное свинцовыми обрамлениями), казалось, все кругом полыхает. Все, кроме стойки бара и бармена за стойкой. И в языках пламени уже не разобрать, кто именно горит. Но если бы даже я увидел его сразу, конечно, не сразу бы узнал.
Почему это мне всегда казалось, что мы с ним почти одного роста? Да он же как минимум на полголовы выше. И выглядит отлично. И полыхающая рубашка ванильного цвета, и галстук в голубенькую горизонтальную полоску — “морской пароль”, и синие брюки (их огонь пока щадит), очень ему идут. И на веласкесовского карлика из того железнодорожного сна он совсем не похож.
Почему мне казалось в Москве, что я давно ему все простил? Почему?!
Девочка и мальчик подошли к отцу, поздравили, называя его по имени (для Баку это нормально, когда родители хотят оставаться молодыми, несмотря на годы, которые, как известно, не красят), передали конверт.
И тут до меня вдруг доходит, почему я здесь. И тут я вспомнил, какое сегодня число!! Одиннадцатое июня — день рождения Хашима.
Он, не торопясь, вскрыл конверт, бережно извлек оттуда электронную записную книжку, в которой уже было набито поздравление. Так же не торопясь, зачитывая его перед всеми, Хашим вполне искренне растрогался. Присел и на руки взял детей, встал, сделал с ними несколько плавных вальсовых движений под всеобщие аплодисменты и любопытный циклопий взгляд видеокамеры.
—А ты какого рожна здесь?! — напугал меня Марк, неожиданно возникший из-за образцово патрицианской спины седоголового господина, чье фото украшало фойе.
“А ты?”, хотел спросить я его, ведь одиннадцатое число мы всегда отмечали где-угодно, только не у Хашима, он никогда не приглашал нас к себе. Мы собирались в кебабной на Кубинке, если, были втроем, если же к нам присоединялась Нанка, шли в “Садко”, что на эстакаде и далеко уходит в море или же в “Снежинку”, напротив хореографического училища.
— Тебя что, Ирана пригласила?
— Сегодня ты на редкость догадлив.
— А ты, видно, здешние нравы позабыл уже.
— Ну, не такие уж тут дикие нравы. Зря ты за меня так переживаешь. И декорации вполне западные, и батюшка вместо муллы, и в руках у тебя двойной скотч.
Марк щелкнул пальцем. Почти тут же перед нами возник официант в жилете с латунными пуговицами.
— Скотч. Двойной. — Хрюкнул мой друг.
— А может, я хотел джин. Джин с тоником.
— А может, ты угомонишься? Вспомни, что ты мне в Крепости советовал.
Я оглядел зал…
Ее я тоже не сразу узнал. На ней было короткое платьице из черного панбархата с вырезом сзади, не до самой попки, как у той актрисы, имя которой я позабыл, в том смешном французском фильме, — но, глядя на ее прямую вышколенную спину, вдоль позвоночника поросшую персиковым пушком, — тоже дух перехватывало и отвести взгляд было никак не возможно.
Так вот, значит, кого должен был встречать Марк!
— Не думала вас здесь встретить, — сказала она, подходя к нам.
— А я вообще не предполагал, что мы когда-нибудь свидимся. — Сказал и тут же вспомнил поезд, вспомнил, как подумал тогда: “Теперь от меня мало что зависит”. Ну что ж, оказалось, действительно “мало”. Честно говоря, я пожалел, что судьба свела меня вновь с Таней: передо мной стояла уже другая девушка.
Запах духов был тяжелый и намекал на порочность. Такой скорее бы подошел разведенной брюнетке, только начавшей закрашивать седину.
Официант принес Марку скотч со льдом.
Марк указал на меня. Тогда он повернулся ко мне.
Я взял с подноса стакан из толстого стекла с пластмассовой лопаточкой в виде бегемота.
— А вы умеете расслабляться. Никто не скажет, что отпуск не идет вам на пользу. — Татьяна подняла чашечку кофе и чокнулась со мной. — Извините, я не пью.
Виски был отличный. Я с удовольствием сделал пару глотков.
— Посвежели. Помолодели. В глазах уже нет той загнанности. — Она тоже не скрывая изучала меня, вводя в смущение.
Марк начал зеленеть от ревности, только нос его по-прежнему оставался влажно-розоватым.
— Я всего лишь выполнил вашу просьбу — передал документы лично в руки Иране, и с тех пор стараюсь ни от чего не замыкаться и отдаваться всякому впечатлению, ведь завтра-послезавтра каникулы кончатся, дымка рассеется и…
— … надо будет возвращаться к привычному течению жизни?
— Именно так.
— Было бы так, если бы вы возвращались не в Москву. — Она взглянула на меня так же, как тогда в поезде, будто ждала чего-то.
Эти ее слова и взгляд нельзя было не истолковать как намек. Я понял это и по Марку, начавшему снова слегка косить, и по Иране, подошедшей в тот момент к нам откуда-то сзади.
— Когда дымка рассеется, Тата, он сядет за роман. Это и будет привычным течением его жизни. — Ирана, желая продемонстрировать перед подругой свои права на автора и на его будущий роман, снова взяла меня под руку. — Выведет всех нас на чистую воду.
— Неправда, Илья не похож на моралиста. — Татьяна хищно прищурилась на добычу.
— Моралист, моралист.
— Какой он к черту моралист. Немножко циник, немножко романтик, немножко раздолбай, — не удержался и вставил словечко Марк.
— Таня, я согласилась фигурировать в романе под своим именем. Что мне терять?
— Если найдется местечко и для меня, я тоже хочу под своим… Таточка. Татьяна Рублева. Звучит?
— Даже слишком, — говорю. — Для русского читателя фамилия эта связана с Отцом, Сыном и Святым Духом. Лучше — Рулева. Или что-то в этом роде.
— Что значит, “что-то в этом роде”?! — она пятью растопыренными пальцами показала нечто барочное. — Я не согласна. Батюшка, — крикнула она на весь бар, — идите к нам, вы должны нас рассудить!
Отец Алексей, до этого момента беседовавший с беременной родственницей Ираны, у которой мы были в гостях в тот самый день, который можно считать по-настоящему началом моего отпуска, смущенно оглянулся на зов и, извинившись, отправился к черному платью с вырезом сзади.
Через некоторое время я, помешивая в стакане остатки льда пластмассовой лопаточкой, уже пикировался с ним.
— Вы что же это, теософией увлекаетесь? — спросил он меня, не в силах сдержать возмущение.
— И антропософией, и дзен-буддизмом. — Хорошо, что я ни словом не обмолвился о телесно-ориентированной психотерапии, а только Христофора Арамыча вспомнил и повторил его слова: — Скажите, батюшка вы никогда не замечали, что некоторых людей так и хочется назвать другим именем? Они как будто в стороне от него. Потому и имя их колеблется.
— Имя не может колебаться. Оно дано нам от Бога и является нашим долгом, обозначенным одним единственным словом. Имя, каким бы оно ни было, всегда соразмерно природе носителя.
— Даже тогда, когда носитель, как вы выражаетесь, еще не осознал свой долг?
— Возьмите младенцев во Христе.
— Но ведь человек меняет атомы и маски каждые две-три минуты.
— Маски — это у богохульников-язычников… И душа их, грешная, пребывает день ото дня в колебательном состоянии, из-за чего и имя колеблется, как вы изволили заметить. И выбрать они никак не умеют, потому и мучаются-страдают, и других мучают.
Где-то на середине пути от стойки бара Хашим вдруг сменил курс — все-таки решился подойти к нам, конечно же, ему хотелось, чтобы это было замечено как можно меньшим числом присутствующих, но после того, как в нашу стайку благополучно влился отец Алексей, он оставил эту надежду. Шел он к нам с дочерью, и я догадался почему: присутствие ребенка само собой обеспечивало соблюдение ритуала, которое могло быть нарушено (или уже было частично нарушено, кто его знает) из-за моего присутствия здесь. Уж не этого ли добивалась Ирана?
Как подобает старым друзьям, сто лет не видевшимся, мы и обнялись, и расцеловались.
В баре кое-кто с облегчением вздохнул.
— Видишь, какой я тебе сюрприз приготовила ко дню рождения. — Ирана поправила на мне узел галстука, для того, видимо, чтобы сюрприз казался больше, чем сюрприз.
Кое-кто в баре опять напрягся. Например — Заур-муаллим, все это время следивший за нами из-за столика у самого витража, который, судя по яростному полыханию, давно уже должен был бы обуглиться.
— Вот ты стоишь, и вся юность перед глазами, — сказал Хашим, проявляя неслыханную для него сентиментальность. — Илья, а как мы жили-дружили!.. Э, разве сейчас кто-нибудь дружит так? Косила, я правду говорю?
Марик аж закашлялся.
Хашим неотрывно глядел на мой галстук, будто он служил проводником в нашу юность.
— Несколько пестроват, — наконец выдавил он из себя. — Именно поэтому я его и не носил. — Сказал и посмотрел Иране прямо в глаза.
Ирана улыбнулась ему своей фирменной улыбкой.
Я почувствовал себя оплеванным.
— Да, раньше были другие времена… — воспользовался паузой батюшка. — С одной стороны вроде как советские, а с другой… и для души простор, и слово не болело. — Ну да ничего, мы вот тут, на земле нашей, церковь строим Святого Александра Невского на пожертвования…
— О, это надолго. Может, потреплемся, старче? — тихо предложил мне Хашим. — Марк, скажи там, чтобы нам принесли “Уокера” в белую комнату.
Стены комнаты действительно были выкрашены белой краской. Белыми были и тучный диван, и такая же тучная пара кресел, журнальный столик и даже рамки на старинных номерных гравюрах, изображающих шотландские пейзажи времен Вальтера Скотта.
Окно было распахнуто. В комнату вливался вечерний воздух с запахом моря. Здесь было хорошо. Тихо. Спокойно. Здесь все располагало к беседе. Теплой, дружеской. Очень может быть, именно в этой, обманной комнате и заключаются настоящие сделки.
В дверь тихо постучался официант. Вошел беззвучно. Поставил по просьбе Хашима бутылку черного “Джони Уокера” и два стакана на подоконник. Хотел разлить, но Хашим остановил его жестом, мол, сам, — сам и разольет, и лед положит. Уходя, официант предупредил, что минут через десять все будет готово, и уже можно идти в зал.
— Скажешь, когда хватит, — бросил Хашим, наливая виски в мой стакан.
Я долго молчал. Когда мне еще выпадет такая удача — отведать юбилейного “Джони Уокера”.
Выпили за встречу.
— Что у тебя? Как ты? Кем стал?
Простые эти вопросы застают врасплох.
А что такого у меня за эти годы, и что я могу ему рассказать? Лимитный завод. Компрессорная. Институт и задолженности. Комната, похожая на гроб, на Патриарших прудах, из которой меня уже, можно сказать, попросили. Пельменная на Баррикадной. Нина… “Кем стал?” Да никем. Вернее, кем был, тем и остался. Вон галстук твой надел. Что выиграл я с переездом в другой город, теперь уже в другую страну?
