Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2002
Эхо
Англичанин смотрит на мир как на фабрику, француз — как на салон, немец — как на казарму, русский — как на храм.
Англичанин жаждет добычи, француз — славы, немец — власти, русский — жертвы.
Англичанин ждет от ближнего выгоды, француз симпатии, немец хочет им командовать. И только русский не хочет ничего.
Вальтер Шубарт. “Европа и душа Востока”
Книга Шубарта — самое увлекательное, что я за последнее время прочел о национальных характерах ведущих народов мира и о национальном характере вообще. Хотя для самого Шубарта эта сторона дела — не самая важная; для него главное — всемирно-историческая смена “эонов” и грядущее преображение человечества. Что такое эон, понимаешь не сразу, зато насчет “человечества” возникает, причем сразу, много попутных мыслей, которые я не склонен здесь излагать: куда интереснее суждения немца о немцах, которых он “не любит”, о русских, которых он, напротив, “любит”, и о других народах, которые располагаются у него на гранях и уровнях соответствующей проблемной пирамиды. Тем более, что за главные мысли Шубарту уже влетело: в 1940 году, при жизни, — от Ивана Ильина, и шестьдесят лет спустя после смерти — в 2000 году — от Михаила Назарова1 .
Кардинальные мысли они отвергли, но национальную коллекцию вроде бы не оспорили.
Итак, кто там первый и чем занят?
Англичанин ищет выгоды
Он сидит себе в безопасности на своем острове, непричастный к общей судьбе Европы. Море вокруг — что для русского степь: естественная защита. Последняя битва на английской земле была в 1745 году. А на чужих землях? А на чужих — пожалуйста! Шубарт напоминает слова одного британского политика: Англия проигрывает первое сражение и выигрывает последнее.
Тайна ее политического могущества: оно основано не на принципах, а на инстинкте. Связь социальной жизни — не норма, а общепринятая традиция. В противоположность немцу или французу, англичанин оставляет угрожающие ему неприятности без внимания, надеясь, что они как-нибудь уладятся сами, без его вмешательства. По логике прецедента.
Отсюда — знаменитый британский характер. Все, что лежит по ту сторону опыта, оставляет англичанина равнодушным. Замечательная английская терпимость к чужим культурам покоится отчасти на неинтересе ко всему чужому. Величайший вклад англичан в мировую культуру — этика джентльменства — строится на непоколебимом чувстве неприкосновенности своего дома и на вере, что все англичане в сущности хотят одного и того же. Они — индивидуалисты в жестких рамках традиции. Это — “типовой индивидуализм”. Свобода, неотделимая от порядка.
Свобода англичанина замкнута в пределах его мира, его круга, его острова, и потому она реально осуществима (свобода русского в идеале совпадает с беспредельностью человечества и потому малоосуществима). Для англичанина все, что существует, свято потому, что существует: как есть, так оно и должно быть (для русского все, что существует, греховно; русский на что ни глянет, думает: нет, так не должно быть!). Англичанин всегда готов к компромиссам, он умеет примирить побежденного с его судьбой и легко спускается с небес на землю (русский с судьбой не примиряется, компромиссов не признает и в случае поражения склонен обрушить мир с небес).
Но о русских позже. Пока вопрос такой: как вогнать этого англичанина в образ фабриканта, признающего только наживу и использующего ближнего только для выгоды? Как соединить джентльменство повседневного общения с той кровавой драмой, которую представляет собой история Англии? Ведь более жестокой истории нет нигде в Европе! Наполеон, хорошо знавший своих противников, называл англичан совершенно дикой расой.
С русскими великий француз был, конечно, несколько более дипломатичен: он предлагал поскрести русского, чтобы обнаружить в нем татарина.
Шубарт тем же методом скребет англичанина и обнаруживает в нем… американца. Не хочу сейчас углубляться в качества последнего — это уже другая песня, хотя и близкая. Но как примирить в характере англичанина проницательно увиденные исследователем черты, мало гармонирующие между собой?
Можно, конечно, в характере островитянина отыскать следы “другого ландшафта”: вспомнить, что дважды в эту защищенность вторгались чужие племена (римляне и саксы), несшие совершенно другой, далекий от “невозмутимости”, агрессивный дух. Можно из тех несходящихся оснований вывести варианты британского характера (католико-мистический и кальвинистско-пуританский — называет их Шубарт). Можно непримиримостью этих типов объяснить даже и упрямство противостоящих сторон в Ольстере (Шубарт до этих драм не дожил). Но такого рода причинные связи слишком просты, чтобы объяснить бесконечное “оборачивание” национального характера из одного края в другой (и из черноты в белизну, если угодно).
А может, тут закономерность другого уровня? Может, избыток сил, накопленный невозмутимыми островитянами в их островном сидении, как раз и подтолкнул их попытаться вымостить на воде мировую империю?
Или наоборот: вечное пребывание над хлябью, невозможность обосноваться прочно и вечно над качающимися (чужими!) владениями диктует британцу такую беспрецедентную осторожность и осмотрительность, что сама философия его становится “служанкой опыта”?
