Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2002
Новогрудским
Анабазис (искусство собираться в дорогу)
Открываю глаза (кажется, стучат). Вижу на столе початую бутылку лимонного ликера, немытые кофейные чашки, волнообразные размоченные вафли, набитую окурками пепельницу и снимаю первые три вопроса: Где я? Кто я? Что это за штабель стоит с коробочками у меня в комнате?
Я нашел себя тепленьким в шумном вчерашнем вечере.
Да. Стучат. Энергичный ритм напоминает увертюру к «Кармен».
Просыпаюсь окончательно и понимаю, что лучше бы этого не делал, по крайней мере, еще часа два-три.
— Илюша? Илья? — Людмила приоткрывает дверь. В комнату бесшумно входит Значительный.
Людмила улыбается; она любуется своими фонариками в коробочках, изрисованных метрошно-туалетной «М», и говорит, что мне звонит мама. Наконец до моей соседки доходит, что, пока она стоит в дверях, я не могу встать и одеться.
— Пошли, мой хороший, пошли-пошли… — говорит она пожилому, безнадежно меланхоличному коту.
Влезаю в джинсы и лечу к телефону.
Судя по голосу, у мамы хорошее настроение.
— …на вокзале к тебе женщина подойдет…
— …что за женщина?!
— …Для Ираны документы передаст. Я сказала ей номер твоего вагона и места. Ты же знаешь Ирану?..
— ?!
— Ну… с четвертого этажа. Хашима жена бывшая.
Я только сказал:
— Зачем?.. — (нет, я не так сказал, я сказал: зачем?!!), а мама уже обиделась.
И в трубке слышен город — сигналы автомашин, голоса людей со знакомым волчьим подвывом. (Раз открывают окна, значит, там во всю бушует бакинская весна, а потолки у нас дома пятиметровые — акустика, как в филармонии…)
Пришлось перезванивать.
Не успел согласиться взять документы, как тут же посыпались вопросы: «Тебе на работе справку дали, что ты в отпуск едешь? Ну, что ты молчишь? Хочешь в Карабах загреметь?! А копию, копию дали? Курицу купи в дорогу. Купил? Не ври. Я же знаю, что ты врешь. Трусы не забудь запасные…»
До носовых платков я терпел, но после…
— Мам, почему я у тебя один?!
— Отца спроси. — И отбой в ухо.
Я упал в кресло и немедленно закурил.
Еще можно было налить себе лимонного ликера, после вчерашней попойки — моих проводов в отпуск — как раз оставалось на две-три рюмки, но было лень вставать, почему-то казалось, одной сигаретой обойдусь. Казалось…
Два с половиной года назад эта самая Ирана приезжала в Москву оформлять визу. Как раз после январских событий в Баку. Остановилась она у каких-то своих знакомых в высотке на Баррикадной.
Я подошел к дому со стороны американского посольства.
Она передала мне посылку от мамы; скрученная бечевка больно врезалась в пальцы, и я оценил бескорыстную родительскую любовь.
Было видно, что уходить сразу ей вроде как неудобно, хотя по наброшенной на плечи легкой курточке «поло» и голым ногам не стоило труда догадаться, что моя бакинская соседка, выходя на мороз, рассчитывала как можно скорее вернуться домой. Именно эта ее дальновидность меня и задела, и тут же почему-то проснулось давнее дворовое чувство ущемленности перед нашими богатыми соседями с четвертого этажа — надстройки советских времен.
Ну, конечно, подумал я, она ведь не просто там какая-то соседка, она дочь бывшего замминистра торговли, она с четвертого этажа, то есть для всего нашего двора — «барышня СВЕРХУ». У меня появилось желание показать этой ладной брюнеточке СВЕРХУ, что теперь мы на равных: столицу мало интересует, на каком таком этаже в Баку проживает дочь старорежимного министра.
Для начала я поинтересовался (это было бы совершенно невозможно в Баку, где люди СНИЗУ хорошо знают свое место), в какую именно из Швейцарий собирается моя соседка — Французскую, Итальянскую или же все-таки Немецкую, затем развил тему аж до первого Гетеанума1, после чего уже, как человек не один год разлученный с малой родиной, стал давать Иране дельные советы, в основном сугубо психологического плана. Ирана, и в самом начале подозрительно во всем со мною согласная, теперь уже соглашалась всеми теми крохами тепла, которые пока еще оставались в ней, и, поглядывая мимо меня, она со звериной деликатностью почему-то избегала смотреть мне в глаза, все настойчивей притопывала ногами. Не обратить внимания на эти ее фольклорные притопы было бы верхом неприличия с моей стороны. И я обратил. Во все глаза. На ноги…
1 «Антропосовский храм», возведенный Рудольфом Штейнером и его сподвижниками в Дорнахе в 1916 году и сгоревший в новогоднюю ночь 1923 года.
Вздыбленные черные волоски бегут от худеньких коленок, сгущаясь к подъему стопы. А сама она маленькая, темнокожая уже даже не по-кавказски; под глазами порохового цвета круги, как у актрис немого кино, только там, видно, пленка виновата, мода, а тут, скорее всего, слабое сердце, развод с Хашимом…
— Тебе надо идти, — говорю, — у тебя ноги голые. Замерзнешь.
— Ничего, — она улыбнулась плотно сжатыми губами.
Пожалуй, я слишком задержал
свой взгляд на ее ногах, но ведь так соскучился здесь, в Москве, по таким вот
ногам, неделю не бритым, с непременным шрамом
или — что еще лучше — только что побритым, со свежим порезом сзади, чуть повыше
пятки (там ямочка и тут же взгорок) — трудное место для большинства бакинок…
Мне уже не хотелось доказывать Иране, что мы сейчас на равных у этого высотного
дома; другого хотелось… Воображение до того распоясалось, что, взглянув на меня
мельком, она даже смутилась, после чего немедленно смутился и я, удивляясь
тому, как порою тайное легко прочитывается, — особенно вот такое тайное, —
случайно вспыхнувшее и случайно погасшее.
Надо было заканчивать разговор, и я спросил для плавного его завершения:
— Как там, в Баку? — (надо же, нашел когда!).
Ирана молчала.
Она молчала и теперь уже неотрывно смотрела мне прямо в глаза. Я не выдержал ее взгляда, отвернулся и посмотрел на скульптуру сталинского рабочего, украшавшую наимрачнейший фасад здания.
Тогда она сказала:
— Цветочки на асфальт кладем, где танками нас давили.
Я попрощался и ушел.
Я шел к метро и твердил самому себе: «Как там, в Баку? Как там, в Баку?.. А ты что, сам не знаешь, как может быть там, в Баку, после всего того, что было в январе, а?..»
И я представил себе те ночи, распоротые криками, как животы животных, небо слепое, без звезд, простроченное пунктирами трассирующих пуль… Ирану, ползающую на коленях. Как не хватает ей тела, чтобы накрыть собою дочь и сына. А разве мама моя не могла вот так же ползать на четвереньках?! А я вопросом своим чуть ли не простил тех, кто ставил их на колени… А что бы я мог сделать, если бы был там? Примкнуть к ребятам из Сальянских казарм? Дальше я уже ничего не представлял, не думал, не твердил себе. Дошел до точки. Растерял я себя. И только в метро, проходя турникеты, рукой, свободной от посылки, как футболисты во время штрафного удара, я инстинктивно защитил то, что еще оставалось у меня от самца.
Затушил сигарету. Зарыл в кладбище вчерашних окурков. Встал. Открыл окно. На подоконник сел и прошелся вразвалочку, навевая образ нового русского, тяжелогрудый голубь. Я раскрошил чванливому герою вафлю, надкусанную кем-то из вчерашних моих гостей.
Нет, Ирана тут ни при чем, да и на Хашима я давно уже зла не держу; давно простил ему, что когда-то он взбаламутил весь наш двор сообщением, будто бы вовсе не уверен в том, что родившийся у Нанки мальчик — это его ребенок, а не мой, к примеру, или того же Марка. Поскольку Марка от Наны уже давно отделяли Западная Европа и волны Атлантического океана, то, естественно, подозрение пало на меня, что явилось одним из мотивов моего бегства из Баку в Москву. Но… время лечит, особенно лихое «перестроечное», и неудачные браки тоже. О чем речь, конечно же, я возьму документы, конечно, передам.
Вот уже почти полгода как я живу в этом сером шестиэтажном доме на Малой Бронной у самых Патриарших прудов; это мое пятое место жительства за семь лет. В декабре прошлого года я развелся и перед самым Новым годом перебрался с Преображенки сюда, в центр города.
От неверной супруги своей я
ушел так стремительно, что поступок мой явился полной неожиданностью для
тутошней и тамошней родни. (Считалось, что мы идеальная пара: заслуга больше
ее, чем моя). Мне светило остаться без крыши над головой, если бы не муж моей
кузины, приятельство с которым я водил, любезно согласившийся сдать свои
пятнадцать квадратных метров на Малой Бронной за чисто символическую сумму,
которую я, тем не менее, сам не в состоянии внести, мама деньги присылает.
Последнее время деньги все чаще и чаще запаздывают, приходят не в срок. Иногда
я занимаю их у отца, иногда мужу моей кузины приходится ждать неделю, а то и
две. Теперь он чаще бывает на Бронной, сделал себе еще одни ключи, приходит с
друзьями кирнуть, иногда с женщинами. Кузина моя начала догадываться. Пару раз
пробовала расколоть. Не получилось. Как-то недавно позвонила, злая такая,
говорит: «Я эту вашу гарсоньерку с рерихнувшимися экстрасенсами и литературными
профурсетками, когда-нибудь сожгу. Вот увидишь, Илья!» …Малина… Конечно, малина.
Центр города. Институт рядом. Друзья ходят толпами. Я, можно сказать, жирую, но
есть одно но… По субботам и воскресеньям здесь тишина такая, что невольно
начинаешь приберегать дыхание. Это не ночная тишина Юга перед тем, как
сделаться метафорой, и не та Северная, естественная и далекая, какую вдруг
обнаруживаешь усталым путником на исходе дня в поле средь тяжелых колосьев под
прозрачным высоким небом с двумя-тремя облачками, и уж тем более это не тишина
дачная на станции икс, полная эстетических амбиций между протяжным гулом двух
летящих навстречу друг другу электричек. Нет-нет, эта субботняя и воскресная
тишина, особенно убийственная летом, когда народ разъезжается по своим имени-
ям, — одно из непременных условий современного столичного города со всеми его
«аминь» за углом каждой улицы, это условие, с которым не можешь не считаться,
улавливая его грезящим слухом в беззвучных волнах, накрывающих дома, улицы и
деревья. По субботам и воскресеньям так хочется, чтобы кто-нибудь набрал твой
номер телефона хотя бы по ошибке. (Вот когда я начинаю жалеть, что развелся,
что совершенно неспособен на компромиссы.) Но сегодня у нас, слава богу, не
суббота и воскресенье, голубь просто ошибся, сев на мое окно. Потому-то я и
наградил его вафлей.
Вообще-то мы с Людмилой ладим. Она почти всегда приглашает меня на свои «великосветские» девичники, делится гуманитарной помощью из Германии, которую ей регулярно устраивает Христофор Арамович, и иногда (если ей становится совсем меня жаль) даже дает деньги в долг. Люде не нравятся две вещи: когда я стучу по ночам на машинке и когда ко мне приходит Нина. Она не любит мою машинку, она не любит моих друзей, хотя своих водит толпами, и не преминет сообщить новым знакомым, которых легко добывает и теряет: «У меня сосед — писатель, подруга — актриса в театре на Таганке (я имел счастье быть представленным этой спившейся Офелии, играть ей только в пивном баре на Пушкинской), а друг (непременно выдержит паузу) — известный психотерапевт (она говорит — «тэрапэфт»), его постоянно показывают по телевизору… знаете, кого он лечил?!» Раньше она называла имена кинозвезд и эстрадных певцов, теперь — все больше политиков и бандитов.
В нашей квартире четыре
комнаты не считая чулана — самой большой, светлой и квадратной комнаты с двумя
окнами на Патрики. Еще не так давно чулан принадлежал всем и никому. За чулан
шли ожесточенные бои, сменявшиеся ненадежными фронтовыми затишьями. Четыре
другие комнаты вытянуты до такой степени, что напоминают старые гробы, — два по
одну сторону коридора (тоже изрядно вытянутого) и два по другую. Один из этих
гробов в левой части квартиры снимаю я (если бы я поднялся на роман типа
фальсифицированной автобиографии, в этом месте добавил бы непременно — Ваш
покорный слуга, Илья Новогрудский, прошу любить и жаловать), три других недавно
отошли моей соседке с дочерью-отроковицей и котом Маркизом, которого мы с
Нинкой прозвали Значительным. Раньше здесь проживали две старушки, родные
сестры — Ядвига Иосифовна и Мария Осиповна (паспортистка неправильно записала
отчество младшей, Маруси, родившейся уже в советское время). Мария Осиповна
недавно умерла от сердечной недостаточности в возрасте семидесяти девяти лет, а
ее старшую сестру Ядвигу, давно выжившую из ума, благополучно отправили в дом
престарелых, конечно не без помощи Людмилы и ее любовника. Последнее и
единственное условие старушки, перед тем как сгинуть на веки веч-
ные, — чтобы ей вернули черепаховые очки Маруси (должно быть, долгие лета
предмет зависти). «Они же сестре теперь не нужны». Ход мышления вполне
логичный, если бы таковые очки у покойной действительно были. Но старики,
какими бы неудобными они ни казались, как бы порою ни раздражали нас, — в быту
не очень-то заметны: оказывается, ни я, ни Людмила не помнили, какие именно
очки носила покойная, в черепаховой или в серебряной оправе. Где теперь искать
их — не знал никто. Арамыч трижды бегал на Садовое кольцо за очками. Старуха
только и говорила: «Не те. Те — черепаховые, круглые…» Людмила была в
бешенстве: «Посмотрите, какие очки вам покупают! Принцесса Монако такие не
носит, а ваша сестра всю жизнь за копейки простой машинисткой проработала». —
«Не простой. В газете «Правда» простые не работали». Короче, старушку отправили
в дом престарелых, и вскорости, по слухам, та приказала долго жить. Людмила
начала планомерное освоение чулана: сначала она забила его старой мебелью,
консервированными помидорами и огурцами, затем вынесла все баллоны и заставила
весь чулан фонариками; Людмила решила делать бизнес. Она где-то добыла партию
китайских фонариков московского производства, всего по доллару за штуку, и
рассчитывала «оперативно продать» их в Турции то ли за два, то ли за три с
полтиной. Из-за этой безумной затеи теперь страдают все, включая Значительного,
который пометил уже пару коробочек, за что и получил крепко бельевой палкой по
ушам; целых два дня обиженный кот не вылезал из-за холодильника.
Я же, поглядывая на не тронутых котом рыб и вспоминая, как однажды Значительный помочился на мой лучший свитер из верблюжьей шерсти (что только я не предпринимал потом, дабы избавиться от едкого этого запаха, даже шампунем раз постирал), испытывал чувство морального удовлетворения. «Мне отмщение и Аз воздам», — телеграфировал я за холодильник.
С Арамычем у меня тоже сложились неплохие отношения, правда, он постоянно путает мое имя. Людмила уверяет, что Арамыч экстрасенс и «прекрасный составитель гороскопов». Он буквально за несколько недель предсказал государственный переворот: ему «открылась» дача в Форосе и Горбачев на какой-то аллее с Наиной Ельциной. Захаживает он к Людмиле неизменно по вторникам и четвергам, но его бывает так много, что у меня создается впечатление, будто он с нами живет. Появляется Арамыч почти всегда с букетом очень дорогих цветов и бутылкой шампанского (непременно полусухого), которое называет «кисленьким». «Арсений, как вы насчет «кисленького?» — говорит он мне, входя в мою комнату всегда без стука.
Беру грязные чашки, иду на кухню.
Людмила размораживает холодильник и курит. Людмила сидит на табурете, забросив ногу на ногу, и задумчиво играет верхней тапочкой; через каждые две секунды тапочка хлопает о голую пятку.
— Вам не мешают мои фонарики? — спрашивает она так, будто речь идет о многомощном «Феррари».
— Что вы… — отвечаю.
Прежде чем свалить всю грязную посуду в раковину, я открываю кран и смываю пепел. (Людмила всегда курит на кухне, только на кухне, и всегда стряхивает пепел в раковину. Это уже своего рода обряд.)
— Когда я вернусь из Турции… — и тут мы оба поворачиваем головы.
Из морозильника от антарктического нароста отвалился и рухнул кусок льда.
Людмила встает, в лучших традициях русской балетной школы вытягивает ногу и подпихивает носком тряпку под холодильник.
— …Я подарю вам джинсы, — продолжает она, — Христофорушка говорит, в Турции необыкновенно дешевая джинсовая одежда.
— Спасибо, но я дешевые не… — я вообще не представляю себе, как можно сказать такое — «джинсовая одежда».
—…Это уж как хотите, я ведь просто к тому… Христофорушка говорит, сейчас все джинсы турецкие, даже дорогие американские.
Соседке моей кажется — в Турции есть все, абсолютно все, кроме ее китайских фонариков московского производства. Людмила просто бредит Турцией.
— Когда я вернусь… — с бардовской интонацией конца шестидесятых продолжает она и тут видит отпечаток губной помады на одной из чашек: — Творог ваш и яйца я поставила на подоконник.
Людмила подержала окурок под краном, бросила его в мусорное ведро и, круто развернувшись (я даже почувствовал посланный ее негодующим бедром теплый пассат), ушла из кухни. В коридоре, у телефона, остановилась:
— Включите телевизор. В десять пятьдесят по первому Христофора транслируют.
Ну вот, теперь я могу спокойно помыть посуду и приготовить себе завтрак. Кстати, о завтраке. Я бросил на подоконник взгляд, преисполненный надежды. (У меня холодильника нет, и кое-какие скоропортящиеся продукты я держу у Люды.) Жестокое разочарование постигло меня — яиц оставалось пять, творог не просто начал желтеть, а его уже давно пора было выбросить. Зато у меня нераспечатанная пачка пикантного майонеза!! Можно утро начинать.
В уже взбитые яйца бухаю полпачки майонеза, опять взбиваю, потом крошу плавленый сыр туда же (попал кусок фольги, надо его ножом…), после чего тихо иду в чулан и осторожно, чтобы не снести высотную конструкцию из китайских фонариков, ворую у Людмилы красивую красную луковицу, возвращаюсь на кухню, мелко-мелко рублю ее и на сковородку, в шипящее масло. Пока поджаривается мой (вернее, Людмилин) лук, я созерцаю Значительного, уплетающего мойву. Я смотрю на него, как смотрят на луну, отражающуюся в темной реке. Надо же, устроился, стервец! Я смотрю на его черную лоснящуюся шерсть с легкой сединой, на широкую, сливающуюся с брюхом, барскую спину, на сладострастные повороты головы во время продуктивного разжевывания очередного куска; я смотрю и думаю, что сегодня почти не завидую ему, это, наверное, потому, что сегодня — четверг, сегодня — я получаю долгожданные отпускные. Черное никчемное существо, с треском пожирающее продукты рек, морей и океанов, больше не занимает моих мыслей. Весь я — уже в белом листочке бумаги: «Паросиловое и компрессорное хозяйство. Илья Новогрудский. Месяц. Дни. Часы. Сумма. Повременные. Ночные. Итого начислено. Госналог. Профсоюз. Итого удержано. Долг за предприятием, естественно, 0.00».
Комната уже проветрилась.
Голубь хорошо потрудился (на подоконнике ни крошки). Можно прикрыть окно.
Перед тем как сесть за стол завтракать, включаю свой маленький туристский телевизор. Во-первых, последнее время я внимательно слежу за новостями: в Азербайджане все так быстро меняется, оглянуться не успел, восстанавливают латинскую графику, включил позже — пала Шуша; во-вторых, люблю, когда он работает, когда он просто одомашнивает убогое мое холостяцкое жилье, обклеенное географическими картами, культуристами и культуристками; но с тех пор, как в комнате появился штабель с фонариками, у него с одомашниванием пятнадцати квадратных метров что-то неважно получается.
Новостная передача аппетита тоже не прибавляла; какие-то слухи о назначении Владимира Шумейко на пост вице-премьера, какие-то сомнения насчет Российского парламента: а не постигнет ли его страшная участь союзного? Какая-то мания по поводу речи Горбача в Фултоне, а вот и лихие казаки на похоронах приднестровского гвардейца; походный атаман Войска Донского настроен решительно, считает, что президентов надо гнать к чертовой бабушке. Единственное сообщение из Азербайджана, почти недельной давности, — заявление Алиева о том, что в сложившейся ситуации проведение выборов невозможно: «В настоящее время в Баку нет власти и царит полный хаос». Видимо, это на руку Москве. Зато очень порадовал геомагнитный прогноз: в ближайшие дни, дамы и господа, ожидается улучшение, однако людям, подверженным колебаниям артериального давления, потребуется контроль и лекарственная коррекция… (Интересно, подвержен ли я колебаниям артериального давления или же отношусь к той грубой части населения, которая не нуждается в лекарственной коррекции.) Учителем года стал преподаватель пения: «Я всегда был радикальнее Высоцкого».
Я хотел подняться, переключить канал, но тут началась моя любимая реклама водки «Смирнофф». Я любуюсь этой дивной, многократно преломляющейся наигибчайшей пантерой, в прошлой жизни, вне всякого сомнения, великосветской женщиной.
Уже несколько дней у меня такое ощущение, будто за моей спиной кто-то стоит и следит за каждым моим движением. Вот и сейчас — вкушаю более чем скромный холостяцкий завтрак, смотрю телевизор, и мне кажется — кто-то наблюдает за мной, наблюдает и укоризненно качает головой: «Ну, как так можно!» Действительно — как?! Два стола после сессии завалены книгами; почти все из институтской библиотеки: тетради, бумаги, записные книжки с начатыми и неоконченными рассказами, ручки, автоматические карандаши (я люблю ими писать), степлер, клей… Я ем, смотрю телек, перебираю бумаги, я делаю все назло свидетелю за моей макушкой. На обратной стороне скрепленных скобою листов записываю: «Ирана. Документы». Переворачиваю листы и вспоминаю, что обещал Нине прочесть ее эссе до отъезда.
— Илья, телевизор!..
— У меня включен.
— Что вы смотрите?! Христофора уже десять минут как показывают.
Переключайте скорее на «Третий глаз». Первый канал…
Ведущий
то ли «Третьего глаза», то ли «Шестого чувства» — молодой человек в
старообрядческой бороде, но с такой странной, если не сказать больше, вибрацией
в голосе, будто только что из гей-клуба, — пытает всклокоченного невротика.