Подумал, пожал плечами.
Когда он спросил меня, скучаю ли я, и я, не задумываясь, ответил ему, что да, конечно же, скучаю, вспомнив бессонные ночи, когда мог с точностью до сантиметра воспроизвести в памяти дорогу под нашим балконом или гранитный выступ на втором этаже, лишенный всякого архитектурного смысла, — я вдруг понимаю, что все-таки выиграл с переездом, ведь четвертый этаж для меня теперь только в прошлом, а с прошлым легче договориться.
— Смотри, может, вернешься? Устрою тебя к себе. Все-таки свой человек. Да, кстати, у тебя с ней как, серьезно, или?.. Вообще-то она неплохая. Дом хорошо вела. Мать идеальная. Да и во всем другом тоже. Скажу тебе по секрету, у нее только один недостаток, — он опять воззрился на мой галстук, что-то вспоминая, — она не умеет прощать. Но ты же не такой, как я, у тебя должно получиться.
И опять я не знал, что сказать ему. Выходило — он либо не в курсе, что Ирана замужем за швейцарцем, либо просто издевается надо мной, впрочем, и то, и другое возможно, второе, правда, более вероятно, хотя… Неужели он не знает, что наметился раскол в партии, и раскол этот — Ирана, госпожа Шрам?! Но ведь Марик в Крепости говорил: “В этом браке заинтересованы все, кроме Хашима”. А откуда у Марка такая информация, почему эти “все” ему так доверяют? Таня?.. Таточка Рублева, вернее, Рулева? Рулевая из Москвы. Я вспомнил поезд. Вспомнил, как клал под голову “важные” документы. Все правильно, самый лучший курьер тот, кто не знает, какой важности документ он перевозит. О, мой бедный сумгаитский попутчик, знал бы ты, брат, где я сейчас и с кем!
За дверью будто все хором заговорили… Должно быть, уже двинулись в зал.
— Пошли, — Хашим ударил меня по плечу, — за столом договорим, а потом опять сюда, я люблю эту комнату. Это моя комната.
Жир скакал на животе администратора.
Беременная сидела в кресле охала и стонала, запрокинув голову, поддерживая руками живот, как это делали безлицые женщины-матери на древних каменных скульптурах.
Испуганный муж кричал что-то в телефонную трубку.
Пожилая женщина просила чуть-чуть потерпеть.
— Роддом в двух шагах, — спокойно напомнил всем отец Алексей. — Давайте отвезу. Кто со мной?
Женщину взяли под руки и осторожно повели к выходу. Все гуськом пошли за ней.
Я постоял немного в баре и тоже вышел. Вспомнил про черный ход.
Я шел по узкому длинному коридору и думал, вот и еще один человек родится одиннадцатого июня. И, конечно же, он родится в рубашке. И, конечно же, в белой-белой, с накрахмаленным воротничком. Нет, правда, его ждет большое будущее, если он решил появиться на свет в партийном клубе. Он будет учиться в Швейцарии или в Австрии, а, может, в Гарварде. Пройдут годы, его портрет украсит фойе. Между первым и десертом он будет заключать сделки, и день ото дня все больше становиться похожим на щелкающий капкан. А белая комната Хашима когда-нибудь станет его, и он перекрасит ее в другой цвет или отделает дубовым шпоном.
Я вышел через тот самый черный ход в конце коридора, через который выводил когда-то государственного преступника Иосифа Джугашвили шекинский хан Ханджанов.
На улице снял с себя галстук, скрутил и сунул в карман. И сразу стало так легко, что я решил две-три автобусные остановки пройти пешком.
На сей раз, как только поднялся на Вторую Параллельную, заметил знакомые очертания приземистого “Сааба”, хотя машина стояла не напротив наших ворот, как обычно ставят ее, а на другой стороне улицы и чуть поодаль. Вспомнил, как Марик предупреждал меня: “Обернись и посмотри, нет ли хвоста за тобой”. Я обернулся и посмотрел — никого, пустая улица, пустой перекресток.
В воротах совершенно неожиданно сталкиваюсь с охранником и водителем Заура-муаллима.
По тому, как мы взглянули друг на друга, я понял — его появление здесь не случайно, он ждал кого-то, скорее всего… меня, правда, чуточку позже: я почувствовал это, как, к примеру, чувствуешь на улице, что сейчас именно у тебя вот этот здоровый детина “попросит сигарету или прикурить”, и улица, до того казавшаяся тебе относительно светлой и людной, враз оказывается и темной, и глухой.
Я поздоровался с ним, хотя мы уже виделись сегодня, и я с ним здоровался, а он мне не ответил. Не ответил он и в этот раз, вместо приветствия лишь промычал:
— Тебя ждут. — И все, и встал у ворот, как ротный дневальный.
Входя во двор, я напрягся: кто бы это мог меня ждать?
Уже было темно, и потому я сразу же заметил во дворе…
Делая все, что выхватывалось им из тьмы, серовато-дымчатым и как бы слегка пыльным, он с асфальта перешагнул на стену туалета, поочередно высветил двери (“М” и “Ж”), затем, едва коснувшись каменного забора над краном, с каким-то лабораторным интересом явил мне из подлестничной мглы пересекавшую двор кошку, ту самую — наглую, ленивую, восточную стерву, сопроводив царицу облитых луною крыш до самой водосточной трубы, тут же воспарил легко на макушку инжирового дерева с листвой, похожей на лапы водоплавающих, после чего упал (с выключенным звуком, как падают во сне мячи) и покатился медленно по скамейке, пока не остановился на глубоко задумавшемся — разве манекены задумываются
так? — Зауре-муаллиме.
Круг света… Больше чем круг — “это будешь ты, это буду я”.
Попав в него, Заур просто отвлекся от своих тяжких дум. Он поднял лысую голову и увидел меня как раз в тот самый момент, когда я увидал Рамина.
— Слезь и фонарь свой убери, — сказал он, встал и пошел ко мне навстречу.
Рамин и не подумал спускаться с пожарной лестницы и фонарь он тоже не
убрал — ноги Заура-муаллима устало (будто внутри него тихо издыхал механизм) передвигались в свете электрического фонарика, как-то отдельно от туловища, от головы и рук, и никак не могли выйти из круга, как не могла из него выйти кошка, как не смогу из него выйти я, когда Рамин наконец наведет фонарик на меня. “В эпоху тренья скорость света есть скорость зренья”.
— Хочу с тобой поговорить, — обратился он, со звериной деликатностью избегая смотреть мне в глаза, совсем как его дочь зимой, на площади Восстания.
— Слушаю вас, — говорю.
— Тебе не кажется, что твой отпуск…
— …затянулся?
— Нет, ему так не кажется, — крикнул сверху Рамин и перевел электрический фонарик на меня.
— А ты заткнись, дэли гэхпенин баласы1. Висишь — и виси, кретин маленький.
1 Полоумной шлюхи ребенок (азерб.).
— Вообще-то мальчик прав, мне еще как минимум дней двенадцать гулять.
— Ты и без этих дней погулял неплохо. Остальное в Москве своей доберешь. — Заур-муаллим полез в задний карман брюк, достал бумажник. — А ну, светлячок, посвети сюда.
— Я вас не понимаю, — говорю и чувствую, как ком в горле медленно опускается вниз и уходит куда-то вообще вне тела — в карман брючный, к сигаретам и скрученному галстуку… кровь ударила в голову. Эх, если бы не охранник там у ворот…
— А чего тебе понимать, просто я не могу сделать с тобой то, что сделал бы с любым другим.
— Вы не имеете права с ним так разговаривать! — Рамин отключил фонарик.
— А тебя, выблядок, я предупреждал, чтоб ты заткнулся. — Он отсчитал в темноте несколько купюр (если они все по сто, там должно быть четыреста долларов) и протянул мне. — Когда мать в Москву деньги посылает — это нормально, ты же берешь. Держи… Это за то, чтоб уже завтра тебя тут не было.
— Так то — мать, а это — вы.
Он улыбнулся плотно сжатыми губами, как улыбалась мне Ирана тогда, в Москве.
— А ты что, думаешь, она тебе свои посылает?
— В таком случае, вы щедры сегодня, как никогда. Верно, загнали выгодно парочку-другую истребителей в Сербию или уже торгуете индивидуальными пакетами? А может, выгодно обменяли установки “Град” на женские прокладки?
— Ах, вот оно что… — Он медленно, с каким-то вафельным хрустом сжимает в кулаке свеженькие деньги и сокрушенно качает головой. — Марк поможет тебе с билетом. Улетишь завтра же. Это все, что я могу для тебя сделать. Поверь старику, это очень много. Очень.
Заур-муаллим сует смятые деньги в карман.
Рамин притих на пожарной лестнице.
И я тоже не знал, что и сказать.
Он воспользовался паузой, приподнявшей его в наших глазах.
— Матери ни слова, Иране тоже. Если еще надеешься каким-то образом догулять отпуск, не советую. Начинаешь сильно мешать, причем всем.
— Отправьте меня в Гянджу, на вашу базу, как тех манекенов.
— Я мог бы тебя отправить дальше, еще дальше, если бы… Когда-нибудь потом ты поймешь старика Заура, поймешь и, надеюсь, оценишь по-настоящему.
Он отодвигает меня, как отодвинул бы портьеру датский принц Гамлет, за которой уже нечто случилось (этот красноречивый жест — как подошел бы ему “Хор скованных холодом” Перселла — говорит о том, что для него — меня нет, и не было никогда.) Он идет мимо мусорных ящиков — наверняка чувствует мой взгляд, — вот обойдет сейчас крышку канализационного люка, которая вечно ухает в темноте, — обернется. (Обошел, но не обернулся.) Я смотрю на его спину и думаю о том, как же перепутываются роли в жизни, это ведь я почти как Гамлет, это ведь мне судьба в руку вложила кинжал, чтобы я нанес удар через портьеру, за которой прячется… блистательный исполнитель сразу двух ролей. А потом таким вот выверенным жестом отодвинуть бы тяжелый пыльный бархат, за которым…
Рамин быстро спускается с шаткой лестницы.
Он сейчас (судя по окнам) на высоте второго этажа, но я все равно боюсь за него, боюсь даже предупредить его, чтобы слезал осторожней.
— Не уходи, Илья, подожди.
Пока мы поднимались на третий этаж, он все выпытывал у меня, что означает слово “выблядок”, я постарался объяснить ему, что не стоит этому слову придавать какое-то особое значение, оно просто обычное ругательство в длинной череде других, с которыми он уже наверняка успел познакомиться на школьных партах и на нашей улице. Не знаю, поверил ли мне мальчишка.
— Илья, ты завтра уедешь или еще немножко побудешь? — спрашивает он уже у своей двери.
— Думаю, еще побуду.
Он помигал мне фонариком и немного погодя согнулся церемонно над половиком: пропустил вперед себя вылепленное из воздуха парадного “Ваше Высочество”, после чего закрыл за собою дверь.