А может, национальный характер и вообще должен строиться на такой компенсации?
Француз блистает в салоне
“Сидит” француз вроде бы недалеко от англичанина — через пролив. Маленькая разница: француз окружен не морем, а соседями. Маленький толчок в “другую” сторону — и вся система реакций формируется по-иному. У островитянина чувство безопасности основано не на принципах, а на инстинкте — у континентала же наоборот: оно основано более на правилах, чем на инстинкте. Душа разматывается в противоположную сторону, причем, проложив себе путь в сфере культуры и истории, логика национального характера обратного хода не имеет, разве что через катастрофу.
Француз ищет законы и вырабатывает правила. Рационалист, он расчленяет безвидную и бесформенную реальность, делит ее на части, придает ей форму. Мастер формы, он склонен пропускать мимо сознания все то, что в форму не вмещается, поэтому соседи (а кто соседи, знает каждый, кто созерцал когда-либо карту Европы) — соседи считают мысль француза двухмерной и поверхностной.
Француз в свою очередь все то, что начинается за Рейном, считает царством загадочной азиатской бесформенности. Шубарт немедленно пробрасывает эту эстафету дальше на восток и напоминает, что немцы точно так же определяют все то, что за Вислой, причем с еще большим основанием для этого.
Но вернемся на берега Сены.
Француз безоговорочно верит в разум. Он мыслит — значит он существует. Никаких чудес. Никакого запредельного чутья. Никакой импровизации. На все случаи жизни — заранее продуманный образ действий. На все — заранее предусмотренные меры и правила. Там, где англичанин мерит футом (то есть тем, чего его пятка хочет), француз делит земной экватор на километры, метры, сантиметры (и, признаемся, миру куда легче принять эту универсальную систему, чем какую-нибудь британскую гинею, равную двадцати одному шиллингу).
Говорящий, пишущий, спорящий народ. Где у британца спорт, а у немца музыка, там у француза публичный диспут. Англичанин ценит уединение, но не стремится отличаться от других (от своих!); немец ценит уединение как возможность отличаться от других. Француз (вдумайтесь!) хочет отличаться от других, но он не уединяется! “Индивидуальное социальное существо”!
Чувства у него — точечные. То есть предельно адресные. Как и у всех европейцев. “Исключая испанцев” — замечает Шубарт; эту оговорку заметим: он ее повторяет постоянно, как заклинание.
Француз — типичный цивилизатор, гений средней культуры. Он умеет наслаждаться жизнью и с наслаждением учит этому других. Ему хочется быть первым в кругу наций.
В этом — тайна французской души: в противоречии между пьянящей радостью мира сего и трезвым рассудком, который смотрит на эту радость чуть-чуть со стороны. Это не ноша жизни, а искусство жить. Обаяние общения. Очарование связей. Прелесть любви, о которой наш темный Розанов сказал, что она у французов какая-то “стеклянная”. Все правильно: немного скепсиса, и мир начинает блистать как игрушка.
Вот теперь соедините начала. То ли блестящий разум помогает французу примириться с опасностью существования, окруженного со всех сторон безвидной “азиатской” мглой, то ли прелесть каждодневного существования компенсирует у него иссушающую схематичность разума. Можно бы разрубить этот узелок волей, но вот воли-то у француза и нет, волей славится как раз его мрачный сосед, тот самый, что мучается за Рейном…
Тут требуется отступление.
Первое отступление по процессуальным вопросам
1940 год. О книге Шубарта высказывается знаменитый русский философ Иван Ильин — читает двухчасовую лекцию в Цюрихе.
Адрес не случаен: оба философа — сущие изгнанники, оба вынуждены спасаться от гитлеровского режима. Ильин — изгнанник дважды: в 1922 году, приговоренный к расстрелу Советской властью за антисоветскую деятельность, милостиво выслан с родины на “философском пароходе”. Шубарту на роду написано бегство в Ригу, где его в 1941 году прихватят советские чекисты.
Пока же философы имеют честь пересечься мыслью в нейтральной Швейцарии.
Ильин признает, что книга Шубарта разительно отличается от той западной публицистики, где русские предстают как “мазохистические трусы, блудливо ждущие позорного наказания”. Ильин вынужден признать, что в лице Шубарта “мы впервые видим” западного европейца, который по-доброму “открыл глаза на нас”, сиротливо сидящих у порога. “Да, да, у порога, — добавляет он с эмигрантской горечью, — ибо к очагу нас, странников, не пускают”. Ильин именно вынужден признать доброжелательность Шубарта по отношению к русским, потому что настоящая оценка книги, едва прикрытая этим вынужденным признанием, — крутое неприятие. Ибо России этот немец “не знает”.
Я не хочу углубляться в причину такой оценки; коротко говоря, исток в том католическом духе, который у Шубарта чует Ильин (и 60 лет спустя учует Назаров) и который, как убеждены оба, неистребим у немца даже и при всем его лютеранстве. “Самый протестантизм при всем своем протесте и пересмотре
веры — остается своеобразным отцеженным и оскудевшим католицизмом”, — отрубает Ильин. Мне нет смысла ощупывать эти конфессиональные грани, потому что суть не в них: под ними Ильин улавливает у разнославных христиан, и в частности у немца Шубарта, — некие “первичные силы”, которые и определяют все: душу, веру, культуру.