Тема — НЛП-терапия. Арамыч сидит напротив них, молчит и хитро щурится. (Нос его
на экране телевизора еще больше, чем в жизни.) Вопросы ведущего повергают меня
в легкий утренний шок: «Можно ли вылечить Россию с помощью нейролингвистического
программирования?» Пока невротик бездарно тратит драгоценное эфирное время,
ведущий поворачивается к Христофору: «Уважаемые телезрители, у нас в гостях
магистр игровой терапии Христофор Арамович Мустакас. Христофор Арамович, наши
телезрители спрашивают, правда, что вы гражданин четырех планет или просто
человек с третьим глазом?» — «Я наполовину армянин, наполовину грек,
разумеется, с русской душой, я люблю приглашать друзей на вчерашний борщ и
холодную водочку, я молоденькую березку люблю и матерное словцо. На лбу у меня,
как видите, глаза
нет». — «Действительно ли самые интересные вещи, — перебивает его ведущий, —
происходят сейчас, во время Парада Планет?» — «Да, несомненно. Сейчас мы с вами
творим свое будущее. С 1992 по 1995 год Плутон восходит на Путь Фаэтона…» Тут
совершенно неожиданно оживает невротик. Он не может простить ведущему, что тот
так бесцеремонно, так по-хамски отобрал его время. Говорят уже все трое,
перебивая друг друга. Естественно, на этом невропатическом базаре носатая Людмилина
любовь громче всех.
Я поворачиваюсь, смотрю на штабель с фонариками на букву «М». Так вот оно что! Оказывается, фонарики-то на имя Мустакаса; выходит, он их покупал, а не Люда, иначе на штабеле красовалась бы другая согласная, потому что фамилия Люды — Почебут.
Полный решимости завершить свой завтрак, выключаю телевизор. Но с майонезом я переборщил, и доесть яичницу вряд ли удастся. Несу тарелку Значительному, может быть, он слопает мой последний кулинарный стёб; нет, наверное, не доест, хозяйкин лук не понравится, и вообще, этот зверь яйца только в сыром виде употребляет. Вот у Нины кошка, та в основном налегает на крабовые палочки. Извращенка. Нина… С тех пор, как на нашем курсе образовалась Нинка Верещагина, лично у меня все пошло сикось-накось. Нинка уверяет, что писать так, как я писал раньше, просто нельзя. Сама она «писюча», как «писючи» все женщины: эссе, стихи, пьесы, романы и даже очень-очень темпераментные мемуары… Самое интересное, что нанизывать слова она умеет, бог знает как, но умеет. Из нее прет и прет; она и мне подарила вечное перо и портрет Андре Бретона1, которого я благополучно отправил на стену в компанию культуристов. Как писать мне теперь — я не знаю. Нина говорит: «Представь, что ты камера с открытым объективом, ты просто камера, ты только камера. Ты фиксируешь; ты фиксируешь и складываешь ленту в коробки; пока складываешь, пока, — но когда-нибудь все это будет проявлено, смонтировано, вот тогда!..» Нине легко говорить. И вообще, что можно ждать от женщины, которая пишет пьесу под названием «Усталые люди целуют черепах»? Уверен — идее писать так, как снимает камера, столько же лет, сколько самой камере, экранному полотну, зрительскому креслу, имяреку, хрустящему мороженым в темноте зала; Нинка, вне всякого сомнения, выкрала ее у кого-то (такие вещи чувствуешь, у нас в институте все у кого-то что-то крадут), возможно, она стянула ее у того же обожаемого ею Бретона или из «Синего всадника». Но ведь стянула она ее для меня, значит, уверена, что мне подойдет.
1 Андре Бретон (1896—1966) — один из основоположников сюрреализма, провозгласивший главным способом выражения «автоматическое письмо», позволяющее избежать условностей обычного литературного дискурса.
Она говорит: «Ты же дикий. Ты же Маугли1. И ни в коем случае не правь тексты, когда правишь, уходит душа, теряется целостность восприятия». До Нинки я хоть немного, но писал, с тех пор, как появилась второгодница Нина, я не могу написать ни строчки.
Помыв посуду и немного прибрав в комнате, спешу на завод за справкой и отпускными.
Я живу в прекрасном месте. Три станции метро на выбор: «Баррикадка», «Маяковка», «Пушка». Чаще всего на работу я хожу по кольцу до «Баррикадной», но сегодня встал поздно, времени в обрез, так что сегодня я на «Пушкинскую».
Иду по улочкам-закоулочкам, чтобы, не дай бог, не встретить кого-нибудь из ребят; в этом районе всегда кого-нибудь да встретишь. Тормознешься в кафе — и все, день пропал. Сколько у меня уже таких пропавших дней?!
Кругом торговые палатки. Сигареты какие хочешь, я никак не могу привыкнуть к такому табачному изобилию; я пробую то одни, то другие и неизменно возвращаюсь к болгарским. А вот Нинка сразу подсела на «Житан». Она может часами сидеть в «Цыпленке»2, пить кофе, курить одну за другой и говорить, говорить, говорить…
Ах, Набоков, Кортасар, Пол Боулз!.. Неужели когда-нибудь переведут «Поминки по Финнегану?!» (Нине больше нравится «Пробуждающиеся Финнеганы»3). Рюмочка здесь, рюмочка там, а кончается все во дворе нашего института под «Три топора» и «Леонида Макарыча»4.
1 Для сюрреализма характерны примитивистские тенденции. «Глаз существует в первозданно диком виде» (А. Бретон).
2 Кафе на Бронной, в
котором собирался литературный андеграунд конца 80 — начала
90-х.
3 «Finnegan’s wake» — английское «wake» кроме поминок означает еще и пробуждение, восставание, а множественное число «Finnegan’s» придает короткому названию метасмысл.
4 «Три топора» — название портвейна «Три семерки». «Леонид Макарыч» — сигареты «L&M».
Вдруг из-за угла мне навстречу — та самая юная особа, с которой я бегаю по утрам. Имени ее я не знаю, кто она, что она — тоже, мы с ней просто регулярно бегаем вместе, наматываем круги на Патриарших. Я настолько привык видеть ее в спортивном костюме с каким-то монашеским капюшоном чуть ли не до самых глаз, всегда сосредоточенных, обращенных внутрь себя, что, столкнувшись вот так вот — лицом к лицу, от неожиданности такой даже здороваюсь. Она отвечает мне по-соседски — легким кивком короткостриженой головы. Свежая. Сексапильная. Вся на авансах… Если бы не югославы-строители, уже провожающие ее жаркими адриатическими взглядами со строительных лесов дома напротив, я, возможно, тоже бы повернулся, чтобы полюбоваться ее ногами, уже не в кроссовках — они укорачивают икры и утяжеляют щиколотки, — а на высоких «шпильках», — но я боюсь и не люблю женщин, которые нравятся всем мужчинам, всем без разбора, особенно вот таким, простым работягам без воображения. Но Нинка ведь тоже нравится всем. Правда, Нинка другое дело, Нинка просто умеет нравиться всем, — а это ведь не одно и тоже; хотя и с Нинкой у меня тоже после августа 91-го — все не так. Нинка — не может мне простить, что я был на баррикадах, а она нет. Прозевала. Испугалась. Если нас что-то еще и сближает, так это институт, общая тусовка и имена великих покойников; нас сближают телефонные звонки в период сессий, прошлое, о котором мы никогда не говорим, но которое носим за хребтом, одиночество и киноцентр на Краснопресненской. Я прекрасно понимаю, что с Нинкой пора уже рвать, но как, как, если я пока еще никого не встретил. Иногда я уже чувствую, слышу ритмичное дыхание той, кто вскорости заменит мне Нину. Вот и Арамыч уверяет — «В этом году, Серафимушка, вас ждут большие метаморфозы, вы, наконец, дружок, научитесь сидеть ровно своей задницей». Не знаю почему, но я связал это умение сидеть ровно с появлением той одной-единственной женщины, единственной и неповторимой, которую я давно уже жду, будучи женатым два с половиной раза. Конечно, я не Люда, чтобы ходить совершенно зомбированным этим греческим армянином, неизвестно откуда взявшимся и неизвестно где проживающим, но, странное дело, чем чаще я встречаюсь с ним за тыквенной чашечкой горячего мате, тем больше подпадаю под его влияние. Возможно, это просто следствие частого употребления европейцем напитка, собранного индейцами, а может быть, на меня действует магическая сила произносимых Арамычем слов, значение которых я или не понимаю до конца, или вообще не понимаю, — например, таких, как «интеллигибельность» или «имплицитный». До Христофора Арамыча я много чего не знал. Я не знал, что такое Восходящие и Заходящие Лунные Узлы. Я не знал, что для составления гороскопов и их трактовки нужны озарение и вдохновение. Я не знал, что мы живем сейчас в самой серединке Парада Планет, предваряющего Эру Водолея. Но главное, чего я не знал, что еще не умею сидеть своей задницей ровно. «Женщина, Глебушка, приходит тогда, когда мужчина двумя ногами стоит на своей Дороге, а вы у нас, что витязь на распутье с мокрой попкой, только памперсы витязю менять никто не будет».
В метро, уже на платформе мне вдруг показалось, что я забыл взять с собой необходимые документы. Я рылся в своей многокарманной сумке минут пять, прежде чем нашел паспорт.
На заводе сначала ненадолго зашел к себе в компрессорную, посидеть, потрепаться с мужиками, но, оказывается, ночью подошли девять цистерн с цементом; сейчас разгружали последнюю, и компрессоры молотили во всю. Было шумно и жарко от них; дребезжали окна… Я пообещал в цеху поставить бутылку (у нас все, кто уходит в отпуск, так делают), очень подробно выкурил сигарету у здоровенной полуразвалившейся катушки с толстенным кабелем и, глядя, как поднимаются белые клубы пара из поржавелой трубы, вспомнил, чего мне, отпрыску Самуила Новогрудского, стоило пробиться на это теплое и тихое блатное местечко, позволившее вести тот образ жизни, который я веду и по сю пору и к которому так стремился в первые трудные годы своего лимитства. Не будь этой компрессорной, пусть шумной, пусть жаркой, никогда не поступил бы я в институт. Да. Точно.
Я докурил эту подробную сигарету, прицелился, запустил бычком в расходящиеся клубы пара и потихонечку пошел по запыленной дороге в заводоуправление.
Сразу же за проехавшим цементовозом с «крутилкой» показался разношерстный собачий прайд, возглавляемый злющим Прохором; собаки пробежали мимо меня, виляя пыльными хвостами и подобострастно пригибая головы.
Трансформаторщица Раиса сказала:
— Ой, Илюшка! А чего нарисовался? — она из той породы людей, которых даже тяжелый трудовой день не берет.
— За отпускными пришел.
— Покарнавалить, значит, решил? Святое дело.
Вот, правда, гольфстримчик местного значения.
Директор завода, точная копия вожака Прохора, только в человечьем варианте, стоял у щита победителей соцсоревнования, который я оформлял еще в прошлом году за отгулы, и крошил матом главного инженера. Бухгалтер и кассир курили на лестнице сигареты «Вог», совершенно не шедшие к их коротким ногам, широким бедрам и толстым шеям, не говоря уже о макияже (такого боевого окраса, такого крика души я даже у шлюх на Тверской не встречал). Женщины курили, скрестив на груди руки, как Байрон или Пушкин на хрестоматийных портретах: легкий налет романтизма нынче в чести в любой среде. Они делали вид, что не слышат директорской брани, хотя наверняка хорошо понимали, что он помимо всего прочего еще и для их ушей старается, и, видимо, сие обстоятельство им немало льстило.
— Люське-то, Люське из пятого, на Хорошевке квартиру дали. Две комнаты, — сказала кассир, одним глазом следя за директором. — А она видала, где в очереди стоит?! Еще рот свой развалила, недовольна.
— Денежку можно получить? — спросил я, чувствуя, что перемывание косточек Люськи из пятого может обернуться целой «Одиссеей».
Кассир посмотрела на меня так, будто собиралась расплачиваться своими кровными.
Получив деньги, я почувствовал, как сразу же изменилось у меня настроение; такой я благодушный стал, такой весь из себя порхающий.
— Антонина Ивановна! — кричу в конец коридора, узнав рыжий стриженый затылок с низко посаженной макушкой.
Мадам продолжает величавое шествие, не меняя курса.
Иду за ней; когда понимаю, куда она так спешит, останавливаюсь и возвращаюсь к дверям отдела кадров; я тут ее подожду.
Антонина Ивановна возвращается с мыльницей в руках. В коровьих глазах — вечная сырость, кажется, вот-вот эта большая, тяжелая женщина расплачется, как маленькая девочка.
— Мне справка нужна… Ну, что я в отпуске и…
— К чему это вдруг такие формальности?
— В Баку еду.
Она понимающе мычит. Долго вытирает руки о мохнатое с проплешинами полотенце, не снимая его с гвоздя, вбитого в перекошенный шкаф с документами.
— Слушай, а ты у нас женат? — ее вопросу не удивляюсь: она всех мужиков об этом спрашивает. В свободное от работы время мадам — первоклассная сваха.
— В настоящий момент пока еще нет, — отвечаю.
— Что значит «пока еще»? А сколько тебе?
— Тридцать два не исполнилось, — беззастенчиво накидываю себе четыре года.
— Ну вот, видишь. Надо жениться. Надо.
«Надо». То же самое сказал Арамыч, когда я обратился к нему, как к экстрасенсу, с воспалением простаты. Можно подумать — все зависит только от моего желания.
Слюнявя палец, Антонина Ивановна перелистывает журнал отпускников и уже рассказывает мне о какой-то барышне-москвичке, очень культурной, с жилплощадью и подходящей по возрасту. Свой рассказ она пересыпает вопросами литературного рода.
— Тебе Маркес нравится? «Сто лет одиночества»? Ты ведь тоже, кажется, в их институте учишься?.. Если хочешь, я тебе ее телефончик…
У меня в голове все смешалось: справка, одиночество, воспаление предстательной железы, телефончик культурной барышни… Но тут, на мое счастье, в кабинет входит новый начальник отдела кадров, человек с блуждающим взглядом и темной улыбкой.
— Эдуард Михайлович, тут товарищ вот справку…
Толком она объяснить ничего не может, а я не успеваю вставить слово. Меня прошиб пот.
— Зачем тебе справка?
— В Баку еду, а там переворот1… «Мусават», Народный Фронт, сторонники Муталибова, войска оставляют позиции… Короче, как сказал Алиев, «царит полный хаос». Говорят, «муниципалы» уже на перроне встречают и сразу в Карабах… А со справкой я гражданин России, просто в отпуск приехал…
1 14 мая 1992 года Народный Фронт Азербайджана предъявляет властям ультиматум об отмене принятых решений. Митингующие заполняют город. Сторонники Муталибова открывают огонь с крыши гостиницы «Москва». К вечеру следующего дня (20:00) практически все жизненно важные объекты Баку находятся под контролем НФА.
— …думаешь, справка твоих соотечественников остановит? — ухмыляется.
— Мне самое главное до Баку добраться и с вокзала быстрее рвануть. А улицы меня… да я там каждый двор проходной знаю.
— Антонина Ивановна, выдайте ему справку. И все-таки я бы посоветовал тебе сейчас не ехать в Баку. Ты что, телевизор не смотришь, газет не читаешь? Вот у нас тут путевочки есть…
Но я уже не слушал его.
Завод я покидал с чувством, какое еще не так давно испытывал, уходя от своей последней жены; единственное отличие — тогда я знал, что ухожу навсегда, а сейчас постарался забыть, что меньше чем через месяц мне предстоит войти в эти ворота снова.
Дожидаться автобуса на заводской остановке не имело смысла: здесь хоть и ходят три номера, но раз в час. Тем более что в день получки я всегда захожу к Ирине, на Берзарина. (А улица эта в двух остановках отсюда.)
То, что делает со мной Ирина раз в месяц, — из разряда фантастики.
В комнатке только одно рабочее место. Это означает, что я всегда попаду в ее руки, когда бы ни пришел, а еще — никогда не поймаю блуждающим взглядом, даже если захочу, свой лысеющий затылок в зеркале напротив.
Как всегда тихо работает радио; и как в прошлый раз — «Ностальжи».
С зеркала ниспадает пластмассовый плющ. На столике лежат инструменты. Они лежат на сложенном в несколько раз вафельном полотенце. Рядом с ними колода маленьких карт и стоячая табличка — «мужской мастер Ирина».
Раньше я стригся где попало и как попало. Мастера у меня своего не было, к тому же я страшно комплексую из-за того, что начинаю лысеть. На вопрос «как будем стричься?» с деланым безразличием отвечал: «чуть-чуть с боков, немного спереди, и сзади на нет»; мне казалось, что своими никудышными волосенками я лишал парикмахера удовольствия с толком потрудиться, проявить, так сказать, творческий подход и вместе с тем наварить копеечку, поэтому, чем быстрее он, наидостойнейший цирюльник, отделается от меня, недостойного клиента, тем лучше для нас обоих. Хуже, если мастера спрашивали: «Вам модельную?» Тогда я слегка ёжился и заливался краской, принимая слово «модельная» за неприкрытую лесть, и начинал совершенно по-идиотски улыбаться. Но вот уже скоро полгода, как я хожу сюда на Берзарина, в маленькую кооперативную парикмахерскую, планировкой напоминающую обычную двухкомнатную малогабаритку, на первом этаже жилого дома. Меня всегда обслуживает симпатичная и хрупкая Ирина. Девушка с голубыми приветливыми глазами. В моей жизни она занимает точно такое же место, что и барышня, с которой я бегаю по утрам вокруг Патриарших.
Ирина улыбается, как улыбаются голливудские кинозвезды с Оскаром в руках, спрашивает, как мои дела, и показывает мне на кресло.
Нестандартное парикмахерское кресло в этом ежемесячном обряде тоже играет немаловажную роль. Дело в том, что в моей гробоподобной гарсоньерке возле письменного стола стоит похожее кресло американских ракетчиков, со всевозможными прибамбасами, полезными как для работы, так и для немедленной релаксации; например, угол отклонения спинки кресла не менее 40о. Муж моей кузины утверждает, что был зачат в этом кресле где-то на противовоздушной базе в степях Казахстана. Из-за схожести этих двух кресел (для другого, может, не такой уж заметной, однако, при моем воображении, более чем достаточной, чтобы исхитриться представить себе Ирину на Патриарших отнюдь не в комбинированном бело-бирюзовом халатике) мне иногда кажется, что в жизни моей эта обворожительная белокожая, как почти все рыженькие, парикмахерша занимает большее место, чем бегунья, а временами даже и Нина.
Она разворачивает не белую простыню, какими пользуются в других парикмахерских, а перебрасывает через меня клеенчатый фартук, шепчет, не туго ли завязки затянула (да нет, конечно же, нет), засовывает концы полотенца за воротник рубашки и, смешивая холодную и теплую воду, подставляет два тонких пальца под струю: «пойдет?» (Ее «пойдет» для меня всегда горячо.) Сначала Ирина моет, а заодно и массирует мне голову, затем промокает полотенцем, продолжая при этом массаж, после чего берется за работу: меняет насадку на машинке, включает в сеть (я теперь почти не слышу радио) тремя пальцами осторожно надавливает на темя… Я повинуюсь сигналу, исходящему от ее руки, нагибаю голову, смотрю на себя исподлобья и… И вдруг, благодаря этому едва уловимому трехпальцевому нажиму и своему хмурому древнеримскому взгляду из-под бровей, стремительно лечу через десятки парикмахерских зеркал, пока не врезаюсь в остывшее отражение маленького лопоухого мальчугана из конца шестидесятых, которого родители водят в парикмахерскую для взрослых, что напротив одного из трех входов в наш бакинский дом, а именно — со стороны Джабара Джабарлы. Я сижу на стульчике, который, в свою очередь, стоит на парикмахерском кресле, и мастер за моей спиной — без лица, потому что я не могу сейчас его вспомнить, зато я вижу в зеркале отца, он стоит не в морской форме, а в рыжей замшевой куртке (она у него выходная) и без всегдашнего родительского удовольствия (скорее даже с некоторой грустью) наблюдает, как падают мои черные волосы (они тогда были черные, как у латиноамериканцев) на белую простыню, наверняка он в очередной раз поссорился с матерью и наверняка из-за Театра русской драмы, который имел обыкновение слишком часто посещать. От того отражения из баснословных шестидесятых мне, сегодняшнему, передались только хмурость и вот этот древнеримский взгляд из-под бровей. ( Как же редко связывает нас со своими детскими отражениями и фотографиями летучая жизнь!)
Если бы порвать на мелкие кусочки или сжечь все мои рукописи, которыми набит чемодан под кроватью в доме на Малой Бронной, снять другую комнату в старой Москве — без телефона, но с большим письменным столом, и взяться за короткий роман, — я начал бы его со сцены в парикмахерской, но зеркалом бы не воспользовался: роскошь третьесортного беллетриста — в начале романа, в первой же главе, посадить героя перед зеркалом или зеркалами, или (несомненно, еще лучше) обнаружить бесцельно шатающимся мимо богато убранных магазинов на центральной улице, витрины которых… Показалось, — а я ведь уже начинал когда-то такой роман, причем вот с этой маленькой парикмахерской на Берзарина, с шепчущей Ирины (она со мной почему-то всегда шепотом, как будто мы с ней на чердаке, в темноте, в полунемом «до» и «после»), чье имя так созвучно с именем женщины, которой я должен передать документы (это созвучие наталкивает меня на размышление, которое заканчивается еще одной созвучностью имен: Нана-Нина), но сейчас я смущенно стирал свое отражение и переносил от начала как можно дальше по целому ряду причин. Тут и соблазн одним махом описать героя, и появление зеркала у дома номер семь по Танненбергской улице, в западной части Берлина, облачным, но светлым днем, в исходе четвертого часа первого апреля 192… года.
Я перевел взгляд с себя, любимого, на календарь, висевший между зеркалом, по которому стекал пластмассовый плющ, и старомодной вешалкой, стоявшей рядом с дверью на трех монгольских ногах, как на китах Земля, и подумал, что этим календарем, с портретом звезды советского кинематографа в мафиозном белом костюме, Ирина, сама того не подозревая, лишила меня приятной возможности проявить себя истинно русским автором, не уточняя даты, не договаривая единиц. Но поскольку я уже решил перенести парикмахерскую подальше от начала романа, никакой такой особой роли это не играло: 1992 год на календаре.
— Фен? — еле слышно шепчет Ирина. (Вот так же вопросительно-ласково и Нана когда-то шептала мне на чердаке какие-то слова на непонятном языке, до дрожи пробирающие, чуть стесняясь Хашима и Марика.)
— «Нет-нет, спасибо…» — застревает у меня ответ где-то в горле и так и не произносится, как тогда на чердаке, в юности далекой.
Она аккуратно снимает с меня фартук и полотенце.
Я встал. Оценил работу. Поблагодарил.
«Ностальжи» тихо крутило грустного Азнавура; я вспомнил, как любил напевать его песенки на крыше нашего дома, когда странное и страшное чувство присутствия как бы в двух мирах переполняло всего и казалось — паришь над городом и все собирается в узор, все крыши города, все холмы и дороги, правда, удержать этот узор в себе у меня никогда не хватало сил; я возвращался в привычное состояние, и тот второй мир уходил от меня, оставляя в памяти единственную примету — голос Азнавура.