Странно, но я вдруг поймал себя на том, что волнуюсь, переживаю за него, что будущее этого мальчугана мне совсем не безразлично, и ближайшее, и отдаленное, — будущее уже без меня, уже, когда я, Илья Новогрудский, незадачливый писака, дикарь, превращусь вот в такой вот призрак, вот в такое вот невидимое “Ваше Высочество”, прилетевшее на миг в знакомое парадное по случаю сильной тоски, которое он, конечно же, не заметит и перед которым наверняка хлопнет дверью.
Мама натирала мастикой пол в большой комнате, когда я вошел. Не глядя на меня, она механическим движением запулила в сторону двери домашние тапочки.
Мило. Очень мило.
— Как снежный человек не ходи, каждый день натираю. — И опять заскользила, затанцевала быстро.
Мне сейчас кажется, что все женщины подчинены какому-то одному-единственному ритму и когда притопывают от холода у высотки на площади Восстания, и когда подпихивают тряпку балетным движением под размораживаемый холодильник, и когда вот так вот натирают полы; а еще мне сейчас показалось, что этими движениями, ногой туда-сюда, мама что-то стирает сейчас из моей жизни… Неспроста же я вот уже несколько дней называю ее про себя Ольгой Александровной и ничего не могу с собой поделать.
Чувствуя, что вот так вот брошенные тапочки могут окончательно вывести меня из себя, я зубы стискиваю и, ничего не говоря, нагибаюсь, чтобы перевернуть один, упавший подошвой вверх; перевернув, подумал вдруг, а ведь в эти самые, такие домашние, такие уютные, такие клетчатые тапочки до моего приезда вполне мог влезать Заур-муаллим в поисках услады, душевного покоя и равновесия. Кто знает, может быть, благодаря этим совместно с ним надеваемым тапочкам мне и заменили казнь на предложение как можно скорее убраться из города.
Я представляю себе, как взволновали бы Заура-муаллима эти мамины движения, этот один на всех женщин ритм (что ему, этому древнему ритму, свержение президента, какая-то стрельба по ночам в центре города, какое-то купленное за немалые деньги наступление на фронте), собирающий великое множество имен в один танец. Какой по счету головокружительный круг этого танца изобразил Матисс?! Я представляю себе, как Заур-муаллим входит, как он… но нет — тут уже, помимо воли, приходится выставлять один заградительный флажок за другим: “туда нельзя” и “сюда нельзя”, а “сюда — тем паче”. Вот оно, еще одно, неучтенное мною в пельменной на Баррикадной, свойство флагов — удерживать нас от… Ну хорошо-хорошо, а в свою маленькую комнатку я могу пройти?!
Я не прочь был бы сейчас в отместку за брошенные Ольгой Александровной тапочки, эдак не сильно, но все же хлопнуть дверью своей маленькой комнаты, но она, к сожалению, у нас не закрывается из-за упомянутой мною где-то ранее умопомрачительных размеров арабской софы: моя любимая маленькая комната, комната моего детства, отрочества и внушительного куска безобразной юности, комната, от которой и из которой я бежал, — такая же узкая и похожая на пенал, как и та, что в Москве. Одна створка всегда у нас закрыта, другая же, напротив, демонстрирует шелковый огонь правой половины софы, именно той, на которой я так любил устраивать котиковое лежбище. Левая сторона софы (скрытая) — сторона глубокого влажного сна и сложного, многотактного пробуждения (уж не знаю, с какой ноги я вставал все те годы, что стоит эта софа, но с какой стороны — могу сказать точно.) Не раздеваясь, падаю на скрытую от мамы половину (почему-то всегда казавшуюся мне паутиной) и закуриваю.
Серебристая паутина обволакивает, раскачивает меня…
В этой маленькой комнатке скончались от туберкулеза обе мои бабушки (обе Новогрудские: родная — Сара Шмульевна и ее сестра Дебора Шмульевна, воспитавшая меня и отца.) Это к ним на могилу, по своему почину и по просьбе отца, вот уже какой день я собираюсь пойти. Бабушка Сара лежит на старом еврейском кладбище, рядом с моими прадедом, кондитерским королем Закавказья, и прабабушкой, урожденной Берешковской, дочерью того самого знаменитого в прошлом веке раввина-цадика, который скончался от мозговой горячки из-за того, что искал ответ на вопрос, который ему задал его ученик в хедере и на который он, многомудрый муж, так и не смог найти ответ. Бабушка Дора лежит на новом просторном кладбище, ровном, как шахматная доска. И до того, и до другого кладбища очень тяжело сейчас добраться, но я бы непременно добрался и нашел бы их запущенные могилы, и обязательно положил бы цветы (самые простые) или (что еще лучше) придорожные камешки, обязательно, если бы не Ирана, если бы не этот злополучный четвертый этаж.
А вон в том углу, рядом с нишей, когда-то стояла тахта и символ шестидесятых — треногий журнальный столик, за которым мой отец писал свои повести и короткие рассказы. Тогда были модны короткие рассказы, в духе Хемингуэя и Сарояна; и всем казалось, что главное — соблюсти ритм, и все добивались от прозы аутентичности (а в какие времена не добиваются?.) Отец писал простыми карандашами и чинил он их над пепельницей, и я до сих пор помню еле уловимый лесной, смолистый запашок стружки, смешанный с пеплом сигарет “Аврора”. Может быть, из-за этого запаха, — мне всегда казалось, что в нем так легко заблудиться, потеряться, — я и попал в наш институт, кто знает?
…Да, наш институт, бесконечные прогулы, задолженности, посиделки на Тверской, кафе на Бронной, кафе на Дмитровской, “Шкура” на Васильевской…
Интересно, где сейчас мои собратья по перу? Тюрин, наверное, как всегда халтурит по ночам на своем рыжем “Москвиче”, а утром приезжает в “Совпис” и между пыльными штабелями рукописей сочиняет верлибры, а может, он уже распилил с моим отцом рулон газетной бумаги для будущей совместной книги маргинальным тиражом в полторы тысячи экземпляров, в которой, быть может, и я напечатаю парочку своих маргинальных рассказов. Сережка Нигматуллин, как и в прошлом году, охраняет какую-то старую дачу-музей в Переделкине, штудируя “Аз и Я” своего любимого Олжаса Сулейменова: “…отношения Поля с Русью, лучше всего передал Тарковский в “Андрее Рублеве”, помните этот момент, когда брат брату наступает на ногу, зная, что уже позовет на него своего другого, троюродного брата, половца?..” Нина, наверное, уже слепила свою черепашку, обкурила ее своим черным чертовым “Житаном” и, с легким сердцем, удовлетворенная работой, готовится отбыть налегке в Париж: “…уж в этом-то году я обязательно должна познакомиться с Людмилой, последней женой Хулио Кортасара!” Седовы, точно, уже уехали в Керчь, в то голубое, в рыбьей чешуе местечко, почти рай, которое обведено жирно шариковой авторучкой на моей карте Средиземноморья: “Море бухает в трех шагах от вечерних драк. Я люблю уплывать от всех, я люблю страх”. Интересно, кому бы из своих ребят я смог бы рассказать все, что со мной случилось, поделиться, отвести душу, прикинул и понял — никому, никому, даже Нине, даже Нине я отправляю всего лишь только воображаемые письма, похожие чем-то на ту слепленную из воздуха коронованную особу, которую пропустил вперед себя Рамин.
Я поднялся, чтобы выйти на балкон, потому что пепельницы под рукой не было, а хотелось еще курить и курить.
Меня встретили деревья со знакомым до боли расположением ветвей, и в детстве, и в отрочестве, и в моей такой грешной, бестолковой юности я любил дотягиваться вон до той самой ближайшей к балкону веточки, тянуть ее на себя, а потом вдруг отпускать: мне нравилось смотреть, как качаются ветки, мне нравилось это зрелище, дружеский отклик, возвращение (почти человечье) в свое естественное положение. Удобное. Родное. Иногда в Москве мне снятся эти деревья, эта веточка (до которой во сне почти невозможно дотянуться), сам балкон, автобусная остановка под ним, скрытая ветками, где-то вдалеке розовое здание 174-й школы, из которой меня когда-то турнули в дебильную 60-ю, чуть в стороне и чуть дальше — купол цирка с “короной”, похожей на кафе “Жемчужина”, что на Приморском бульваре, которое, в свою очередь, напоминает то ли какую-то замысловатую морскую раковину, то ли экзотический цветок… Мне много чего снится в Москве. Так много, что я даже прибег к помощи цензуры. Особенно часто я вымарываю во сне четвертый этаж. Да, теперь я понимаю, почему Ирана так хотела, чтобы я надел этот галстук, почему использовала по второму разу конверт.
Я достаю из кармана галстук и бросаю его вниз.
Пока галстук летит, он разматывается и застревает между ветками деревьев. Простая ведь вещь, а я и этого не смог учесть. А что, разве я смог учесть другое? Ну, к примеру, зачем надо было рассказывать Иране ту далекую христофоровскую историю, да еще в форме вставной новеллы? Зачем нужно было идти в этот идиотский клуб, меченый еще в начале века товарищем Сталиным. Правильно сказал Марик: “Какого рожна ты тут?” Какого рожна я вообще сюда приехал?!
Мама выходит на балкон с пепельницей в руках, с той самой индийской пепельницей, над которой отец чинил мягкие карандаши. Протягивает ее мне.
Мама вспотела и тяжело дышит. Она хочет что-то сказать, но не знает, с чего начать.
Беру молча. Тушу сигарету. Долго тушу.
— Я хочу с тобой поговорить.
— Со мной уже говорили.
— Не знаю, о чем ты… — и морщится.
Я смотрю на нее внимательно, действительно ли не в курсе?! Странный город, двери все нараспашку, живут коммуной, а спроси кого-нибудь о чем-нибудь — никто ничего не знает.
— Хочу, чтобы ты понял, эта квартира твоя. — Мама хватается за ближайшую к балкону веточку и тянет ее на себя. — Если ты когда-нибудь решишь… захочешь, чтобы я переехала, — она отпускает веточку, темная крона дерева оживает, галстук летит вниз, — мы ее продадим.
— Ты ведь сама отцу говорила по телефону, что за такую квартиру в Москве можно купить только гараж.
— Продадим ковры, мой бриллиантовый гарнитур.
— Посмотрим… Время, сама знаешь, какое. Я тоже не хочу тебя срывать с места. Знаешь, я завтра или послезавтра улетаю.
— Как?! — Вот теперь я действительно убеждаюсь, что она ничего не знает о нашем разговоре с Зауром-муаллимом.
Мне жаль ее, но я ничем не могу ей помочь, из таких историй выпутываются только сами.
— У меня задолженности в институте, — говорю, — надо готовиться. И потом, Москва не любит, когда из нее надолго уезжают.