Так вот: Шубарт, по убеждению Ильина, России не знает именно потому, что по “первичным силам” он немец и немцем остается. Все, что он говорит о России, порождено “интуитивным восприятием ее духа вообще”. “Вся его книга соткана из догадок, пробелов и отвлеченных построений (бердяевщина)…”
Последнее словечко мне бы хотелось откомментировать особо. Конечно, до большевистской стилистики Ильин не достреливает (Ленин вообще писал фамилию Бердяева с маленькой буквы). Но неприязнь к автору “Нового средневековья” у Ильина явно далека от академизма. Эти чувства и Назаров подхватывает, правда, он Бердяева атакует с другого фланга: там-де чувствуется хоть и деформированный “русским духом”, но все-таки “марксизм”.
Не хочу опять-таки вдаваться, сколько у Бердяева “русского духа” и сколько марксистской школы. Для меня русские философы-идеалисты, все — от Розанова до Федотова и от Флоренского до Булгакова — были в свое время откровением, это они вывели мою душу из бастионов непримиримого марксизма, и Ильин для меня в этом смысле — такой же негаснущий маяк, как и Бердяев. Но это уже вопрос моей “шестидесятнической” судьбы. Несовместимость внутри идеалистической когорты обнаружилась тогда, когда общее очищение моей души уже совершилось, и поэтому я без всякого энтузиазма воспринимаю инвективы Ильина вроде следующей:
“Скажет что-нибудь Мережковский или Бердяев или Яковенко — все мыслители неосновательные, фантазеры, импрессионисты, парадоксалисты, — а ему (Шубарту. — Л. А.) это кажется источником знания, истины о самой России”.
И мне тоже кажется. Фантазеры, импрессионисты, парадоксалисты — мои герои. Станиславу Куняеву, например, ближе в этом кругу именно Ильин — мыслитель основательный, без парадоксов и фантазий, стальной государственник. Не вижу причин удивляться этому. Однако что-то общее у нас все-таки есть? Те самые “первичные материи”, которые, согласно Ильину, определяют национальные характеры… Вот к ним и вернемся.
“Я русский, — говорит Ильин. — Горжусь тем, что я русский” (неужели именно он, Ильин, — автор формулы, вызвавшей впоследствии такую смешную полемику?). Он даже Рюрика считает отнюдь не норманном, “как доселе думают многие”, а прибалтийским славянином.
А вот теперь, когда мы так основательно утвердились в первичных материях, осмыслим маленький импрессионистический парадоксик: Иван Александрович Ильин, великий русский философ, по материнской линии — немец. Его дед Юлиус Швейкерт фон Штадион прибыл в Россию при Николае Первом (тоже, между прочим, немце по бабушке).
Я надеюсь, никто не заподозрит меня в особом пристрастии к “пятому пункту”, но “первичные материи” — такой соблазнительный объект для осмысления! Чисто психологически. Немец Шубарт не любит немцев — это факт настолько впечатляющий, что Михаил Назаров находит нужным смягчить ситуацию (или позолотить пилюлю?) следующим признанием:
“Мне довелось прожить девятнадцать лет в Германии и увидеть в немецком народе не только те качества, которые порицает Шубарт, но и человеческую доброту”.
У Назарова это опять-таки попутное замечание; суть его статьи в другом: в утверждении несовместимости “гностической” философии Шубарта с духом канонического православия, и эту проблему Назаров берет очень глубоко. Национальной же проблемы он касается как бы вскользь… так что хочется так же вскользь уточнить: а есть ли народы без добрых людей?
А всерьез: не помогла ли Шубарту определить “текучую” русскую душу именно его немецкая основательность? А Ильину — не немецкая ли кровь помогла стать столь последовательным русским государственником? И не пребывание ли в Германии так закалило у Назарова его непоколебимую Православность?
Посмотрим же, что там делает у Шубарта немец.
Немец командует в казарме
Что-то тут не вяжется. Готические вертикали в звездное небо, нравственный закон внутри нас — это казарма? Музыка, возносящая немца в запредель-
ность, — казарма? Да и пресловутый филистерский домик, стоящий на четырех К: кирха — кухня — детки — тряпки — казарма ли? А немецкая домохозяйка, ведущая картотеку размеров всех членов семьи, чтобы точнее отвечать продав-
цу, — тоже командует? Не дожил Шубарт до эпохи домашних компьютеров, а то добавил бы кое-что к этой симфонии порядка.
Что в ее основе?
Шубарт отвечает: страх.
Представим себе кучку лесных людей, рискнувших бросить вызов самой мощной военной силе античности — римлянам. И это же небольшое племя — в славянском море, ничем не защищенное, кроме собственной решимости защищаться. Что может спасти людей, затворившихся в замке?
Только воля.