Звезда советского кинематографа улыбалась, показывая щелочку баловня судьбы между двумя передними зубами. (Что ему до какой-то там их парижской богемы. Он же знает песню про наш отечественный лайнер, который по аэродрому, как по судьбе, как по судьбе…)
Я не без удовольствия и гордости достал новые хрустящие купюры, хотел улыбнуться Ирине, а получилось — Кикабидзе в ответ. Ирина тоже улыбнулась, я думал — мне, просто несколько в сторону от меня (смутилась барышня), но, когда полуобернулся, понял — новому клиенту, стоявшему за моей спиной рядом с вешалкой.
Выйдя из парикмахерской, я сразу же пешком до «Октябрьского поля». Решил закурить на ходу, но, сделав пару затяжек, выбросил сигарету: горькая, на голодный желудок курить не люблю; тут же и пришло решение ехать до «Баррикадной».
В стекляшке у Зоопарка я заказал двойную пельменей.
Пока взвешивали глубокую тарелку моих сибирских, лежавших как бы с открытыми ртами, я все решал и не мог никак решить — лучше пельмени с кетчупом или с винным уксусом? Посмотрев на захватанную бутылочку с кетчупом, подумал, что сейчас эти серые разваренные пельмени со сметаной — самое то, даже если сметана, как всегда, будет разбавлена.
Место выбрал у окна; меня
совершенно не смущает, если кто-нибудь из проходящих мимо обратит любопытный
взгляд на меня, жадно жующего. Я вооб-
ще — человек города, большого города; мне обязательно нужно, чтобы из окна была
видна дорога, автомобильная пробка, толпа спешащих, погруженных в себя людей.
Не зря, наверное, Нинка говорит: «Твой стиль — полное отсутствие стиля как
такового, я не имею в виду эклектику; твой стиль — шум города, вернее, двух
городов».
По субботам и воскресеньям, когда совершенно нет охоты готовить, когда чахнешь и глохнешь от телевизионной дури, и одиночество припирает так, что впору поточить ногти об стенку, я появляюсь в этой третьесортной пельменной на «Баррикадной». Я беру двойную порцию исходящих паром очень сомнительных сибирских и иду вон к тому окну, из которого и светофор, и киноцентр, и Белый дом виден. Отодвигаю в сторону грязные стаканы. Освобождаю свой поднос. Ем и смотрю на детей и родителей, спешащих вниз, к Зоопарку. Я смотрю на них и немножко (чуть-чуть, самую малость) завидую.
Сегодня — исключение; сегодня мой последний день в Москве.
Я люблю эту пельменную, почему-то всегда пахнущую хлоркой. В августе 91-го, после всенощной у Белого дома, я привел сюда отца. Мы оба были совершенно промокшие, немножко пьяненькие и счастливые как никогда прежде. (Даже в старые времена в Баку.) Что-то нас тогда прочно связало навсегда, что-то, что выше простого кровного родства.
Ем пельмени не торопясь, ем и смотрю на российский триколор. Он реет над Белым домом так, будто реял там всегда, сто, двести, триста и четыреста лет назад. Просто удивительно; видимо, таково свойство всех флагов. Цвета, размеры, сила и направление ветра (вот сейчас флага почти не видно из-за флагштока), предательство и пролитая кровь — какое это все имеет значение.
Тогда я еще жил на Преображенке. Отец позвонил и спросил, видел ли я господ путчистов по телевизору. Я ответил, что не видел, но слушал «Свободу».
— И что ты думаешь? — спросил он меня.
Я честно ответил:
— Фарс.
— Станет фарсом, когда мы придем на баррикады, — и, попрощавшись, дал отбой.
Я не злился на отца: понимал, насколько, конечно, может понимать человек моего поколения человека, захватившего и кусочек сталинского мракобесия, и пресловутые события в Венгрии и Чехословакии. Меня просто тогда больше интересовали дела семейные; я устал от наездов жены, участившихся после бесцеремонных Нинкиных звонков, а смелости уйти в никуда еще не набрался.
Помню, как объявили комендантский час. Я стоял у каморочки сторожа в дневном отделении института и уже собирался выходить, как вдруг — по радио!.. Его объявили так же легко, как в Баку, в Тбилиси, Вильнюсе…
Я заступил на смену. Принял работающие компрессоры у спесивого пенсионера-сталиниста, проверил воду в отстойнике и сделал запись в журнале.
Поужинал; пошел к электрикам (их мастерская в нашем цеху), включил старый ламповый приемник.
На огромной, погруженной во тьму территории завода — никого, кроме меня и дежурного. Охрана сбежала, собаки притихли. Одна надежда на длинный и высокий забор, который для знающего где и как перемахнуть — тоже не помеха.
В недобром этом времени сижу на скамеечке, курю сигарету за сигаретой, впол-уха слушаю радио и вдруг…
…Кто-то начал читать отрывки из проповеди Джона Дона, той самой, знаменитой, о смерти, и, когда он дошел до места: «если по ком-то звонит колокол, он звонит по тебе», я уже поднимался, чтобы остановить компрессоры. Я закрыл паросиловое хозяйство, оставил ключи и сообщил дежурному, что он остается один; я шел туда, куда и не думал идти, тем более в комендантский час.
Зная хорошо район
Трехгорки, я шел прямо на Рочдельскую дворами. Быстро, но очень осторожно. В
рукаве куртки на всякий случай у меня был кусок арматуры. «Ну, что, старик, ты
разве не знаешь, чем заканчиваются все революции? Разве деда твоего не убили в
37-м?! — говорил я себе. — “Идут без имени святого все двенадцать вдаль. Ко
всему готовы, ничего не жаль”. Нет-нет, сейчас-то как раз все не так, сейчас
все наоборот. И готовы мы только к
тому, чтобы себя на ночь, на одну только
ночь — под дождь, под танки, и сколько всего жаль будет через каких-нибудь пару
часов, одному Блоку известно». И тут я понимаю, тут вдруг доходит до меня, что
момента этого я ждал всю свою жизнь, что момент этот сознательного приношения
себя в жертву (кто же на танк с арматурой-то валит?!) самый человечий, и совсем
не важно, кто будет потом и что будет, это твой миг, и, может быть, в Судный
день этот краткий миг, один этот поступок, перевесит чашу со всеми твоими
грехами.
Когда раздались первые выстрелы на Садовом кольце и толпа закричала: «Ура!!!», я встретил отца.
— Илюшка! — окликнул он меня.
Я не узнал его в резиновых сапогах и драной курточке; он напомнил мне грибника, сошедшего с электрички где-то на «Тестовской», только без кошелки.
Мы обнялись; он сказал, что скоро его подразделение должно выйти в дозор к Прохоровской мануфактуре, пока же мы должны были стоять у ограды, отделявшей парк от площади, и ждать танков со стороны Белорусского вокзала.
Дождь лил не переставая.
Я видел на крышах близлежащих зданий маленькие темные фигурки людей с чем-то в руках, отсюда похожим на палки, и от сознания того, что кто-то из них, быть может, сейчас уже целится в меня, все вокруг казалось необыкновенно важным, неизбежным, будто обведенным жирным контуром, — неизбежный дождь, неизбежные силуэты елей у Белого дома и сам Белый дом (в ту ночь скорее серебристый), и молчаливый старший лейтенант — артиллерист, стоявший подле нас с отцом, и бойкие хлопцы в черных кожаных куртках, весело катившие к баррикаде торговый киоск в виде банки из-под кока-колы, мужчина в камуфлированном комбезе, у ног которого стояли два пузыря с «молотовским коктейлем», молодая женщина с транзистором и азиатской овчаркой, курившая одну за одной, очень по-мужски, в кулаке… От нее шли к нам позывные «Свободы», но «Свобода» никогда еще так не опаздывала, как в ту ночь.
Я весь промок; меня трясло, но я, как ни старался, не мог унять дрожь, и было страшно неудобно, ведь кто-то по соседству мог подумать, что трясет меня вовсе не из-за холодного дождя; особенно неудобно было перед женщинами, они в ту ночь были такими красивыми. Никогда больше не встречал я такого количества красивых женщин и такого единения людей я тоже никогда не встречал.
Я смотрю на наш российский флаг. Он реет над Белым домом так, будто всегда там реял.
Вспоминаю отцовские слова: «Это станет фарсом, когда мы придем на баррикады», теперь я понимаю, что имел он в виду, очень хорошо понимаю; да, цвета и размеры флагов действительно почти не имеют значения. Века на одном и том же флагштоке — вот что главное; выходит, это очень хорошо, что флаг реет так, будто всегда там реял. Мне просто немного обидно, что все так быстро забывается, и вчерашний поступок сорока тысяч людей, какая-нибудь политическая Петрушка, повышающая свой рейтинг, может ехидно назвать фарсом.
А кофе здесь отвратительный. Холодный, в граненых стаканах. Кофе здесь — как в пионерских лагерях, рождает тоску по оставленному дому.
Я иду к столу для грязной посуды…
Не успел поставить тарелку и стакан, как к моему недопитому кофейному напитку ринулся краснопресненский бомж.
Думал — приду домой, повожусь со штангой, душ приму, сложу вещи и… Но не тут-то было. Дверь не успел открыть — уже слышу Арамыча. Магистр игровой терапии засел в ванной комнате и низким голосом поет высокую армянскую песнь. Ну да, сегодня же четверг, — вспомнил я.
Значительный в центре коридора. Восседает будто на пьедестале, должно быть, караулит любовника хозяйки.
Я сместил кота ногой и прошел к себе.
Скинув туфли и встав на хлипкий стул, достаю с шифоньера старенький чемодан и спортивную сумку. За год сумка и чемодан так обросли пылью, что трудно понять, какого они цвета. Не успел позавидовать Нинке (где она только не была за этот год со своим седобородым Гришей: Прага, Париж, Мадрид…), как чуть не упал со стула от легкого сейсмического толчка, вызванного, должно быть, моей завистью, выручила хрестоматийная поза «девочки на шаре». Понятно, откуда у Нинки такая эрудиция, чувство свободы и умение хоть понемножечку говорить почти на всех европейских языках. Да, она — не то что я: Москва — Баку, Баку — Москва; мое перемещение в пространстве давно напоминает долгоиграющие мугамы: «АманАманАман, Аманнн…»
Иду на кухню намочить тряпку и сталкиваюсь в коридоре с Арамычем. Он только что вышел из ванной, с ног до головы облитый моим «Арамисом» (теперь понятно, почему так скоро кончился предыдущий флакон), в Людмилином халате (я такой в Большом у хана Кончака видел). Значительный верным оруженосцем трусит рядом с его «шерстяными» ногами.
— А-а-а, Аркашенька, друг мой, как дела?
— Яваш-яваш, Христофор Арамович, яваш-яваш1.
— Подстригся, помолодел лет на сто. Я слышал, уезжаешь?
Киваю. Ради приличия приглашаю его зайти ко мне.
— С удовольствием. А мате у вас еще остался? Отлично, друг мой.
Смахнув пыль с чемодана и сумки, спешу заварить настоящее бразильское зелье. Открываю банку, прикидываю, сколько надо засыпать сейчас и сколько у меня останется, чтобы забрать с собой в Баку. Правильно заварить мате — целое искусство. Мате не терпит каких-либо приложений типа сахара, пирожных, шоколада и тому подобного, мате надо пить горячим (очень горячим) и без суеты, глоток за глотком, глоток за глотком, все равно что кофе в хорошей кофейне. Третья чашка, как правило, «забирает» тебя, как сказала бы Нина в отношении рюмочки хорошей водки: «sends me»2.
Я беру банку, две тыквенные чашки и иду на кухню.
Значительный сидит на подоконнике и смотрит в окно, будто увлекательный роман из жизни кошек читает, причем, судя по тому, как он свингует хвостом, — находится в самой интригующей его фазе.
Чтобы поскорее вскипела вода, наливаю ее в турку: как раз на две чашки будет. Пока закипает, залезаю за воротник рубашки, пробую смахнуть с плеча и спины оставшиеся после стрижки волосы, слежу за хвостом Значительного и думаю, у кого больше запас прочности, у меня или у него, у меня и у него — или у табурета, на котором любит сидеть и курить Людмила, или вон у того кухонного шкафа, обклеенного винными этикетками (судя по их количеству, тоже, видать, целая жизнь, да еще какая!). Или у той фиалки, что на окне рядом с котом? Стоило забулькать воде (сам себе показался эдаким средневековым алхимиком с книжной гравюры), как сразу сообразил, куда именно надо смотреть, когда думаешь о запасе прочности, о стремительно летящем времени. Судя по свинцовому небу над крышами домов, будет дождь…
Разливаю мате по тыквенным чашкам, ставлю их на уворованный Нинкой макдоналдсский поднос (другого у меня нет) и медленно иду к себе в комнату.
В коридоре, несколько удивленный, задерживаюсь у двери: магистр игровой терапии Христофор Арамович Мустакас прямо средь бела дня лепит (в данном случае, уместнее было бы сказать, кует или даже выковывает) из Людмилы библейскую блудницу. Казалось бы, чего проще, ан нет, бедняги так мучительно стонут, что сразу понимаешь всю сложность прохождения пути от Москвы до Магдалы; ни поездов, ни авиакомпаний, ни тракта, ни столбовых верст, только тело и душа, body and soul, способны перенести их со скоростью света в древний иудейский городок, щедро залитый солнцем, пока еще не перешедшим в нашу эру. Город всех — и ничей. Город бесконечных вертикалей.
What about him?3
Они же так свалятся на мостовую.
Я захожу в комнату, ставлю поднос на стол, пожимаю плечами, этот дивный напиток учит ко всему относиться философски: ну что ж, выпью один, так даже лучше. Закурю, поставлю Брамса. Я уже так давно не слушал Скрипичный Брамса в исполнении Кремера.
Если анаша рассыпает тебя всего, то мой мате, наоборот, собирает твое разбросанное повсюду метафизическое «я», сосредотачивает на себе. Я пью мате, курю и читаю эссе Нины. Вернее даже не читаю, а так, только листаю. Я немало удивлен: одного беглого взгляда достаточно, чтобы понять — Нина к этому эссе не имеет никакого отношения. Зачем она подложила его мне? Какую цель преследовала? Неужели думала — не догадаюсь? Разве пишет так женщина типа Нины о пороке: «Быть может, признание и осмысление своих пороков — единственный способ продвижения — прозрения; и, возможно, не так случайна в русском языке фонетическая близость слов: ПОРОК и ПРОРОК; например, в позднетюркском фонетическая грань между блудницей и Богом столь же тонка: Чаляб и Джаляб! (О-о-о! Что-то я не припомню, чтобы Нина когда-то восхищалась «Аз и Я»!) Эта тонкая грань и является основным сюжетом довлатовских произведений»4. Или вот еще, совершенно не ее взгляд-вывод: «Довлатова можно причислить к поколению “шестидесятников”; к тому самому, послевоенному, на стенах “жилплощади” которых висели портреты Хемингуэя в свитере, “папы Хэма” — так они его называли. Почему именно его портреты? Почему не Сарояна, Фолкнера или Ремарка? Трудно сказать. Тут, видимо, не обошлось без пресловутой фрейдовщины и куда как более тонких проявлений природы. Да, этому дважды обманутому поколению был необходим такой вот “хранитель огня”. Мужчина-герой-охотник. Вот что пишет сам Довлатов в очерке “Папа и блудные дети”…»
1 Тихо-тихо (азерб.).
2 Поднимает меня (англ.).
3 Что с ним? (англ.).
4 Интеллектуальный бестселлер конца семидесятых Олжаса Сулейменова.
— Серафимушка?!
Когда я взглянул на него, мне показалось, будто он некоторое время стоял у полуоткрытой двери, следил за мной и почесывал свой круглый животик. А я терпеть не могу, когда меня изучают, почесывая живот или задницу.
— Христофор Арамович, сколько раз я говорил, меня зовут Илья.
— Простите, дорогой. Просто всегда есть люди, которых хочется назвать другим именем, — сказал он, направляясь прямо к штабелю с фонариками. — И потом, ведь человек меняется через каждые две-три минуты: меняет атомы, меняет маски; почему бы не назвать его другим именем.
— И тем не менее. Проходите. Садитесь. Я сейчас новый заварю…
— Да Бог с ним, с вашим мате, скажите-ка лучше, как я вам в этих очках? — Арамыч похлопал по коробочкам с буквой «М» как если бы это был мускулистый круп резвого половецкого коня. (В районе предполагаемого бицепса колыхнулся несколько раз махровый полосатый холодец.)
— Очки как очки. Нынче
круглая оправа в моде… черепаховая… «с той оговоркой, конечно, что черепаха тем
и известна, что ее отлично и разнообразно подделыва-
ют», — вспомнил я очень к месту русско-американского классика.
— Черепаховая, черепаховая, настоящая, могу заверить. Оксфорд-Кембридж… тридцатые годы… Скажите-ка, а не кажутся ли они вам на сегодняшний день женскими, Аркашенька?
— Меня зовут Илья. — Я подошел к окну, достал из шкафчика, где у мужа моей кузины обычно хранится спирт «Роял», начатую обойму презервативов и кинул их на водолазку рядом с чемоданом; сделал это я нарочито небрежно, как сказали бы в Баку «с понтом» или «у меня тоже есть».
— Хотя вы правы, какая
разница, женские, мужские, наше время на удивление бесполо, — он уселся в
кресло напротив и прикрыл халатом жирную волосатую
грудь. — Знаете чьи?
Пожимаю плечами: откуда мне знать.
— Вашей бывшей соседки, Марии Осиповны. Людмила сейчас нашла под тахтой. Хотела выбросить, представляете, а я говорю, что ты, будет о старушенциях память. Да и не только о них, ведь эти очки… Брамс?.. — и смотрит на меня поверх черепаховых очков, хотя прекрасно знает, что это Скрипичный Брамса. (Я не раз гонял эту кассету при нем; правда, никогда не дослушивал до «венгерского» финала.)
Я только кивнул, а он, уже снимая очки и надкусывая вчерашнюю вафлю:
— Терпеть не могу позднего романтизма: интеллект и сдержанность вредят ему… к тому же несколько мясисто играет. Не находите?.. Лезвие ножа не хранит столько энергии хозяина, сколько оптическое стекло. Да, да. Простое оптическое стекло, — он бросил вафлю в пепельницу и стряхнул крошки с халата. — Вещи собираете? — Глянул на презервативы и улыбнулся: — Готовитесь к отбытию в дальние края?
— Да, потихонечку уже собираюсь, — сказал я тоном, намекающим на небольшой запас свободного времени у меня, и тут же подумал: а кто виноват, сам же пригласил.
— Всегда завидую собирающимся в дорогу. К тому же вас ждет путешествие на родину.
Очки вновь привлекли его внимание.
— А она, между прочим, нуждается в таких, как вы, молодых, образованных, с амбициями. — Он поднес очки к прищуренным глазам, подержал некоторое время так, разглядывая меня, затем стал медленно отдалять от лица, пока совсем не вытянул руку, и только тогда повел вдоль окна, книжной полки надо мной, кровати с открытым чемоданом на ней…
Я глядел на него, допивая уже холодный мате не через трубку, а прямо так, из тыквенной чашки, и старался хоть немного понять этого насмешника.
— А не знаете ли вы, кто раньше жил в этой квартире? — повернулся, чтобы осмотреть комнатное пространство за спиной, больше чем наполовину заполненное фонариками.
— Нет, не интересовался.
— А жаль. Здесь когда-то такие интересные события происходили!.. Все-таки на-сколько порист, насколько сквозист мир!! Младшая старуха любимого своего потеряла. Интересный был человек, военный корреспондент, «правдист». Где только не отметился: и Хорезм, и Мадрид… Тогда время такое было. В сорок первом под Житомиром попал в окружение. Пешком протопал аж до самого Малоярославца. В декабре — допросы особистов. «Правда» этого человека ничему не научила. На допросах он говорил правду, не понимая, что от него хотят лжи. Потом Южинский лагерь… Потом вроде как отпустили. Потом снова взяли. Причем отсюда, мой дорогой, из этой квартиры. Через год — вышка. А настучал знаете кто?
Он ждал от меня вопроса: я молчал, всем своим видом показывая — кремеровская скрипка интереснее его сомнительного путешествия в чужое прошлое, тем более что старуха, наверное, не раз за эти годы меняла стекла.
— У вас сильно напряжены щеки.
— Просто я слушаю музыку.
— Музыка здесь ни при чем. Скажете, вы и сутулитесь вечно из-за музыки? — Христофор Арамыч засучил рукава халата, будто намеревался сейчас же заняться моей сутулой спиной. — Каждое наше переживание касается тела и остается в психике.
(Он мне это уже в сотый раз говорит. Сейчас попросит сигарету. А если не попросит, то только потому, что знает, именно об этом я сейчас и подумал.)
— Если реакция заблокирована, она оставляет след в виде хронического напряжения мышц. Реакция не умирает, мой дорогой, а только отступает внутрь тела, продолжает существовать в подсознании. Правда, ее можно активировать в процессе терапии…
— …разумеется игровой. Вариант для взрослых. «Телеска» — ваш конек, сами говорили.
— Дорогой мой, — его «дорогой мой» как бы легализирует все те имена, какими бы ему хотелось меня назвать, — все на свете связано с игрой, а игра с телом, своим и чужим, самый распространенный вид забавы у простых смертных. Но, ежели вы у нас сторонник сильных душевных потрясений, тогда ждите их. Только знайте, пока вас не клюнет жареный петух, задействованная группа мышц (а в нашем с вами случае это мышцы щек — в свое время заблокированная реакция плача) останется в хроническом напряжении. Не беспокойтесь, напряжение щек — распространенная проблема, я бы даже сказал, самая распространенная, типичный случай торможения импульса.
Брамс кончился; я поднялся, чтобы перемотать кассету.
— А вы что, уже пишете под псевдонимом? — спиной чувствую, как он тянется к пачке сигарет и зажигалке, предвкушая мое незамедлительное попадание в еще одну его сеть.
— С чего вы взяли? — сказал я, не оборачиваясь.
— Нина Верещагина… — он чиркнул зажигалкой. Сейчас прикурит и начнет совать ее в пачку. Терпеть не могу этой его привычки курильщика-дилетанта.
— Это эссе одной моей
хорошей знакомой. Вы, кажется, пару раз видели ее
здесь. — Я попробовал сделать громче магнитофон, однако Арамыч молитвенно
воздел руки.
— Может быть и видел, но никак не думал, что она мужчина.
Хорошо, что я продолжал стоять к нему спиной. Спросить бы его в отместку, как такой почтенный, многомудрый муж мог оказаться на экране телевизора в компании конченых невропатов.
— Да выключите вы его! — Вот-вот, точно, как тогда по телевизору, то же самое проявление нетерпимости.
Я послушно выключил магнитофон: гость как-никак.
— Замечательный эпиграф «с твоими пороками нужно быть как минимум Хемингуэем…» И дальше, вот послушайте: «В хемингуэевском феномене сыграл роль еще один значительный момент: по всей вероятности, истощенной послевоенной природе (в ее планетарном смысле) необходимо было набирать силу через будущих мужчин, именно им предстояло отстаивать свои права на свободу». А вот еще — стиль как способ: «Их негласным девизом было — в литературе — как в жизни, в жизни — как в литературе. Стирание этой грани не имело ничего общего с атрофией воображения. Это был СТИЛЬ, это был их СПОСОБ жить в изолгавшейся стране. Ведь они уже знали, что смысл жизни…»
— Христофор, ну где ты?
