Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2002
Стихии любви. Дождевая…
В жанре акварели
Ветки деревьев темнеют на сером фоне. Но это не графика, это акварель, потому что воздух полон влаги, он размывает все четкое, все четкие чувства, четкую память, четкие события. События такие же невнятные и неотчетливые, как неотчетлив воздух и очертания домов. Дом весь обтаял, он расплавлен, он обтек по краям, он уже и не дом даже, а что-то другое, и мои мысли… Нет сил продолжать… Хорошо, что хотя
бы — дождь. Если бы еще и дождя не было, было бы совсем нельзя пережить. Это ведь так считается, что люди умирают от чего угодно, но от конкретного и жесткого “чего-то”, а от мягких, непонятных вещей они не умирают. Но ведь люди — мягкие существа, почему же они не могут умереть от таких простых и мягких вещей, как любовь. Просто вот остановится сердце, что-то перекроет в нем клапан — и все, как бы истончится какой-то провод. Сейчас, наверное, это выглядит странным. И не нужным… Зачем это, когда идет такой обвальный, разводами, дождь, дождь…
— Алле, — наконец я догадываюсь проснуться и взять трубку. Но поздно, уже этот “кто-то звонивший” утек, растаял, растворился, унесен водой в ужаснейшую из рек — Лету… Скользкие длинные потоки гудков текут из трубки, текут, текут, прямо на пол… Целая лужа-потоп-озеро для русалок. — Что сейчас? — бормочу я совершенно, видимо, не в такт текущему бесповоротно потоку, слишком тонкой струйкой бормочу, как ручей по камушкам, невнятно… А люди в трубке расхотели разговаривать или отвлеклись чем-то другим, уплыли на лодке, уехали на поезде, промокли под дождем, таким обвальным, веревками… Хотя неплохо бы обсудить некоторые важные вопросы: какой сегодня день, месяц, год, тысячелетие и есть ли в них смысл… Иногда совсем не глупо все это знать с отчетливостью, правильно, а не так расплывчато, как знаю я из-за дождя, вернее, каких-то постоянных дождей, к которым надо же и привыкнуть наконец… Да, точно — я это очень отчетливо чувствую — что-то случилось. Что-то случилось, это точно. Может быть, мне звонили сказать, что начался день будуще-
го — атомная ночь — итог развития цивилизации? И ничего вообще не существует? Даже не успеешь и понять в такой ситуации, кто звонил, если никого вокруг уже нет…
Оглядываюсь — уже началось наше будущее или еще, слава богу, хотя бы цивилизация противная, но существует. В полутьме все же видно, что наблюдается полнейший бардак и хаос. Носок висит поверх картины, склоненной набок с печальным видом. Стул — на боку. Ботинки смотрят в разные стороны, в разных углах, разметав шнурки. Любимый Кант — черный шеститомник — валяется в самом несерьезном и недостойном философа положении по полу… Не дай бог, он окажется еще и в зачитанном, затертом виде! Если бы я могла встать — я бы как вскочила! Как вскочила бы! Но нет, не могу даже пошевелиться, ни рукой, ни ногой — ясно, настал конец света! И главное — я это знаю точно — не думать, не думать, ничего не вспоминать, это самое главное, чтобы выжить в этой атомной ночи… Пока дождь не расправится с природой, пока он не залижет раны, душу, мысли… Дождь… Дождь… Погода эдакая незадачливая, идет дождь, вернее, может быть, это дождь… Но трудно даже и понять, что именно наполнило воздух до промозглости какой-то незадачливостью или же неуютом или же той самой застарелой, въевшейся в поры, несчастливостью…
Встаю, бреду в бреду на кухню. В голове — самолеты, бомбы, террор, зима, снег, ужас, айсберги… Самолеты — летают. Войны, составленные мозаикой из разных
стран, — надвигаются. Истребители свистят с противным гулом. Бомбы так противно стонут, как турбореактивные… Как врачебное сверло в зубе. Словом, “тихо, как в танке”. Это у нас в деревне отчего-то было такое присловье. Тоже ведь, еще один вариант бреда. Причем бессознательного. Коллективного бессознательного бреда… И совершенно простодушного, поскольку никто и ни разу не усомнился в том, что в танке — не ироническая, а настоящая — тишина…
Раздергиваю шторы, чтобы посмотреть, есть ли мир… В окне — мрак, ночь. Вернее, в окне буквально стоит день, сверкает бесстыдно солнце, “природы ликованье”… А в метафорическом понимании того же окна — темнотища, дождь, просто ливень. Одиннадцать. Какой ужас! Да, мрак полный с раннего утра. То есть утро, видимо, существует, если с такой откровенностью заливает солнцем, но мрак все равно — полный. Что-то случилось, о чем лучше не думать, перекрыть ту створку сознания, где это что-то — случилось… Попробовать достать носок с картины, не задумываясь о том, как он туда именно попал… Ну попал и попал! Чего только в жизни не бывает? Например, летают какие-то НЛО и летают себе. А весь мир спорит, есть ли жизнь на Марсе?.. В моей голове так точно — НЛО есть, а тарелки летают в свободном непринужденном полете ради земного перепуга… Сидит же в моей голове за столом — Кант или Лев Толстой ездит на лошади в Ясной поляне и Анна Каренина смотрит с печалью на поезда или на эти самые, как они называются, ах да, самолеты, что портят воздух своим полетом… Поезда еще в моей голове ездят. Предпочтительные поезда против самолетов… Правильно? Я так сильно держусь за это слово — правильно, потому что все с детства доказывают мне, что моя жизнь — неправильна как-то изначально… Ну, хорошо, пусть она — неправильна… И что же, мне прямо сейчас что ли умереть? Начинаю я рыдать. Натурально, слезами, подвывая слегка, реветь и реветь…
Дверь скрипит. Дверь скрипит протяжно и неостановимо. Тонким, противоположным отвратительному телефону скрипом. Звук тянется ко мне, выгибая свою звуковую спину дугой и дыбом… Высовывая свою морду. Морда большая, нечесаная, с черными глазищами, улыбается, зевает…
— Ты — глупый, — говорю я. Он соглашается. Шлепает прямо ко мне и шлепает свою морду прямо мне на колени, как подарок. От него лично подарок — он весь. Неуклюжий и косолапый. Походка разболтанного штормами. Морда — отвислая и плутоватая, тертая жизнью морда, но не сдавшегося существа, не переставшего любить. И любит он — так в черных глазищах написано отчетливо — меня. Может быть, раньше и кого-то другого любил. Это я даже и точно знаю, что любил. Последнего, которого он любил, даже я знаю. Но не хочу знать. Поэтому — не знаю. И он знает только то, что любит — меня. И только — меня… Безграничной и бесконечной любовью, большей, чем огромная страна. Сияющей, как радуга, всеми цветами счастья.
Хвост-веревка колотит по выпуклым ребрам. Веревистый хвост. Пес весь вьется, виляет, даже непослушное лохматое ухо виляет, вернее, пытается… Такое море в нем любви, как ни странно. Целый океан. Тайфун или шторм. Цунами псовое. Ливень. Ухо только ободрано. Но ничего. Зато второе ухо — в порядке. Торчит торчком и на жизненные звуки реагирует. И взгляд мокрый от любви. Как из-под дождя…
— Ну и где же это твой хозяин? — язвлю его я. — Уехал твой хозяин… Бросил всех и уехал. Все забыл…
Но он непробиваемый. Он все равно любит — и все тут. И при этом еще и не врет. Бескорыстно любит. Вот хоть что ему… Глаза сияют, как огоньки счастья. Никакого пессимизма. Сплошной оптимизм. Надеюсь, не такого уровня, как в анекдоте: “Пессимист (мрачно): Хуже и не бывает… Оптимист (радостно): Бывает, бывает!”. Ну вот, прыгнул и лизнул меня во все мое зареванное лицо шершавым теплым языком, как шершавой губкой, насухо, по-хозяйски вытер, смотрит с удовольствием, радостно скулит. Как можно тут что-то аргументировать? Тут даже и мыслить-то невозможно, не то что…
Стул не встает ровно на свои ноги. Наверное, не хочет. Как его ни поставь, падает на бок и все тут. Может быть, он так именно и хочет жить — на боку. А по-другому, как я его пытаюсь заставить — не хочет. Не нравится ему. Или что-то дрогнуло и сдвинулось в том стуле. “Вывернулась коленная чашечка…” Может быть, он хочет быть счастливым… Может быть, у него другое понятие о счастье, чем у меня, требующей от него правильного стояния на всех четырех его ножках… А он заламывается, падает как подкошенный, лежит на полу, безнадежно задрав вверх свои лапы, как влюбленный пес… Сраженный тем, что его так вот взяли и бросили… С носком тоже все как-то неправильно, второй пары ему не досталось, второй носок не хочет находиться, у него, видимо, своя, собственная, а не парная жизнь… В таком виде уже и не странно, что вторая картина, без носка, упала, со звуком пылевого взрыва. Что еще ей остается, если она такая чувствительная. На ней ведь и нарисовано — болото и кулики. Очень трогательный вид. Вид непонятной гармонии на болоте… Иллюстрация к стихам С. Т. Аксакова “Выхожу я в мир природы, мир спокойствия, свободы, в царство рыб и куликов…” И прочая… И прочая… Как это некоторые вещи умудряются быть счастливыми и гармоничными поперек, кажется, уже всего на свете, поперек разных там законов природы-цивилизации-науки — а другие — ну никак… На другой картине два человека и собака смотрят вразнобой, может быть, ищут носок, который сверху?