Воды со вчерашнего вечера нет. Утром две высокие американские машины с цистернами, похожими на фляжки и трубой над кабиной, протяжными сигналами созывали всех с Первой, Второй и Третьей Параллельных, всех, кто не на работе. С восьми до десяти я, как заведенный, матерясь про себя на чем свет белый стоит, поднимал воду то для себя, то для Наны, то для Ираны. В очереди за водой поговаривали, что это армяне-диверсанты отравили вчера Джейран-батанское водохранилище. Когда машины уехали, я переоделся, поскольку был совершенно мокрый, вскипятил быстро чайник и решил побриться на кухне: утро с прекрасной шалларской водой вместо средненькой джейран-батанской, естественный свет, относительно хорошее зеркало… Не то, что у меня в Москве, — хоть на корточках в ванной брейся, глядя в никелированный кружок крана. Я не упрекаю ни Людмилу, ни мужа моей кузины, ни себя: все-таки мог бы и сам сходить да и купить зеркало.В Москве вообще к телу другое отношение, и это понятно — климат, два месяца лето, остальное зима; да и лето в Москве всегда какое-то… левое. Там, на другой широте, в другом часовом поясе, я чувствую свое тело, только когда ко мне Нина приходит или в музее искусств им. Пушкина возле полотен Гогена, — вот где совершенно иное отношение к телу. Амулет из акульих клыков, набедренная повязка, что еще надо?! Но стоит после музея снова выйти на улицу, на мороз и… Как же эти чукчи-эскимосы-то живут?
Я медленно намыливаю лицо.
А Татьяна-то Рублева-Рулева оказалась права — лицо изменилось. (Округлилось, разгладилось, посвежело — это само собой, это на поверхности; нет, тут что-то другое.) Когда полностью намылил, и оно стало похоже на маску, надеваемую каждое утро и, наверное, потому совсем не страшную, — понял: глаза — вот что! Другие глаза у меня. Такие вот бывают, когда жажда утолена, когда зверь косматый уже в силках. Родные стены поднимают тебя, что и говорить. Детство Ильи. Отрочество Ильи. И даже основательный кусок юности. Последовательность времен, и никаких разрывов между мартом прошлого года и февралем нынешнего, в котором горбится по-стариковски, лысеет мое “Я”. А прибавь ко всему — мясную восточную кухню, дневные лежки с постепенным провалом в сон, похожим на ожившую древнеримскую фреску с отмененной еще императором Нероном звуковой изоляцией, штангу весом чуть меньше собственного (а зачем мне больше?) и, конечно же, еженощные встречи на четвертом этаже, освобождающие от одного порока и бросающие тут же на новый почетный круг (хвала другу детства, жену свою многому научил, она, видать, была для него все эти годы, как Нанка на чердаке.) Ну, как тут лицу не измениться, вернее, глазам. Кажется, вот если отведу взгляд куда-то чуть в сторону — туда, где только что приподняли завесу, лицо мое, вполне возможно, изменится до неузнаваемости, но, может быть, нам неслучайно не дано увидеть своего лица в момент, когда мы отводим взгляд куда-то чуть в сторону, да и отвести взгляд мы толком не можем, не умеем — боимся не узнать самих себя в отражении, найти новый шрам.
Я медленно вожу одноразовым станком.
Он бреет чисто, без порезов. От виска к подбородку. Потом от другого виска. Потом усы. Потом под подбородком. Потом намыливаешь опять лицо и все сначала — маска, глаза, скуластое лицо с именем, которое уже не спутаешь.
Мне кажется, раньше я брился неправильно. По тому, как бреется мужчина, сразу видно, как далеко от него герой-охотник, а от того — силки, а от силков — зверь косматый, — короче, как живется ему.
Я вспоминаю Ирину из парикмахерской на Берзарина. Приеду, надо будет подстричься еще короче. Такая прическа идет новым глазам. Что-то Марк не звонит. Может быть, старик передумал покупать мне билет? Тогда я, пожалуй, догуляю отпуск, доиграю (а значит — досмотрю) свою роль.
Я уже открыл флакон с туалетной водой, когда раздался этот истошный крик. Я мельком успел глянуть на себя в зеркало и мне показалось, что отражение мое нагло лжет мне, потому что я уже давно там, откуда донесся женский вопль.
Я кинулся к двери и столкнулся с Наной. Она не может мне ничего объяснить, она только кричит и кричит, и руками машет окровавленными.
Марго-хала на кухне в полуобморочном состоянии.
Я влетаю в двери, напротив наших…
Тетя Фарида сидит на самом краю разложенного дивана, держит за руку Рамина и поглаживает по плечу.
Вообще-то крика больше, чем крови, — но ведь кровь всегда кровь, кровь на ребенке — страшное недоразумение.
Я смотрю на его восковое лицо, как минутой раньше смотрел на свое. В какое-то мгновение мне кажется, — он вовсе не Хашима сын, во всяком случае, я бы не удивился, если бы Нана вдруг вздумала приписать отцовство мне.
— “Скорую”!! — кричу я Нане, видя, как втягивается в себя, будто в воронку, темнеет его взгляд, как заостряются черты лица, — по нашей блатной улице, да и по армии тоже, я знаю, что это означает.
— Уже вызвали! — Тетя Фарида встает и начинает ходить по комнате взад-вперед.
Склоняюсь над диваном и внимательно ощупываю его всего, беспрестанно подмигивая, как идиот. Он смотрит на меня откуда-то со дна своей воронки и то ли правда, то ли мне только кажется так — улыбается. Мне? Тете Фариде? Нане?
Руки-ноги, к счастью, целы. Кровь медленно набегает из ушей на футболку. Или у него травма черепа, или не выдержали удара барабанные перепонки. Если травма черепа…
Я прошу тетю Фариду объяснить, каким образом он упал, так как у Наны бессмысленно сейчас что-то спрашивать.
Слушаю ее тихий взволнованный голос и начинаю понимать, почему мальчишку так манила высота: сам того не зная, зачарованный какой-то темной силой, он все-таки сделал то, что хотела когда-то Нана и чему мы с Мариком воспрепятствовали, нет, это больше, чем обывательское “от судьбы не уйдешь”. Выходит, вот он зачем, этот гранитный выступ на втором этаже, лишенный всякого архитектурного смысла, по которому я любил ходить в детстве до самой противоположной стены, до угла в паутине, чтобы потом осторожно, между стеною и перилами спрыгнуть на лестничный марш. Он не случайно перелетел через перила, то, что он ударился о них животом, лишнее тому доказательство. Они его и спасли, старые, дореволюционные высокие перила, я не знаю, что бы с ним было, упади он не на них, а сразу на гранит парадного.
“Скорая” приехала на удивление скоро: через десять пятнадцать минут. Молодой человек очень приятной наружности, по всей видимости, из старинной бакинской семьи, и с ним бесцветная молчаливая барышня с толстыми ногами, будто позаимствованными.
Врач очень спокойно и внимательно ощупал Рамина почти точно так же, как это делал чуть раньше я, разве что не подмигивал только.
Мы отошли с ним в сторону.
— Вы отец? — спросил он и посмотрел теперь не на такую уж бесцветную барышню, какой она по началу мне показалась, потому что всякий, кто пишет (а она в этот момент что-то быстро-быстро записывала) обретает особую власть над теми, кто следит за пишущей рукой.
— Нет, но… можно сказать… — мы одновременно оторвали взгляд от руки медсестры.
Молодой человек проделал языком во рту какую-то цирковую фигуру.
— Родственник? — он не хотел терять зря время.
Я понял его и согласился, не колеблясь.
Медсестра кончила что-то записывать, поменяла местами золотистый колпак авторучки.
— Нужно сделать снимок. Возможно черепно-мозговая травма.
— Это серьезно?
— Не могу ничего сказать. Пока не могу. — Медсестра посмотрела на него и тряхнула кудряшками.
— Вы с нами? — спросил он меня.
— Только переобуюсь.
Я к себе…
Скинул тапочки, влез в туфли на босу ногу. Постоял, подумал, взял на всякий случай почти все деньги, что были у меня.
Выскочил на лестницу — Нана уже спускается с Рамином на руках.
В машине он все время закрывал глаза, и я все время просил его не закрывать их (мне казалось — с закрытыми глазами мальчишка продолжает падать), он, будто возвращаясь откуда-то издалека, послушно открывал глаза и смотрел то на меня, то на Нану с медсестрой. А потом вдруг сказал:
— Ты уедешь и не вернешься.
— Куда я денусь. На следующий год обязательно приеду. Ты ведь знаешь, я свои каникулы только в Баку провожу.
— Я забыл фонарик.
— Я принесу его тебе.
Чем больше я смотрю на него, тем больше убеждаюсь в том, что падение не было случайным. Чем крепче Нана сжимает его плечо, тем больше она убеждается как раз в обратном, и мне хочется крикнуть ей: “Неужели ты не понимаешь, сколько лет вкладывала себя в это падение?!”
Да, падение, ответственность за которое лежит на всем нашем доме, на всех нас и на мне в том числе, хотя я уже давным-давно без дома. Ответственность лежит на всех, кроме архитектора, этот дом спроектировавшего, его винить нельзя, разве хотел он, чтобы на доме его кровь была?
Я взял Рамина на руки, как берут в кинофильмах солдаты тяжело раненных солдат, и пошел вслед за врачом и Наной.
Бесцветная медсестра стояла уже наверху и держала открытой тяжелую высокую дверь с бронзовыми советскими звездами. Казалось, именно в этой точке земли, именно у этой открытой двери с пружиной какая-то неведомая сила давит на медсестру снизу и расплющивает легко-легко ее ноги, словно они из пластилина.
Врач и медсестра подвели нас к стойке дежурного.
Быстро отметившись, пролетев по длинному очень тихому коридору мимо полосатых, очень тихих и очень озабоченных людей, Нана и я кинулись искать рентген-кабинет.
Нашли… Находился он по закону “П” прямо в противоположном направлении: видимо, мы все-таки неправильно поняли дежурного.
Очередь состояла уже не из одних полосатых пострадавших, и была такая печально хвостатая, что я, подождав немного, решил передать Нане Рамина, сам
же — не обращая ни на кого внимания, не дожидаясь, пока зажжется лампочка над дверью (даже не постучавшись), пошел договариваться с рентгенологом.
Я не торговался, — дерзко отдал в темноте все деньги, какие взял с собой, похвалив себя за предусмотрительность.
Самый бесчувственный из всех моих наблюдателей, — тот, которого я тщетно старался спровадить из своего сознания уже в машине скорой помощи, — в затемненном рентген-кабинете просто распоясался. Вдруг совершенно бестактным образом обратил мое внимание на то, что Рамин кладет голову на стол аппарата точно так же, как ее клали под нож гильотины в эпоху Великой Французской революции на старинных гравюрах. Когда я попробовал объяснить этому наблюдателю, что такого рода сравнения неуместны, что мальчик этот для меня больше, чем просто мальчик, он улыбнулся, приложил меня холодком под ложечкой изнутри и спросил, а мог бы я, в таком случае, принести себя в жертву ради мальчишки, разве сейчас не самый подходящий для этого момент: несколько минут — и снимок все покажет, и поздно тогда уже будет обращаться с просьбой. Я затруднился с честным ответом. Вот видишь! А ты говоришь — не просто мальчик; все мы думаем только о себе. Только о себе. Потому и молиться не умеем и живем как последние шакалы. Да, Точно. И что-что, а это, действительно, прямо на поверхности.