Воля, дисциплина, предусмотрительность, озабоченность. Никаких непредви-денных ситуаций! Никаких сюрпризов, импровизаций! Порядок — любой ценой, пусть даже ценой истины. Немец подчиняется команде не столько из страха перед командиром, сколько из страха остаться без командира. Немец может или командовать — или подчиняться командам, не вживаясь в чувства других людей.
Черчилль сказал об этом злее: немец может жить или с ножом у чужого горла, или под каблуком… Но это сказано уже после Второй мировой войны, которую Шубарт успел узнать только в самом ее начале.
Последнюю битву немец проигрывает, но первую — выигрывает всегда. Начало войны никогда не кажется немцу бедой, наоборот, это для него праздник! Что в 1914 году более всего поразило немцев, так это всеобщая к ним ненависть других народов, — у самих немцев никогда не было такого единодушия, таких светящихся лиц, такой оргии восторга, как в августе 1914 года. О 1938 годе Шубарт не пишет, но именно в 1938 выходит его книга…
Немцы держатся вместе, пока они солдаты, по миновании мобилизации они разбегаются и превращаются в незаметных граждан. Насколько немец храбр как солдат, настолько он робок как гражданин. Это заяц, пока он не получит приказ предстать в образе волка. И возвращается он — в тихую кротость. Он предается философствованию или музицированию. Считается, что это делают гении, а нормальные немцы влачат мелочно-филистерское существование. Неправда: драма тут одна. Воинская доблесть немца — способ преодолеть в себе бюргера с его страхами. И точно такое же преодоление страха движет немцем-работником.
Немец — лучший в мире работник: фанатик деловитости, поэт методичности, гений организованности. Первая идея бывает французская (как и первая битва?), но заключительное внедрение — всегда немецкое. Француз провозглашает идею революции и ввергает в эту драму всю остальную Европу. Немец последовательно и практично меняет в жизни все, что ему нужно, а потом, оборачиваясь, называет это революцией; ему помогает в таких ситуациях романтичность — коррелят методичности, точно так же, как мелочная домовитость — коррелят его космической неустроенности, его мирового одиночества, его непризнанности во областях заочных.
В сущности он зовет Бога через пропасть. От несторианской ереси (Хрис-
тос — только человек) до классической немецкой философии (точка отсчета — опять-таки человек) немецкая душа проделывает патетический путь самоутверждения в мире, который кажется ей сплошь враждебным.
И мир отвечает немцам ненавистью. “Ненависть к немцам как проблема западной культуры” — это особая глава в книге Шубарта, и можно представить себе, сколько в ней горечи.
Есть два явления, жалуется Шубарт, непостижимо странные в истории человечества: это ненависть к евреям и ненависть к немцам. Это ненависть не к тем или иным чертам характера, а к самому существованию этих характеров, к их сущности.
Что немец солдат, вернее, фельдфебель, бесцеремонный в своей требовательности, — это уже следствие. Что он фанатичный трудоголик, превращающий жизнь в предприятие, — тоже следствие. Причина — бесчувствие. То, что иностранец принимает в немце за жестокость, — это всего лишь “предметная” немецкая сосредоточенность на объекте. Чувства субъекта игнорируются. Это не садизм, это холодность сердца, бездушие. Именно бездушная деловитость делает немца недосягаемо выносливым и производительным. Но именно она делает его ненавистным для других.
Другие могут найти над собой общее небо, немец восставит вверх верти-
каль — в свою, только в свою немецкую точку. Недаром он стал опорой протестантизма — диалога человека с богом помимо глобального клира. И недаром во всем мире больше всего ненавидят пруссаков-протестантов, гораздо меньше — баварцев-католиков, и никакой неприязни не питают к австрийцам, играющим для всего мира жизнерадостный вальс. В том-то и дело, что “весь мир” для немца — это либо немецкий мир, либо никакой.
“Полная противоположность этому — русские…” На русских все смотрят с благосклонностью, потому что русские хотят распинаться за весь мир. У русских это, конечно, не получается, но тем больше им сочувствия. Кроме французов, пожалуй, ни один другой народ земли не любим и не восхваляем так, как русские. “Даже немцы — среди их друзей”, — замечает Шубарт. И объясняет этот факт (вполне автобиографический) тем, что “немцы — полная противоположность славян, которым более всего недостает типичных немецких черт”.
Скоро мы дойдем до славян. А пока закончим с немцами.
“Чем больше немец постигает свою национальную сущность, тем решительнее он отвергает христианское учение”, ибо учение это не хочет знать ни Еллина, ни Иудея, а немец никого не хочет знать, кроме самого себя, и его национальная идея не содержит ничего, кроме самоутверждения.
Вот и стоит немец, как готовый вероотступник, выпадающий из общего круга европейской культуры. “Стоит на обочине, как еврей”.
С евреев начинает Шубарт горькую главу о немцах, евреями и кончает.
Тут придется отступить за круг избранных им для анализа основных европейских народов.