Ботинки, наверное, все понимают и от меня разбегаются. Вдрызг летят-убегают. Прикорнули, скукожились в разных углах, словно друг друга не любят. И шнурки свои разметали, словно в порыве страсти. Или негодования. Или — влюбленности, но не друг в друга. Или любят что-то различное, или оба — свободу. А почему нет? Это ведь нам только кажется, что оба ботинка — совершенно одинаковые. Но они-то сами прекрасно знают, что они — совершенно различны. Один — правый, другой — левый… Я пытаюсь взять оба ботинка и поставить их правильно так рядом. Стоило мне отойти и посмотреть на них, как оказалось, что ничего подобного, стоят исключительно криво. Носки отвернули друг от друга, чтобы друг друга не видеть даже окраинным зрением, хотя и были мною поставлены только что исключительно ровно, ровно и ровно…
Шарф — на стуле в углу. Сумка — в кухне. И что-то еще… Что же еще? Ах, да. Ах, да… Ведь этот шарф — его подарок! Этот огромный теплый шарф он привез из своей маленькой страны, такой маленькой и такой далекой, что туда никак нельзя дойти пешком и даже на поезде можно проехать мимо… А он туда каким-то образом уехал. Вернее, улетел на самолете, но это все равно что уехать на поезде… Но он вот именно так принципиально уверял, что нет, нет, он не на поезде… Он скоро… Он вообще… Он уже… И дверь так противно и гулко гукала, как хлюпает что-то у сердца…
Поезд — это можно понять, такое вот сцепление за руки на колесах, зацепились лапками-железками, крепко-крепко, чтобы ничего плохое в мире не расцепило их злой волей, а вот доброй волей — если захочет вагончик где-то остаться — его и отцепят. “Пока-пока, заберем на обратном пути…”, — а вот понять самолет никак нельзя. Летит один, в холоде, оледенел весь, спешит, спешит… А куда же это он так спешит? Как будто бы нагонит собственное счастье таким вот спехом и торопыхом. — Не торопыхай ты так, — сказал мне Васенька, соседский мальчик всегда с соплей в носу. — Торопыхой станешь…
Пес все-таки странный, вьется, вьется, ни на что не обращает внимания.
— Ты думаешь, у нас совсем ничего не получится? — вот только это он и ска-
зал. — Ты не оставишь моего пса? На самолет его не возьмут… — Ничего другого он и не произнес. И пошел на свой поезд. На свой пыхающий паром, такой серьезный и основательный — поезд. Вернее, нет не так: Поезд! Это звучит важно, торжественно, напыщенно, велеречиво… И еще всегда в них удивляют огоньки. Разные. Например, едет электричка — вся в огнях, как праздничный подарок. Или как торт. Ночной праздник. И когда едешь в поезде — тоже полно кругом огоньков. А если летишь себе и летишь на самолете — никаких огоньков и не встретишь. Иное на поезде… И все огоньки обозначают жизнь. Если есть огонек — есть и жизнь.
— Я лечу на самолете, — странный, он зачем-то добавляет… — Я же тебе говорю, говорю…
Вот что я ненавижу, так это — самолеты. Самолет — это что-то нечеловеческое, на нем можно так далеко улететь друг от друга, уже никак не встретиться. Это на человеческом поезде можно выйти, сесть на другой поезд или выйти, пойти к тем далеким огонькам вокруг, которые есть — жизнь. И вовсе не обязательно тревожить прекрасные воздушные пространства, полные облаков, курчавых и вытянутых… Или взвитых вверх… Или растянутых и дырявых, ветхих… Может быть, облака тоже друг к другу протянулись, держатся вместе, чтобы не упасть, не кануть в прохладную для лета Лету… А их разрывают, пилят на части разные там самолеты, принципиально одинокие. Разве могут самолеты взяться за крылья, как за руки, чтобы быть вместе? И вообще, такой дождь, даже и лететь на самолете, все равно что плыть на лодке…
И я готова провалиться сквозь мой рассохшийся пол из паркетной доски, потому что в комнате — как будто самолет пролетал мимо, такой бардак, хаос и беспорядок. И я вообще не знаю, где именно мой носок — хотя к вечеру я все свои вещи обычно нахожу, если они мне нужны. Один носок, скомканный, несчастный и убогий, я нашла. А вот второй… Где-то я его видела еще… Теперь уже я ненавижу две вещи на свете: самолеты и собственные носки. Хотя, может быть, это и несправедливо, ведь один носок был пунктуален. Он сразу же возник перед глазами, как только я о нем подумала. Вернее, я еще даже и вспомнить о нем не успела, не то что подумать, а
он — на тебе, уже перед глазами… Может быть, второй — на небесах? Где-то ведь я его уже видела? Смотрю вверх. И в самом деле, болтается картинно на картине… Хм… Прямо над моей кроватью. Наискось. Интересно. Но оказался этот носок — не мой. Не мой носок. Нет, лучше все — забыть, забыть, как кошмар и ужас… Не самолеты же мои носки. Чужие. Или вертолеты… Или самолето-вертолеты, гибридные. Так что хотя я и нашла еще один носок, но все равно что и не находила, все равно мой но-
сок — один-одинешенек. Хотя есть уже теперь и другой носок… Может быть, найти хотя бы для этого второго носка приятеля-дружка, пусть даже в дырках?
Нет, продолжаю думать о самолетах. О са-мо-ле-тах… Лучше уж о самолетах, чем о чем-то другом… Не об атомной же зиме думать? Самолеты меня просто преследуют во всех проявлениях своего отвратительного внешнего вида: жирные противные обрубки… Самое отвратительное, что бывает. Селедки. Жирные сосиски, просто толстобрюхие такие железяки. Титановые. Или оксоденовые… Даже не списанные еще. Даже и вполне сопоставимые с подводными лодками. Или еще — с фугасными бомбами. Или еще с чем-нибудь таким же бесполезным… И чего им на земле не сидится? Носились бы с той же скоростью по земле! Но нет ведь! Все им куда-то нужно, куда мне лично страшно даже и смотреть… Только в детстве я любила смотреть на небо. Лечь и лежать на холме… А теперь вот не могу больше, уж лучше — дождь…
Поезд — это что-то особенное. Стоишь у окна — “сердце сжимая печаль”… Ехать на поезде всегда печально, как будто бы что-то теряешь сзади. В окне течет страна. Она выглядит из окна поезда какой-то продолговатой и вытянутой. Протяжной. Большой. Разветвленной, как железные колеи. Она так сильно не давит, потому что это ты — давишь на нее пространством и временем, колеями дороги и колесами вагона, а она распахнулась тебе и лежит, ожидая кого-то более значительного, чем ты… Или ничего не ожидая. Поле вытягивается перед окном, как нейлоновый чулок и ускользает назад, в прошлое, в небытие. Вряд ли ты его когда-нибудь увидишь. Даже проезжая вновь по этой же дороге, ты не выползешь к окошку перед тем же полем… И тетенька в ватной фуфайке больше никогда не выйдет тебе навстречу, сдвигаясь назад против собственного хода, движения, с каждым своим шагом вперед отступая назад. Собака бежит вперед, вперед к реке, отплывая назад в небытие. Странно, что это кривое поле, сползающее чулком назад, тебе нравится. И эти кривоватые яблони вокруг домов. Домишки — убоги, мужики — растяписты, колодцы — косые, собаки — беспородны и простодушны. Разоренная церковка, уже начавшая восстанавливаться… Кладбище, безвкусно завешанное искусственными цветами. Река, ивы, ветлы, осины, ольха… Даже больно глазам рассматривать. И вообще…
И еще — много, много огоньков… Разных. Именно на поезде видишь их особенно, как нигде…
Кто-то там маленький, далекий, высветил свою лампу-абажур комнатную, пригрелся… Может быть, телевизор включил, столик обтер, скатеркой покрыл, водочку из холодильника вытащил, смотрит в подступившие, нахлынувшие воды Леты и космоса, черноты и ночи. Смотрит — и ничего ему, не волнуется даже. Водочки налил себе в стопочку, выпил за здоровьице… Колбаску, огурчики опять же…
Надо поставить кофе. Стекло дребезжит, дрожит, как будто едет. Или как будто я еду или у стекла — нервный озноб из-за сырого дождя… Я очень, очень быстро спешу. Быстро-быстро варю кофе, так быстро, что кофе уже не может остановить свою спешку. Всшипел, как в водопаде, и вытекает, вытекает, сначала сладкой пенкой, потом коричневым, как будто с корицей, ручьем, потоком, дождем. Огонек плиты зашипел, замерцал, перемигиваясь с огоньком его сигареты. Огонек — это жизнь, а его лицо — серое и хмурое, как временные сумерки то ли перед прекрасным днем, то ли перед бескрайней ночью…
— Поздно уже, я опоздаю.