Людмила приоткрывает мою дверь. Искривив рот, сдувает упавшие на лоб кудельки. Глаза этой взмокшей дщери разврата оторваны от реальности четверга.
Вот в точности такие же растопленные глаза, размытые черты лица и плавные, медленные движения были у моих бакинских соседок после того, как они благополучно выплывали из мглистых глубин своих спален-ущелий, наполненных до краев нечленораздельными звуками и тяжкими запахами выделенных соков.
— Людусик, дай потрепаться холостякам.
— Ну, Христофор, — позвала соседка голоском противной девчонки, так и не сдавшей экзамен по обращению всего лишнего в природе.
Магистр задрал голову к потолку. Должно быть, в поисках подходящего развода или трещинки — места заточения для ленивой души.
Едва Людмила прикрыла за собой дверь, Арамыч опустил голову, заговорщицки пододвинул кресло к столу, будто оно было инвалидным, на колесиках, и наклонился ближе ко мне. Правила хорошего тона обязывали меня проделать то же самое: также по-инвалидному придвинуться вперед, однако мате до того сгустило мое «я», что двигаться сейчас было совершенно «в лом».
— Эти приливы вдохновения у нее через каждые полчаса. А все почему?.. Жадность — она и в этом деле, — он потер палец о палец, — жадность.
— Может быть, она просто боится остаться одна. — Я едва сдержал зевок и посмотрел в сторону открытого чемодана.
— В самом деле, вы так думаете? — Арамыч — весь удивление.
Не могу понять, чему на самом деле он больше удивляется: дикой моей мысли или же Людиному страху, на мой взгляд, вполне по-женски объяснимому.
— О чем это мы с вами говорили?..
Я пожал плечами: «не помню».
— Кажется, о пороке. О тонкой грани. О мужчине и женщине. О перевоплощенной женщине и недовоплощенном мужчине. О чем это вы все пишете в вашем институте? — он встряхнул эссе Нины. — «Конечно, мы себя недооцениваем, когда кажемся себе лучше, чем на самом деле. Довлатов эту нашу слабинку тонко использует. Он комплиментарен. Он не разочаровывает нас. Но мы трижды обманываемся, когда принимаем его за семейного фотографа-хроникера. Этот прием Довлатов использует для того, чтобы каждый, у кого найдется один чемодан, без труда отыскал свое лицо». Кстати, а почему Довлатов? Ах, ну да, ну да… — он опять нацепил очки, вернулся к первой странице, к самому началу: — «А сколько надо иметь пороков, и каких именно, чтобы спустя год после смерти, в темах контрольных работ уже значилось имя писателя?..»
— Да нет, не только поэтому, — перебил я его, — просто добрая половина нашего института пишет или в довлатовско-ерофеевском стиле или в ерофеевско-довлатовском. (На самом деле я вру: диапазон подражания в нашем институте чрезвычайно широк.)
— А как вы у нас пишете?
— А я, Христофор Арамыч, давно уже вообще не пишу. — (Опять я вру: пишу — не получается. Вместо изящной прозы — варварский варган.)
— Брр… Что ж это так?
Материал набираете или как там у вас принято гово-
рить — «мясо»? — Он оценивающе взглянул на меня. — А хотите историю? Настоящую.
И грех, и боль, и та самая тонкая грань. — Глаза его загорелись демоническим
огоньком, а широкое лицо, покрытое сеткой мелких морщинок, начало
разглаживаться и молодеть. — Я сейчас… Минуточку…
Арамыч почти выскочил из комнаты, подволокнув задремавший у ноги шлепанец. Такая резвость полного, далеко не молодого мужчины в халате «унисекс» не могла не вызвать улыбки. И я улыбнулся. Снисходительно. И даже головой покачал.
Через пару минут он вернулся с початой бутылкой коньяка, зажатой под мышкой, словно градусник, двумя хрустальными рюмочками и блюдцем, на котором лежала половина толстокожего лимона с таким большим отростком на конце, что он напоминал куриную попку.
Арамыч, не утруждая себя тостом, тут же налил и тут же выпил.
Я нарезал лимон, посыпал его сахаром.
Он начал без вступления.
Рассказ получался с «атмосферой», плотный, многослойный, о том, о чем современный здравый человек, несомненно, решил бы умолчать или придать всему пародийный характер. Потому, наверное, сразу же возникло и доверие, и сопереживание. Когда Арамыч клюкнул еще раз и закусил лимоном, у меня даже появилось странное желание поморщиться за него, сделать традиционное «фу», поправить полы халата, как это сделал он минутой раньше. Вот как надо писать!! Наверное, это и имела в виду воспитанная на «Ардисе» Нинка.
Людмила кричит из коридора:
— Христофор, ты по телеку не наговорился?! Скоро Аленка должна из школы вернуться…
— Иду-иду, матаген! — и совсем тихо: — Иду, пучеглазая моя.
Истории, рассказанные на чемоданах, всегда трогают чуткую душу, уже приготовившуюся к вязкой череде впечатлений. Сейчас у меня было такое ощущение, будто мне показали старый семейный альбом, один из тех, что пухнут от переизбытка пожелтевших снимков дедушек, бабушек, родителей (сначала молодых — лукавых, влажных; затем пожилых — с тусклым и грустным взглядом), дядей, теток, друзей и подруг. Старые и пыльные альбомы — хрупкое, сомнительное доказательство существования в мире, тернистый путь поколений. Взглянешь на младенца, уставившегося в твои глаза аки в зеркало, и невольно задаешься вопросом «а если бы?!», куда как более важным, нежели документальный интерес; «если бы» — всегда бесконечность, за которой гонится любое родство. Вот такое родство душ, нелепо защищенное от забвения мягкой улыбкой, я вдруг обнаружил между мной и им. Странное чувство.
— Сами посудите, так ли уж тонка грань между пороком и пророком, как это кажется некоторым высоколобым из вашего института. Грань она на то и грань, что ее легко перешагнуть. А между ПОРОКОМ и ПРОРОКОМ — ВЕЧНОСТЬ. Возьмите очки, я их дарю, они будут не лишними в вашем вояже. К тому же вам подойдут: у вас лицо узкое, имеете излишнее пристрастие к деталям, вследствие чего не всегда удается воссоздать картину целого, и для глаз, ваших глаз, — плюс единица в самый раз.
Я надел очки.
— Такие, мой дорогой, были у обожаемого вами Хемингуэя в Испании.
Взглянул на Арамыча. Не стал говорить, что у Хемингуэя в Испании были тонкие, в металлической оправе.
Я уже не так четко вижу влажный череп, который проглядывает через пружинки седых волос, густые гуцульские усы не кажутся мне такими жесткими и такими темными, спокойный и мягкий взгляд человека себе на уме еще более приблизился ко мне, он рядом с моими глазами, а вот нос у него, как он совершенно справедливо заметил в своем рассказе, действительно армянский, такой в Баку шнобелем-мобелем называли.
— Ну, как? — он наклонился вперед, дабы я перенастроил свой взгляд.
— Знаете, ничего, — я снял очки. (Хорошая была черепашка!) — Но это же… семейная реликвия!.. это же очки вашего…
— Сейчас моя семья — это я, а очки отцовские мне следовало найти лет тридцать, ну, хотя бы двадцать назад. Вот тогда бы — да… А сейчас, мой дорогой, они нужнее вам. Тем более, что вы уже знаете, чьи это очки, знаете их ценность, по крайней мере — для меня.
Я посмотрел на дужки очков. Они загибаются по форме ушей до самых мочек (старая мода?), сейчас такие только на детских очках делают. С внутренней стороны правой дужки надпись: «Питер Кестлер», внизу номер, напоминающий бакинские телефонные номера — «948628», так и хочется разделить на пары точкой или тире.
— Если смотреть на крону дерева, то одного-единственного, того самого последнего листочка не увидишь.
— Вы, мой дорогой, хотя бы в отпуске отдохните от себя самого. От этого вашего постоянного экзестирования. Ладно, пойду, а то Людочка обидится.
Арамыч встает, как кремлевские шишки на дворцовых сходках, и, не закрыв дверь, уходит.
Мне слышно, как он говорит
Людмиле в коридоре, что зверски проголодался. «Нечего было столько времени там
торчать». — «Но должен же я был подготовить юношу к событиям». — «Во-первых, он
давно уже не юноша…» — «Да что ты». —
«… А, во-вторых, он и без тебя давно уже ко всему готов».
Отец пришел, когда я заканчивал укладывать вещи в чемодан. Остались пара водолазок, 501-я «левис на болтах», крепко вываренные, голубая джинсовая рубашка, мини-тюбик зубной пасты, щетка, бритвенный станок и начатая обойма презервативов с несколько холодноватым и расчетливо-дипломатичным названием — «визит», как бы уберегавшим испытателя продукции от чрезмерного наплыва эмоций и немедленно авансирующим отпущение грехов.
Взглянув на все это добро, затем на часы, папа сказал:
— И голову подстриженную не забудь с собою прихватить.
Предок выглядел устало; он развернул наискосок кресло, в котором только что сидел Арамыч, смахнул со стола вафельные крошки, уселся под картой Средиземноморья, залитой красным шампанским, исписанной крылатыми изречениями моих институтских товарищей и великих мира сего: «За искусство всегда либо недоплачивают, либо переплачивают», «На руках у беллетриста умирает Мнемозина», «Из всех половых отклонений самым странным является воздержание». Или вот еще — «Здравствуй, Красное море, акулья уха, Негритянская ванна, песчаный котел!» С портретом Бельмондо в роли Сирано де Бержерака на розовом пространстве, отведенном Франции, и Горбачевым у берегов неглубокого Азовского моря.
— Ну, и сколько тебе дали отпускных? — поинтересовался он и так на пепельницу взглянул с надкусанной Арамычем вафлей, что я поспешил выбросить окурки.
— Пятнадцать штук… Вполне в них помещаюсь, — ответил я уже из коридора.
— Небось половину на шмотки истратил? — сказал отец, когда я поставил перед ним чистую пепельницу. Он показал глазами на новенькие джинсы: — Ты ведь, как пит-буль, повзрослеешь, видно, только под самый конец жизни. Не забывай, ведь тебе после отпуска еще целый месяц жить. Опять голодать будешь? Или у меня занимать без возврата?
Когда он так со мною разговаривает, я действительно превращаюсь в юнца. Самое интересное, что, как всегда, потом он окажется прав.
Отец окинул беглым взглядом письменный стол, машинку, кресло американских ракетчиков; задал вопрос, который можно было бы не задавать:
— Пишешь?
Я хотел пожаловаться на нехватку времени, на отсутствие вдохновения и т.д. Но, прекрасно понимая, как это заденет его, ведь он столько сил в меня вбухал, редактируя мои рассказы, надеясь, что хотя бы я прорвусь в это новое время. Сказал, да, пишу, правда, пока еще в голове: складываю.
— В голове все не удержишь. Надо записывать. Спра-а-авку взя-я-ал? — спросил отец с нарочито бакинским акцентом. Это было как бы последним знаком того, что он против моей поездки в Баку до президентских выборов.
Я взбесился. Достал из бумажника справку. Громко зачитал.
— Что ты злишься? Хочешь в Карабах?
— Просто мама — о справке, ты — о справке… Вон, я даже крестик снял…
Я расстегнул рубашку. Показал…
Отец отвел глаза.
— Крестик можно было и не снимать. А чьи это очки?
— Мои.
— Что так? Переусердствовал в занятиях?
Я промолчал, не рассказывать же ему с самого начала историю с Арамычем.
Отец поднимает за горлышко бутылку коньяка и считает звезды.
— Любишь ты красивую жизнь, — говорит.
Я, укладывая в чемодан последнее: американский протеин, эссе Нины, маленький пакетик мате, без которого теперь, как мне кажется, не мыслю жизни, объясняю ему, что заходил друг соседки и устроил небольшой прощальный мальчишник.
Я предлагаю ему допить коньяк; он, конечно же, совсем не против.
Надавливаю коленом на чемодан, закрываю, потом достаю одну чистую рюмку и дую в нее. Отец машет рукой.
И в самом деле — что-что, а рюмки у меня никогда не пылятся.
Мы выпили за «яхши ел»1.
1 Пожелание доброго пути (азерб.).
Отец закусил долькой лимона с отростком, похожим на куриную попку. Сок брызнул на водолазку, которую я недавно подарил ему на день рождения. Он щипком оттягивает ее и сбивает капли лимона.
— Вот почему я предпочитаю черный цвет, — говорит он, когда понимает, что следы все равно останутся, и просит меня, чтобы я сходил на кладбище в Баку, поклонился за него и за себя могилам предков.
Мы попробовали вспомнить, когда в последний раз были на старом еврейском кладбище в Баку. Оказывается — в восемьдесят пятом. Вздохнули. Допили бутылку.
Когда я уже закрыл дверь и остался с ключами в руке, вдруг вспомнил: надо заплатить за комнату мужу моей кузины.
На ходу отсчитываю деньги. (Отец головой качает: «Пересчитай, лишние дал».)
Стучусь к соседке.
Людмила берет деньги и просит меня на минутку задержаться. Идет в чулан. Выходит, протягивает продолговатую коробочку с трубовидным фонариком.
— Если вам не нужно, подарите в Баку кому-нибудь. Ой, а вам идет короткая стрижка.
При этих словах появляется Арамыч. Здороваясь с отцом, магистр игровой терапии кладет руку на талию Людмилы, привлекает ее к себе. Я думаю: вот он — типичный жест собственника: «Мое». Вероятно, узрел в отце конкурента.
— Илья, — говорит Арамыч, — удачи тебе.
Я удивлен: он впервые назвал меня моим именем.
— Вечно тебя скоморохи окружают какие-то, — сказал отец в лифте, стоя ко мне спиной.
На улице Остужева мы встретили Людмилину дочь Аленку. Девочка возвращалась из школы со своей подругой. Увидев нас, поздоровалась и тут же смутилась; чтобы скрыть свое подростковое смущение, стала о чем-то быстро-быстро говорить подруге. Потом девочки перешли улицу и скрылись за углом дома, на котором висела вывеска дантиста. Коренной зуб был похож на дрейфующий континент — стрелка указывала направление в кабинет док. Беленького — и напоминал забывчивому человечеству о давней трагедии планетарного масштаба.
Собирался дождь, он давно уже собирался.
За пыльными стеклами троллейбуса медленно проплывало серое от низко нависших туч Садовое кольцо. Медленно скользила влево вместе с зеленой крышей дома (зеленее вряд ли бывает) мадам Баттерфляй братьев «МММ»…
Мы как-то неудачно встали, прямо рядом с компостером, и отца на каждой остановке просили пробить билет.
Я ждал, когда же, наконец, он взорвется, но альтруизму его не было границ; другой бы на месте отца давно бы нахамил, а он… железные нервы. Когда отец в очередной раз прокомпостировал билет, я спросил:
— Может, переберемся? Лично меня это раздражает.
— Не стоит, в тихом месте наговорю тебе все что думаю, с тебя, конечно, как с гуся вода, а я буду потом ходить и валидол сосать.
Ах, вот оно что, а я-то думал…
Когда он такой — только на бемолях или только на диезах — я не понимаю его; не понимаю, о чем он, а он не понимает, о чем я, и тогда оба мы предпочитаем молчать; каждый о своем. Последнее время все чаще и чаще.
Я вспоминаю про подаренные Арамычем очки, хотел достать их из кармана рубашки, но тут понимаю, что забыл их взять, оставил дома.
Эх, жаль! Сейчас бы укрепить их на своем носу, хотя бы на время отпуска.
Ищу себя в широких и низких
дымчатых стеклах идущего на четверть корпуса впереди интуристовского автобуса,
в них сейчас отражаются куда более демократичные на вид стекла нашего
троллейбуса. А мир, действительно, — и порист и сквозист. В некоторых местах,
сквозь приглушенные тенью лица пассажиров, просвечивали добросовестно, но
бездарно подрезанные ветки деревьев, витрины магазинов, оформленные на медные
гроши, — укрепляли свою репутацию правдивых, безжалостно преданных соцреализму
художников, — крутили и крутили бесконечный телесериал из жизни пешеходов на
улице Эн — улице, к которой мы с отцом стоим сейчас спиной. Благодаря такому
вот случайному наложению нескольких сред, текучести, наваждению и ширине улицы
и стекол, свету и свободе в выборе моделей, неразборчиво-повседневный,
плодовитый и тесный мир города сокращается до одной идеально прописанной
половинки стекла, хранящей память о самом дорогом и вечно чти-
мом — невидимой точке, помнящей о начале пульсации, становится и глубже и
интенсивнее. Однако я так и не отыскал своего лица, но уверен: найди я его —
оно было бы намного убедительнее сейчас, среди других лиц, чем в домашнем
зеркале, уставшем уже от одного и того же погрудного портрета хозяина, тусклого
фона, скромных аксессуаров…
Да, если уж молчать — так, конечно же, в очках. Эх, как же мог я их забыть?!
Отец все косится и косится на меня. Я тоже время от времени бросаю взгляд на своего родителя, как бы отстаивая позицию, которой у меня вообще-то, честно говоря, нет.
Аристократичный его
профиль, будто с древней монеты, в серповидной серебристой бороде. Серая
низковоротная водолазка — я покупал ее себе, но подарил ему на день рождения —
прекрасно сочетается и с бородой, и с
черными флотскими брюками, сидящими на нем как на юноше. Он по-прежнему молод,
он свеж, он нацелен на романы, и ему никогда, никогда не дашь пятидесяти.
Соленые морские ветра словно законсервировали отца, даже литературные неудачи
последних лет (Москва, в отличие от Баку, с поразительным упорством, если не
сказать упрямством, отфутболивает его прозу, на мой взгляд, вполне достойную
столицы) не отразились на нем внешне. И все-таки морская форма шла ему больше.
А уж какое на меня в детстве производила впечатление! Как безмерно счастлив был
я, когда, вместо того чтобы повесить форменную фуражку, он отдавал ее мне —
«на, походи — а во дворе мож-
но? — нет, во дворе нельзя». А приходил он, после развода с матерью, не чаще
одного раза в неделю и всегда ненадолго, максимум часа на два. Задерживаться
дольше, видимо, не позволяли важные литературно-береговые дела. Только когда он
вернулся с ледовой в семьдесят каком-то, страшно морозном и снежном году, с
дивными историями про скованный ледяным панцирем север Каспия, — он задерживался
до трех, а то и четырех часов. Ходил в ту пору отец на «Геннадии Максимовиче» —
буксировщике ледокольного типа, на котором капитанствовал знаменитый на весь
Каспий Шахбазов. Случалось, брал отец и меня с собою, с целью привить любовь к
высокой волне, и долгое, очень долгое время наивно полагал, что это возможно.
Но как ни странно, я до сих пор хорошо помню звук уходящей якорной цепи, помню
запах машинного отделения, где все кажется промасленным, все, вплоть до
рабочего стола, за которым сидел отец, где шумно так, что только и думаешь, как
бы тебе поскорее удрать, выбраться на палубу, хорошо бы шлюпочную, — там ни
души. Или в каюту. Я помню приглушенные мудрые удары в причал автомобильных
покрышек, развешанных по тому и другому борту, как вешали свои щиты древние
викинги на драккарах; помню и длинный стол в кают-компании, буковые торцы
которого поднимались, во избежание сползания посуды, при сильной качке, а в
случае военных действий он незамедлительно превращался в хирургический; судовые
лампы, оправленные в металлические прутья, помню, как корабельная привычка
перешагивать через высокие пороги трюмов, открывая дверь, перекочевывала вместе
со мной на берег. В дым пьяного кэпа на смотровом мостике и его блядовитую
кокшу, почему-то всегда с раздражением поглядывавшую на меня («развели детсад
на судне»), я тоже, бывает, вспоминаю. Отец хотел, чтобы слова «форштевень» и
«фальшборт» вызывали у меня прилив романтизма, я же только чувствовал
ограниченное пространство холодного железа на зеленовато-стальном, как
отцовские глаза, ковре моря. Мне всегда казалось, что ковер этот требует от
меня чего-то такого, чего во мне отродясь не было.
Я смотрю на безудержный автомобильный поток. Вызывающе яркое их железо из другого сорта-сплава, нежели корабельное, оно в имени не нуждается, с него довольно и номерного знака. Я смотрю, как медленно движутся узкоглазые, по последней моде зализанные автомобили, как нагло выкраивают для себя в самом притире самое выгодное местечко, а как кичатся, как они открыто ненавидят стоп-фары друг друга, — эти похожие на насекомых жестяные уродцы.
Кто знает, очень может быть, отец стал таким, потому что здесь нет моря, речное же судоходство всегда вызывало у него, человека в избытке имевшего то, что требует от мужчины высокая косая волна, презрительную улыбочку. Потому-то он, наверное, и машину свою продал, чтобы на дорогах не быть как все: ему всегда претило так вот, по-современному, по-свински, по-хамски выгадывать себе тепленькое местечко.
Я уже знаю, почему он так злится, догадываюсь: он не хочет, чтобы я всю жизнь оставался квартирантом, даже неспособным оплатить свое жилье, работал в компрессорной вместе с пенсионерами и голодал по нескольку дней, но в то же время он ведь и не хочет, чтобы я подрезал себе подобных, оттирал их, как это делают, к примеру, на московских дорогах новые русские или дожившие до сомнительной перестроечной славы литераторы.
Небо совсем приглушило тона. Почернели бронзовые куклы на часах детского театра. Слабо трепетала листва. Дома прижимались друг к другу.
Несколько капель брызнуло на стекло. Но нет, не пошел дождь, не сложилось что-то там, наверху.
За остановку до Курского отец очнулся — вспомнил про меня.
— Не забудь позвонить, когда приедешь.
Он явно хотел сказать что-то другое — не то, что сказал. Но я, кажется, понял его.
— Не забуду, — говорю, — а сам думаю: зачем это маме знать о твоей армяночке?
Можно было не идти к электронному табло, не спрашивать, какой перрон, какой путь: все носильщики на вокзале, казалось, работают на наш, на бакинский поезд.
В нижнем слое атмосферы — ядреный азербайджанский мат, сопровождаемый восклицаниями «ай, киши, вай, киши» — иногда заглушаемый сообщениями диспетчеров и пронзительными гудками локомотивов.
Неожиданно из-за туч выглянуло солнце. Ударило в стекла вокзала и отполировало крыши составов.
Вокзал на редкость грязный. Таким я Курский еще не видел. Рядом с мусорными урнами морскими звездами распластана почерневшая банановая кожура; много бомжей, нищих, цыган и милиционеров. Милиционеры и цыгане украдкой разглядывают ожидающих; несмотря на полную полярность мировоззрений (одни норовят круг начертить, другие — вырваться из него), интерес, задача у них общая сейчас. Мы с отцом милицию не интересуем, цыган тоже; наверное, у нас на лице написано, что мы в центре круга и взять с нас нечего. А вот восточного типа мальчишка с велосипедом, отбрасывавшим длинную тень, похожую на мои забытые очки, уже привлек внимание бдительной цыганки, должно быть, позарившейся на этот дивный аппарат, рама которого была обмотана вощеной бумагой, а спицы сверкали на солнце. Хорошо, вскоре к напуганному мальчику подоспел на выручку невысокого роста полный мужчина, видимо, отец.