Нас попросили подождать ответа за дверью.
Взял мальчишку на руки и боком вышел в коридор.
Стою.
Кто-то даже место уступает.
Сажусь.
Устраиваю его на коленях. Хотел сказать что-нибудь жизнеутверждающее, но понял, — не могу найти слов, все, что ни скажу сейчас, прозвучит лживо, как на комсомольском собрании. Несильно прижимаю мальчишку к себе. И вдруг слова сами находятся. Замечательные слова, на замечательном языке, на том самом, на котором он иногда говорит, надеясь, что его услышат и поймут. Наши волосы спутываются. Знакомый запах детства… Из времен прыжков с того самого, казалось бы не имеющего никакого архитектурного смысла гранитного выступа, ранца за спиной, в котором застряло между учебниками наливное красное яблочко, запаха серы после ударов камешком по пистонной ленте, вводных предложений, уравнений с двумя неизвестными… Запах этот и его улыбка в ответ на мою тарабарщину оказались достаточными, чтобы хотя бы сейчас не только о себе думать. Оказывается — просить, молиться не за себя, это так легко, что можно даже не договаривать слов, совсем как в институте нашем, когда лекцию какую-нибудь конспектируешь.
Время вдруг отказалось привычно служить мне незримой опорой, вечным горючим внутреннему циферблату, собралось всеми своими, казалось бы, навсегда сгинувшими мигами, принимая форму внезапного косматого облака в фиолетовых прогалинах, принявшего меня в свою вату, — и тут же (сколько длилось это — не знаю) скрывшего от меня город, усеянный мерцающими огоньками, — теплое, насиженное местечко, теперь уже чужая страна, — отраженными в море так, как отражаются они во всех туристических каталогах, чтобы было понятно, почему какой-нибудь отлакированный интурист рекламно восклицает: “Ah, Azerbaijan, ah, Baku, Baku!”
Если все будет нормально, где-то через два с половиной часа я уже прилечу в Домодедово; если не задержат багаж — в районе десяти вечера буду на Патриарших прудах; если же что-то случится, — обшарпанное крыло челнока, цифры, через которые проглядывают другие цифры, наводят на размышление такого рода, — тогда уж читайте сообщение в разделе “происшествия” в газетах “Дабл гюн” или “Коктейль дайджест”.
А далеко-далеко внизу друг мой времен освоения чердачного пространства, присыпанного измельченным песком, на котором все еще оставались наши следы, наверное, утопил педаль газа (после смерти родителей он совершенно не боится скорости) и, должно быть, как раз сейчас вплывает в море мерцающих огней. Быть может, освещенный фосфоресцирующим светом приборной панели, он докучает московской красавице Тане Рублевой, рассказывая старую-престарую историю, а быть может, как раз наоборот, — Таня Рулева увлечена следами на песке, кто знает, может быть, Марк рассказывает лучше, чем когда-нибудь расскажу эту историю я (ведь еще вовсе не известно, получится ли из меня “настоящий писатель”) — но, скорее всего, он молчит, ведет машину и обдумывает, как бы ему сбежать от Хашима, как и куда, в конечном счете — опять вернется в свою Америку. Без Тани. Она за ним никуда не поедет. Эта фифочка ничем не лучше Ираны. Да. Точно. Иначе разве передала бы она мне тайком свой московский номер телефона, воспользовавшись тем, что Марик пошел узнавать, у какой стойки будет проходить регистрация моего рейса: “Позвоните мне, позвоните обязательно, в конце лета я уже буду в Москве. Вы не находите не случайным, Илья, то обстоятельство, что я вас провожала из Москвы в Баку, а вот теперь — из Баку в Москву ”. Язык-то какой неживой! Официальный, ломаный. Нет, Таточка, не нахожу. Меня уже не купить ни четвертым этажом на Второй Параллельной, ни высоткой на Площади Восстания.
Мне еще никогда не приходилось летать на таком перегруженном лайнере. Между правым рядом сидений и левым люди стояли, точно в трамвае или же в троллейбусе в час пик.
Сосед мой, типичный пожилой азербайджанец из села, вез в Москву два ведра черешен.
Стюардесс за все время полета я даже не видел.
За стеклом иллюминатора мерцал, подрагивая, аэронавигационный огонь; зелень его иногда ненадолго поглощали медленно текущие разрывы облаков или отставшая от стаи замшевая дымка, и крыло тогда пропадало из виду, и, если бы нас не болтало так сильно, можно было легко представить себе, что паришь ты самостоятельно.
Мой сосед дремал.
Я тоже откинул до предела спинку кресла. Из аэропорта Бина мы вылетели с некоторым опозданием, — и я, едва заняв свое место и кое-как устроив ручную кладь (красную спортивную сумку) наверху, почувствовал, как сильно устал; можно даже сказать (без особого преувеличения) смертельно устал за эти сутки. А еще Марк, пока мы ждали посадки, то ли ревнуя ко мне Таню, то ли чувствуя, что больше мы с ним никогда не увидимся, все время, без умолку, болтал. Хотелось покоя. Хотелось хоть немножко вздремнуть. Но мешали воспоминания, кондиционерный воздух, от которого слегка знобило, как это всегда бывает со мной в самолетах, неоновый свет, который тоже тепла не прибавлял. И все-таки я постарался откинуться подальше (знакомое движение — вот так я в кресле ракетном на Патриарших прудах, на Малой Бронной, любил откинуться с сигаретой во рту), закрыть глаза. И только это удалось, как все пережитое за последние дни — прямо передо мной. Хороводом. Хороводом… Аж голова кругом пошла. Начал успокаивать себя. С мамой я окончательно помирюсь через неделю, а может быть, даже раньше позвоню, попрошу прощения. Что бы там ни было, а ведь только благодаря ей мой отчий дом, гнездо Новогрудских, “мезузе” на дверном косяке пока еще существуют, хоть и приходится продавать старые прадедовские тарелки. С Рамином вроде все хорошо должно быть. Сотрясение мозга по сравнению с тем, что могло бы быть — ерунда. Нану я за дело ударил. Не нужно было говорить, что в казенном полосатом халате она в больнице не останется. Совсем голову потеряла. Она ведь еще хуже, чем Ирана, она ведь из той породы людей, которые обладают совершенно необъяснимой, странной притягательностью, притягательностью жертвы, “сюжет только набирает ход, а они уже жертвы, и очень часто виноваты куда больше, чем их губители”. Рамин подрастет, как людям в глаза будет смотреть? Да, но с другой стороны, разве сам я не был в каком-то смысле… А Марк? А мама моя? А любой относительно порядочный человек? Ирана, та, небось, уже забыла обо мне, звонит своему швейцарцу. Осенью она будет госпожой Кестлер, — для меня, в каком-то смысле жертвы, — фрау Шрам. Шрам с отлетевшей во время игры на четвертом этаже пятой буквой. Хотя, почему отлетевшей? Почему пятой? Немецкая фамилия Шрам, очень может быть, пишется с одной буквой “М”. Если это так, — буква на штабеле с фонариками (с которой началась игра) означает не больше, чем любая “М” над входом в подземку. МУЖЧИНА-ГЕРОЙ-ОХОТНИК-ХРАНИТЕЛЬ ОЧАГА — не слишком ли много для одного человека, не это ли Нина, вечно посмеивающаяся над моей дикостью, хотела доказать мне своим (своим ли?) эссе, призвав в качестве образца самого модного нынче писателя?..
Я проснулся, когда уже самолет начал подрагивать и очень ощутимо сбрасывать скорость.
В иллюминаторе показались закрылки.
Высветилось табло с просьбой (скорее командой) пристегнуть ремни…
Сосед мой, хозяин двух ведер черешни удивленно посматривал на меня, еще сонного.
Особо не обращая на него внимания, я вернул кресло в изначальное вертикальное положение, провел рукой по лицу сверху вниз, как это делают правоверные мусульмане, глядя на круглую луну (жест, так напоминающий усталое стягивание самолично подогнанной маски), и, с не меньшим удивлением, чем мой черешневый сосед, вдруг делаю потрясающее открытие, — а глаза-то у меня влажненькие, все равно, что у той гимназисточки, смоляночки, у которой все в последний раз и все на французском, даже русский снег… Восстанавливаю в памяти очень-очень коротенький, перед самым пробуждением сон, и понимаю, почему по щекам тихо катились слезы — там, во сне, я небрежно сковырнул “мезузе”, прибитый к дверному косяку моим предком, моим прадедом, Самуилом Новогрудским, в самом начале века, и желтая бумага рассыпалась от ветхости у меня в руках. С большим трудом удалось мне собрать все кусочки. Но очень скоро я понимаю, что сложил их по чужому прошлому, понимаю, что прошлое чужое, без очков, тех самых, трофейных, в которых Арамыча отец еще ходил, не смогу прочесть ни строчки. Времени мало (его всегда ведь не хватает, когда торопишься, и во сне тоже), а я тороплюсь и опаздываю, я опаздываю и делаю ошибки, и делаю их до тех пор, пока чужое очкастое прошлое не начинает краями своими чем-то смахивать на мое. Я удивляюсь. Я развожу руками. Пятница. Четверг. Четверть века. Черепаховый след…
…Зная еще по предыдущим моим возвращениям, что остановки прямо на площади Маяковского нет, я на всякий случай (а вдруг), попросил все ж таки водителя аэропортовского автобуса остановиться, — уж больно не хотелось мне переходить с вещами Садовое кольцо, но этот водитель, как и другие, в другие разы, оказался непоколебимым законником, затормозил он только у самых касс кинотеатра “Москва”. Вышел вместе со мной на темную (всегда в этом месте почему-то темную) улицу, открыл багажник, подождал, пока я заберу сумку и чемодан.
Я постоял немного у дорожного знака, показывавшего движение только в одном направлении, глотнул вечернего воздуху (убедился, что узнал его — он самый, тут же напомнивший мне об этом чумовом московском годе, от первой половины которого я так тщетно пробовал отмыться в Баку) и двинулся к Садовому кольцу, к переходу…
Только что прошел дождичек, один из тех летних рукодельных, что неожиданно прольются, бросая вон того белобрысого мальчугана, продавца газет, с Большой Садовой на чужую территорию, в подземный переход, — и так же неожиданно обрываются у какой-то там телефонной будки на Большой Никитской, из которой выходит, довольный предупредительным звонком, седовласый Казанова в роскошном клетчатом пиджаке с роскошным букетом длинностебельных роз, и которому широко зевает в лицо какой-то там толстомордый лейтенант у какого-то там черного посольства, рядом с которым по черному фраку асфальта расползается пульсирующее неоновое желе.
Голубой циферблат гостиницы “Пекин” уверял меня, что сейчас начало одиннадцатого.
Судя по развернутой мокрой спине, поэт Маяковский опять был чем-то крайне недоволен и опять собирался перейти дорогу.