Он спокойный и удивительный, как мамонт, такие мамонты хранятся в вечных льдах или снегах, иногда вмерзают навечно в кресла самолетов, пока этот обрубок цивилизации сам не вмерзнет во что-нибудь, в собственную скорость… Самолет распиливает пространства на кучи льда, чтобы протаранить до цели. Пилит и пилит себе, пока не долетит. Белые стружки летят за ним следом шлейфом. Ну и что он видел в пути? Летающие тарелки, НЛО и “жизнь на Марсе”?
И вообще, ему пора, мой друг, пора…
— Посмотри, идет дождь…
— Ну и дождь, он ничему не мешает на самом деле. Ничему настоящему. Русалки, например, вылезают на берег только в дожде. Русалки вообще схожи со счастьем, они так же призрачны и мнимы и еще… Мне кажется, ты еще успеешь. В свою маленькую страну. В ней даже и на поезде невозможно ездить, потому что сразу проедешь насквозь и не заметишь, такая она — крошка, — сообщаю я ему исключительно спокойно. Просто каждое слово — кусок льда, но из замерзшего ливня, шквала, цунами, водопада…
А он просто леденеет ископаемым мамонтом насквозь и сообщает, что его страна имеет независимость и федеративность, его русский сразу резко хрустит и становится акцентным и переломанным, как кости у мамонта, когда их выпиливают из льда… Он сразу хватает свою сумку с носками и плащами от дождя.
— Почему ты все твердишь, что я еду на поезде? — внаклон головы смотрит на меня. Он, кажется, даже прищуривается, хотя у него хорошее зрение, пристальным таким прищуром отвратительного вождя, уже смытого потоками истории. — Запом-
ни, — вдруг взрывается он, — я же лечу на самолете!
И вдруг начинает так спешить, спешить…
Он спешит спеша. И все равно наконец-то уезжает. Или улетает. Вернее, уплывает по прекрасной, красивой реке Лете. С Хароном на весле. Или нет, с Хароном на пароходе. Хотя, уступая цивилизации, пусть будет теплоход. Итак, с Хароном на теплоходе. По красивой, старомодно полноводной реке, воды которой утекли мимо тебя… Среди огромных, бесконечных, беспощадных дождей. Дождей, как стихий и океанов. Дождей, как наваждений. С русалками, водяными, утопленницами… С потоками, как заклинаниями…
Дождь — такая же стихия, как океан. Но океана мы не можем видеть на своем балконе, а вот дождь — пожалуйста, сколько угодно, смотри и смотри себе… Можно еще и телевизор включить, абажурчик — лампу зажечь, опять же — водочка, огурчики, колбаса… Дождь — это домашний океан, человеческий океан, из аквариума, милосердный… очертания домов плывут и плавятся по-акварельному мягко, вроде как волны, слезы, туманы… Океан, что бьется между домами, как между стеклами аквариума, вместе с мини-рыбами и градусником под мышкой… Дождь словно бы наверстывает что-то свое, дождевое. Сетит и сетит, все небо затянуто, прорисовано разводами, как на прекрасной акварели. Здесь — темное сгущение, там — прозрачно и сквозисто. Размытые края. Дождь надо любить, как океан, как стихию. Если не любить дождя, то нужно уехать в другую страну. В страну большую или в страну маленькую. Можеть быть, это называется — что-то пропустить в жизни. Например, свою русалку.
Да, ну дак вот, еще важное — русалки выползают на берег в дождь. Нежные мягкие, рыбные русалки с гибким тинистым склизким хвостом, главным в русалке. Какая же русалка без хвоста? Пахнущим тиной и плесенью… Это как человек без… без чего-то там, словом, важного, например, без души, без чувств, без любви… Без океана на балконе. Но такое не бывает в любую погоду. Только в такую погоду, когда океан прорвался с небес, просто какой-то океанный шторм, гроза, шквал, цунами. Я только и успеваю, что медленно открыть судорожный рот по-рыбьи, пуская воздушные пузырьки из словесных попыток, как под водой, ныряя, или как в дождь.
— Прогноз погоды: дождь!.. — сообщает по включенному зачем-то телевизору супертетенька как суперкартинка, лощеная, упакованная в противодождевой целлофановой рамке. Без изъянов тетенька. В жизни встречать таких не приходилось… Как целлофановая русалка без хвоста… Ей-то в таком супере нечего бояться, в такой броне из целлофана ее никакой дождь и пулеметом не пробабахает. А нам-то с псом, простым смертным, пожалуй, лучше жить в — дожде. Псовая плутоватая морда-подарок лежит на моих коленях поверх шарфа. Хвост работает, накачивает мышцы счастья и любви. Его глаза — полны любви, его хвост — колотит себя по выгнувшимся ребрам. Единственное стоячее ухо ловит звуки жизни за двоих. Может быть, сразу привыкнуть, наростить на коже слой капленепробиваемого целлофана — рамки-ограды для души?..
Дождь, видимо, будет каким-то бесконечным мифологическим дождем. Вечным, как планета Венера. Как туман на болоте ранним, ранним утром, перед самым рассветом, когда выползают самые любопытные русалки на берег, раскидывают свои скользкие хвосты и расчесывают волосы как водоросли. “Ухожу я в мир природы, в мир спокойствия, свободы, в царство рыб и куликов…” Похоже на планету Венера. Хорошая планета, теплая, вся в мокрых, мокрых туманах, дождях как слезах. Счастливая. Сквозь влагу, дождь, слезы она особенно счастливая. Вот интересно, есть ли дождь на Марсе? В моей голове, так точно, на Марсе льет и льет дождь вовсю, что рано или поздно подтвердит жизнь в этом водопаде. А на Сахалине? На Байкале? В лесах Мордовии? На Соловках в туманах Белого моря? Дождь, конечно, живой, потому что шуршит, шуршит мышью, собакой, кошкой, он живой и мокрый, этот дождь за окном, он отряхивает шкуру, разбрызгивая капли веером во все стороны и взвизгивает, вскрикивает тормозами каких-то машин, непонятно как оказавшихся на улице в такую-то нелетную погоду…
Дверь скрипит. Дверь скрипит протяжно и неостановимо. Тонким, противоположным отвратительному прогнозу звуком. Звук тянется к нам, выгибая свою звуковую спину дугой и дыбом… Высовывая свою морду. Морда лохматая, большая, улыбается, и сам он тоже большой, огромный, не то что его страна… Он огромный как мамонт. И такой же лохматый. А страна — крошка, ее и не видно даже с самолета, а на поезде…
— Ты — глупый, — говорю я. Он соглашается. Он заявляет, что опоздал на свой поезд или самолет. Шлепает прямо к балкону и шлепает свой плащ для дождя — вниз. И свою сумку с одним носком и зонтиком… Его плащ между тем летит, летит птицей-тучей, развеваясь, как дождевая темная туча, ужасающе размахивая рукавами, полами, карманами и каким-то хвостиком-хлястиком… Какой-то он странный. Неуклюжий и косолапый. Походка разболтанного штормами и льдами мамонта. Морда — отвислая и плутоватая, тертая жизнью морда, но не сдавшегося существа. И любит он — так в черных глазищах написано отчетливо — нас с псом.