Подошел № 93. Москва — Баку…
Чубатый проводник в пластмассовых тапочках на босу ногу, щурясь от солнца, опустил ступеньки, протер поручни.
— Смотри ты, русский, — удивился я.
— Что тут такого, — пожал плечами отец.
— Раньше, до войны, все проводники азербайджанцы были. Халява…
— Ничего, проиграют войну и, если к тому времени все шпалы налево не загонят, будут опять ходить.
Я еще раз глянул на смелого русского проводника. Подумалось: а может, действительно, я поторопился, не стоило крестик снимать?.. А еще мне показалось, что проводник этот в старости будет похож на деда из рассказа Христофора Арамовича: благородная седина, лицо волевое, не знавшие поражений глаза. Короче — мужчина-герой-охотник…
Отец помог внести вещи в купе.
Поставил под нижнюю полку чемодан и большую спортивную сумку.
Быть может, он хотел поцеловать меня, обнять, но не сделал ни того, ни другого.
— Не забудь позвонить… — сказал он тоном, каким, должно быть, говорил в переговорное устройство на «Максимовиче». — Да у тебя, кажется, хвосты после сессии, вернешься, надо будет пересдать. Маме приветы. — И ушел решительно, как умеет только он, как уходят стармехи в открытое море.
Я оглядел купе. Верхние полки опущены, полосатые матрасы свернуты, точно бисквитные рулеты в кондитерской, на столе мятая пачка «Кэмел»…
Только сел, только успел загрустить всегдашней грустью отъезжающего, как тут в дверном проеме…
…Возникла девушка.
Я подумал: «Ого!!» Приподнялся и тюкнулся затылком о верхнюю полку.
Девушка улыбнулась, и наши взгляды встретились. Я понял — теперь от меня мало что зависит… Так бывает, когда вдруг от внезапно подувшего ветерка начинаешь мерить снами пройденное расстояние от себя — прежнего, к которому уже, казалось бы, так привык, до себя — незнакомца в старых черепаховых очках. Взять бы да и вернуться назад, выбраться из темного далекого зазеркалья, — но нет шансов.
— Вы — Илья? — неуверенно спросила девушка.
Тут я уж совсем растерялся, стою, поглядывая на верблюда с сигаретной пачки, и уже говорю языком пустыни, шатров и низких хрустально-хрупких хайбарских звезд:
— Я ждал… Я думал… придет женщина… И вот!..
— Отлично, — перебила она, — значит, вы в курсе насчет документов. Женщина прийти не смогла. Женщина — это мама моя.
Тогда я подумал и сказал:
— А-а-а… — выпустил почти весь воздух из легких и уже вроде не кажусь таким уж незнакомцем самому себе. Все нормально, Новогрудский, все в порядке.
Девушка по-мальчишечьи протянула мне руку:
— Татьяна.
Показалось, что она откуда-то знает меня, возможно, слышала обо мне, но никак не предполагала увидеть.
Она присела на самый край сиденья, сдвинула колени под легким плащом, надетым прямо на блузку, поставила на них замшевую сумочку, достала бандероль.
— Будьте, пожалуйста, осторожней: это очень важные документы, — сказала она, передавая мне сверток. — И попрошу — лично Иране. — Она посмотрела на меня, будто чего-то еще ждала. Чего? Вопрос, который немедленно начинает громко стучать в висках. Так и не дождавшись от меня этого чего-то, Татьяна резко поднимается, забрасывает сумочку на плечо: — Ну, все. Счастливого вам пути.
«Счастливого?!»
И тут я почему-то вспомнил предупреждения отца, осторожные советы начальника отдела кадров, вспомнил, как на проводах в отпуск, совершенно неожиданно поставили лишний стакан водки, который утвердился на этом месте, как утверждаются новые памятники в новых районах города, а Нинка, ведьма, еще и хлебом его накрыла и положила рядом мою зачетную книжку… Я крестик снял из-за этих «поминальных» ста грамм тоже, может быть, это суеверие, но… ведь всякое же бывает, налетят в Чечне на поезд, брать у меня нечего, денег особых нет, а вот крест на груди для свирепого горца-мусульманина, при полной свободе действий и с оружием в руках, крест — это уже серьезный аргумент, это повод, это предлог, — да еще, если отберут паспорт и узнают, что я еврей, но при этом выкрест, для них — гяур презренный еще больше, чем для самих евреев, — этим предлогом точно воспользуются.
После Татьяны остался запах цветочных духов, своей альпийской свежестью как бы намекавший на непорочность, на девственность. Держался он долго (за это время я даже кое-что вспомнил о древнеармянском храме богини Антаис и подумал, что моих знаний хватило бы получить четверку по «античке» у Джимбинова), пока один из попутчиков не открыл пакет с начесноченной курицей, кавказским сыром и, видимо, только совсем недавно сорванной зеленью.
Соседей по купе — трое.
Первым появился толстенький азербайджанец с глазами выпуклыми, как два яйца на сковороде, подстриженными сутенерскими усиками и жирным лицом, усыпанным черными родинками, как оказалось потом — он из Сумгаита.
Толстяк блокировал дверь и, дыша тяжело, обливаясь потом, стал бросать в купе багаж. И при этом гнусавым фальцетом считал вслух вещи: «бир, ики, уч… вилисипед, он… он алты…»1.
Когда сумгаитец поднял над моей головой новенький велосипед и мне на волосы упали крошки сухой грязи с колеса, я тут же пожалел, что не полетел самолетом.
Сын его в это время стоял по ту сторону двери и циферблатом часов ловил зайчика, пускал его то на желто-лимонную обшивку купе, то прямо мне в лицо, пока отец не наградил его подзатыльником: «Ай, меймун баласы2, на дороге не стой, не беси меня, минутку подожди!»
Когда вещи были внесены, земляк мой наконец перевел дыхание, утер пот и принялся обживать пространство.
Все багажные места внизу и вверху были заняты его скарбом: коробками, сумками, чемоданами, велосипедом, тюками…
Узнав (очень осторожно, подозреваю — из-за цвета моих волос: на нашем юге внимание к волосам всегда было как у Гиммлера к форме черепов), что я не русский, он сказал:
— Это хорошо. А то все наши беды от этих русских, — и сразу, без перехода, будто я с ним уже согласился и вообще на короткой ноге, попросил меня подложить под себя вот этот и этот ковер. Потом добавил: — Если таможня спросит тебя, скажи — да, что это твои.
Вообще-то мне было наплевать и на него, и на таможню. Я согласился. Правда, соглашаясь, все-таки еще и еще раз пожалел, что не достал билет на самолет. Конечно, дорого, что и говорить, но ведь всегда все быстро, все чисто, все так четко. Совсем другие люди тебя окружают, и совсем другой подход. Аttention, please. Flight number… for Baku — final call. All passengers are kindly reguested to proceed to the gate nunber two. Thank you. И через каких-нибудь три часа — there we are. There is no place like home. Апотомопять — attention please… Thank you3…
1 Один, два, три… десять… шестнадцать (азерб.).
2 Ай, обезьянкин сын (азерб.).
3 Внимание. Закончена регистрация на рейс №… на Баку. Всех пассажиров просят пройти на посадку в сектор номер два. Спасибо.
Вот мы и прибыли. Нет ничего лучше своего дома. Внимание… Спасибо… (англ.).
Мы познакомились.
Я не сторонник дорожного панибратства, и тут же забыл его имя. Когда человек без имени — его легче забыть, скинуть прямо на вокзале, а не таскать с собою еще несколько дней. Вот почему я не люблю «Крейцерову сонату», не верю в стук ее колес, в железнодорожную правду третьего класса. Хотя, кто знает, очень может быть, прав граф Толстой, слушал же я «Ну-с, так мы и жили» Арамыча, почти сидя на чемоданах, правда, вместо «чая, как пиво» я потягивал недурственно заваренный мате, и еще неизвестно, как бы, например, я себя повел, окажись моей попутчицей Татьяна, — ведь очень может статься переплюнул бы самого лейтенанта Шмидта.
Моим третьим попутчиком оказался простуженный чеченец (мне всегда казалось, что чеченцы никогда не болеют) лет сорока, с траурной небритостью, как у Ясира Арафата. Появился он уже после того, как поезд наш прошел ближнее Подмосковье. По абсолютно недомашнему выражению его лица и блатному жаргону, нетрудно было угадать в нем человека с лихим криминальным прошлым, а может быть, даже и настоящим. Но, как это ни удивительно, горец своей простотой расположил нас к себе. Он даже пробовал шутить с ребенком — мальчишкой вредным и до крайности избалованным.
Чубатый проводник покидал нам на полки прелое, пахнущее дустом белье. Когда он вышел, толстяк как бы между прочим, заметил: «У этих русских все не как у людей: белье мокрое, туалеты платные…» И заискивающе поглядел на чеченца. Я понял, что сейчас сморкающийся чеченец для него все равно, что для верблюда горизонт. А еще подумал — быть может, это его заискивание, суетливость, бегающий взгляд — просто отголосок сумгаитской резни. Наверняка же он, если даже и не участвовал, то все видел, а если верить Арамычу, страх не умирает, он отступает внутрь тела и продолжает существовать в подсознании. Но тогда зачем ему было говорить мне, что он из Сумгаита? Я же не спрашивал его. Хотел на меня страху нагнать? А может, таким образом, показал, что к резне не имеет никакого отношения, но тут появился горец, очень похожий на тех, что… и он на всякий случай переориентировался?..
А горец повел себя неожиданно спокойно, у него было целых два носовых платка, причем оба задействованы, и он не думал самоутверждаться, хотя и говорил на лагерном жаргоне. Он закрыл дверь. (Я тут же отразился в зеркале эдаким московским Дон Кихотом.) Он разделся. Он аккуратно, очень аккуратно повесил брюки и рубашку на вешалку. Покачиваясь в такт поезду, облачился в шуршащий адидасовский костюм и залез на верхнюю полку с такой решительностью, будто намеревался проспать всю дорогу до Грозного беспробудным сном. Я посидел немного у окна, вышел покурить, вернулся, достал из сумки детективы Сименона. Документы положил под подушку, сказала же Таня: «это очень важные документы, и попрошу, лично в руки Иране».
Сумгаитец расправлялся в одиночку с курицей куриц. Предлагал мне слезть и принять участие в трапезе: «Ащи, ладно, да, иди сюда, — говорил он, похрустывая хрящом. — Поешь как человек, да! Что, спасибо? Потом спасибо будешь говорить».
Я отнекивался, хотя давно уже проголодался, да и в дорогу приготовить поесть из-за Арамыча так и не успел. Нет, я уж лучше буду лежать на коврах, сладко вытянувшись, расслабившись до самой последней мышцы, чем выслушивать за куриный окорочок обычную в таких случаях дорожную белиберду, сочувственно кивать, подыгрывая псевдооткровениям попутчика. Ничего, за двое суток с голоду не помру. Не в первый раз. Да, точно, Новогрудский.
После сессии, после всех этих книг-кирпичей по античке, литературоведению, языкознанию, теории творчества, от которых голова целый месяц шла кругом, я даже Сименона сначала читал так, будто мне завтра предстояло сдавать экзамен по его творчеству, но вскоре я отключился, заснул, а под утро мне снился сон.
Под утро…
…наш дом, наш двор, наше
парадное. Все соседи собрались на площадке третьего этажа, а с четвертого —
капает и капает желтая вода (по ощущению во сне: вода — время). Высоченные
стены разодеты рисунками в стиле Одилона Редона, только на бакинский лад:
изрытое лунными кратерами, нефтяными вышками истыканное полушарие земли, прямо
над ним гофрированный полуокат купола мечети с орешком (фындыхом) сверху, дальше
наклоненная арка, еще одна и еще, два минарета, один оплавлен почти до
половины, другой стоит искривленно-упругий, изрыгает огонь, по нему надпись на
азербайджанском — латинским шрифтом (о, какое это наслажде-
ние — читать во сне!), гласит: «Сэндэн чох, о билир»1;
по контуру полушария, к минаретам, изгибаясь змеею, течет крепостная стена
старого города и вдоль нее фонари, фонари, фонари с треугольниками света, над
всем этим мироваревом в небо брошен глаз, ресницы — точно лапки жуков, глаз
пульсирует, искрится… По ступенькам, залитым водою, под средневековую музыку
(на аутентичных инструментах), очень похожую на «Мой конец — мое начало» Гийома
Машо, идет, спускается медленно, вдвое увеличенная сном Ирана. Пар от горячей
воды раскручивается под ее ногами. Пышная полушаровидная грудь с твердыми
сосками прикрыта голубым средневековым газом. Я стою рядом с мамой совершенно
голый, но в черепаховых очках, и факту этому никто особо не удивляется, даже
мама. На груди у меня вместо крестика справка о том, что я нахожусь в очередном
отпуске с 21.05.92 по 11 (тогда как на самом деле по 18) 06.92. Справка
тяжелая, словно камень… Неожиданно в нашу дворовую компанию втирается попутчик
из Сумгаита, бросает под ноги Иране ковер (во сне ковер один, но очень длинный,
как в райкомовских коридорах в совдеповские времена) и раскатывает, раскатывает
его под Иранины шаги. Когда ковер полностью раскрылся, Ирана отлепила меня от
соседей, я передал ей бандероль, она сняла с меня очки, бросила на пол
(движение, каким разбивают только что выпитую рюмку), после чего мы сплелись с
ней на глазах у всех, у мамы… Нина откуда-то издалека, похоже, из Москвы,
кричала: Open the door2. А Ирана, обезображенная оргазмом, крепко держа меня
ногами, нашептывала то, что я прочел на минарете. Попутчик из Сумгаита, нарезая
круги на велосипеде, считал прямо в ухо: «бир, ики, уч… беш… он…» Я торопил, я
подгонял поезд, а он и без того несся, нагоняя упущенные в начале пути часы!..
При счете шестнадцать я разрядился, и вдруг на моих глазах — о ужас! — Ирана превращается
в Хашима с лицом веласкесовского карлика. Я корю себя, что не различил вовремя
этой подмены, но потом вдруг вспоминаю: это же все во сне.
1 Больше тебя он знает. (азерб.).
2 Откройте дверь (англ.).
Проснувшись окончательно и беспокоясь, не озвучил ли я мое жертвоприношение (еще не уверен в его свершении), из-за чего кто-то из попутчиков мог проникнуть в тайну сна, проверяю рукой под одеялом. Конечно же, да. Свершилось… А трусы запасные я не взял. Но даже если бы и взял, вставать сейчас, доставать сумку, идти через весь вагон в туалет, скрывая истинную причину пробуждения, а там, в туалете, полная антисанитария и так качает — попробуй на одной ноге удержись. Нет, не хочу…
Внизу мальчик, отгороженный от сквозившего окна отцовским пиджаком, что-то бельмекал во сне и чмокал губами.
На полу, как две причаленные баржи, покачивались растоптанные ботинки широколапого чеченца. Сам их обладатель спал на спине с широко открытым ртом, что придавало его хищно-птичьему профилю крайне удивленное выражение.
За окном, отражаясь в зеркале на двери, темной воющей стрелой пролетал встречный поезд из далекого арифметического детства, напоминая о так и не решенной когда-то задачке.
Голубоватая вспышка света выменяла на мгновение у сонно пошатывающегося прямоугольника зеркала край багажной полки, полукруг колеса, спицы, педаль и часть цепи.
С требовательностью будильника, заведенного на шесть утра, зазвонила в стакане чайная ложечка.
Затем поезд остановился на какой-то тусклой станции, и какие-то фиктивные голоса, весом с комариное «зу-зу», эффективно простучали нас молотками, слили воду, после чего мы опять тронулись из тусклого света в темноту.
Поезд быстро укачал меня, и я опять уснул.
Спал я не раздеваясь, поэтому, как только проснулся, первым моим желанием было проверить, не сломал ли я случайно очки. Проснувшись убежденным, что очки сломались, я с облегчением вздохнул, когда вспомнил, что забыл их взять с собой. Не знаю почему, но неповрежденность этих черепаховых очков показалось мне очень важной и в значительной мере символичной: ведь я же еще ночью от невидимого творца лабиринта откупился жертвоприношением.
Изменилось к лучшему мое настроение, хотя после таких снов вместо чувства освобождения меня мучают головные боли.
Всю первую половину дня провалялся на верхней полке. Спал. Читал. Смотрел подолгу на реденькие бледно-зеленые леса и лесопосадки, безымянные долины, на самое прекрасное из того, что только может пожелать себе пассажир в узеньком формате верхней части окна — бело-голубое небо над черными рыхлыми пашнями, такое чистое и высокое, далекое от всего, и влажная радуга, недобирающая пару цветов спектра.
Через некоторое время глаза мои устают от бесконечного мелькания столбов, бросающих в пыльное окно одно и то же вертикальное: «Я есмь… есмь… есмь».
Переворачиваюсь на спину, беру детектив Сименона и, сам того не желая, начинаю прислушиваться к разговору своих попутчиков, начатому с растущего турецкого влияния на Кавказе.
— …потому что мы, когда к нам деньги приходят, — чеченец откашлялся, — калашников покупаем и четыре рожка, а вы дома себе строите. Ковры-хрусталь везете. Если землю свою защитить не можете, зачем вам золото? Коровы, рабы? Турки вам не помогут. Смотри, брат, у нас такой вот шкет — чеченец показал на сумгаитского мальца, пальцами тянущего розовую жвачку и после подбирающего ее ртом, как спагетину, — за минуту автомат и разберет, и соберет. У меня брата сын, — он показал рукой рост племянника, — с собакой двоих рабов пасет.
— А Сальянские казармы?.. — осторожно заметил торговец. — Мы разве русским тогда себя не показали?
Чеченец отмахнулся от героических казарм.
— Их гнуть надо — и днем и ночью, а вы им деньги платите за боевые вылеты.
Я слез вниз покурить. Мне не хотелось присутствовать при этом споре.
В коридоре пахло углем. Кроме чубатого проводника, медленно идущего мне на-встречу, и старика, дремлющего на откидном стульчике, ни души. Хорошее время, напоминает «тихий час»…
Я уступил дорогу проводнику, он нес в соседнее купе чай в стаканах с подстаканниками и недовольно посматривал на обмотанные вокруг металлических прутьев занавески. Постояв у окна, я двинулся в сторону туалета, благословляя случайное затишье и надеясь на одиночество в тамбуре, но через некоторое время ко мне присоединился чеченец.
— Из Москвы? — поинтересовался он, доставая сигареты. (Со мной чеченец говорил другим тоном и почти без акцента, не так как с сумгаитцем, — видимо, он не смог определить, к какому сословию я принадлежу.)
— Да. Еду вот в Баку. Отдыхать. К родным… — я закурил по новой: уходить сразу было неудобно.
— Нашел место, куда кости кинуть, — сказал он со средневековым простодушием. — Когда я простужен, у моих сигарет другой вкус…
— Я когда простужен, вообще не курю. А вы куда? — я решил, что с такими, как он, надо быть исключительно «на вы», этот прием всегда обеспечивает дистанцию, и спрашивать надо самые-самые элементарные вещи, просто для поддержания разговора.
Он сказал, что сопровождал
брата, тот ездил в Москву решать «большой воп-
рос» — чеченской нефти. Посмотрел, произвело ли это впечатление на меня. Я всем
видом показал — нет. Только учтиво закивал. Тогда он продолжил:
— Мы ее все равно гоним, но она растекается по России. Генерал не знает, кто ему сколько бабок должен.
— Ну и как переговоры? — когда он сказал «генерал», я действительно заинтересовался.
— Терки пустые. — И тут чеченец наглухо закрылся, ни о чем таком больше не говорил.
В какое же все-таки замечательное время мы живем, подумал я, вот со мной в купе едет брат эмиссара Дудаева в растоптанных ботинках, адидасовском костюме и делится сокровенным, судьбоносным на воровском жаргоне. А может, он приврал? Нет никакой чеченской нефти и его самого рядом с фонтанирующей скважиной. Нет рабов, нет калашникова?.. Хотя вряд ли. Разве год назад наш нынешний, тогда еще будущий, не советовался с народом (кучка романтиков, человек в сто: пересменка у Белого дома), ехать ему в Кремль или Руцкого послать. Нет, времена такие долго не протянутся, ну максимум год-два, и придет какой-нибудь Ашур-Бонапартик из госдепартамента, всех предавший и всех пересидевший. По хорошо известному уже сценарию откроют серый ассирийский сезон и с неукротимой энергией неофитов немедленно примутся затягивать одну на всех большую российскую гайку. А мы, цветные вкрапления на побережье тьмы, мы упадем духом и снова на четверть века припадем ухом к короткой радиоволне в жалкой кухонной попытке поймать, наконец, ускользающие позывные гимна Гречанинова. Права, конечно, прагматичная Людмила, охочая до непростых людей, — пользоваться надо этим временем, соки из него выжимать.
Утром, как Грозный миновали, пассажиры сразу успокоились и повеселели. Теперь громче шумели и куда чаще бегали в туалет дети. Мой земляк, сумгаитец, вернувшись с сыном из вагона-ресторана и ковыряя в зубах спичкой, розовой на конце, самодовольно спросил:
— А где наш чечен?
Я ответил, что он уже сошел.
Мой попутчик лег, накрыл себя одеялом, двумя шумными подсосами прочистил дупло в зубе и только смежил веки, как тут же вскочил, словно ему ногой под зад дали, кинулся считать вещи, причем с той самой интонацией, какой считал мне в том моем сне.
— Бир, ики, уч… он алты… Где шестнадцать?! — орал он своему флегматичному мальчику. — Шестнадцать где?! Ай, чечен, чечен, сэнин вар ехывы мэн1… ай, чечен!
Я вспомнил, что под номером шестнадцать у сумгаитского предпринимателя, кажется, проходят ковры, на которых я возлежу, так сказать, о чем и сообщил ему.
Сумгаитец грянулся на полку, массируя сердце. На лбу его выступила испарина. Было ему крайне неудобно передо мной, потому, наверное, он и заговорил на азербайджанском, тем самым как бы с большей вероятностью ища у меня и поддержки, и сострадания.
— Сейчас, брат, у нас жить тяжело. Очень. Ты не знаешь, ты в Москве живешь. Счастливчик. — Он говорил медленно, на намеренно облегченном языке.
Я понимающе кивал, а он все говорил и говорил, чаще поглядывая в окно, чем на меня. Он рассказал немного про свою большую семью, старых родителей, непутевого брата, «фэрсиз», ушедшего на войну, не забыл и воровское правительство «подошв-сифэт», Верховный Совет, у которого мозги всегда в ботинках, а совесть в бумажниках.
Когда он умолк, я вышел в тамбур покурить. Мне хотелось побыть одному.