Одни автомобили уносились в тоннель, другие — вылетали из него в сторону площади Восстания.
Подходили к остановке полупустые троллейбусы. Все почему-то с одним и тем же номером и с одним и тем же сонным выражением в стеклах, в которых отражались одни и те же световые гирлянды и сырые серьги фонарей.
Режиссер выталкивал из театра засидевшуюся толпу, как выталкивают из памяти в пятницу вечером рабочую неделю, и, должно быть, где-то там у себя, в абсолютной пустоте, за долами дальними, за параллельными мирами, тихо вздохнул и в знак коротенького перерыва отогнал в сторону пушистую фиолетовую тучку и вывесил на небе холодную и очень самостоятельную звезду. Лица-маски медленно (чаще парами) продвигаются кто к машинам своим, дождичком омытым, кто в метро, кто — сначала постоять, сначала покурить, сначала обсудить неожиданный финал, типизированность персонажей, окрестности условного Ада и Рая, свой выбор и выбор Режиссера, поцеловать в щечку, взглянуть на ту самую, самостоятельную, в небе, сказать: “Прощай…” — “До следующей Свадьбы… химической”.
Я представил себе среди этих выходящих после спектакля людей, с наслаждением разминающих затекшие члены, мою маму, она ведь так любит театры, московские театры. Раньше, когда она приезжала ко мне, всегда тянула меня то на какую-нибудь второсортную комедь, ломаного гроша не стоящую, то на базарную оперетку, она восхищалась актерами, в особенности теми, которых уже успела полюбить по теле- и кинофильмам. Тонкости постановки маму мою никогда не интересовали, и я понимаю почему. Она ведь просто школьный преподаватель, причем настолько, что иногда даже забывает о существовании Режиссера. Но мне искренне жаль, что все так вышло этим летом. Я не думаю, правда, что Заур-муаллим разлучил нас с ней навсегда. Я даже не думаю, что в ее жизни этот манекен задержится надолго. Да. Точно, Новогрудский. Это на поверхности. Должно, наверное, пройти какое-то время, чтобы мы с ней помирились, чтобы люди СВЕРХУ наконец убрались с четвертого этажа — надстройки советских времен — нашего старого бакинского дома, вообще из нашей жизни, разъехались бы кто куда, пооткрывали бы тайные счета в банках, понастроили бы себе белокаменных вилл на островах, стали бы абсолютно невидимыми для нас, людей СНИЗУ. Не должно быть так, чтобы в одном доме жили и люди СВЕРХУ и люди СНИЗУ. Вот в Москве это хорошо понимают, в Москве дома элитные всегда оградой высокой обнесут, и “птичий глаз” в нужном месте установят, и охрану внизу посадят, так что от всевозможных Иран и Хашимов ты защищен, можно сказать, с самого детства, и в школе ты с ними не пересечешься, разве что в институте. Хотя может, я и ошибаюсь, у меня ведь нет в Москве своего дома с чердаком. …Да, Москва… Из Москвы лучше уезжать на поезде, доделать все дела свои и уехать, чтобы впервые за целый год наконец-таки отоспаться под стук колес, успокоиться хоть немного, детективом побаловаться на верхней полке, чтобы ощущение только начавшегося запланированного отпуска как бы само собой рассеяло, отогнало легко все твои волнения и печали, всю твою смуть, а вот возвращаться, мне кажется, лучше самолетом — попытка подвести итог отпуску за два с половиной часа в облаках — и ты… уже готов (почти готов) все начать сначала, практически с нуля. И вопросы все неразрешимые земные при тебе, только теперь они острее стоят, чем до отпуска, колют они теперь то в один бок, то в другой, и надежд никаких (почти никаких), ну разве что какая-нибудь помощь извне, из тех двух с половиной часов, проведенных в облаках.
Сворачиваю к себе на Малую Бронную. Иду мимо Патриарших. На спинках скамеек, ближайших к улице, восседает молодняк. Мальчики, девочки… Они курят и ругаются, и чувствуешь, как им нравится и то и другое, с каким удовольствием они это делают. Они спрыгивают со скамеек и убегают в темноту, и ты чувствуешь, как им нравится убегать в темноту. Из темноты доносятся взвизги, смех… потом вдруг — шепот и… тишина, она длится ровно столько, сколько должен длиться поцелуй в начинающемся рассказе, и темнота становится уже не просто темнотой, но безголосым пространством, в котором что-то свершается, что-то темное и необъяснимое, от чего ты отводишь взгляд куда-то чуть в сторону… что-то, что было и с тобой когда-то давным-давно, в доме с чердаком, только на другом языке (перевод утерян), что-то, на чем ловила всех (и тебя тоже) ушлая трофейная обезьянка.
А вон там улица Остужева, на которой всего несколько недель назад мы с отцом встретили Людмилину дочь Алену, возвращавшуюся со школы. Увидев нас, девочка смутилась и начала что-то быстро-быстро говорить своей подружке… а вон там знакомая вывеска — коренной зуб, как дрейфующий континент, белая Африка док. Беленького. Улизнувший с карты Средиземноморья город со странным названием — Ебби-бу. А вот голубей нет. Спят, наверное, голуби. Спят на карнизах нашего дома. Нашего?! Что-то я совсем запутался.
Не знаю, почему это я все время думаю, — а вдруг за время моего отсутствия поставили домофон или кодовый замок, а я (теперь уже можно сказать — самый главный персонаж) тащусь с вещами и не знаю того, может потому, что в романе, который я надеюсь все-таки когда-нибудь написать (пусть через пять, через десять лет. Аще не yмрет), было бы неплохо, было бы очень даже хорошо, если бы герой подошел к двери, а там… а там кодовый замок, а кода он, естественно, не знает и… Стоп! Уже в начале романа, кажется, было сродное чувство в маленькой парикмахерской на Берзарина, ведь я помню, как, извиняясь перед читателем, смущенно менял декорации, стирал свое отражение и переносил зеркала, премиленькую парикмахершу Ирину, говорящую шепотком, саму парикмахерскую и целую улицу, с фонарями, автобусной площадкой и островком деревьев — “выгул собак запрещен” — в другую главу, подальше от начала, переносил по целому ряду причин, одна из которых, если помнится, была — соблазн одним махом описать героя, а другая — отражение облаков у дома номер семь по Танненбергской улице, в западной части Берлина. К тому же должна быть причина появления нового кодового замка, одного тополиного пуха, забивающего сетку лифтной шахты, явно не достаточно. Не то топливо. Да. Точно.
К счастью, мне не пришлось набирать номер квартиры, ждать пока человек, занявший мое место в этом доме, скажет: “Кто там?”, а я, кретин, вынужден буду объяснить, кто же именно потревожил его светлость господина Подлеца в одиннадцатом часу вечера. Дверь, как и до моего отъезда, была любезно распахнута (половинка кирпича придерживала ее), было даже такое чувство, будто сама дверь еще и слегка подрабатывает швейцаром и специально вывернула кодовое устройство, дабы подзаработать немного на чаевых.
Тускло горела лампочка над почтовыми ящиками.
Женщина с черным карликовым пуделем, очень коротко стриженным, притворялась, что ее интересует ящик под номером шестьдесят три, на самом же деле она просто не хотела ехать вместе со мной — московская привычка: даже в лифте — желательно со всеми удобствами; “езжайте, езжайте” — сказала она; “давай, давай, езжай” — нагло улыбнулся мне глазами-бусинками ее пуделек, судя по избалованному обрубку хвоста, как и хозяйка, жаждущий всяческих удобств.
Я нажал на четвертый. Старый лифт, сотрясаясь, начал поднимать меня, отмечая каждый этаж скользким металлическим лязгом. Еду и опять думаю, а если мне откроет дверь этот тип, тогда ведь не избежать объяснений; а зачем звонить, вроде ключи есть, но потом я вспоминаю, — оставил ключи Людмиле, после того, как попросил передать деньги за комнату мужу моей кузины.
Мне опять повезло: дверь открыла людмилина дочь Алена.
— О!.. С приездом, — сказала она и упорхнула к себе, как в рекламе шоколадок.
Она действительно упорхнула, она упорхнула так, что я тут же почувствовал свой возраст, усталость охотника-неудачника двадцати восьми лет и, самое главное, отсутствие очага.
Из узенькой щели в двери чулана Значительный протащил контрабандой свой черный мех, сел в середине прихожей и уставился на меня.
Интересно, коты чувствуют свой возраст, — а усталость охотника?
Он тут же отвел взгляд и зевнул.
Только поставил сумку и чемодан, как вышла Людмила, — посмотреть, кто звонил, — и точно так же, как ее дочь, сказала:
— О!!!
Я поздоровался.
— А что так рано? — спросила она. — Что-нибудь случилось?
— Нет, просто я успел хорошо отдохнуть. Знаете, родные стены быстро приводят нас в порядок.
Она согласно кивнула. Она была явно смущенна моим внезапным появлением и не знала, как себя вести со мной. Должно быть, так ведут себя женщины, когда в самый нежелательный момент появляются мужья (геологи или подводники.) Мгновение (за которое успевает подняться на четыре лапы Значительный), и моя соседка уже выработала стратегию.
— Вы можете пока внести вещи ко мне…
— Спасибо, я лучше пока их здесь оставлю и зайду посмотрю, что там в комнате…
— Кажется, он уже спит.
— Ранняя пташка. А по утрам он, случайно, в клозете не поет?
— Илья, я только очень прошу вас… без насилия…
— Что вы, что вы, Людмила…
Приоткрываю дверь.
Штабеля с фонариками уже нет (это можно было предвидеть, новому жильцу они ни к чему), комната кажется еще больше вытянутой, еще больше похожей то ли на гроб, то ли на папину каюту на “Геннадии Максимовиче”.
На круглом столе горит моя арестованная настольная лампа, повернутая к стене; муха стягивает рану между облитой светом стеной и разбросанными по всему столу газетами и пакетиками китайского супа-лапши.
Поскольку карта Средиземноморья висела на стене почти напротив двери, и первым делом открывалась взору всяк входившего (до появления штабеля с фонариками), естественно, — я заметил ее отсутствие, лишь только порог комнаты переступил, вместо колыбели человечества с изречениями великих мира сего и моих институтских друзей, теперь только след от нее — прямоугольник над столом, над лампой и хлопотавшей мухой, прямоугольник, неожиданно открывший для меня истинный цвет обоев, оказавшихся грязновато-розовыми.
Тот, кто занял мое место, спит спокойно на моей кровати, накрывшись моим пододеяльником (одеяло вытащил: жарко ему, северянину), положив голову на мою же подушку с моей же наволочкой. Спит он — головой в ту сторону, где у меня всегда было изножье (ты помнишь, Нина, как любили мы ставить мой маленький туристский телевизор прямо к себе в ноги?.)