Второе отступление по процессуальным вопросам
Почему взяты англичанин, француз и немец, объяснить легко: на этих трех китах держится у Шубарта собирательная фигура, судороги которой он исследу-
ет, — фигура “европейца”. Труднее (и интереснее) объяснить присутствие других народов, которые упоминаются вскользь, хотя могли бы существенно дополнить картину.
Еврея “на обочине” мы уже видели. О месте еврея в европейском культурном процессе Шубарт пишет за десять лет до установления государства Израиль и за считаные месяцы до начала холокоста; доживи он до подступающих событий, возможно, и пережил бы эту тему иначе; но в 1938 году он полагает, что иудаизм, повлиявший на европейскую душу, ненавидим не без причины, ибо оттуда идет в отношениях человека и Бога фатальное “договорное начало”. Такое же начало — связь должника и кредитора — утвердил когда-то и Рим. “Высший принцип тут не любовь, а справедливость”. Римская юстиция победила греческую гармонию, и законодателями Европы на века сделались не философы, а имперские чиновники и солдаты, эти “пруссаки античного мира”.
Никаких следов той Эллады Шубарт не находит у нынешних греков, а у нынешних итальянцев не отмечает ничего, кроме многословия… Впрочем, иногда в нынешних итальянцах проступает нечто неримское: “мягкий и терпеливый взор… чувство отрешенности… почему русские так сильно любят Италию”.
Я думаю, что русские любят Италию не за это… но продолжу обводить глазами европейский горизонт.
На горизонте засекает Шубарт “искры будущего мирового пожара, тлеющие там с 1920 года… (дата понятна?.. неудача советской польской кампании. — Л. А.) там, где германизм сталкивается со славянством: чехами, поляками, латышами, литовцами…”
Латыши и литовцы вряд ли поблагодарят Шубарта за то, что он причислил их к славянам; чехи и поляки тоже вряд ли будут рады, что их окунули в общее “славянское море”, ибо они-то в нем — главные контрастные фигуры. Да еще и море это у Шубарта — в сущности русское… Однако видна во всем этом определенная последовательность, а именно: острый интерес к тому, что происходит на границах европейской целостности. Тут многое раскрыли бы такие “окраинные” народы Европы, как норвежцы или ирландцы, или такой уникальный народ, как венгры, пришельцы V века. Но у Шубарта есть среди них объект особой любви, и он это все время оговаривает — по формуле: такие-то и такие-то европейские качества свойственны всем… кроме испанцев.
Что же свойственно испанцам? (Не забудем, что это пишется сразу после гражданской войны и победы франкистов.)
Испанец — вовсе не европеец, он тайный либо явный противник европеизма. Он человек вселенского чувства, его ландшафт — выжженная солнцем пустыня, именно она, Кастилия, а не прелестная Андалузия, сформировала его душу. Его культура — культура конца, он живет перед лицом вечности, он чувствует истинность Бога и призрачность мира. Бог и душа; все остальное — ничто.
А если мир — то весь мир. В современной истории именно испанцы попытались мыслить в международном масштабе, именно они предложили когда-то мировую политику как общую идею. От них идет международное право. Испанское понятие общности — это не нация и не гражданское общество, это — Вселенная, всечеловеческий Космос.
И ощущение вины — всечеловеческое. Вина лежит на всех. Земля — место всеобщего плача. Честь для испанца не определяется ни знатностью, ни богатством, это понятие метафизическое и к социальной субординации отношения не имеет.
Социальную сферу и вообще заботу о земле испанец склонен перепоручить небесам. Он не любит ни норм, ни правил. В драме он не соблюдает единств времени, места и действия. Он максималист. Он не желает знать умеренности. Он колеблется между экстремальными полюсами: абсолютизмом и анархией, святостью и варварством, Богом и хаосом. Властители дум в Испании — поэты и эссеисты: импульсивность, импровизация, магия фрагмента. Анализ и систематика не испанское дело — испанец предпочитает миф и мечту.
Между истиной и заблуждением у него нет середины, там бесконечная пустота. Если нельзя спасти мир, его нужно сжечь. Во имя религии пылают костры. С Богом на устах испанец способен на самые кровавые жестокости. Инквизи-
ция — ответ испанской души на вторжение неиспанского духа, это отчаянная попытка вернуть мир на путь истинный. Когда человек конца становится атеистом, он тут же превращается в нигилиста. Он не просто проходит мимо церкви — он ее сносит. Когда он утрачивает Бога, он утрачивает все. Он упивается страданием. Он смотрит на мир как на ничто.
Вот такая душа взращена на краю Европы, фактически — между Европой и Африкой, на неприступном для других европейцев полуострове. От мавров испанцам пришлось отбиваться, терпя их иго, а Наполеон к ним как пришел, так и ушел.
Теперь понятно, почему из всех окраинных народов Европы Шубарту нужнее всего испанцы. Кто еще веками терпел напасть с Востока, отбиваясь от ига? От кого еще Наполеон ушел, как пришел?
Испанец для Шубарта — как ступенька. К русскому.
Чего русский хочет
Русский хочет всего. Всего сразу. Или ничего. Однако проследим ход мысли.