Если у попутчика моего
жизнь такая, думал я, значит, и у мамы не легче. Живя в Москве, я многое забыл
уже и на многое перестал обращать внимание, со многим смирился и, наоборот, не
могу смириться с тем, с чем следовало бы. Я играю. Став-
ка — литература и все, что так или иначе связано с ней. Я живу отражениями
отражений, тенями теней, чужими снами, испеченным по рецепту литературной
энциклопедии светлым будущим… Я живу от одного недописанного рассказа до
другого, который уже пишется на ходу — в метро, в кровати с Ниной — и повторит
предыдущий слово в слово; мой набитый рукописями чемодан никому, кроме меня
самого, не нужен, а ведь рано или поздно наступит момент, когда надо будет и о
своей жизни призадуматься, и о жизни близких. Ну, хорошо, кончу я институт, и
что? Кому нужны корочки «литературного
работника»? Надо уходить из компромиссной компрессорной. Куда?! В самом деле,
не ковры же мне возить из Москвы в Баку. Ни-
на — другое дело. Нина — москвичка. У Нины — богатый муж. Она может себе
позволить равняться на Генри Миллера, Пола Боулза и часами объяснять по
телефону, что Пригов, Гандлевский, Кибиров и, в особенности Лева Рубинштейн —
The best of… Another reality. Eternity clock2.
1 Твоих живых и мертвых я… (азерб.).
2 Лучшие из… Другая реальность. Вечные часы (англ.).
Мелькали пронумерованные деревянные столбы, черные от старости. С другой стороны — цистерны «Пропан — сжиженный газ. С горки не спускать». Капусту вон посадили у самого полотна.
Где-то далеко, на вспучинах чеченской земли, расположилась освещенная столбами солнечного света краснокирпичная казачья станица, полуразрушенная с одного края. Пожилой станичник бодро крутит педали допотопного велосипеда. Отсюда мне виден крутой спуск — значит, скоро старый казак вступит в схватку с нашим поездом, но он, конечно, проиграет: поезд уже летит, номеров на столбах не разобрать, летит, нагоняет время. Ближе к железнодорожному полотну — небольшое кладбище. Ограды могил окрашены в ядовитые цвета. Преобладает сине-голубой. (Звезды на памятниках иногда тоже сине-голубые.) Кладбище даже здесь, на просторе, выглядит тише и полей, и церквушки, и лесопосадок, и камыша… Кладбище… экологически чистое место.
Девяносто третий скорый после Ростова летит, как в военных или революционных фильмах (опаздывал на четыре часа, теперь уже на два).
Я выглядываю в окно и вижу хвост нашего поезда, я смотрю, как кидает на скорости последний вагон, и такое чувство пронизывает меня всего, будто мне удалось невозможное — анонимно войти в свое далекое вчера и ради будущего совершить там некий, давно чаемый поступок, быть может, позвонить в чью-то дверь, а может (всего-то!), бесшумно повернуть ключ в своей, — однако что там, за той дверью, кто ждет меня, не дано мне знать… Нина? Разве она не была для меня всегда в Past Perfect. Мы ведь и сошлись с ней на курсе, благодаря прошедшему английскому: помогала мне на зачете, переводила этюд «Monster or fish». Когда я сдал зачет, я из Новогрудского в монстроподобного Фишмана превратился. А что, разве Нанка не в прошлом?..
Теплый южный ветерок ласкает лицо. Я выкуриваю еще одну сигарету и, когда в тамбур входят шумные курильщики с бутылками пива в руках, возвращаюсь назад.
У окна, прямо напротив нашего купе, кто-то беспощадно бранит Аяза Муталибова, обвиняя экс-президента во всех бедах Карабахской войны.
Я оставляю дверь купе приоткрытой. Внимательно прислушиваюсь, мысленно упражняясь в переводе, однако слова теперь все чаще повторяются, и переводить становится неинтересно. А меж тем вокруг оратора собирается могучая кучка. Он говорит о применении химического оружия против защитников Шуши, о переходе границы и захвате новых сел, о митингах в Баку… Молодые с полотенцами на шее, с мыльницами и зубными щетками в руках записываются в добровольцы по дороге в туалет.
Попутчик мой внизу тихо посмеивается: «Э-э-э, тоже мне аскеры… спецназ… Скоро “сурики” до Баку дойдут».
Он опять собирается есть и опять приглашает меня к себе в гости.
— Ай, киши, иди-давай-слезай, посидим-поговорим-покушаем…
Я сдался, потому что уже давно не ел настоящего пендира с зеленью и лавашем, а совсем не из-за голода. Я могу еще сутки продержаться. Московская школа.
Прошли Хачмас.
В поезде становилось невыносимо жарко.
Читать французский детектив больше не хотелось. Это, наверное, потому что с каждым часом все ярче и ярче светило солнце, каменистей становился пейзаж. Потрескавшаяся, рассеченная земля, местами залитая нефтью, старые поржавелые, но еще согласно кивающие птичьими головами нефтекачалки, реденький низкорослый кустарник, кучки овец, меланхолично пощипывающие траву, чабан в пиджаке покроя тридцатых и большой мятой кепке — все, все говорило о том, что мало уже осталось, подъезжаем, скоро Сабунчинский вокзал.
Уже в Дивичах попутчик мой начал суетиться, готовиться к выходу, считать — не оставил ли чего.
Как ни странно, в Сумгаите его никто не встречал. Он нанял носильщика на платформе, а я помог ему вынести из вагона велосипед и ковры, на которых пролежал двое суток, и, хоть имени его не запомнил, прощаясь, от всей души пожелал удачи.
Мальчишка тоже помахал мне рукой с классически провинциальной, узенькой и короткой платформы. (За реденькой пыльной листвой угадывалась площадь, посреди которой, в центре круга, обязательно должен был стоять гипсовый Вовочка, похожий на местного Мамая и, в то же время, сохраняя сходство со своими многочисленными, не так давно еще всесоюзными близнецами с кепкой в яростном кулаке.)
Около часа я находился в купе один. Если бы мне взбрело в голову когда-нибудь в какой-нибудь вещице попробовать отразить это вдруг опустевшее купе и эту мою нечаянную тихую радость, начал бы я не со своих чемодана и сумки или поднятых наверх матрасов, а с сигаретной пачки, забитой скорлупой. Низкий по чину и никому не принадлежащий американский верблюд дотянул-таки до места назначения и теперь единственный напоминал мне о сгинувших персонажах. (Понимаю теперь детективов, начинавших свои расследования с помойных ведер.) Я бы еще налепил на пачку розовый расплющенный шарик жвачки с отпечатком большого пальца мальчишки, тем самым как бы намекая, что материя не может до конца истончиться и улетучиться, жизнь и поступки персонажей длятся в ином измерении, уже без автора, готового ради них и раздвоиться, и раствориться… Однако и жизнь, и мальчишка хитрее оказались: дочитывая эссе Нины, я опустил ногу, до того удобно упиравшуюся коленом в край столика, и, конечно же, спустя минуту, обнаружил на колене прилипшую к джинсам розовую жвачку.
От Гюздека до Баладжар ворочал в голове последний абзац эссе: «Нет, не случайно вперед на века видевшие боги Эллады ослепили великого певца. Но люди не поняли богов. Люди с чрезвычайным прилежанием записали песни Гомера. И с тех пор нам все скучнее и скучнее становится долгий перечень кораблей. Но ведь всегда найдется кто-то один, кто, прочитав строку, закроет глаза и непроизвольным движением губ воскресит слово, хотя бы для себя одного».
Я курил. Стряхивал пепел в пачку «Кэмел», забитую яичной скорлупой, и смотрел на море. На наше море — седое, суровое, взлохмаченное у берегов. Хазарское. Хвалынское. Каспийское… Волны набегали на берег, чернили его и отступали.
Глядя на море в просветах между дачными домами с плоскими крышами, на это «нынче ветрено и волны с перехлестом», я понял, почему за семь лет так и не привык к тому, что бульвары могут быть не только приморскими.
Было хорошо и как-то немного грустно в эти минуты, наверное потому, что один, потому что легко и, как оказалось, быстро доехал, потому что отпуск мой только-только начинается…
Проводник попросил меня не курить в купе.
Я пообещал затушить сигарету, но продолжал курить. Он мне уже не казался таким уж смелым, этот русский проводник. И на деда из рассказа Арамыча он никогда не будет похож, да и на роль Постума не годится. Подумаешь, русский, что с того, тем более что вот уже видна белая балюстрада бакинской платформы и поезд совсем замедлил ход.
Мама за год совершенно не изменилась. Это порадовало меня. Сам я в отличие от нее и отца сильно сдал за последнее время. А еще двое суток дороги… трехдневная щетина… об остальном так просто вспоминать не хотелось.
Конечно, мама расплакалась. Придя в себя, вытерла на моей щеке след от губной помады, и мы не спеша двинулись вместе с толпой по длинной платформе к новой площади.
Мама норовит взять у меня из рук сумку. Естественно, я сопротивляюсь.
Все-таки насколько же тверже и суше бакинский воздух. Нет, он не льется в легкие сам по себе, как московский. И, может быть, поэтому люди мне показались тут чуть поплотнее, чуть поконкретнее, что ли… Да. Точно. Люди тут, прямо скажем, над землею не парят. Ну, и хорошо, вот и заживу настоящей, а не книжной жизнью.
Через несколько минут мы уже выходили на привокзальный круг, забитый сигналящими автомобилями.
— Уже, так быстро?.. —
старик протянул мне руку, темную, как у мулата: —
Заур. — Моей руки не отпускает: — Просто Заур. — Потягивает носом, будто
обнюхивает меня, и маме подмигивает.
А она ему:
— Ой, Заур-муаллим, Заур-муаллим!..
— Значит, это твой сын, Ольга-ханум?
Мама гладит меня по лысеющей голове. Все чувства напоказ. Ну, как мне было не огрызнуться. На шаг отхожу от мамы и говорю:
— Значит, так!.. А что?
— Да нет, ничего, — смотрит на меня вприщур и улыбается плотно сжатыми губами, как Ирана мне улыбалась у высотки.
Телохранитель с поломанными борцовскими ушами и боксерскими надбровными дугами, очень спокойный и совсем не страшный, — как булыжник на мостовой, пока он лежит и еще никому не пригодился в драке, — открывает багажник девятисотого «Сааба» с затемненными стеклами, укладывает мой чемодан с сумкой.
Он на первой скорости с прокрутом взял и, до конца всю не выжав, уже на вторую и на третью… притормозил, подрезал такси и понесся в потоке так, что нас с мамой вдавило в сиденья.
Я думал, мы по Бакиханова поедем, мимо площади Фонтанов, Джуд-мэйлеси — еврейской улицы, но Заур-муаллим выбрал другую дорогу. «Так же покороче будет, а?» Я не возражал. Только подумал: «А куда это тебе так торопиться? Ведь ты же пенсионер».
Всю дорогу старик расспрашивал меня о Москве. Интересовался буквально всем.
— …говорят там жизнь дорогая?
— А что, была дешевая? — тоже мне, бедняк нашелся, дороговизны он испугался. Нет, это он ради приличия, ради нас с мамой, бывшего замминистра дороговизна не должна пугать.
Пусть, пусть он мою жизнь примеряет, разве я не примериваю чужие. Вот только гимна пустых кишок заместителю министра, да еще торговли, все равно не услыхать.
— А как там к нам относятся?
Захотелось съехидничать, сказать: «К “нам” — не знаю, а к “вам”…» Но я вовремя осекся. Говорю:
— Конечно, раньше Москва была проармянски настроена, но теперь, после Ходжалы…
— Да, — сказал бывший замминистра торговли.
И дальше мы уже молчали.
Через приоткрытое стекло до меня долетал запах гнилых овощей и прошлогодних фруктов, самоварного дыма (только что проехали мимо чайханы), сыра, свежей зелени, мяса, мочи и пота, запах французских духов и кислого молока, животной крови, правильно заваренной анаши, керосина, горячего тэндир-чурека, американского табака, женских эссенций и еще бог знает чего… Острые запахи эти, соединяясь в незримое, густое, весь город обволакивающее облако, насаженное на минареты, нефтяные и телевизионные вышки, — щедро, без обмана подогревались лучами весеннего солнца и рождали во мне такую неизбывную тоску по прошлому, что я, уже не обращая ни на что внимания, провалился в мягкие велюровые сиденья и ушел в себя.
Вот этой самой дорогой (сейчас, сейчас — только повернем мимо Нового базара), я возвращался домой по вечерам из техникума, а теперь еще один поворот — и мы проедем по Кубинке. Здесь, рядом с типографией «Нина», где большевистскую «Искру» печатали, вдавлен в асфальт обломок металлической расчески. В прошлом году, когда я приезжал, он был уже едва-едва заметен. А сейчас? Интересно, в какой по счету «культурный слой» он попадет года через три, а через три века?.. А что будет со мной — так и буду между двумя городами болтаться, как… Но, с другой стороны, для меня мой Баку нигде больше так не Баку, как в чужой, не принимающей меня Москве, и Москва нигде так больше не Москва, как в Баку, который, если честно, и не мой уже давно.
Старик настроение мое уловил:
— Желания вернуться нет?
И тут мама вспыхнула.
— Я по нему так скучаю, Заур-муаллим, так скучаю… Но вы же знаете, если он вернется, — она повернулась ко мне, вся напряженная, дерганая, в приглушенных темным стеклом лучах солнца я увидал новые морщины. — Нам этот Карабах — вот уже где!! Отдали бы его армянам к чертовой матери.
— Нельзя. Нельзя, Оленька-ханум, — сказал он, не поворачивая лица, но глядя на маму через зеркало внутреннего обзора. — А сын твой пусть в Москве пока побудет. Он же учится. Смотри, как русский настоящий стал. Ему, наверное, там лучше, чем здесь. Я так спросил… Просто.
Маму отпустило. Она успокоилась. Заулыбалась. А вот я насторожился. Получалось, будто старик решал, где мне жить. И потом, что значит это его — «пока побудет»? Неужели он хотел этим сказать, что я — ну, не то чтобы трус, нет, но не защитник, в какой-то степени — неполноценный мужчина, такому лучше будет переждать, такому… Конечно, он хотел так сказать и сказал, и охранник его хихикнул, квадратными плечами потряс; шея, как у рака вареного, тут же побагровела. Мама тоже хороша. Чего, спрашивается, завелась?
Наше молчание прошил регтайм Джоплина, аранжированный до неузнаваемости телефонной компанией.
Это Заур достал телефон из кармана пиджака.
— Да, еду… Сегодня-сегодня. — Пауза; он морщится то ли из-за того, что плохо слышно, то ли слышит не то, что хотел-ожидал. — Конечно же, дочь. Да, успеет. Обязательно… К черту!..
Заур-муаллим говорил с кем-то, кто не знал местных традиций. Иначе он не к черту послал бы, а сказал: «Аллах деян олсун» или «Иншалла». Скорее всего, старик говорил с приезжим, но не исключено, что звонок был междугородный.
Покряхтывая и сигналя, узкая, кривобокая улица моего детства выбрасывает нас на подьем, к последнему светофору. Проползет одышливо чадящий охристый «Икарус», обкуривая синеватым дизельным дымом, какой-нибудь джигитишка пролетит на «жигуленке» с мерседесовскими колпаками и бээмвэшным значком на капоте, музыкальным итальянским сигналом разгоняя в разные стороны перепуганных пешеходов, загорится зеленая ментоловая таблетка и… Я дома! Отсюда уже видно заколоченное парадное и над ним наш балкон.
Да, все как в прошлом году. Все. Ничего не изменилось. Тот же кусок оргалита на балконе, когда-то скрывавший по пояс все наше семейство за чашкой вечернего чая от любопытных восточных глаз с автобусной остановки. Гриф от моей штанги в левом углу — как мачта корабля. А на нем вспорхнула бабочкой в многолетнем полете телевизионная антенна. Вот я телека-то нормального, большого цветного насмотрюсь. Все подряд. Всю эту дурь из Мариан-Сиси-Сантан…
Хрустнул стояночный тормоз.
Приехали…
Заур-муаллим прощается с нами. Учтиво череп голый морщит. Встряхивает мою руку. Раз. Другой… Что и говорить, горячее рукопожатие: почти как холодный душ.
— Весна-то, весна-то какая!! Оленька-ханум, это ты сыну заказывала?
Мама смеется.
— Если какие-нибудь проблемы… — это он ей, покровительственным тоном, без дальних слов.
— Что вы, что вы, Заур-муаллим…
— А ты отдыхай, москвич, расслабляйся.
— Постараюсь, — говорю. — Бандероль у меня в сумке. Вам сейчас?..
Кадык его заходил по морщинистой, как у черепахи, шее, когда он сглотнул слюну.
Я знаю, у пожилых есть
такое право — долгого, неотрывного смотрения на молодых. Не вижу в этом ничего
предосудительного, поэтому даю себя разглядеть. Догадаться, о чем думают
старики, когда вот так вот смотрят, практически невозможно. Их мир настолько
обширен и заселен, что в иные кладовые памяти и не долететь, крыльев не хватит.
Единственное, что я могу предположить, — сказал не то, возмож-
но — напомнил о неприятном, открыл и потянул на себя не тот ящичек. Вот и мама
моя вмешалась:
— Ираночка сама к нам спустится, сам и отдашь.
Старик еще больше посуровел, напрягся.
Да, видно, за живое его задел.
Крепкозадый телохранитель на кривых крестьянских ногах поспешил к багажнику. Я, как истый либерал-демократ, опередил его. И, пока мама благодарила бывшего замминистра торговли за то, что тот довез нас до дома, уже зашагал по двору, прошел мимо мусорных ящиков, огибая неизменно присутствующую именно в этом месте лужу крысиного яда, приостановился у жирного инжирового дерева. Под этим самым деревом мы с Хашимом и Мариком бренчали на гитарах. Длинноволосые, в сабо на платформе и расклешенных джинсах с бахромой внизу, обкуренные до такой степени, что волосы на затылке и у висков казались стальными прутьям. «Шизгареюбейбишизгаре…» — хрипел Хашим и плевался струйкой, умело задействовав в этом почти цирковом процессе щелочку между двумя верхними зубами. Девочки были без ума от нас. Во всяком случае, наша Нанка точно. Во всяком случае, мы так думали. Хотели думать. Нам так казалось.
Да. Весна. Старик прав. Какая весна!! Я давно в Баку весною не был. Все как-то летом норовил: море, свежие фрукты и зелень…
Глянул вверх, на голубой квадрат неба — плывут облака, исчерченные бельевыми веревками. Солнце такое, что аж в глазах темно. Кинжально острое. Оно горит в каждом окне. Стекает с крыш. Разбрасывает щедро тени. Вот моя — цвета папиросного дыма. А это еще что такое?.. Крадется по крыше дворового туалета. Кошка. Серая. Кошка. Дымчатая. Кошка… Ступает мягко, как манекенщица. Линда Евангелиста. Жмурится. Смотрит на меня. Наглая. Ленивая. Стерва восточная. Царица испеченных солнцем крыш. Да. Весна. Инжировое жирное дерево. Тень от дерева. От кошки. От меня… Я приехал! Я дома!!
Застучали мамины каблуки.
— Ты чего это?.. Что с тобой? Ой, у Нанки пододеяльник закрутило. Ветер был вчера сильный. А мне все не везет, как белье ни повешу — дождь.
Да, действительно, криво висит. А я и не заметил. Выходит, это — Нанкин.
Ну вот, а через «Salve» на первой ступеньке парадного я с мамой перешагну.
С первого по третий лестница крутая, гранитная, с запыленными чугунными перилами, не то что на четвертом — уже наших времен — бетонные ступеньки, скандально-красные решетки… С первого по третий — высокие двери, созвездия звонков, следы от тараканов и лампочки слабые в желтых разводах. А какие ручки медные оставило нам, «нижним» (на зависть «верхним»), царское правительство! Какой гранитный выступ на втором, лишенный всякого архитектурного смысла. Хотя, почему «лишенный»? Любил же я в детстве ходить по нему до самой противоположной стены, до угла в паутине, и спрыгивать вниз. Свидетельства моей более чем двухметровой отваги — боль в пятках каждое утро перед школой и вечно отлетавшая ручка на портфеле.
Бывает, лежу в Москве и
подолгу не могу уснуть, и тишина становится невыносимо звонкой, и кажется, что
мира уже нет. Все вокруг вымерло. Соседка, ее сожитель, великий психиатр,
дочь-сикушка, кот Маркиз, он же Значительный, Бронные — Большая и Малая, улица
Остужева, Малый Гнездниковский и компрессор ремонтников под окном, все, все в
этом мире умерло, и сам ты тоже скоро умрешь… Твое надгробье — выпирающие из
мглы хозяйские предметы, карта Средиземноморья, туалет, со стены и двери
которого я забыл снять листочки со спряжением неправильных английских глаголов,
будильник, заведенный ровно на шесть. Я, как могу, сопротивляюсь этой тишине,
этой всеобщей смерти, этой ночи, похожей на последнюю остановку автобуса. Я
закуриваю. Эта ночная сигарета — безжалостно честная. Выкурив ее до самого
фильтра, я проклинаю этот город, я прокладываю маршрут до Баку, до Шемахинки,
до самого нашего дома. Вспоминаю, как надо чуть-чуть приподнять дверь, чтобы
повернуть ключ. А потом — потом,
пугаясь своего отражения в старом зеркале, прохожу на цыпочках прихожую и… И
каждый раз, приезжая, в самом деле удивляюсь. Оказывается, дверь теперь совсем
не обязательно приподнимать (замок заменили), старое, в подтеках зеркало висит
уже не в прихожей, а в комна-
тах — мама сделала перестановку мебели.
Вот в прошлый мой приезд стол, полировкой сверкая, сбоку стоял, а в этот — во всю длину расставленный, покрытый голландской, кипельно-белой скатертью, он ждет гостей прямо посередине комнаты. Прямо под прадедовской люстрой, пережившей и Николая, и «лимонадное» Временное правительство, и советскую власть.
Надо сказать, что наша квартира — типичное еврейское гнездо. В каждом углу — печальная длиннобородая тишина законсервированного семейного счастья. Еврейского счастья. Эту тишину не пробило даже мое длительное увлечение роком. Я не знаю, в чем тут дело. Такие квартиры я видел в Одессе, в Киеве, в Петербурге… Дореволюционные книги… Тусклые венецианские зеркала… Мятный кашель умницы бабушки, в очередной раз перелистывающей Ялту Чехова… Тишина и усталость… Точно такая же двухкомнатная квартира была у моего друга Марка, хотя «мезузе» к дверному косяку у них прибит не был, не было и кузнецовских тарелок, старой мебели в стиле модерн, а отец Марка, заядлый автомобилист дядя Сема, никогда не знал точно, когда начинается Пасха, и субботу всегда проводил в гараже. Мне кажется, что у евреев просто особое отношение к прошлому. Еврею со 2-й Параллельной легче добраться до Первого Храма, чем запланировать что-то на ближайшее будущее. До сих пор не могу понять, как могли мы жить в стране пятилеток, с нашим отношением к прошлому, к мифу и свитку?!.
На стенах мама развесила мою гуашь.