— Прогноз погоды — счастье!.. — со смехом выплывает из телевизионных голубых глубин настоящая, не целлофановая русалка, мерцает, бьется в стеклянный экран, как об аквариум или о целлофановую рамку в картине, скрипя чешуйчатой душой. Русалка своим хвостом из океана или дождя может сделать все что угодно, по крайней мере, нарисовать мокрую счастливую радугу во все небо, во всю огромную страну или во всю маленькую страну. Чтобы эта радуга стояла дыбом, например, с Авачинской бухты на Камчатке — и прямо к нам под мокрое окно. А другим изгибистым кон-
цом — в его маленькую страну у моря… Чтобы связать стихии океана — и суши, дождем связать, волшебной радугой, в мокрых разводах…
Радуга восстала в окне сквозь дождь и молнии — радуга, шершавая вся от избытка гуаши и акварели, мокрая… Трескучая, фейерверковая радуга, выгнулась упруго, растопырщилась во всей красе. Если поезд поедет прямо к радуге, сильно-сильно разгонится, то проскочит по ней, как по раскидистому мосту, пуская фейерверки. Радуга — это частицы солнца, которые не смыло дождем, а которые, напротив, расцветают от дождя. Дождь их полил, как полевые цветы, они и расцвели. А еще — русалки, все в радуге, в радужных брызгах… На каждой скользкой чешуйке — своя радуга… Русалки могут и сами радугу поверх дождя наляпать, своим чешуйчатым хвостом. Пес опять же визжит и рад, бегает взад-вперед, расползаясь на неуклюжих лапах, а морда у самого — плутоватая, тертая жизнью морда, такая и на радугу смотрит со счастьем и на упавшую картину с повисшим носком, и на убегающий бесповоротно кофе, считая, что — все равно ведь идет дождь и приведет это — к радуге. А это не менее жизнь, чем, допустим, огоньки на поезде, когда мы все едем, едем куда-то в нервном ознобе стекол и водопадов… А вокруг наших сцепленных вместе вагончиков проте-
кает — продолговатый и ветвистый мир, большой, большой, где светятся вокруг огоньки-абажурчики домашние, люди достают скатерти, застилают столики, иные достанут и водочки… Колбаска, огурчики опять же…
И тетенька в ватной фуфайке выходит нам навстречу, сдвигаясь назад против собственного хода, с каждым своим шагом вперед отступая назад. Собака бежит вперед, вперед к реке, отплывая назад в нашу память и вечность. Странно, что это по-
ле — кривое, сползает чулком назад. И эти кривоватые яблони. Домишки, мужики, колодцы, собаки… Разоренная церковка начала восстанавливаться… Кладбище, река, ивы, ветлы, осины, ольха… Даже больно глазам рассматривать. И вообще…
И еще — много, много огоньков. Разных. Именно на поезде видишь их особенно, как нигде… Именно в дождь, раскрашенный радугой в акварельные цвета счастья…
С любовью к временам Туркмении
Чем дальше по расколовшейся бывшей стране, тем хуже проводник соображает по-русски. Еще недавно бойко, развязно, расщелкивая семечки, расшвыривая шелуху, стрекотал кузнечиком, шевеля тонкими усами и щеголяя матом — и вдруг все забыл, все разом, не помнит ничего, “ек”, мол, и “ек”. Близилась очередная остановка, вагоны чаще сталкивались друг с другом, казалось, больше скрипели и, наконец, объятые судорогой, остановились. Хлынула толпа народа, черных, блистающих глазом, темных восточных мужчин, захватила пространство внизу, рванула наверх, на полки — грифонами свисающие люди удивленно тыкали кинжалами в нашу сторону, недоумевая. Мы тоже недоумевали, но по другому поводу: нас отбросили с наших мест, написанных в билетах, нас, похоже, в движении просто не заметили, прижали плотно всей толпой в угол, мы едва дышим. Что такое билеты, они не понимают или не желают понимать, вертя их как пустые бумажки, а проводник слишком занят — собирает оплату проезда натурой: шкурками, ножами, камнями, чем-то секретным из ладони в ладонь с хитрейшими при этом ужимками… Провели двух белых по-лебединому женщин, словно два привидения, без тела, без лица, без кончика ноги, они растворились в конце вагона, как в древней восточной сказке…
Мы стали объяснять нависшим повсеместно людям о том, что это наши места и что нам тесно, что мы прижаты к стенке… Люди блестели бессмысленно черными взглядами.
Тут пробудилась вдруг Ойгул, наша киргизка-птичка, кличет им что-то по- свойски. Голос Ойгул словно бы птичий, словно особый смысл в соединении туркменского слова с русским акцентом, русского слова с туркменским акцентом. Киргизского диалекта… А может быть, это лишь птичий особый смысл? Она и смеется по-птичьи, без мимики, гортанным клекотом, наклон головы у нее подобен стати крупной пустынной птицы.
Когда-то раньше, в забытой нами уже с готовностью Москве, на устаревшем теперь субботнике в зоопарке на голову Ойгул слетел нечаянно орлан из приоткрытой для чистки клетки. То-то заверещали со всех сторон! Московско-городские и прочие девицы стрекотали не хуже вспуганной сороки с долгим неловким хвостом, бестолковой. И лишь Ойгул молчаливо и величаво стояла со своим орланом на голове, стройная, молчаливая, словно бы прямо и несгибаемо спустилась с красивых и древних гор… Я лично ей сильно и весьма позавидовала, тяжелый, наверное, был орлан и когти у него не слишком-то заманчивые, а ей — хоть бы что, стоит, как Чингачгук-Большой Змей под стрелами злодеев…
За окном пролетают, сквозят, мерцают пески — пролетают или не движутся с места? Всматриваться в пески опасно — кажется, будто поезд дает обратный ход, словно бы движемся вспять… Или напротив? Ускоренно вперед? Может быть, так и есть. С этой нашей историей вообще все непонятно, куда идем, зачем, куда стремимся? Огромный язык прожектора от пограничной заставы облизывает пространства. Все это — пустыня, мы едем по окраине какой-то загадочной и вечной пустыни, куда нам не советовали ехать… Наверное, советовавшие были правы… Уже и стук колес напоминает шорох большой ночной птицы. Заклекотали, грозные, орланы, наши соседи, расступились, дали нам места, разложили еду, зовут и нас. Ойгул щебечет Шехерезадой, Ойгул и вовсе ест, по-свойски, как-то странно, с кинжала. Мы с трудом оторвались от окна, глаза не могут отклеиться от этих песков, вроде бы как море, то ли гудит, то ли завывает, но пришедшие люди что-то повествуют свое, интересующее Ойгул, легенду о песке, — как переводит она — с той же интонацией, как мы рассказываем о море, океане… О чем поются песни? О морях, реках, снегах, конях, песках, пустынях, диких злобных верблюдах… И там и там дышит вечность и древние странные напевы — о времени… О разных и вечных временах, страстях, страданиях и счастье… Они рассказывают Ойгул свою легенду о времени и о храме любви, стоящем посреди пустыни…
И вот в мерцании утра перрон наплывает, наплывает, дрожит в окне и зами-
рает — нам выходить, как ни пригрелись мы в вагонной временной компании, наши сопутники машут нам кривыми своими саблями или как там, лопочут понятное Ойгул, сунули какую-то лепешку, проводник, сообразив по ситуации, признался в русском, угодливо кивая бритой головой, высунувшись из тронувшейся далее двери, еще махали нам два окна кинжалами без ножен и чья-то — из другого купе — голова сверкнула улыбкой белых зубов.
Едва светало, ирреальный озноб почти бессонной ночи томил истомой, все дружно зевали, протирая глаза, потянулись, оглядываясь, — нас должны были встречать. Такая была договоренность. Но перрон был пуст. И только крепкий туркменский человек лет шестидесяти, прохаживаясь взад-вперед, кричал невероятное:
— Агитбригада! Агитбригада!