На вид ему двадцать три-двадцать пять, а может, столько, сколько мне, просто жизнь по-другому складывалась. Только взглянул на его лицо, тут же понял — он единственный ребенок в семье; в городе, откуда он родом (кажется, Свердловск — Екатеринбург) у него было если не все, то почти все, что только мог пожелать человек его возраста. Кого-то напоминает мне это лицо. Кого? Ну, конечно же, Хашима — такое же и красивое, и холеное, и наглое… Лицо Подлеца! (Человеку с таким лицом Москва сдастся без боя.)
Во сне он сладко причмокивает, так, как если бы во рту у него собирался нектар. Может быть, во сне он хороший человек, выше себя, бодрствующего на двенадцать часов, может быть, во сне ему не двадцать восемь, а сорок два, он любящий отец, немного охотник, немного хранитель очага, немного преподаватель того самого института, который сам некогда окончил, — и, готовясь к очередной лекции, перечитывая “Ночные бдения” Бонавентуры, отводит взгляд куда-то чуть в сторону и представляет лицо одной из своих студенточек, очень похожее на твое, Нина, или, закрыв глаза (вот точно так же, как они у него сейчас закрыты), слушает “Мой конец — мое начало” Гийома Машо. Может быть, кто знает, ведь там, на оборотной стороне век, возможно все, возможно даже — он видит сейчас тот же самый сон, что видел я в поезде или в самолете: ведь мир прозрачен, мир порист и сквозист, и в момент, когда он принесет жертву, он проснется. (Кстати, почему он никак не реагирует на мое присутствие рядом с собой, почему не просыпается, а еще говорят, если долго смотреть на спящего, он непременно проснется. Спешу заверить — неправда, по крайней мере, не всегда.)
Да, во сне, он может быть, действительно, другой, а вот наяву…
Подхожу к письменному столу. И телевизор мой здесь, и магнитофон, и машинка моя трофейная, немецкая… В каретку вставлен лист бумаги; хоть ни одна буква не пропечатана, звериным чутьем чувствую — он пользовался ею, причем не раз, такие вещи именно чувствуешь и именно каким-то звериным чутьем… Серебряный крестик с цепочкой лежит на аудиокассетах, разворачиваю названиями к себе — мои вроде: Веберн, Пьяццолла, Малер … Где Шнитке? Его же надо будет Нине отдавать! В магнитофоне остался? Не вижу, нет кассеты. Может, завалилась куда-нибудь. Беру крестик, иду к зеркалу, оно пока что на том же месте: на стене, где карта висела, только в углу, ближе к шифоньеру.
Застегиваю цепочку, и вдруг под ногой хрустнуло. Нагибаюсь… Очки! Подаренные мне Христофором черепаховые очки!! Все же я их сломал. Поднимаю с пола две половинки. Починить их уже вряд ли удастся. Можно только одну половинку как монокль использовать на каком-нибудь очередном карнавале, в каком-нибудь новом сне… Поворачиваюсь к шифоньеру и вижу прямо на полу и скрученную карту, и фотографии культуристов, и стопку книг из институтской библиотеки, мои тетради, мои бумаги, записные книжки с начатыми и неоконченными рассказами… Значит, машинка моя ему нужна оказалась, телевизор тоже (пока японским не обзавелся), магнитофон, подушка, а все остальное — можно в угол, приедет, пусть заберет, урод несчастный, свое добро.
Я уже было кинулся будить, поднимать его с постели, когда в дверь просунулась Людмила, а за ней Маркиз-Значительный. Она подносит палец к губам, а потом тем же пальцем показывает, чтобы я подошел к ней.
— Идемте…посидим…я уже стол накрыла, — говорит она шепотом, чем страшно раздражает меня, — выпьем за ваш приезд.
“Накрыла стол” — это, конечно, сильно сказано, особенно после Баку с его гастрономическими изысками даже в самое шальное, шакалье время. На журнальном столике — Людмила относится к той категории разведенных женщин и вдов, которые едят, вернее, “кушают” или “питаются” исключительно на журнальных столиках, листая журналы мод и переключая каналы телевизора — “первое”, “второе”, литровая бутыль водки с “пэрчиком”, морс, хлеб и большая пепельница, похожая на Колизей (приятного аппетита), по самый верх с окурками и семечной шелухой. Это была та самая пепельница, которую муж моей кузины купил на Тишинском рынке.
Ну, думаю, раз приглашает, отказываться нельзя, тем более, Бог знает, когда еще свидимся и свидимся ли вообще, все-таки у меня с этой квартирой на Патриарших прудах столько связано.
Значительный запрыгивает на диван.
Людмила сажает меня в кресло. Наливает борща в тарелку. Вспоминаю о еде в своей сумке — мама снабдила, несмотря на мой строжайший запрет: “приедешь, хоть первое время будет что поесть”, я не стал ее переубеждать, объяснять, что было бы вовсе не плохо иметь еще и место, где поесть, и что для Москвы это, быть может, гораздо важнее.
Людмила недовольна тем, что я ставлю на столик баночку с черной икрой, большой пакет с зеленью, фаршированные баклажаны… Окончательно добивают ее котлеты в томатном соусе.
— Вам что — не нравится то, чем я вас угощаю?!
— Что вы, — говорю, — просто таким образом вношу свою лепту.
После первой рюмочки — за мой приезд, за встречу, интересуюсь фонариками. Я упустил из виду, я не подумал, с кем у нее ассоциируются электрические фонарики. И тут началось…
— Илья, скажите мне только честно, Христофор, действительно, ничего такого вам не говорил, когда вы с ним перед самым отъездом сидели? Вы же с ним очень долго о чем-то беседовали.
Я делаю вид, что пытаюсь вспомнить, о чем вообще мы с ним тогда говорили.
Пожимаю плечами. Нет, ничего такого не припомню. Самый обычный мужской треп.
— Ну что вы, Людмила, — говорю, — неужели вы думаете, если бы он что-то такое сказал, я бы вам не передал по телефону еще из Баку.
Она вздыхает. Насаживает на вилку котлету, приготовленную моей мамой, и кладет себе на тарелку. Еще раз вздыхает и кладет фаршированный баклажан.
Я достаю сигарету. Тянусь к Колизею, набитому семечной шелухой, и вспоминаю, что Людмила курит только на кухне.
— Курите, курите… — Она наливает себе и мне.
Я думаю, что мне уже хватит пить. Людмила не замечает моего жеста.
— С тех пор, как этот мерзавец оставил меня, а меня никто так не оставлял, я курю и здесь, и на кухне, я вообще стала много курить.
— Да, но… выглядите вы ничего. — Я чокаюсь и закуриваю, и ругаю себя за то, что сам же навел ее на продолжение бакинского телефонного разговора.
Закусив баклажаном, Людмила говорит:
— Что значит “ничего”?
О, думаю: попался после двух рюмок.
— То есть, я хотел сказать, вы очень хорошо выглядите. По вас совершенно не видно…
— …что меня бросили, оставили…
—…что вы стали больше курить…
—…как никто никогда не оставлял?!
Она опять наливает. Я опять прикладываю руку к груди, показывая, что больше не могу. Она опять не замечает моего жеста.
— Куда я только не звонила. И на работу к нему, в офис, и домой, и на программу “Третий глаз”, всех его клиентов на ноги подняла.
— Может, ему срочно пришлось бежать из Москвы. Вы же знаете, какое сейчас время. У человека свой бизнес, такая клиентура…
— …только не надо мне про его бизнес!! — Людмила сбрасывает Значительного с колен. — Оставил меня со своими фонариками один на один. Он же знал, какое у меня материальное положение. Я ведь у людей деньги заняла под его идею. Парад Планет. Эра Водолея. Год Хаурватата. Хорошо, что половину партии у меня уже приняли в магазине “Свет” на Арбате. А с другой половиной я даже не знаю, что делать! — Маркиз снова запрыгивает к ней на колени.
— Я вспомнил, о чем он мне говорил.
— Да?! — Людмила сильно прижимает к себе кота.
Сросшийся с любимой хозяйкой, Значительный от блаженства втягивает башку в черную шубу.
— Он говорил… что конец лета — время особого влияния Большой Медведицы. А еще он говорил, что наше истинное живет в нас, мы рождаемся с этим, но почему-то всю жизнь ищем дорогу к нему.
— Красиво… Очень. И очень похоже на Христофора, только это не Христофор. Это Илья.
— Ну и что, — говорю, — разве вы не это хотели услышать?
С чего это вдруг меня понесло?
— Нет, сегодня я хотела услышать правду. Как ни странно, Илья, как ни странно. Я хотела услышать правду, а услышала очередную ложь.
В глазах ее, до того слегка сонных, вдруг вспыхнули влажные огоньки, напоминавшие о дожде на улице. Я сразу понял, дело не только в трех выпитых рюмках. Сейчас она сделает мне предложение — жить в чулане (сколько я захочу, а на самом деле, сколько она захочет) в обмен на помощь в скорейшем распространении фонариков.
Можно сказать, что я угадал; не так прямо, не так в лоб, но, по сути, попадание почти стопроцентное.
Я согласился помочь, более того, я даже согласился пойти с ней завтра на улицу Берзарина, я вспомнил, что недалеко от парикмахерской есть магазин электротоваров, и достаточно большой, а вот жить в чулане я отказался.
Блеск и влага в ее глазах все не проходили, она даже начала недвусмысленно поглядывать на меня. Мне только этого не хватало! В общении с женщинами типа Людмилы ссылки на мигрень, усталость и т.д. и т.п. уважительными причинами не являются. У меня был только один-единственный выход. Причем очень скоро я понял, что время тратить уже нельзя.
Чуть-чуть опережая события, я предложил выпить на “ты”.
Мое предложение было воспринято более чем положительно.
Я быстро вылил морс из стаканов назад в графин. Наполнил их горилкой до краев.
Встал.
Она тоже поднялась.
Я подошел к ней. В глазах ее мелькнуло сомнение, тут же сменившееся удалым и многообещающим: “эхма, была-не была”, к тому же я нажал на нее, меняя тембр голоса:
— До дна, — говорю, — до дна, Людочка.
Сплетя руки, мы поднесли стаканы ко рту…
В моей жизни не было поцелуя более долгого и более целомудренного.
Тот, кто был за моей спиной, сейчас, верно, заквохтал от удовольствия.
На диван мы приземлились, как два голубка.
Я услышал далекое украинское тепло далекой и чужой мне женщины, биение соблазненного вдовьего сердца.
Значительный включил свой трансформатор, трется то об меня, то об Людмилу. Он за, он не против, он уже простил всем все. Ах, добрая кошачья душа.
— Я сейчас, — сказала она шепотом, — пойду только взгляну, Аленка уснула.
Я ждал ее пять минут, десять, пятнадцать, я с большим аппетитом уплел мамины котлеты, еще и еще раз отметив, что кулинарных способностей она не потеряла, я запил украинскую водку морсом, я даже успел покурить, после чего, взглянув на часы, и убедившись, что звонить Нине еще не поздно, это для нее время детское, вышел в прихожую.