Гармония разлита на лице русского священника. Его мягкие черты, волнистые волосы напоминают Шубарту древние иконы святых. Какая противоположность западным иезуитским головам с их плоскими, строгими, цезаристскими лицами! Древний русский князь — первый среди равных в своей свободной дружине. Какой контраст с цезарями Запада! Из Византии на Русь проник чужеродный ей властный римский дух. Самодержавие привнесли татары — это чужеродное тело в плоти русского народа. Лишь с татарским игом появились в русском характере черты нечестности и раболепия. Лишь с вторжением правового деспотизма Запада связано неизменное стремление русских обойти закон. Или отменить его декретом. Революция — это протест русской души против римско-татарского духа. Может, в том воля Провидения: принизить правовое сознание русских, чтобы хоть в одном уголке земли мог быть осуществлен завет Христа о примате любви. Русский не хочет брать, он хочет давать. Он хочет добиться всеединства путем безоглядной самоотдачи. Он щедр от пьянящего избытка сил.
Каждый раз, когда западная волна заливала Россию, народ инстинктивно чувствовал, в чем дело, и восставал против вторжения чуждых ценностей даже тогда, когда, кажется, им отдавался.
Русские носят в себе христианские добродетели как изначальные национальные черты. Без преувеличения можно говорить о врожденном христианстве русской, а может быть, и славянской души. Русские были христианами до того, как приняли христианство. Они были христианами без Христа. Поэтому на русской почве христианство привилось без сопротивления и распространялось без размахивания мечом.
Русский, с его живым чувством вселенскости, постоянно влеком к бесконечности, он делает акцент на потусторонней правде даже тогда, когда он ее отрицает или думает, что отрицает. Зажатый в тиски индивидуальности, русский страдает из-за отлучения от высшего порядка, от того, что его тоска по всеединству загнана в темницу его индивидуальной жизни. И тогда он весь превращается в один-единственный восторженный вопль о спасительном конце всего сущего. В своем апокалиптическом возбуждении русский не может ждать, он должен соучаствовать, он хочет сам разрушить греховный мир.
Русский переживает низвержение существующего порядка как облегчающую жертву Богу — даже когда он этого бога не знает и знать не хочет. Только по сравнению с высшим миром действительность может вызывать такое отвращение. Русский разрушает — из чистой радости конца.
В отличие от европейца, который полагает, что человек велик, когда способен бросить вызов Богу. Русский убежден, что человек мал и ничтожен пред лицом Бога. Если же русский отрицает Бога, то как пламенно верующий: он не оставляет его за ненадобностью, он объявляет Богу смертный приговор. Он ведет священную войну за низвержение святынь.
У русского религиозно все — даже атеизм. Его безбожие — того же происхождения, что и его революционность. Тут действует одна и та же первичная сила: распространяясь вширь, она охватывает землю пожаром мировой революции, устремляясь вверх, она сметает Бога.
Русский не может втиснуть созерцаемую им целостность в рамки познания отдельных частей. Он мыслит не частями, а проблесками. Его мышление бессистемно: системы разрывают хранимое им ощущение общей правды. Русская мысль проявляется в чистой поэзии, в случайном очерке, в эссеистике. Так издревле мыслит Восток: притчами, изречениями, афоризмами.
Русское мышление неисторично. Когда русский заглядывает в историю, он сразу же напрямую увязывает конкретные исторические ситуации с последними вопросами бытия. Поэтому русский не хочет учиться у истории. Если из истории можно извлечь урок, то только один: что из нее нельзя извлечь урока.
Самый юный из носителей восточного духа, русский живет в Азии как единственный там носитель христианского начала. В контексте бездвижного Востока он полон нерастраченных сил. В контексте динамичного Запада он полон загадочной таинственности.
Мировая задача России — сберечь и вернуть человеку душу. Только на это у русских и есть силы. Если европеец устраивает этот мир и в нем устраивается, то русский ждет и жаждет всеосвобождающего конца. Он мало ценит этот мир, внутренне он не привязан ни к чему. Его девиз: авось само уладится.
Ничто не удерживает его надолго: он на земле лишь гость. На фоне чудаковатой мелочности европейца широта русской души — настоящее чудо. Известен русский обычай на пирушках бить стаканы об стенку. Главный смысл здесь: а пошло оно все к черту! Нигде в мире не расстаются так легко с земными благами, нигде столь быстро не прощают хищений и воровства. Прощая вину, русский не только освобождает грешника от бремени его вины, он облегчает и себя — от бремени ненависти. От чувства вины русский не может избавиться нигде и никогда: на него давит вина, что он все еще пребывает в этом мире.
Русский определяет свою внешнюю жизнь изнутри. Он не играет роль — он живет в ней. Поэтому русский кажется европейцу непревзойденным актером. Но это не игра. Вернее, это веселая игра, в ходе которой русский увлеченно подражает чужим обычаям и манерам. Он, как вода, легко принимает форму сосуда — чужую форму. Но как вода, всегда может утечь. Всякую роль и всякое дело русский может бросить в любой момент, даже и тогда, когда до цели рукой подать. Потому что цель у русского — в другом измерении.