Человек казался иллюстрацией журнала “Огонек” пятидесятых годов: шаровары на резинках, калоши на ногах, осанка и манеры физкультурника из парка культуры и отдыха. А ведь, казалось, время агитации и коммунизма прошло, как кануло… Подойдя к нам ближе и не веря своим глазам, он уныло спросил:
— Это что ли — вы?
— Да, вроде мы, — не менее уныло, едва не виновато, отвечаем.
— И где же барабан? — его интересовало что-то странное. — А балалайка? — И не дождавшись ответа, расстроенный в крушении мечты, переметнулся на туркменский: — И бубен “ек”?
Его сильное лицо сложилось в складки-гармошки, выразило полную безнадегу. Видимо, сюда давно не заезжали “люди из Москвы”. Он был разочарован. Он ожидал от русских людей пирамид в парке культуры или на площади, парадов, море знамен, песен и плясок о счастье и всеобщем благополучии. Неужели он в это верил? Из него словно выпала пружинка, на которой он так энергично крутился на перроне, и в совершенном унынии, мотая головой, он повел нас к своему автобусу.
Автобус оказался дизайна все тех же пятидесятых, по крайней мере, видеть таких мне живьем не приходилось… С вытянутым носом, помятый до крайности, точно ему необходимо прямо в музейные палаты… В автобусе дремал еще один начальственный орлан — занудный инструктор какого-то отдела, бесцветный, бескровный человек в костюме с галстуком. “Культурные контакты” — как штопка иглой — бессмысленное занятие, он это демонстрировал всем своим видом полнейшей безнадежности. Все было ясно заранее — нас никто не ждет, не ждал и не желает ждать… Волновали его лишь наши документы, штамп в удостоверении и время отправки далее, поскольку куплены были и билеты на междугородный вечерний автобус.
Исчезнув в “инстанциях” с бумагами, наш бюрократический Вергилий, видно, заплутал. А мы пересказывали водителю, что нас встречал, вагонную историю о храме, с красивым посвящением любви. И декорации мгновенно переменились. Слово “любовь”, пусть даже и в таком контексте, всех как-то взбодрило, что ли… Настроение у него вскипело, погода похорошела. Ситуация, стремившаяся к тупику, преобразилась. Вернувшемуся инструктору водитель бодро, по-спортивному, сообщил, что едем в пустыню, ко храму любви…Тот сразу утратил кислость взгляда, повеселел, явилась осознанность в глазах, он даже разговорился, высказав претензии Москве, но и сознался в тоске по ней и по культуре, он там учился, был некогда и журналистом… В нем появилось человеческое. Он облегченно болтал. Встречаться с народом мы не собирались. Ересь не пропагандировали с пафосом былых агитбригад… Мы были не той формации, явно не той…
Наш добрый водитель буквально хохотал, выруливая по невероятнейших ухабов дороге почти что элементы фигурного катания. Будильник, стилистики все тех же пятидесятых годов, с железным округлым звонком прыгал, раскачиваясь от резких киданий в любые, подчас невероятные, стороны. Будильник показывал фантастическое время, работая исправно, стрелки передвигались, а водитель знал точно, на сколько минут шли эти искажения, и был философичен.
Философия нам очень пригождалась. С первых минут возникли симптомы особых отношений со временем в песках. К примеру, свернув к единственной бензоколонке заправиться перед долгой дорогой в пустыне, мы оказались следом за колонной современных свирепых машин, что ехала туда же со страшной скоростью и равнодушием к качеству пути. Пережить такое было просто невозможно, в безумной очереди мы проторчали бы полдня и в храм бы не успели. Но наш водитель высунулся к нам в кабину, всем полмигнул, что-то свое степное, пустынное замурлыкал в усы — и взнуздал допотопного осленка.
Мы ехали по более кривой, в объезд, дороге со скоростью Александра Великого, то есть, понятно же, не ахти и как, но с ветерком истории, казалось, кибитки кочевников подстегивали нас своим примером в соревновании с цивилизацией… Ведь обгоняла же античная черепаха античного же бегуна, идущий шагом опережал бегущего бегом, но все же, все же… Естественно, мы оказались на станции, когда колонна, взревев по-бычьи, пристроилась сзади… Иначе, казалось уже, и быть не могло. Водитель вновь обернул к нам сияющее, как медный прекрасный бубен, лицо и засмеялся…
И вот мы движемся к храму! Ветра, пыли, облаков, времени или пространства — не существует, казалось, в мире… Незыблемость и постоянство… Передвижения нельзя определить. Пески без края, как океан. Не вода течет во времени, а зыбучие пески. И еще — пепел, солнце или что-то другое? В такой бескрайней весенней пустыне возможна лишь одна реакция — затяжной невероятный вздох! Среди пес-
ков — мы, маленькие крохи, зажатые в автобусе, скрипящем каждой шестеренкой.
В лице Ойгул, лишенном страстей обыденного мира, сквозит возвышенность. Шофер, инструктор наперебой стрекочут, разбег интонаций становится рельефнее и круче, барханами… Рассказывают местную патриотическую легенду об Александре Македонском, мол, он бывал у храма, осматривая его, споткнулся, конь встал, песочные часы потекли то медленнее, то быстрее, затем и вовсе прекратили свой бег, песок часов стал отзываться на зов пустыни… И вдруг стекло часов сломалось, песок скользнул назад, в материнское лоно пустыни… Александр тут же дал приказ о возвращении…
Хотя было так и непонятно, а почему же храм — любви… Кого к кому? Песков и шаха? Александра и времени? Строителей к вселенной? Или все ради женщин? — двоились и множились пустынные песчаные вечные смыслы… Камни стояли колоннами, протягивая голову вверх, к торжествующему солнцу. Но песка было больше, чем камня, солнца — больше, чем крыши, стены были сплошными окнами, полными солнца. Сплошными прорехами… В этом храме, перестроенном природой в обратном направлении, в более природные, естественные формы гармонии, осталось, казалось, лишь чистое время, сияющее в истертых камнях, песках, стенах… Повсюду светило, сквозило солнце… То есть когда-то храм был огромен, величав и по-другому прекрасен. Теперь от его остова остался скорее — символ… Но и в этом было свое величие и своя правда…
Инструктор бродил, задрав вверх голову, в блаженстве и некоторой истоме. Видимо, любовь была довольно редкой в его обычно расслабленной и дряблой жизни. Еще мгновение, еще… — ловил он кисловатым нестарым телом ауру ушедшей любовной страсти, оставшейся в камнях, песке и солнце…
Водитель также был самодоволен и счастлив, как житель древнего мавзолея. Красный галстук наперекор течению эпох, пылал кострёнком на его спортивном, из спортивных пирамид, костюме. Лицо сияло без мимики, складками лица, как складками твердых песков. Что думал он о времени? Созвучие каким пескам, камням, эпохам он находил прекрасным? Не странно ли это облачение в красный галстук в пустыне? Или он знал иные, кривые, пути-дороги вспять времени-пескам-пространствам? Ведь времени для возвращения к автобусу осталось меньше, чем потребовал путь вперед.
— Не беспокойтесь, успеем, — уверил водитель нас с улыбкой, не понимая такой тревоги, как два часа какой-то разницы на путь. Что значит для любви и вечности какое-то там время?