Набрал номер. Жду. Никто не подходит. Хотел уже дать отбой, как трубку подняли. Это был муж Нины, человек, к которому я одновременно испытываю и жалость, и уважение. Когда он снимает трубку, мне почему-то всегда становится не по себе, я начинаю бекать-мекать, а его мое косноязычие забавляет.
— Здравствуйте, — говорю я и понимаю, что выпитый одним махом стакан водки, освободив меня от одного состояния противоречия, делает заложником другого.
— Здравствуйте, — говорит он.
Гриша старше Нины лет на тридцать, но его никто не называет по имени-отчеству. Для всех институтских ребят, он просто Гриша, муж Нины, и никогда — Григорий Алексеевич, профессор с мировым именем, член ряда академий.
— Это Илья вас беспокоит.
— Узнал, узнал.
— Мне бы Нину…
— Нету, в Переделкино она. На даче… у своей подруги. Приедет — что-нибудь передать?
— Нет-нет, ничего такого… я просто сегодня прилетел из Баку, хотел узнать, как поживает ее черепашка. Сколько листов пробежала.
— Да вроде, закончила уже. Вот как раз уехала на дачу вычитывать.
— Извините, Гриша, за поздний звонок.
— Бог с вами, Илья, что вы.
— До свидания.
— До свидания, до свидания. Звоните, если что.
Мне казалось, что Гриша, Григорий Алексеевич, всегда догадывался о наших с Ниной отношениях, после сегодняшнего звонка я в этом просто уверен, я в этом так же уверен, как и в том, что тот тип пользуется моей печатной машинкой.
Из комнаты Алены, ударившись об дверь, вылетает Значительный, буквально через несколько секунд, воспроизведя почти тот же звук, проносится в туалет Людмила.
Я иду на кухню покурить. Когда она выходит, я спрашиваю:
— Как вы?
— А разве мы теперь не на “ты”?! — Она включает свет в ванной комнате.
— Извините, забыл.
— Хм… ничего себе. — Она проходит в ванную и не закрывает за собой дверь.
Когда выходит, помогаю ей дойти до комнаты, разложить диван, заботливо накрываю пледом, как накрывают больного врачи; я хорошо понимаю, что этого мало в сложившейся ситуации, но, к сожалению, ничем другим помочь не могу.
— Илья, — говорит она мне, — вы, собственно говоря, можете лечь, где хотите.
Никогда бы не подумал, что можно так акцентировать вводное предложение.
— Мы же, кажется, теперь на “ты”?..
— Лучше поставьте чайник, — сказала она с грустью.
Открываю дверь чулана. Если мне не изменяет память, когда-то здесь между тумбочкой с зеркалом и кухонным ящиком стояла раскладушка Марии Осиповны.
Пробую нащупать выключатель (обычно он проворачивается и всегда, когда включаешь свет, такое ощущение, словно ты заводишь будильник.) Я крутанул по часовой стрелке раз, другой — и тусклый желтый свет облил (как во фламандской и голландской живописи семнадцатого века) штабель с фонариками. Сразу видно, что их перекладывали, по-другому чертежу возводили; думаю, что причина перестройки всего сооружения, — тот, кто занял мое место, а вовсе не я: Людмила хорошо знает мой характер, и прекрасно понимала, что на чулан я не соглашусь, даже если мне негде будет жить.
Смотрю на большую “М”. Она еще больше, еще жирнее, чем те, что были на штабеле в моей комнате.
Господин Мустакас, уважаемый магистр, где вы? Неужели подались в бега? А может, вернулись в Крым, живете себе спокойненько в Алуште, в Ялте или в Никите?! Вас пригласили директорствовать в том самом Доме отдыха, в котором… Тогда я отведу взгляд куда-то чуть в сторону, и мы поговорим с вами отсюда из Москвы о пороках, о тонкой грани, мужчинах и женщинах, о тех, кто отыскал уже свое лицо и кого никогда, никогда больше не назовут другим именем. Христофор Арамович, должен признаться, мне вас страшно не хватает. Вас и Нины. Вы знаете, вот я вернулся и… мне кажется, я понял, начинаю понимать настоящих мужчин — ОХОТНИКОВ-ХРАНИТЕЛЕЙ ОЧАГА. Из всех возможных вариантов активирования реакции, отступившей внутрь тела и продолжающей существовать в нашем подсознании, — лично я теперь отдаю предпочтение игровой терапии и главным в игре, затеянной нами, магистр, считаю СТИЛЬ, СТИЛЬ, как способ существования в изолгавшемся мире. Думаю, Нина будет со мной согласна, ведь не случайно же она подбросила мне это эссе, а сама укатила в Переделкино, на дачу, которую снимает Сережка Нигматуллин. Я знаю, в этой игре, начавшейся с междугородного телефонного звонка, случались моменты, когда мне казалось — я терял чувство СТИЛЯ, но зато теперь я точно знаю, что в прибитом моим прадедом, Самуилом Новогрудским, “мезузе”, — все на месте, все верно, все правильно. К сожалению, Христофор Арамович, я не смог снять “мезузе” с дверного косяка и забрать с собой, по той простой причине, что дом покидаю не последним, — последней, по-видимому, уедет моя мама, когда от Баку до Москвы станет дальше, чем от Москвы до города Ебби-бу. (Есть такой город Христофор Арамович, есть, на той карте, которую сняли уже со стены.) Кто-то из очень-очень богатых, тех, кого ошибочно считают полновесными мужчинами, купит весь третий этаж дома что на Второй Параллельной, 20/67, все три двухкомнатные квартиры (нашу, Наны, Наргиз), объединит в одну, сделает евроремонт (азербайджанские мастера, занявшие место знаменитых армянских мастеров, выбросят “мезузе” вместе с мусором), в нашей гостиной будет бить фонтан, — богатые восточные люди любят начинать новую жизнь на новом месте при фонтане и красных рыбках. Шум от воды и движение рыб в воде спасают от ненужного проникновения чужого прошлого. Да. Точно. Фонтан на том месте, где у нас стоял когда-то обеденный стол.
Я нашел раскладушку, я ставлю ее между фонариками и шкафом с зеркалом; теперь я могу лечь и закрыть глаза.
Было бы не плохо закончить, “закруглить” роман словами: “закрываю глаза”, но лечь без подушки…
Я снова иду в свою комнату. Подхожу к кровати, смотрю на него и думаю: у кого больше преимуществ, у тех, кто бодрствует или у тех, кто спит? Знаю — надо бы описать это холеное лицо с красивым девичьим ртом и закругленными ресницами хотя бы двумя-тремя штрихами, хотя бы чуть-чуть, — но в конце романа уже не хочется уделять внимание проходному персонажу, к тому же… руки сами просят тычка дать.
Наконец, я вырываю из-под него подушку, наслаждаясь этим мгновением.
Он вскакивает, ничего не понимая, смотрит на меня; потом, догадываясь, кто перед ним, кривит рот и говорит:
— Э, поаккуратней!! — Надо же, он еще не оставляет попыток вернуть под свою голову мою подушку, тянет руку, хватается за нее…
— Поаккуратней, — говорю, — я только рога отшибаю. Знаешь кому?! — Вырываю у него из рук подушку, замахиваюсь ею… и иду в чулан, у двери останавливаюсь: — Подойдешь к моей машинке, за себя не ручаюсь. — Хлопаю дверью.
Только устроился на раскладушке и попробовал закрыть глаза, как кто-то стучится в дверь.
Да. Стучат. Энергичный ритм напоминает Песнь Тореадора.
— Илюша, Илья. — Людмила приоткрывает дверь, первым в чулан бесшумно входит Значительный.
С трудом подбирая слова, она говорит мне: “Только что он… — показывает на стенку, — вызвал милицию”. Она говорит мне: “У вас… есть… буквально пара минут”. Лицо руками закрыла, как будто света яркого не в состоянии перенести, и бубнит через руки исцарапанные котом: “Я — в дугу, Илья… вы — в дугу… Они увидят фонарики, а у меня ведь никаких накладных”. И плачет, и плачет навзрыд: “ … Аленка дома… Не хочу лишней грязи… Хочу правды… Устала…”
Я знаю, Людмила лжет. Новый жилец не вызывал никакой милиции. И насчет правды лучше бы помолчала. Людмила просто мстит Христофору, не позволившему этой женщине когда-нибудь выгнать себя вот так вот, на ночь глядя. Людмила мстит, во-первых, потому, что она женщина, а все мужики, как известно, сволочи, во-вторых, ей почему-то кажется, что перед тем, как свалить от нее, Христофор поделился со мной, а я не предупредил ее.
— Я ушел бы утром или днем. Собрал бы вещи, сделал бы необходимые звонки.
Людмила не соглашается. Решила поиграть немного в роковую женщину. Смотрит то на меня, то на штабель с фонариками, улыбается шлюшьей улыбочкой и отрицательно качает головой. Она улыбается и качает головой так, как если бы перед ней стоял не я, а Христофор.
Выхожу на улицу.
Из распахнутого окна на меня глядят сонный пудель и та юная особа, с которой я когда-то наматывал по утрам круги на Патриарших.
Кто она, эта бегунья, чем занимается, как зовут ее — я уже, видимо, никогда не узнаю. Зато не прошло и полугода, как выяснилось, что девушка живет в этом доме. На первом этаже. У нее розовые занавески и подушечка на подоконнике. Наверное, она умеет печь пироги и закручивать соленья под голос диктора информационной программы “Вести”. И женщина, которую я сегодня встретил в парадном у почтовых ящиков, по всей вероятности, ее мама, и лифт ей был совершенно ни к чему, когда она говорила: “Поезжайте, поезжайте”. И сонный пудель в окне подтверждает это. Да. Точно.
Тихо.
Тишина такая, что хочется расколоть что-то вдребезги. Еврейская тишина. Печальная тишина.
— Меня зовут Илья! — кричу я девушке и вставляю в глаз монокль — половинку от черепаховых очков.
Она улыбается, она прикладывает палец к губам. Она всем сердцем за тишину, но…
…Пудель заливается лаем.
Девушка разводит руками и закрывает окно. Ей кажется, что мы еще увидимся. Кто знает, может, она и права.
Я выбрасываю сломанные очки. Когда-нибудь я пройду по этой улице и найду их вдавленными в асфальт, и место это будет для кого-то “культурным слоем”, местом становления МУЖЧИНЫ-ОХОТНИКА-ХРАНИТЕЛЯ ОЧАГА, а для меня оно — радуга над Ливадийским дворцом, мой конец — мое начало.
Моросит дождь — из тех, что неожиданно начинаются и неожиданно обрываются.
Я иду не спеша по Малой Бронной. Я не знаю, куда иду, куда мне лучше идти, знаю только — надо добраться до утра до чего-то нового, а там поглядим, там посмотрим. В этом “поглядим-посмотрим”, в этом взгляде, отведенном куда-то чуть в сторону, я уже без помех свыше Илья Новогрудский. Я иду по улице, по которой шагает вместе со мной мой роман. Эта улица, и эти фонари, и дождь, и мой роман говорят мне, что у меня нет другой дороги, кроме той, по которой я иду.
Окончание. Начало в “ДН” № 8.