Названия работ претенциозны. «Менталитет сферических тел на розовом фоне», «Десакрализация сознания», «Воспоминание о Малевиче» и т. д. и т.п. Все это — не более чем интеллектуальный фарс. Лжегениальность — игра вечного еврейского мальчика…
Но мама уже обращает мое внимание на противоположную стену.
— Только ради тебя повесила. Глаза мои его бы не видели.
Этот портрет отца в морской форме масляной пастелью я после армии сделал. На портрете у него другая борода, очки и трубка, он еще не собирается переезжать в Москву, его вовсю печатают в Баку, в журнале «Литературный Азербайджан», он только что напечатал повесть «Янек сын Якова». Я смотрю на этот портрет отца и вспоминаю проводы в отпуск. Уже три дня тому назад! (Как быстро отпуск мой летит!)
Была Нинка Верещагина, Седовы (муж страшно напился, хвалил закуску: рубленую капусту с аджикой), Сережка Нигматулин с четвертого курса, Аркаша Тюрин из «Совписа», хозяин комнаты, он же муж моей кузины (тоже, между прочим, так надрался, что я решил в тот день деньги за комнату ему не давать). Нинка щеголяла в моем двубортном пиджаке, почти смокинге, который я ей на Восьмое марта подарил с флакончиком духов и поздравительной открыткой в нагрудном кармане. Нинка читала свои стихи и все поглядывала то на Тюрина, то на Сережку. Я не мог с ней не разругаться. А потом в ванной комнате… Звонок нам помешал. Я едва джинсы успел натянуть. Это был отец. Он пришел с ней — со своей молодой армяночкой-беженкой. Нинка шепнула мне на ухо: «Блин, какой оргазм твой предок обломил!» Но она все врет, Нинка, она со мною ни разу не кончала. Не знаю, кончает ли она со своим мужем Гришей, но у нас в институте все говорят, что она вообще не кончает, а ее Григорий Алексеевич — «элементарный голубой». Как всегда отец долго не задержался. Посидел чуток и ушел. Куда-то торопился. Оставил подружку на мое попечение. Было уже поздно, когда я пошел ее провожать. Мы еще посидели на трубах у Палашевской арки. Выкурили по сигарете за московский май. «Я к здешней весне никак привыкнуть не могу, — пожаловалась она. — Представляешь — темнеет в двенадцать. То ли дело у нас в Баку, в семь уже готовы звезды на небе». Она отвела глаза, протянула мне карамельку и говорит: «Илья, у меня к тебе просьба будет. Каменных баранов знаешь у Девичьей башни? Там один большой такой стоит, более-менее целый. Положи от меня, а?..»
Лезу в карман джинсовой рубашки, а там все сладко-липко.
Достаю конфету. Кладу на сервант.
Меня всегда женская интуиция поражала…
— Ты ее видел? Что она собой представляет? — спрашивает мама. — Ну, ладно-ладно, не хочешь — не говори. Ванну примешь? Тебе… Тебе побриться на…
— Мама, мам… ну, чего ты, в самом деле, ну, я же приехал, вон, перед тобой стою. Все в порядке. Мама!..
Сначала я распаковал вещи.
Спрятал подальше от маминых глаз презервативы «Визит». Бандероль положил на
книжную полку, рядом с морской раковиной. Подаренный Людмилой фонарик — рядом с
бандеролью. (Наверняка решила, что красный — это любимый цвет турок.) — И тут
вспоминаю: забыл эссе Нины, забыл в купе. Рядом с пачкой из-под сигарет,
забитой яичной скорлупой и моими окурками. Как же так, а!.. У нас в институте
потерять чужую рукопись — последнее дело. Прие-
ду — сразу же в деканат: может, у них есть копия…
Ванная комната кажется мне еще темнее и куда меньше той, что рождалась в моих ночных представлениях.
Ванной как таковой у нас нет. Просто кусок пола, выложенный битым кафелем с дыркой для стока, да на стене гибкий душ, перекинутый за гвоздь.
Мама втискивается ко мне. Цепляет на пластмассовый остаток крючка чистые трусы.
— Я ведь знала, что ты забудешь, не возьмешь.
Вдвоем нам здесь никак не развернуться. Потому устраиваюсь на крышке унитаза. Колонка на плече, под мышкой — полукружье раковины в белых веснушках от зубной пасты.
Мама открывает кран. Бурые струйки разбиваются о кафель и стреляют по ногам…
Мама успокаивает меня, говорит, это только вначале вода идет такая бурая. Потом она сосредоточенно, как жрица, поклоняющаяся огню, зажигает фитиль колонки и перед тем, как уйти:
— Ты мне крем «балет» купил? Цвет натуральный? А краску для волос? Русый?
— Среднерусый.
— Отлично! — Захлопывает дверь.
Поднимаюсь с унитаза, чуть не сбив полочку над раковиной. Ахнули, охнули, звякнули баночки-скляночки, дезодоранты, лосьоны, кремы, испытывая меня на неуклюжесть.
Раздеваюсь, вытянув шею, заглядываю в зеркало, провожу рукой по впалым, небритым щекам, по груди (нет, нельзя было снимать крестик, что бы там ни ждало меня впереди), теплые струйки размывают редкие волосы на макушке, по лицу сыплют, щекотно стекают, обрываются на груди, минуя впалый мой живот… Снимаю с гвоздя непослушную извивающуюся воронку и вожу, вожу ею сладострастно по телу. Прижимаю к низу живота. Расплющенная вода, делясь на два потока, шипящим фонтаном брызжет от паха и стекает по густо заштрихованным ногам. (Э, только не подниматься!.. Мы же отдыхаем, мы же в отпуске, нам это ни к чему.) Но зверь, вскормленный долгими летами, уже в набухшей плоти, и я не без злорадства вспоминаю Нину, женщинку-ренессанс, выкуривающую в день полторы пачки черного «Житана». Я вспоминаю ее бедро и живот, залитые мною. «Только не в меня! Я залететь могу», а потом все же сожалея: «Сколько добра пропадает!!», и пчелкой трудолюбивой, златокрылой собирает нектар…
Пытаюсь разгладить неверный круг на запотевшем зеркале. Скребу в этом тумане распаренное лицо.
По тому, как бреется мужчина, о многом можно судить. Например, когда последний раз с женщиной был, сколько денег до получки осталось и, вообще, доволен ли собой… Вот в пятницу, когда впереди два выходных, какой легкой становится рука, сливаясь с бритвенным станком, как скользит плавно по лицу, с собачей преданностью слизывает благоухающую жиллеттовскую пену…
Кровь. Струится. По подбородку в пене. Как гранатовый сок. Танатос — влечение к смерти. Нет, так нельзя. Надо успокоиться. Расслабиться. Куда спешить? Отпуск ведь только начался. Отпуск целый впереди.
Говорят, молитва хорошо успокаивает. Но я еще не научился молиться. Пробовал — не получается, что-то мешает, особенно когда молишься вслух. Про себя попробовать, что ли? Про себя — уважения к Богу больше.
Нинка говорит
когда ты закончишь наш институт ты будешь Маугли с высшим образованием.
Отче наш если Ты есть на небе небеси
Нинка Нанка а они даже чем то похожи
да точно
тридцать второй обертон теория суперсиметрических частиц как там в книжечке у Аркадия Тюрина, что за сорок копеек всего:
«Если все до дна осознать, трезво взвесить все, чем богаты мы… Если все разложить на атомы, Будет некому их считать»
плакася Адамо предъ раемо съдя
как бы воду совсем не отключили
прости мне грехи мои вольные и невольные кажется так надо говорить душе моя душе моя почто во гръсех пребываеши
да святится имя Твое да придет Царство Царствие Твое
забыл
как там дальше
опять холодная пошла
все восточные люди и бакинцы в том числе не терпят одиночества
разве к Богу с толпою пробьешься
«Чемодан» — это восемь связанных между собою ретроспективных текстов, приблизительно равных по объему, расположенных почти в хронологической последовательности с эпиграфом и предисловием; каждый текст — вполне законченное произведение, самостоятельное, вместе — роман-книга…»
надо будет купить молитвослов
«культурная модель «Чемодана», как и его география, тривиальна
восток-запад…»
христианин а вот крестик снял
испугался чего востока
а Он на Голгофу за меня за тебя Нина распяли вместе с какими то барыгами я бы еще лет пять десять не крестился если бы не убили Меня отца Александра если бы ТАК не убили
топором
по голове по голове по голове топором
нас евреев крещеных больше должно быть
да точно
Он миром не гнушался Он говорил а Я хлеба преломляю и вино пью
Он учил Богу Богово кесарю кесарево и к несовершенству нашему Нина вполне снисходительно относился говорил могущий вместить да вместит но тут же добавлял правда в Царстве Небесном нет мужа и жены
а вот у нас в институте Нина поди разбери кто кому сегодня муж и кто жена
убогыи человъче
убогыи
у Бога значит у стоп Его просто сами того не ведают и молиться не знают как и я не знаю не научился
душе моя душе моя
все пора
вылезать пора а то задохнусь
от пара
почему когда ты наг ты ближе к Богу
как душу обнажить вот точно так же
вода
купель
а есть ли судьба у пророков аватаров
Потом я чищу зубы. Несколько раз: хочу, чтобы никотиновый налет сошел. Паста не помогает. Разжевываю конец спички и тру чайной содой. Потом опять голову под душ. Потом еще раз шампунем и ногтями, ногтями дорожную грязь и весь этот чумовой московский год. Нет, от Москвы так быстро не отмываются, не отходят…
Два окна — настежь.
По всей квартире сквозняк. Он холодит, ласкает мокрое еще тело. Даже одеваться как-то не хочется. Так и хожу по комнате в трусах. Теперь я знаю — в раю все окна открыты и сквозняк гуляет…
Мама то прибежит в комнату, то опять убегает на кухню, на ходу звенит колокольчиком: «…день-джинсовую-рубашку-тебе-идет», «тарелки-протри-так-не-ставь», «ножи-справа-вилки-слева…»
Справа налево множится в кирпичном крошеве диктор Российского телевидения. Уплывает наверх шестируким Шивой, снова появляется снизу и улыбается, улыбается, улыбается. Босния… Грузия… Карабах… Все похоже — дымящиеся деревни, снятые через фонарное стекло истребителя-бомбардировщика и наколотые на трубку ПВД, взрыхленная вельветовая земля и барражирующие над нею вертолеты, реактивные снаряды, мужские слезы, женские крики, проклятия стариков, подорванный танк, трассеры, кровь…
Оказывается, у нас антенна не работает.
Мама с кухни:
— А ты что, телевизор приехал смотреть?
И телевизор, между прочим, тоже.
— Тогда переключи на Баку. Баку без антенны ловит. Ты оделся? К нам идут. Ой, зачем Марго-хала? Ну и что. У нас вино есть. «Чинар». Две бутылки. Нана, ты как чужая. Проходи, он оделся уже.
Марго-хала, мать Наны, стремительно перемахнув половину гостиной, торжественно вручает бутылку гянджинского коньяка и белые турецкие носки.
— Я знаю, ты белые любишь.
На тебя смотрю — снова женщиной станов-
люсь! — и она изо всех сил вжимает меня в свою мягкую морщинистую грудь. Целует
продолжительно и шумно.
Нана замерла на пороге.
Красивая. Большая. Безразличная.
Красное с белым плиссированное платье. Черные лакированные туфли.
— Отпусти его, — говорит матери, — сама не видишь, у него глаза на землю скоро упадут.
— Вредная стала, сил нет ее терпеть.
Подхожу к Нане.
Целуемся.
Она осторожно. Я с ней согласен: с нас вполне хватит того, что было, и незачем опять начинать.
Она чуть отодвигает меня. Выходит, я только так подумал, а сам…
— Не надо.
Я и сам знаю, что «не надо».
— А где Рамин? — спрашиваю.
— За хлебом послала.
Тетушка Марго вздохнула так, чтобы мы с Наной поняли, как ей тяжело — тяжело вообще и особенно сейчас, на нас глядя.
— На кухню пойду, Оленьке помогу, — сказала она.
— Можешь уже не ходить, — съехидничала Нана.
Марго ушла и сильно хлопнула дверью. «Собачка» на замке не выдержала удара.
— Открой, — говорит Нана, — а то еще чего подумают.
— Надо же, какая вдруг щепетильная стала. Пусть себе думают на здоровье.
Она равнодушно пожала плечами, расправила платье и — на диван.
Я рядом с ней.
Она ногу на ногу.
Я закуриваю.
— И мне тоже… — покачивает ногой, разглядывает свои туфли.
Туфли хороши. И платье. И она сама. Я говорю ей об этом и протягиваю пачку сигарет.
Опять пожимает плечами.
У меня стойкая привязанность к болгарскому табаку. Уезжая, я запасся двумя блоками «Ту-134».
Закуривая, Нана морщится.
— Дерьмо.
— Зато свои.
Не получается разговора. Отвыкли. И так каждый год.
Дальше — затяжное дымное многоточие.
— Так и будем сидеть? — спрашиваю.
— А что мы можем еще делать?
— Ну, как что? Кашлять. Я умею кашлять в духе начала века. А ты?
— Пошел ты, знаешь куда!..
В дверь забарабанили. Бесцеремонно. Настойчиво. По всей видимости, ногами.
— Кто это? — удивляюсь.
— Кто может быть, кроме Рамина. — Она встала открыть.
Бейсболка козырьком назад, майка обрезана до груди, шорты по колено, перешитые из моих старых джинсов. Босиком, ноги грязные, в руках три чурека, сверху лохматая сдача. Разыгрывает пляску святого Витта.
— Мама, скорей… горячий!
— Иди поздоровайся с Ильей. — Нана забирает у него хлеб.
— Салам, — и смотрит на меня исподлобья, как бы привыкает, потом забирается на колени.
Наши волосы смешиваются, я слышу, как пульсирует его висок. На влажной после моего поцелуя щеке — такой же запах, как в уголках Нанкиных губ.
Я вручаю ему фонарик.
— Держи, — говорю.
— О! А я такие в ЦУМе видел.
— Не может быть.
— Даже цвет такой же. Красный. А где батарейки?
Я развожу руками.
Он завинчивает крышечку, снимает бейсболку и кладет в нее коробку с фонариком.
Нана тупо уставилась в телевизор.
В телевизоре шесть шестируких дикторов подводят итог программы «Вести».
И вот на столе уже два сорта долмы: из виноградных листьев и кэлем-долмасы с каштанами. В вазочках из кузнецовского фарфора масло и черная икра; на большом блюде фаршированный перец, помидоры, баклажаны (здесь их называют — демьянки или бадымджан), зелень: нэнэ-тархун-рэйхан. Мама приносит две бутылки «Чинара». Стекло запотело. Этикетки вздулись. Протирает чайным полотенцем. «Ой, мацони для долмы забыла!» Опять убегает на кухню.
Я за ней. Говорю:
— К чему такая роскошь? Икра… За «Чинар» небось переплатила.
— Икру сейчас полгорода едят. Браконьеров ведь не сажают. Не до них. Война. И потом… Ты раз в год приезжаешь. Знаешь, я иногда Рамина и Нану подкармливаю. Она ведь никак на работу не устроится, тяжело, безработица… Бывают дни, когда там совсем нечего есть. А я вот их накормлю и думаю, если я здесь кому-то помогаю, значит, и ты там голодный не останешься.
Наивная, подумал я.
— Ты с Наной, пожалуйста, не флиртуй больше. Уедешь — а я потом ее в чувство приводи.
Я пообещал:
— Хорошо. О чем речь, — говорю.
— Иди в комнату. Неудобно…
Пришла соседка с третьего этажа, Наргиз-ханум. Принесла большую коробку конфет и турецкие домашники.
Мама успела мне сказать:
— Будь осторожен. Наргизка вступила в Народный фронт. Бредит Эльчибеем. Ради бога, не говори ничего лишнего. Выдаст Марго Народному фронту, а это такое зверье!.. Я сама боюсь, узнают, что мы в нашем дворе прячем армянку.
Где-то через полчаса пришла тетя Фарида с четвертого. Родственница Атта-Ага. Она подарила мне стаканчик (армуды), из которого пил святой, узкую полоску черной ткани, кажется, от его рубашки и две пары турецких носков. (Конечно же — белых!)
Полоску материи надо скатать и носить в мешочке на груди, тогда можно не бояться сглаза и вообще многого не бояться. А из стакана пить как можно чаще, только…
— …только умоляю тебя, ни в коем случае не водку, — попросила родственница святого.
Все расселись по-новому.
Мама предусмотрительно посадила тетушку Марго, единственную армянку, — не только за столом, но во всем нашем районе, — подальше от Наргиз-ханум, известной истерички.
Сама она, между прочим, заняла место между мной и Наной.
Откупориваю бутылку коньяка и разливаю по рюмкам.
Начало любого застолья можно вычислить по тому, как притухают чуть-чуть глаза у людей, как они, повышенно деликатные к друг другу, переходят на вежливый шепоток или, ерзая на своих стульях, вообще умолкают, стараясь не смотреть на то блюдо, которое особенно нравится им, а вот конец застолья предугадать очень сложно. Особенно в Баку.
На середину стола, где дымится большое блюдо с фаршированным перцем, помидорами и синенькими, не смотрит никто. Мама, видно, это заметила, и всем по полной тарелке и еще соком поливает, по самую каемочку. Вот так вот, вот так, — и эту помидорку тоже сюда, ах, развалилась, но ничего… И замерли все, как птицы ночью, и взор у всех чуть-чуть притухший. Ясное дело — война, страна в переходном состоянии, без президента. Дешевая черная икра — еще ведь не показатель.
— Ой, Оленька, все-все-все, мне уже хватит, — сказала тетя Фарида, самая состоятельная за этим столом.
Вчера вечером приходили забирать в Карабах ее сына. Он врач, а там врачи нужны. Парень перелез через балкон и спрятался у соседей, а она так переживала, так переживала, что у нее опять язва обострилась.
— Если каждый будет ребенка
своего прятать, — брезгливо поморщилась
Наргиз, — не выиграть нам войны!
— Вам, Наргиз, хорошо говорить — у вас же дочь, — парировала тетя Фарида.
Мама попробовала сменить
тему. Несколько раз ей это удавалось. Например, меня забрасывали вопросами: как
там, в Москве? как я сдал сессию? не собираюсь ли я еще раз жениться? кто для
меня готовит и кто стирает? О Господи, да кто ж мне будет стирать, Нина что
ли?! А ем я, в основном, в пельменной на «Баррикадной», конеч-
но — если деньги есть.
Вдруг я отчетливо осознал, как мне уже, при всем моем желании, не вникнуть, не втянуться в их бакинскую жизнь со всеми ее проблемами, — война, переворот, карточная система, Народный фронт, днем — улыбки, свидания, прогулки по Торговой, а ночью — стрельба. Так и им отсюда, из Баку, совершенно непонятна моя московская жизнь. И все-таки, я готов был отвечать на все вопросы, какими бы бестолковыми они мне ни казались, я млел и растекался от такого внимания к себе, но Наргиз, настроенная по-боевому, не унималась. Когда я рассказывал всем, как мы с отцом провели ночь у Белого дома, она прервала, перебила меня словами:
— Подумаешь, двоих-троих шлепнули, а уже на весь мир визжат. У нас вон каждую ночь стреляют, и ничего…
— Вот именно, — сказала мама, — они бы, сволочи, в Карабахе, в армян так стреляли!..
— Ничего, Эльчибей станет нашим президентом, и армяне свои кишки жрать будут. Одно скажу, этот их русский Хорнов — полный жопочник. Да, жопник, да, жопоед. Да. Богу душу отдам, если у него печень сгорит и руки отсохнут. Этот Хорнов, чтобы у него рот дерьмом забило, сказал в «Вестях», якобы наши переходят в наступление. А это значит — не наши, а армяне готовятся к «широкомасштабному наступлению по всему фронту». Одно скажу…
Единственная армянка за нашим столом боится даже взглянуть на Наргиз.
Рамин что-то бормочет на никому не понятном языке.
Тетя Фарида говорит:
— А чего готовиться, если наши сами позиции оставили и — все в Баку. Пьют, стреляют, насилуют, учинили государственный переворот, обещали расстрелять президента…
— За то, что он с русскими
кокетничал-назназничал, его убить мало. И Ходжа-
лы — это его работа. Это он устроил…
Мама не выдержала, вскочила:
— Ходжалы, Наргиз, устроил
ваш Народный фронт! Это Эльчибей с армянами договорился. И вот что я тебе
скажу, дорогая… — Я пробую успокоить маму.
Тщетно. — …назназничал Муталибов с русскими или не назназничал, он наш законно
избранный большинством народа президент!!!
О Господи, думаю, хорошенькое начало отпуска, ничего не скажешь.
Наргиз тоже вскочила. Вывернутые ноздри раздуваются, перекошенное лицо в красных пятнах, от злости глаза ее помутнели.
— Отечество наше, отчизну, — кричит, — спасет только Эльчибей!
Тут Нана, прикуривая сигарету от своей же полуистлевшей, меланхолически заметила:
— Говорят, он алкаш, твой Эльчибей. И на зоне, когда срок тянул за диссиденство, его на нарах раскорячили.
Наргиз схватилась за бока, словно у нее резинка на трусах лопнула. Грудь распирает от избытка воздуха. Животом в тарелку. И ресницами искусственными моргает. А Нана, все так же спокойно:
— Это просто климакс, Наргиз. Иди трахнись с кем-нибудь. Трахнешься — все пройдет.
— Ах ты, стерва! Я не такая прошмандовка, как ты. Правильно, от тебя все мужики сбегают. — И показывает на меня, как на одного из сбежавших.
Нана в ответ захохотала истерически, встряхнула длинными волосами, как будто мокрыми, как будто после бани, неожиданно для всех вдруг схватила со стола тупой нож — и на Наргиз.
— Зарежу, сука эльчибеевская!!
Мама с тетей Фаридой удерживают Нану. Я в этом кипятке, в этих взрывах ног и рук ловлю, отнимаю нож. Нож, как по заказу, скользнул по моим голубым новеньким джинсам и, испачкав соком долмы, упал на пол.
Наргиз отбросила ногой стул и вон из комнаты.
По дороге чуть не сшибла Ирану.
— Вот еще одна блядь! Полюбуйтесь на ее юбочку. Биабырчылых1. И это называется мусульманка! Глаз на жопе останавливается.
1 Позор (азерб.).
В ответ Ирана проводила Наргиз гипсовой улыбкой. Спрашивает:
— Эта псишка так к президентским выборам готовится?
Еще тяжело дыша после схватки с Наной, я извиняюсь перед Ираной за Наргиз, говорю, как мне крайне неудобно, и все такое…
— Брось, — перебивает она, — это ты просто от двора нашего отвык.
И действительно — все уже смеются за столом, и Рамин с Марго, и мама моя, и родственница святого, и даже Нана, а ведь, казалось, правда, была готова прирезать Наргиз.
— Ирана, садись на мое место. — Мама ставит перед ней чистый прибор. — А что так задержалась?
— Отца в Гянджу провожала.