И в самом деле опоздание случилось не по его вине. Мальчишка, бросивший нам под колеса род палки или иных шипов, и сам был изумлен случившимся. Он разводил чумазыми руками и бодро, пыхтя доброжелательностью, бормотал нам непонятное… Вместе с нашим водителем склонялся над колесом, пытаясь всячески исправить ошибку, нарушить нежданный ход событий, переменить и повлиять… В те самые минуты плавно, высокомерно “не взирая на…” уплывал наш крейсер автобусного сообщения. Без нас, застрявших на ближайшей улице…
Инструктор, вздохнув, побрел по кругу ада из учреждений, пометить вновь документы… Но странно, едва мы подружились, как эти мелочи решились быстро и без мучительных и затяжных проблем. Все улыбались, все что-то делали, выписывали, звонили, находили…
С нами беседовал полный и колоритный туркменский милиционер — охранник. Он важно восседал за собственным столом при входе в гостиницу, рядом лежала прекрасная баранья, по-моему, шапка, вызывавшая своей величиной большое уважение. Фуражки вокруг не наблюдалось. Он делал чай в огромном, под стать себе и шапке, чайнике. Мы были любезно приглашены улыбчивым чаевным кудесником к столу. Он наслаждался процессом чая, он наслаждался беседой с нами, он ласково оглядывал снующий гостиничный и суетливый народ, покачивая красивой округлой головой. Его широкое лицо блестело медным благородным оттенком. Он высказал радость, что мы так быстро не уехали. Он ликовал, что нам удалось посетить их знаменитый храм. На любые наши слова он говорил одно и то же: “Прекрасно! Правильно! Верно! Замечательно!”. Других слов по-русски он, видимо, не знал, сияя счастьем и любовью… Словно бы любое движение жизни определялось чем-то и в самом деле, прекрасным и замечательным, а вовсе не разным сиюминутным…
И по закону каких-то странных течений песков, рек, морей и судеб все не могло так просто кончиться. Не могли же мы излишне просто-быстро уехать… Время вновь выгнулось, напомнило нам о нашей любви к Туркмении, которая не может же кончиться, истончиться, как истончился песок в часах у Александра, в песках пустыни время идет иными путями-тропами… Не это ли хотела нам сказать древняя легенда об Александре, часах, песках, любви и счастье, во времена крушения империи? Ее любовно толковал известными ему по-русски словами жизнелюбивый страж порядка, подливая вновь чай, зеленый…
Один мой приятель “… речь о России”
1
Родиной моей, по уверению родителей, является деревня на берегу Белого моря, в чем усомниться у меня нет как бы и оснований. То есть, мои родители, родственники, мой брат и я сама совершенно уверены, что там я родилась, и мой папа также там родился, и дед мой, и вроде бы еще и прадед, и прочее… И сын мой в том уверен, и всякие знакомые из различных стран, даже совсем и незнакомые с условиями жизни в нашей деревне и даже не предполагающие, что это за деревня такая, где находится и как называется… Названия-то ее я и не скажу, потому что, может быть, даже и нельзя его так просто сказать, потому что, наверное, это все еще какая-нибудь серьезная тайна… Даже и документ у меня имеется, справочка, что так, мол, и так, там где-то я и появилась. В документе и зашифрованное название моей деревни стоит, в виде ближайшего города, тоже ранее “нельзяназываемого”, а теперь вроде бы как и возможного к называнию.
Я все хочу к этой справочке что-нибудь такое дополнительное, весомое приделать или там печать какую особую что ли поставить… какая-то она неубедительная эта справочка все-таки… И вообще, все очень так неубедительно с этим моим местом рождения… И с национальностью тоже как-то все зыбко… Вернее, не с национальностью, а с фамилией, потому что национальность-то у меня самая что ни на есть местная, с теми же процентами различных примесей… Но все равно она всех смущает и заставляет задумываться о национальных вопросах… И ведь чувствую, что это все… Словом, как-то все так колеблется, множится миражами, как в азиатской пустыне или в вечных снегах… Или как в нашем северном болоте, почва уплывает из-под ног… Нет, какая-то смутная неправота моя — безусловна.
Поэтому, когда военные люди в количестве три мужчино-человека входят в вагон, едущий в мою деревню, и смотрят на меня отчетливым взглядом как штампом “благонадежно” или, напротив, “вызывает опасность”, то я, разумеется, чувствую вину, что я опять все неправильно делаю. И они тем более понимают, как я неправа. Они просто-таки цепенеют. Я тоже цепенею и вываливаю на зыбкий столик кучу всех моих документов, какие у меня имеются, в том числе и зарубежный паспорт, по которому я беспрепятственно разъезжаю по Европе (а вот в Америку я и сама не рвусь). Документы мои, пусть и в таком количестве, доверия у них не вызывают. И мое свидетельство о рождении тоже не вызывает доверия, они его так крутят во все стороны, словно бы впервые видят такого рода бумажки, словно бы это как-то особенно подозрительно, что я, вполне взрослый человек, вдруг непонятно с чего бы то ни было еду неизвестно куда и неизвестно зачем…
Конечно, я могу сказать, что хочу к родственникам или там родные пейзажи оглядеть или стихи прочитать, исполненные местного патриотизма… — но не стоит и пробовать — не выйдет. Как говорил Станиславский в старину — не верю! И поди поспорь (если все делать по-правильному…)! Запретная зона — вот и все разговоры. Поэтому документы оформлять приходится, но естественно, по-неправильному (или не по-правильному). Приходится загодя сообщать в какой-нибудь редакции, что у меня и у членов моей семьи определенный поэтический экстаз на определенный срок на определенное место и денег за меня платить не надо… Последнее их сразу успокаивает и все решается достаточно быстро, благо литература в России всегда помогала и помогает (не знаю уж как там дальше обернется). Потом в своем отделении милиции, где встречают улыбками как некий курьез, ставят специально для нас сберегаемый (так говорят, по крайней мере) штамп-пропуск, покачивают головой, а в иную предпраздничную минуту сбегаются из других отделов поглядеть на наше “динозавровое” семейство, связанное с реликтовой “зоной”…
Можно, впрочем, и вообще без всяких документов ехать своими определенными способами, ну да уж об этом умолчим…
Но ведь не всегда же бывает, что все успеваешь загодя и, допустим, не всегда кстати “определенные боковые пути”, особо когда спешишь все-таки домой… Так вот, обступили меня те самые человеко-мужчины, словно бы я — подозрительный субъект истории, поскольку так прихотливо притворяюсь, что хочу попасть в зону по причине своего здесь рождения и детского проживания, что вместе с молоком матери, а также еще с тем самым, что заменяло раньше памперсы, уже должна была бы отчетливо осознавать недопустимость неразрешенных действий в таком сверхзакрытом месте для всего, в том числе и для рождаемости… И я, конечно, тоже понимаю неубедительность таких желаний и даже их некоторое противоречие интересам родины, но ведь что делать? Вот я их и спрашиваю откровенно, что же делать, если иногда твои личные интересы (хочу поехать к себе в деревню, где провела все детство) вступают в некоторое противоречие с интересами родины (незачем мешаться под ногами у серьезных людей, особенно военных, по такому ничтожному поводу)?
Тут подошел один из моих многочисленных (деревня все же…) родственников и сурово так заорал, впрочем, мягко мне подмигивая:
— “Зарэжем”, смотри!..
То есть это он не мне говорил, а офицерику молоденькому, по-жеребячьи нежно так стриженому, отбившемуся от двоих других гоготунов. Видимо, в этом был какой-то им всем понятный смысл, потому что человеко-военный сразу так отскочил от меня и от него подальше… Мой “один из родственников” и дополнил вполне миролюбиво, что в больницу не возьмем (поскольку многие другие из многочисленных моих родственников работают по медицинской части во всевозможных больницах, в том числе и ихней) или возьмем, но “зарэжем” или, что еще хуже, больнично- увольнительного не дадим (а вдруг там танцы в клубе, то-другое) … И в карман мне что-то прохладное опустилось, так сказать, что-то задушевно скользящее и словно бы интригующее слегка…
— Да вроде как положено, полный контроль — сообщил с решительностью парень-стригунок.