Именно потому, что русский укоренен в вечном, он способен беззаботно предаваться власти мгновения. Чем меньше он ждет от жизни, тем больше она дает ему, причем неожиданно. Но он и не копит ничего. Русская культура — культура расточительства — вещей, людей, чувств… Здесь нечего делать рассуд-
ку — диктатура рассудка бывает нужна русскому лишь в чрезвычайных обстоятельствах.
Но даже в этих обстоятельствах русский презирает разумную власть. Он чувствует в ней силу соблазна. С трех сторон соблазн власти атакует врожденную русскую приверженность к братству: это восточно-римский византизм, татарский деспотизм и диктаторский социализм. Но сквозь все эти обличья проглядывает первичное мироощущение: русский — член единой всеохватывающей общины грешников. Каждый отвечает за всех и за всё, но никто — ни за кого и ни за что.
Как бы ни повернулось, все оценивается с точки зрения абсолюта. Когда нужно выбирать между абсолютом и реальностью, русский жертвует реальностью. Так безоглядно приносить в жертву всю наличную действительность могут только русские. Один прыжок — и ты в другом мире!
Есть ли у русских национальная идея?
Есть. Это — идея спасения человечества. Причем спасти человечество должны именно русские. Англичанин хочет быть мировым арбитром. Француз — законодателем мировой цивилизации. Немец колеблется туда-сюда, не умея определиться за пределами своей немецкости. Русский в своей русскости не укоренен — он укоренен во всечеловечности. Это и есть русская национальная идея.
Ради такой идеи можно раздуть мировой пожар и гробить людей классами. До этого еще не доходил никто кроме… правильно: кроме испанцев. Только испанцы еще так способны убеждать себя в том, что они оказывают услугу Богу, убивая людей. Русские впали в большевизм, только когда поверили, что большевизм есть путь спасения человечества. Так может вести себя только тот, кто чувствует себя в роли спасителя и кто чувствует себя в этой роли хорошо.
Я изложил здесь в сжатой форме то, что думает о русских замечательный немец Вальтер Шубарт. Я убежден, что любой из моих соотечественников ощутит чувство растроганности от его оценок. Но я также убежден, что любой здравомыслящий русский, исходя из своего внутреннего, да и внешнего опыта, противопоставит любому конкретному суждению Шубарта о нас такое же опровержение. И будет прав.
Можно ли отступить от этого тупика?
Третье отступление по процессуальным вопросам
Помимо прекрасного стиля, несколько напоминающего бердяевский “заросший сад”, книга Шубарта — замечательна именно как школа анализа национальных характеров. Тут хорошо видно, что обрисовать эти характеры можно только контрастными, порой взаимоисключающими штрихами. Иногда Шубарт формулирует противоречивость как столкновение крови и почвы, иногда — как несовместимость ландшафта и эпохи, иногда — как расстыковку сверхисторического архетипа с исторической ситуацией. Всё это — проекции некоего сквозного противоречия, трудного для определений именно потому, что оно воплощается каждый раз в неожиданной форме.
Каждый раз это противоречие надо ощупывать заново. Если народ рождается в равнинном ландшафте, то он по типу не похож на народ, рожденный в ландшафте горном, однако дух ландшафта, обусловливающий различия в пространстве, сталкивается с духом эпохи, диктующим различия во времени. Причем дух эпохи вовсе не обязательно усиливает то, что обусловлено духом ландшафта; напротив, он может действовать противоположно: компенсировать данное почвой или ею недоданное.
Сила крови — это, разумеется, природная данность, но она воздействует на характер только если осознана. Сила земли влиятельна не меньше, чем сила крови, но и сила земли должна быть осознана как духовный фактор. Однако и если принять во внимание все природой данные факторы, то развитие национального характера вовсе не обязательно будет их следствием; ровно столько же смысла в том, чтобы историческая воля народа сработала вразрез и даже в противовес природной данности — преодолела ее.
К этим факторам добавляется — как вполне соизмеримый с ними — фактор культурно-исторический, пусть даже зависящий от стечения обстоятельств. В истории народа нельзя сделать бывшее небывшим; нельзя отступиться от наследия; нельзя ничего переиграть, нельзя начать с нуля. А если народ несет эту нулевую точку отсчета в своем сознании, — то именно от нее он оказывается не свободен.
Как-то, вчитываясь в Пушкина (в связи с книгой Ю. Дружникова “Дуэль с пушкинистами”), я озадачился ощущением нулевой точки отсчета, которую чувствуешь то ли в Пушкине, то ли в своей собственной душе при соприкосновении с ним. Непереводим, несводим, необходим. “Наше всё”. Начнешь раскладывать — вроде бы “ничего”. А чувствуется абсолютная точка отсчета. Нулевой цикл. Начало всех начал и финал всех блужданий.
Один патриотичный критик упрекнул меня за принижение нашего национального гения и за игру с цифрами. В продолжение игры я мог бы сослаться на то, что наш национальный гений на уроках математики в Лицее поражал учителей тем, что у него при решении задач все оказывалось равно нулю; вне уроков он участвовал в сочинении коллективных песенок, одна из которых донесла до нас следующий его вклад: “Мы ж нули, мы — нули. Ай люли-люли-люли”.