— А без вопроса, — вытянула я то самое, холодящее руку, из кармана. Паспортина краснорожая в скользком целлофане поверх шершавой обложки. Вот что значит благонамеренность! Поразительно! Паспортину — в так называемую обложку еще — я бы в жизнь до такого не додумалась. Вот ведь воспитание “закрытозонное”! Там и прописка со штампом стоит, что “данный человек из паспорта” не только родился в этих местах, но и остался там прописанным, что весьма немаловажно в наше демократическое время! А вот то, что его фотография в паспорте слегка, так сказать, мужская, так и неважно. Фамилия-то у нас — одна, общая, практически — удобная, несклоняемая на мужской и женский лад. Прическа опять же интерполовая ( от слова пол, а не интерпол, надеюсь, что понятно). И сходство в лице семейное, на мой взгляд, нос там, глаза тоже…
Слава богу, что на фотографии в паспорте — я заглянула в нее через военное плечо — нет усов или там бороды. А то уж тут-то я бы и сама поверила, что я — террорист. Ведь главное орудие всех этих мировых террористов- контрабандистов и прочих шпионов — усы! Только по усам и бородам их сразу можно определить и отличить от прочих благонамеренных граждан (это если кто не знает)… Ведь это же так подозрительно — женщина с пышными, можно сказать, торжественными усами! И с мужским именем! Хотя, может быть, и наоборот, в качестве террориста я могла бы вполне и за мужчину сойти, стриженого, взгляд у меня, правда, на умного мужчину не потянет, особенно на мужчину-писателя с большой буквы, зато на захудаленького мужчину-поэтишку-замухрышку, мне лично кажется, я могла бы в иную минуту и потянуть…
Уф, ну ничего, вроде бы как и проехали! Пустили в благословенные края родины! Наверное поэтому один мой приятель взял и написал себе в биографии, что он явился в этот полный греха мир в благодатном Китае…
2
Главное, — как объяснял мне этот один мой приятель, — чтобы мысли в голове были свободны, как ветер, и чтобы никто не мешал и ничто не мешало… Это у него мания такая была, чтобы ему не мешали, он считал, что все только и делали, что мешали ему и мешали. Я ему лично со своей стороны тоже объясняла, что жизнь — вообще мешает. Что свобода — это такая абсолютная истина, к которой мы все, разумеется, стремимся, но — ясное дело — никогда не достигнем и не только потому что “движение — все, а конечная цель ничто”, но и потому, что абсолютизм — это машинное масло, а жизнь — это мотор… Вернее, личность — мотор. А ведь жизнь — это отрезок пройденного пути из точки А в точку Б. И пройти этот отрезок двухлинейного (или двухмерного?) пространства из точки и до точки так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы… В этом-то весь и абсурд. В бессмысленности расположения данных точек А и Б в пространстве, поскольку от этого расположения в пространстве и во времени ничего не зависит (в смысле абсурдности, то есть и там абсурдно, и здесь точно так же абсурдно). И следовательно, конечно, пейзаж, мировоззрение, история, национальность, география, карьера там или работа, личная жизнь и прочие достопримечательности родины имеют свое определенное воздействие на психику своих граждан, но в смысле абсурдности бытия как такового родина или, напротив, что-то противоположное ей, типа человечества в целом, никак ни на что не влияют.
Исключительно непонятно, для чего я это все говорила, можно бы даже сказать, что я ничего не понимала, что я говорила, потому что утром у меня был ужасающий день. Он начался, этот утренний день, просто невероятно, ничего хуже, ужаснее, катастрофичнее и так далее в очередной раз никогда не бывало со мной в жизни, и я вообще-то просто пыталась выплыть, ведь когда очень быстро говоришь и стремительно мыслишь помимо как бы осознания этой мысли, то, может быть, мысль и не так становится глубокомысленна, зато отвлекательна и вообще… Что-то, словом, в такой вот мысли появляется милосердное…
Он на меня, разумеется, ужасно как-то закричал, этот один мой приятель, и обозвал все теми же словами насчет родины и насчет того, что я бесчувственная немка с типичной немецкой холодной кровью и что не случайно все говорят, что со мной трудно, и еще он тоже так же много всего говорил, потому что, я думаю, ему тоже было не слишком-то сладко… И я подумала, что у него, наверное, тоже был такой же вот ужасный какой-то там по своим причинам день, может быть, в этот именно день, прямо вот сегодня, что-то хрупнуло и переломилось в его обычно отлаженной и устроенной жизни, хрупнуло, как хрупает хрящевина щуки, когда ее снимаешь с разлапистого жестокого крючка и, опираясь на колено, запустив пальцы глубоко в зубастые жабры, так что кровь обоих мешается вместе, хрупаешь этот щучий хрящ гибкого, напоенного жизнью и силой склизкого упругого тела — и разом опадает вся сила, улетучивается в никуда, растворяется в пространствах… Не дергается, не бьется, не дрогнет…
Но ведь если меня несло, несло в такую минуту куда-то в крайнюю от меня же самой сторону, в сторону неясного и невнятного мне умствования и каких-то самых крайних предположений, мне совсем не свойственных и даже весьма бредовых в другую минуту, то его… Наверное и его несло куда угодно, как несется корабль со сбившимися парусами некими тайными невнятными невидимыми нами течениями…
— Ну… ну нет… — уже окончательно рассердился он на мое предположение, так рассердился, что даже стал говорить медленно и с расстановкой… — Ну, точно… немка…
3
Главный деревенский поэт на моей родине (а их у нас три) был еще и папиным другом детства. Какие-то свои у них были воспоминания, о которых они не прочь были побеседовать вполне мирно вечерком, под рокот самоварчика, под причитания жены поэта, умевшей очень вкусно посолить красненькую браконьерскую рыбку и вообще что-то изобразить из простодушных продуктов. У них было хорошо и уютно. Классические разговоры про рыбалку, охоту, лесные избушки… Рыба ловилась, соответственно, все крупнее и крупнее, а к концу вечера вырастала до невероятных размеров атомных мутантов. Основания тому были, рядом располагались и Новая Земля, и наш полигон, из-за которого наша деревня — закрытый, так сказать, объект и все у нас в деревне — запрещено как невозможное…
Некоторые другие вещи также к концу вечера искажали свои жизненные пропорции и становились неким подобием пришельцев с Марса. Особенно болезненно все отражалось на высоких материях. Чем возвышеннее была изначальная мысль, выраженная все же не в категории мысли, а некоего чувствования, типа “люблю Россию”, тем все более напряженнее становился нерв разговора. Пока красивая кудрявая поэтическая голова не начинала слегка неустойчиво стоять на сильных широких плечах и клониться березонькой во поле на бочок. Глаза принимались тускнеть, и, чтобы сфокусировать взгляд, он начинал еще и щуриться и как-то странно вздыхать. И чем более тускнел глаз, тем более требовалась вспышка исключительно местного патриотизма и тем более разговор скатывался на высокие темы, звучали высокие слова, так что и терпеливый невероятно папа начинал как-то покряхтывать и вздыхать. И в самый, казалось, уже момент упадка, то есть упадения со стула, поэт вдруг громогласно вопил с былинным размахом:
— Красота-то у нас какая! А? Нету нигде более такой красотищи, ты со мной и не спорь! — и окидывал широкой дланью болотистое озерцо, топкий бережок, унылое то ли болотце, то ли лужок за озерцом и в отдалении некии тщедушные кустарнички, за которыми постепенно возникал и дрябленький тундроватый лесок, заросший коростой по стволу… Никто с ним и не спорил, никто в деревне и не сомневался ни капли в неповторимости своего края. А когда я уезжаю обратно в Москву, то провожают с некоторым ужасом перед горькой моей “судьбиной”, словно бы еду какой-то гидре в пасть, на каторгу в Сибирь или в тюрьму на нары или же на какие там урановые рудники, суют втихомолку узелок с пирогами “на дорожку”.
Странно, что мимо гладких, лакированных, “правильных” деревьев я прохожу преравнодушнейше, а такие вот искореженные борьбой с жизнью болота и леса, больные и страдальцы, в пятнах золотухи на осинах, в седых бородах на елях, черных разводах на темноствольных северных березах волнуют и трогают меня… А вот один мой приятель просто-таки вошел неясно с чего в гнев, когда я ему об этом пристрастии сказала, стал вдруг по-ленински картавить искореженным голосом и сообщил мне, что я — “не прав”…
4
Так что нашу деревню окружили железными занавесами, заставили в ней до сих пор тикать тоталитарное время, — а народ-то и счастлив, уверяет, что при национальном нашем тоталитаризме наш патриотизм еще более возрастает! Вот так-то! Рассадник поэзии это называется! Или еще иначе — расцвет поэтического патриотического мировоззрения. Что-то типа этого…
Сразу три поэта на одну деревню! Да еще и вовсе не вымирающих поэта, а так сказать, с резонансом в столицах! Тут еще и мой папа подбавил масла в итак-то негаснущий патриотический “вечный огонь” — написал книгу с приложением архивных выдержек по истории нашей деревни — бестселлер местного книжного рынка, пятьсот экземпляров книги продалось в первый же день…
И военный контроль благославляем местными, особо самыми как раз патриотическими! Без такой трогательной изоляции деревня погибла бы даже и территориально: близкий город, еще недавно тоже закрытый, растерзал бы ее на дачные участки…
И вообще, это отличная идея, такие вот зоны везде сделать. Чтобы каждая деревня — зона! Каждую обнести таким же железным занавесом, да еще и поэтов туда подсадить на развод… А потом из одной такой зоны в другую гонцов со стихами в свитках слать, чтобы жизнь кипела от патриотизма, местного, разумеется, без напоминаний о хлебе насущном, переходящего и на более широкие круги, но плавно так, без особого рукоприкладства, чтобы без “стенки на стенку”… А? Ну как? Может, и Москву обнести вокруг зоной пропусков и разрешений, чтобы, допустим, оградить въезд туда и различную деятельность всяких там выходцев из злобствующего Питера?..