Сокрыто ли что-то за этой магией, не знаю, но не хочется думать, что она непоправимо случайна. Хочется связать ее с нашим национальным характером. В том смысле, что любое обретение в мире сем нам с точки зрения абсолюта кажется равным нулю.
Может быть, поэтому мы ничего “не хотим”. В частности, не хотим той роли, которую предсказывает нам влюбленный в нас немец.
Чего русский не хочет
Сюжет, в котором русскому уготована Шубартом всеразрешающая роль, заключается в следующем. Мировая история — это вечная смена четырех эпох, или “вечностей” (по-гречески эонов), которым соответствуют четыре изначальных душевных праобраза (по-гречески архетипа): гармонический, героический, аскетический и мессианский. Первый явлен во времена гомеровские, второй — в императорском Риме, третий — в Индии, четвертый у первохристиан и — у большинства славян.
Тысячелетие, идущее к катастрофическому концу (напомню: на дворе 1938 год) видится Шубарту полем брани “готического” человека, приверженного гармонии, и одолевшего его человека “прометеевского”, доведшего героическое начало до самоубийственной степени. И вот теперь на смену последнему — а это прежде всего немец — грядет со своей миссией всеобщей гармонической любви человек “иоанновский” (по Евангелию от Иоанна), а это именно русский. Он-то и разрешит фатальное противоречие между Европой и Азией, Западом и Востоком, героикой и гармонией…
Оспорить или подтвердить этот сценарий невозможно: Шубарт и сам понимает, что имеет в виду “непостижимый закон”, о котором можно говорить лишь иносказательно. “Или молчать”.
Иван Ильин, как мы знаем, не смолчал. По поводу запредельных судеб, зависящих от Провидения, ответил так: “Почему, кому и сколько — не разумеем”. Конкретную роль — отверг: “…опьяняющее вино шубартовских грез не должно бросаться нам в голову”. Диагноз — поставил и даже лекарство прописал: то, что нам подсовывают, — “соблазн и совращение”; а наш идеал — скромность и трезвение; “гордиться и водительствовать” не хотим.
Не смолчал и Михаил Назаров: подвел под учение Шубарта научную мину, показав, что по истокам оно не христианское, а гностическое, по выводам же похоже на данайский дар: “стремление к мировому господству никогда не было присуще русским”, “мы вполне довольствовались сознанием обладания всемирной небесной Истины” (именно так в тексте); такой “русской идеи”, как у Шубарта, “можно скорее стыдиться”.
Никак не открещиваясь от стыда, что мы чем-то обладаем (хотя господство имеется в виду не материальное, а духовное, но поди отдели), я бы все-таки перенес центр тяжести в этой тяжбе с нашего нелегкого русского жребия на душу доброго немца. Я с ним тоже не согласен, но вот почему. Хоть и ссылается Шубарт на интуицию древних индусов, персов, иудеев, мексиканцев и греков, созерцавших вечное коловращение миров, но живет же в его подсознании идея скорого разрешения, и верит он все-таки в финал этой “дурной бесконечности”, когда выйдет человек к некоему осуществленному идеалу.
Я понимаю, что в предгрозовой ситуации 1938 года без такой веры было не выжить.
Но я-то уже не верю. Учитывая опыт тысячелетия, увенчавшегося взрывом почти немотивированного террора при трудноуловимом смысле беспредельного насилия, я-то думаю, что никакого осуществленного идеала впереди больше нет, а предстоит грешному человечеству мыкаться дальше на минном поле истории, конца которой, что бы там ни говорил Фукуяма, нет и не предвидится.
Поэтому никакое окончательное поумнение человечеству не светит, а ждет его бесконечная драма выживания: мучение безгранично пестрого контингента, копошащегося на шарике.
Так что неохота мне мудрствовать над сменой эонов. А вот коллекция национальных характеров, собранных и проанализированных Шубартом, бесценна и может многому научить.
* * *
Два слова о судьбе замечательного мыслителя.
Влюбленный в Россию (и женившийся на русской), он бежал от гитлеризма не на Запад и не в Америку, как другие свободные интеллектуалы; он бежал в Латвию, где в 1941 году возлюбленные русские, вступившие в Ригу по известному Пакту, взяли профессора в плен, и он “исчез”.
На этой невыносимой ноте обрывается песнь.
“Запросы в архивы КГБ безрезультатны” — так завершена справка о Шубарте в первом московском издании его книги.
Во втором добавлено, что все-таки кое-что удалось выяснить. Не расстрелян, не замучен, не замордован. Умер в 1942 году в лагере для военнопленных в Казахстане — “своей смертью”.
Чуть-чуть полегчало.
12.05.02
1 Вальтер Шубарт. Европа и душа Востока. М., 2000. / Пер. с немецк. З. Антипенко и М. Назарова. // Примеч. и коммент. М. Назарова. Статьи И. Ильина, М. Назарова.