И начальству есть чем заняться, опять же, всякие там досмотры- пропуска-рейды делать — тут зарплаты можно за вредность чиновничьей жизни ой как поднять, да чтобы еще престиж профессии вырос… Опять же всяким спецслужбам, доносительным и разведывательным, да и диверсантским — полно работы… И ведь что удобно — спросят, а где у вас вообще-то — народ? Страна большая, а все жители — чиновники, продавцы нефти да спецслужбы. Это выглядит как-то нехорошо и подозрительно… А тут можно и ответить — что жители в основном — поэты. Стихи в резервациях пишут и — заметьте — совершенно добровольно никуда ни уезжать, ни въезжать не хотят… И ведь правда все это сущая, вот ведь где кроется-то вся наша местно-патриотическая любовь к поэзии ли, к чему другому ли… К родине, может быть. К поэтическому порядку… По крайней мере один из моих приятелей именно так и говорит…
5
В деревню я “пробираюсь” все-таки довольно регулярно (лучше уж умолчу какими еще путями) . А уже пробравшись, надо честно признаться, теряю всякую бдительность, хожу без маскировочного халата, без каски и автомата, не ползаю по-пластунски и вообще… Развешиваю, например, с наглой откровенностью и широкими жестами белье на веревке на крыльце, чем и ввожу в соблазн (поэтический, разумеется) “младшенького” из деревенской поэтической плеяды. Он как раз шел мимо, неровно, покачиваясь, придерживаясь за перекладинки заборов, продвигаясь весьма неспешно, “туманновато”, видимо, без особой цели… На уровне нашей калитки поэт перпендикулярно свернул, с той резковатостью движений, когда человек изо всех сил пытается показать, что он очень даже и управляет самим собой…
Внешность у него сама просится на бумагу, весьма живописная, длинные волосы на старообрядческий манер и вполне серьезная, хотя и не очень расчесанная борода. Раскольничье-боевое и куражливое соединялось с эпическо-былинным в его внешности. Глаза хоть и небольшие, но, как считается хорошим тоном в литературе определенного периода, их называют — буравчиками. То есть под таким понятием “буравчики”, я лично понимаю глаза — не с прямом взглядом, а прикрытым сознательной и нарочитой бдительностью, словно бы с подозрением к встречному человека, не следует ли проверить его документы там, свидетельство о сомнительном рождении или еще какие малодостоверно-вероятные намерения. Тем самым собственный взгляд становится закрыт этим недоверием настолько, что внутрь и не заглянешь, встречая что-то типа шипа или сверла…
Прямо с порога, по-местному высокого, он начал что-то поэтическое, естественно, о России, любви к родным местам… Пройдя все же некоторый институт, я решительно заявила, что ненавижу одну вещь на свете — стихи. Пусть даже и о красоте родных болот и хлябей… Хотя ведь и понимаю прекрасно, что все это поется по-птичьи чисто, или там по-детски чисто, или просто простодушно и все тут, поскольку так принято в местной поэтической резервационной среде… Смотреть на мир глазами птенцов. Из гнезда еще не выползших и не желающих выползать. Ведь поэтическая строка — как клекот птицы на весеннем току. В этом, разумеется, есть своя прелесть и своя специфика, скажем эдак… Не понимаю же я во всем этом одного: стихов с водкой…
— Пушкина не любишь? — сразу поглядел он в корень и сверкнул с большой подозрительностью раскольничьим глазом из-за упавших прядей волос. Видимо, второй, невидимый глаз, сверкал столь же пронзительно…
— Нет, нет! — Перепугалась я сразу не на шутку. Ведь Пушкина не любить — все равно что Родину продать… Христопродавцем быть… Но и ехидства своего бессовестного, бабского, так сказать, сдержать не могла. — Ну разве что “из Пушкина там что-нибудь”, из самого… — парировала я с ненужной вовсе жестокостью, поскольку известно по опыту — поэты горазды читать лишь себя…
— Да посмотрите на нее только! — рассердился поэт пафосно, возопляя прямо к богам или мирозданию. — А еще говорят, сама что-то пишет! Да как такая вот может что-то написать! — Для наглядности он указал широким жестом на меня всю, с ног до головы, воображаемым богам или другим оппонентам.
И он был прав, конечно, в зеркале расплывалось некое лицо, я бы даже так сказала, “неизвестно кому принадлежащее”, без малейшей поэтической задымленности, напротив, с горящим блеском в нерефлектирующих глазах и со жгучим желанием поймать большую щуку или укусить медведя за пятку. Руки неотмываемо грязны из-за грибов и бесконечной картошки и вообще… Поэт между тем вовсю громыхал своей балладой, впрочем, яркой и выразительной, что даже и приятно поразило. Некоторая архаика создавала особую атмосферу и колорит, и очень ему подходила… Хотя набор атрибутов, на мой взгляд, несколько заезженный: крест на спине, праведник и странник, явление некоего святого… Ну да ладно… Но вот поднятая прозрачная стопка, откидывание волос со лба, все более влажнеющий вдохновением взгляд… — о, я не вынесла уже самих приготовлений и позорно — сама понимаю — почти что сбежала вон, вон… Но поэт мне не позволил:
— Ты — не русский человек! Не хочешь выпить за поэзию?.. — с неожиданной страстностью заявил мне. — Ты… Ты…
— Ну?.. — вдруг осерчала и я. — Ну, и?..
Глаза в глаза бывает не так-то и просто сказать некоторые вещи, и он молчал, несколько пыхтя… А я даже и посетовала мысленно на свою излишне русскую с ленивой замедленностью кровь, на ее недостаточную разбавленность чем-нибудь “оживляющим”…
— Ты — немка! — наконец решился он.
— И что мне, теперь — умереть? — поинтересовалась я.
Но, видимо, ирония была лишь с моей стороны, потому что он как-то всерьез задумался и его лицо отразило сложный каскад всевозможных мыслей, поскольку чем-то, наверное, поэтическим, в душе ему было меня все-таки довольно жаль, уж совсем-то…
6
Позднее, в Москве, мне довелось слышать, что младший из наших деревенских поэтов обрастает постепенно не только бородой все более, но и легендами, мифами, его цитировали, он числился среди обещающих талантов и бывал вызван на соответствующее совещание. Что и верно, поэтический талант у него был очевидный, стихийного свойства. К тому же его бедокурства и прочие куролесы вызывали улыбчатое одобрение “старших” собратьев. Как всякий поэт, он просто обязан был уместно буянить, бедокурить, влюбляться… Одну из поэтесс-красоток он буквально осыпал самыми лестными сравнениями и метафорами, даже и исполненными национальной цветистости. Но, видимо, все же не пленил ее сердца или же недостаточно пленил. По крайней мере красотка плакала и бегала от него, впрочем, напрасно. А на решительном собрании села рядом с другим. Да еще ненароком парень оказался смутно определяемой, подозрительной национальности, что и возмутило поэта. Вскричал, возроптал! Взлетело его “Не позволю!” на весь зал… — тут-то рассказ и обрывался с видом самым многозначительным.
— Ну, ну, а она-то — что? — требовала я продолжения, поскольку по наивности увлеклась сюжетом и восприняла остановку как искусственную паузу перед кульминацией. Но оказалось, вовсе нет.
— А чего дальше-то продолжать? — изумился рассказчик. — Все. Я все сказал.
— Ну, а девушка-то, она как, к кому ушла?
Он с видом полного непонимания смотрел на меня. Потом пожал плечами, потом вновь посмотрел с пристальностью, уже начавшей меня обескураживать, как обескураживает человека вдруг неожиданная внимательность прохожего, не порвался ли чулок, в порядке ли косметика?.. Но любопытство победило смущение, и с чувством глубокой личной вины я все же повторила с решительностью, граничившей с гражданским подвигом:
— К кому ушла девушка?
— А девушка здесь вообще — ни при чем! — вспылил рассказчик и пронзил меня взглядом любящего Россию гражданина, которыми мы все, как говорится, быть обязаны. — Речь вообще не о бабах, — сказал этот мой приятель, расстроенный моей тупостью, — а о России…