— Я сейчас долму тебе подогрею. Илья, налей Иране вина. Рамин, не облизывай, там полная кастрюля еще есть, — привычно захлопотала мама.
А она изменилась, моя соседка СВЕРХУ. Теперь Ирана куда ближе к нам, НИЖНИМ, чем раньше. Видно, развод с Хашимом и папина отставка на пользу пошли. А может, это все швейцарские дела или время наше новое так сильно изменили ее. Она подстриглась а ля «египтянка». (Маленькому личику с мелкими чертами лица и темной матовой кожей очень идет такая прическа.) Минимум макияжа. (По бакинским меркам, считай — вовсе нет.) Без лифчика. (Груди — точно мечетей купола.) Через тоненький черный трикотаж кофточки видно, как сжались и затвердели соски. И юбочка на ней, ну, совсем едва-едва прикрывает… Сидит она, как фараонша из музея имени Пушкина. А вот медь под глазами у фараонши осталась, и еще в глазах осталось что-то, что глубоко тревожило ее когда-то в Москве и продолжает тревожить и здесь, в Баку. Что составляет тайну этой молодой женщины, что вызывает у нее тревогу — я не знаю. Пока не знаю. Только чувствую, как влечет меня эта тайна.
Мама Иране — тарелку с долмой.
Я тем временем иду в другую комнату за бандеролью. Возвращаюсь. Кладу перед ней.
— Вот, Татьяна просила передать.
— А, Танечка… — и вскрывает бандероль тем самым ножом для масла, которым Нана чуть не зарезала Наргиз.
Естественно, она долго возится.
Ее нетерпение передается и мне.
Всего-то навсего! А я думал…
Журнал. Свернутый в трубочку журнал.
На обложке «Пари Матч» пожилой модник (возможно — кинозвезда) и его молодая супруга улыбаются в обьектив. Оба в белом. Пара лебедей.
Ирана кладет журнал на колени. (Точно так, таким же движением, мальчишеским вначале и очень женственным в конце, положила сумочку на колени Татьяна, когда доставала бандероль. Я вспоминаю, что сам когда-то, того не желая и не замечая, занимал у Хашима все, что Нане нравилось в нем. Было такое в пору чердачной истории, когда Нана явно начала отдавать предпочтение Хашиму.) Она прошелестела страницами, еще хранившими форму бандероли. Выудила из середки красный, в золотую полоску по диагонали конверт.
Из Швейцарии, должно быть, догадываюсь я по конверту.
— Хочешь, журнальчик полистаем? — спрашивает меня Ирана.
Нана закуривает.
Я понимаю, что должен согласиться (хочу), но так, чтобы Нанке не было обидно, то есть как бы из вежливости (на самом деле, уловил в переливах ее голоса больше, чем предложение просто полистать журнал).
Нана часто и отрывисто затягивается сигаретой. Марго-хала ругает ее. Говорит, нельзя столько курить, говорит, вся квартира сигаретами уже пропахла. Но Нана курит и курит.
Ирана делает вид, что не замечает этого Наниного резонирования. Я тоже.
— О, Прост, Алан Прост! Гонщик номер один!!
— Джессика Ланж! — Подхватила мое настроение Ирана. — Скажи, классная! Я от нее без ума. — И переводит всю заметку с французского на русский, тем самым настораживая меня: она ведь не знает, что в Москве есть Нина со знанием английского и что Нине уже удалось закомлексовать меня по части языков. «Хороших писателей с одним только языком не бывает».
— Не знал, что ты так по-французски…
— … я ж иняз кончала. Тебе нравится Азнавур?
Конечно, нравится.
В доказательство, вспомнив свою дворовую юность, я даже спел начало из «Люблю Париж в мае» я всегда пел эту песню на крыше нашего дома с придуманными, якобы французскими словами.
— Он ведь армянин. — Взглядом проверила меня.
— Что с того. — В нашем классе было четырнадцать национальностей, и что-то я не припомню, чтобы кому-нибудь тыкали в лицо — «ты, грузин, ты, армянин, ты, еврей». Нет, не было такого.
— И я тоже так думаю. —
Лукаво прищурила глаза. — У меня наверху есть его последняя кассета. Там одна
такая вещь! «Богема» называется. Принесу? Послуша-
ем? — Подбросила на руке связку ключей от квартиры.
Я уже, как охотник в оптический прицел, взглянул на эту связку ключей, от квартиры СВЕРХУ.
Чай пить решили у Наны. На кухне.
Ирана поднялась к себе наверх за магнитофоном и «Богемой» (раздолбанная Рамином «мыльница» Иране не понравилась, мой кассетник, который я ввожу в действие почти каждого своего рассказа — тоже ее не вдохновил).
Вскоре она вернулась с большим цифровым магнитофоном, которому долго подыскивали место, пока все-таки не решили самовар поставить на табурет: «Рамин, осторожно не опрокинь!», а на стол — магнитофон.
Ирана сидит на табурете рядом с боташевским самоваром. Пьет чай. Иногда раскачивается в такт мелодии. Иногда подпевает Азнавуру — (мне кажется я уже когда-то слышал эту песню, только вот где?) — «Ла богема… Ла богема…» Все видно — смуглые крепкие бедра немного увеличены, придавленные весом туловища, но все равно, по ним не скажешь, что у нее двое детей. Несмотря на легкий наклон вперед, на животе — ни складки. Породистой, назвать ее я не могу: тяжеловаты щиколотки, коротковаты пальцы рук, тоже не длинных и полноватых, но она ухожена, как ухожены бывают богатые женщины, и эта ее ухоженность влечет, манит меня. А еще манит проникнуть в интимный мир ее и Хашима. Разгадать шифр двух сплетающихся тел. Быть может, он близок «Богеме» Азнавура, а может, весенней капели, хотя — какая капель в Баку. Скорее всего, он ближе коду дождя или сухому шороху осенней листвы в аллеях Губернаторского парка.
Воспользовавшись «Богемой» Азнавура, я рассказываю про свою. Естественно, то, что можно, то, что не будет шокировать тетушку Марго, Нану, тетю Фариду, не напугает маму и не повредит началу моих отношений с Ираной. В том, что они начались, — я уже не сомневаюсь. Поэтому надо быть предельно осторожным.
Ирана сидит, заправив носки плетеных («античных») сандалий за железные, разболтанные ножки табурета, пьет чай из армуды-стакана, раскачивается в такт мелодии (бир, ики, уч… бир, ики, уч, беш) и слушает, слушает меня внимательно, и ноги у нее совсем не такие, какие были во сне, наверняка прошли уже не один сеанс лазерной эпиляции в элитном салоне красоты. А еще какие-то красные пятнышки на них, и не только на ногах — по всему телу, очень похожие на комариные укусы, но как будто в специально выбранных местах.
Пользуясь всеобщим интересом и вниманием ко мне, какое случается лишь в первые дни приезда (по собственному опыту знаю), я, попивая настоящий мехмери-чай с потрясающим вареньем из арбузных корок, неспешно описываю им мое богемное житье-бытье на Бронной. Живописую яркими красками. Воскрешаю померших старушек, родных сестер с разными отчествами, появляются голуби, которых научилась поднимать к нам на подоконники дочь соседки, появляется Людмила, вдруг решившая торговать фонариками, не забываю я и любовника ее, «психотэрапефта», экстрасенса и «прекрасного составителя гороскопов», толкнувшего мать-одиночку на этот сомнительный бизнес, муж моей кузины тоже фигурирует, он очень любит заходить на Малую Бронную (естественно — богема!) посидеть, потрепаться (причину-повод столь участившихся за последнее время набегов родственника умалчиваю: маме совершенно незачем знать, что таким образом покрываются потери из-за несвоевременного оплачивания жилья); когда опять возвращаюсь к событиям августа 91-го и дорассказываю то, что помешала мне рассказать Наргиз (снайперы на крышах близлежащих домов, трассеры в небе, «взглядовцы» на связи с площадью, женщины, которых отгоняли за линию обороны и никак не могли отогнать, мокрые деньги, которыми мы с отцом расплачивались в пельменной…), мама сказала: «Вечно твоему отцу неймется, ну пошел бы сам к Белому дому, чего с собою сына потащил!» Потом идут истории из жизни института, я перечисляю наши любимые кафе, пародирую теперь (в демократическую пору) совершенно нестрашных преподавателей, присуждаю высшую меру наказания (полное забвение) литературному истеблишменту и высокомерно объясняю, почему не могу расстаться с друзьями до двух-трех ночи (о Нинке ни слова) и вдруг!.. Ну, надо же, а… Как я сразу-то не догадался, эссе о Довлатове написал Сережка Нигматулин, его стиль, его тема, ну, может быть, Нинка чуть-чуть только подправила.
Я прерываюсь. У меня портится настроение. Все это замечают.
— Что-нибудь не так? — спрашивает мама.
— Да, забыл кое-что в Москве. Оставил…
Чувствую неподдельный интерес Ираны ко мне после слов «забыл кое-что», интерес, которого не смог добиться во все время своего рассказа.
Я остываю постепенно. Даже начинаю немного раздражаться теми почестями, которыми награждает меня мой дом, мои соседи. Ведь незаслуженные они. Да и игра моя в богемного, столичного малого, тоже — если честно — несовершенна.
Незадолго до своего развода я как-то рылся в коробке с документами и случайно обнаружил несколько неровно обрезанных с одного края фотографий, была на них запечатлена моя супруга, по счастливой ее улыбке, по тому, что остается, даже если обрезать фотографию, легко угадывалось, что благоверная моя позировала не одна, с кем-то. Я не удивился, и значения этому факту не придал: мало ли с кем могла сфотографироваться моя бывшая жена; но вот как-то в гостях у ее подруги, незадолго до развода, я увидел, так сказать, полные версии снимков. О, как было бы хорошо, если бы рядом стоял… не я. Но это был… я и, надо же, ведь тоже улыбался, и тоже, как ни странно, казался счастливым. Потом я долго вспоминал — как, когда и где, при каких обстоятельствах мы с ней сфотографировались? По какой такой причине казались оба счастливыми? И если бы не мой любимый свитер из верблюжьей шерсти, который я тогда недавно купил и который потом испортил Значительный, так бы и не вспомнил. Теперь — такое же чувство.
Закололо в боку. Печень, что ли? Прошу прощения у всех, у Ираны в особенности, говорю, что страшно устал с дороги и тому подобное. Иду к себе. Мама провожает взглядом. Ей очень хочется пойти за мной, но она понимает — лучше этого не делать, по крайней мере сейчас.
Меня слегка подташнивает. Тяжесть в животе.
На кухне темно.
Кухня находится у нас на галерее. Все окна выходят во двор. Сейчас они открыты, и слышно, как мягко шелестит, будто рассказывает о чем-то своем, наболевшем, густая листва тутового дерева, как поскрипывает двор, как отходит медленно ко сну. Кто-то курит в ночи на площадке четвертого этажа. У кого-то капает вода из крана… А вот кто-то включил свет, открыл холодильник, звякнул стеклом и тут же (словно кого-то испугался) выключил свет.
Комары…
Да. Точно. Ирана вон вся в комариных укусах. Да, а это что такое?.. Похоже на автоматную очередь. Ничего себе…
Я прикрываю рот рукой, едва добегаю до раковины.
Все, чем мама накормила, все наружу; нельзя мне так много есть, не привык я; да и пища мясная, жирная… домашняя. Смешал вино и коньяк… Ничего страшного, о-кле-ма-юсь, дома ведь. Да. Точно.
Падаю на широченную арабскую софу (дань моде конца семидесятых), раскидываю в сторону руки, ощупываю свежесть накрахмаленных простыней и пробую закрыть глаза.
Я перебираю в памяти, восстанавливаю по бабушкиным рассказам историю семьи Новогрудских, от начала века (когда прадед мой, Самуил Новогрудский, впервые приехал из Варшавы в Баку — море билось о Девичью башню — вести торговлю с азербайджанскими татарами, а через некоторое время прибил «мезузе» к дверному косяку) и до самых наших дней, когда внуку его и правнуку уже оказалось мало места в этом разросшемся городе-мечте. И вот я, еще раз (в который уже!) удивляюсь своему случайному появлению в этом мире, времени, городе и доме. Я удивляюсь своему имени, тому, что лежу сейчас вот на этой софе, которая занимает половину комнаты, я удивляюсь раскинутым своим рукам, чувствующим, как заботится обо мне, как старается отчий дом поделиться теплом. Нет, по большому счету от человека все-таки мало что зависит, и прадед мой это знал, не зря же он первым делом прибил к дверному косяку пергамент со стихами из Писания. Но почему не в серебряной капсуле? Почему «мезузе» в нашем доме оказался закрашенным, и не одним слоем краски? Может, в «мезузе» вкралась ошибка, не хватает буквы или ее частицы? Что тогда? Сколько злых духов, сколько призраков просочилось уже с 1906-го года?
Мысли перескакивают на детские кошмары, на извечную боязнь темноты и на тех защитников, что бдят у изголовья детских кроватей, когда родители выключают свет и, выходя из спальни, плотно закрывают за собой дверь. Когда-нибудь и я превращусь в такого вот невидимого никому, кроме ребенка, крылатого защитника, потому что лишь дети знают совершенно точно, что все перестает существовать только в узком физическом смысле. Да, я обязательно схожу на кладбище, на кладбище надо сходить, а еще надо положить конфетку у каменного барана в Крепости.
Меня продолжает винтить от выпитого коньяка и вина.
Комары, правда, презлющие… Но не они мешают уснуть. На улицах стреляют. Очередями… Стреляют с таким азартом, будто на деньги в нарды играют. Короткий ойн1. «Шеш-гоша»2 — четырежды повторенная автоматная очередь. «Еганы»3 — прицельная, одиночными… «Пэнчу-Ся»4 — ответ: оборонительный пистолетный хлопок.
1 Игра (азерб.).
2 Дубль-шесть (перс.).
3 Дубль-один (перс.).
4 Дубль-пять (перс.).
— Что ворочаешься? — спросила мама, приоткрывая дверь. — Комары заели?
Показываю на занавеску, освещенную фонарем, за которым неспокойно спит город.
— А-а-а… Это где-то за Парком офицеров. Ничего, привыкнешь, я раньше тоже подолгу уснуть не могла. Дверь закрыть? Или лучше пусть сквознячок?..
Дни без чисел
Меня разбудил телефон.
Сначала я решил не подходить к телефону, как правоверный еврей в субботу, но потом передумал и едва подоспел к нашему допотопному. Снимаю трубку, слышу:
— Добрий утро.
Незнакомый. Механичный голос.
— Доброе утро, — говорю.
— Наргизи оларми?1 — Голос несвежий, неживой, неестественный, как будто говорят через что-то. (Платок, что ли?) Может, он соседке нашей звонит и номером ошибся?
— Наргиз бурда яшамиир2 — и, раздраженный, даю отбой. Оставила, наверное, дура, наш телефон какому-нибудь своему однопартийцу, чтобы муж не ревновал.
Однако проваливаюсь в сон я быстро, как проваливаются люди, случайно разбуженные и еще согретые постелью.
Опять настойчивые звонки.
Где мама, почему не может подойти? Наверное, на кухне.
— Добрий утро. — Он еще и хрюкает!
— Добрый, добрый. Куда вы звоните?
— Чагыр Наргизи3.
Швыряю трубку.
Опять звонят.
Ну, думаю, сейчас я этого хрюкана-то облаю.
— Мы же с тобой, кажется, договаривались, что ты позвонишь, как приедешь…
Хорошо, что не облаял.
Спешу оправдаться. Закрутило. Завертело. Забыл. Прости. Что? Да нет, все в порядке… И Чечню, Чечню тоже без проблем… Что? Маму? Сейчас гляну.
Мама сидит на диване в большой комнате в фартуке, с чайным полотенцем через плечо и кокетничает с отцом. Она получает двойное удовольствие, слушая его голос и глядя на его портрет. Иногда она улыбается и поднимает бровь (давняя привычка), иногда выпрямляет спину и хмурится (что-то новое в ее характере).
— Ну, о чем ты говоришь. Знаешь же, сколько долларов за нашу квартиру дают. В Москве это — гараж! Да, очень худой, но ничего, пока он здесь, я его откормлю. Ну о чем ты… Да! Хорошо, хорошо, я подумаю, у меня время есть…
Сегодня на маме белая хлопчатобумажная блузка, клипсы из густой сочной бирюзы, свободная штапельная юбка с бело-желтыми хризантемами по черному полю. Босоножки те же, что и вчера, с перехватом на лодыжках.
Она достает из сумочки ключи; на колечке их несколько: в старых домах всегда переизбыток дверей.
— Илья, будешь уходить, не забывай закрывать за собой все двери. Сейчас другие времена… Сейчас у нас Народный фронт… И, пожалуйста, вынь руки из карманов, стоишь, как лоты4.
1 Можно Наргиз? (азерб.).
2 Наргиз здесь не живет! (азерб.).
3 Позови Наргиз! (азерб.).
4 Здесь — хулиган, урка (азерб.).
— Мама, перестань, я же не Рамин!
— Ты — хуже.
По лестнице мама спускается чуть-чуть боком, пальцами едва касаясь перил, не торопясь, как бы ни поджимало время. И с какой-то легкой, почти светской рассеянностью. А вот я, наоборот, я всегда тороплюсь, — сбегаю: старые лестницы с высокими гранитными ступенями дают хороший разгон.
Рамин встречает нас на втором этаже, пританцовывая на выступе, лишенном всякого архитектурного смысла.
— Эй, армяне, стоять-бояться!! Вы окружены. — И целится в нас из самодельного деревянного автомата.
— Зараза маленькая! Напугал — чуть сердце не оборвалось… Слезь оттуда. Упасть хочешь?!
Рамин спрыгивает с выступа; поднимается с корточек в полный рост и «расстреливает» меня и маму из автомата.
— Пленных не берем, — кричит он, — коридор закрыт. Кто не ушел, тот опоздал, вы в мясорубке. — Хлопки его игрушки на удивление точно повторяют вчерашние калашниковские очереди. — Илья, а ты уже три раза как умер.
Я надвигаю ему на нос козырек бейсболки с надписью «Нью-Йорк рейнджерс», говорю, что не три, а два с половиной, и, после недолгого сопротивления, отбираю игрушку.
— Почему не в школе? — спрашивает мама.
— Каникулы же.
— У тебя каникулы всегда на месяц раньше.
Он прыгает, старается вырвать у меня автомат из рук.
— Не бойся, посмотрю и отдам.
У этого поколения нашего двора, оказывается, все очень просто: от приклада до ствола натянут сложенный в несколько раз аптечный жгут, в эту «косичку» вставлена палочка, ее вращают до предела, закручивая жгут, а потом отпускают, слегка придерживая пальцем; палочка вертится, стучит двумя концами об деревянный корпус. Когда-то, в незапамятные времена, мы с Хашимом, Мариком и Наной покупали конструкторы, клеили планеры, а потом всей ватагой дружно поднимались на площадку четвертого этажа и, встав по всему периметру, вот точно так же закручивали жгут, после чего уже одним разом, по команде, пускали планеры вниз, во двор. В полете жгут раскручивался, придавая вращение пропеллеру, и наши птицы, расцвеченные цветными лентами, иногда сталкивались и погибали, но чаще долго летали по двору, пугая кошек и соседей. Теперь другие времена, другие игры.
— Куда идете? — пристает ко мне Рамин.
— Антенну телевизионную покупать.
— Нана! — кричит мама куда-то вверх, задрав голову.
Рамин, правильно сориентировавшись, смылся во двор, успев, однако, бросить мне напоследок: «Илья, не забудь купить батарейки, на этот фонарик две идут». Нана теперь долго будет его искать.
— Ты опять проспала? — кричит мама Нане. — А ребенок школу прогулял.
— Ой, Оля, ладно-да. — Нана сладко потягивается, облокачивается на перила. В зубах длинный мундштук с сигаретой; все жесты из итальянской киноклассики пятидесятых-шестидесятых. Софи Лорен, Стефания Сандрелли, Моника Витти… Да. Точно. «Затмение» Антониони. Вот откуда она вся.
Нана выбрала себе сильное и ладное тело и теперь холит его безалаберным азербайджанским сном. Сном, который, возможно, продлевает нашу юность. Сном, в котором, наверно, всегда присутствуют Хашим, Марик и я. Разумеется, Хашим первый в этой троице; нет, «троица» — это неверно, надо немедленно перечеркнуть, а вот «трио» — как раз пойдет.
(Не введи во искушение, но дай спокойно отпуск провести.)
Видя, что я сладострастно разглядываю ее снизу, Нана запахивает полы пеньюара, как запахнула бы их Моника Витти или Анни Жирардо из «Рокко и его братья». Мне все равно снизу все очень хорошо видно. И большие белые ноги (к ней загар никогда не пристает), и узенькие розовые трусики…
Да, вот теперь я точно доведу счет смертей до трех; не хватает только половинки, которую я, должно быть, потерял еще в юности.
Ирана далеко — вернее высоко, — а Нана близко, чего я на Ирану глаз положил? (Нырнуло и вынырнуло белое круглое колено).
…Ирана развелась с Хашимом, она теперь одна, она сама по себе, значит ни о какой мести не может быть и речи: Хашим и тут меня опередил, унес с собой супружеское дело, шифр… Выходит, и Ирана для меня теперь тоже в Past Perfect.
— Ножки Италии! — не унимаюсь я и уже представляю себе, как медленно совлекаю с нее пеньюар.
Она в меня спичечным коробком сверху:
— Франции!
Я уклоняюсь, поднимаю коробок и возвращаю ей.
— Пусть будут — Франции! Я не против.
— Дети они и есть дети, — говорит мама, — что я от Рамина хочу.
Пока мы идем к метро «Низами», мама со всеми подробностями рассказывает мне о перипетиях Нанкиной жизни, о ее новом друге, серьезном, с серьезными намерениями, заведующим магазином автозапчастей; кажется, он любит ее, вон даже магазин свой назвал ее именем, а она… у нее еще кто-то есть. А дальше — пошло-поехало: она и глупая, и ленивая, и о дне своем завтрашнем не печется. Я не понимаю, зачем она это все мне говорит. Материнская ревность накопилась или просто не с кем поделиться? Кто Нанка ей? Соседка. И что с того, что когда-то у меня было с Нанкой. Но, может, просто она таким образом сублимирует нерастраченные материнские чувства?
На площади у семнадцатиэтажки садимся в автобус; мама предлагает посмотреть антенну сначала в ЦУМе: «Нана говорила, недели две тому назад видела там». Это совсем недалеко. Несколько остановок. Расстояния здесь не московские — «несколько остановок» действительно недалеко.
Подошедший «сто десятый» разукрашен предвыборными плакатами. Больше всех утомляет сетчатку Эльчибей; с этим господином и до глаукомы недалеко. Вот он обещает, а вот срывает личину с низвергнутого президента. Никто уже в городе не сомневается, что именно он — будущий глава государства, и все это не просто так — работа Гейдара; это он из своей Нахичевани всеми рулит, всем заправляет. «А чего вы хотите — бывший кагэбэшник». Выбор упрощен до одной ослепительной улыбки в якобы мудрой седой бороде лидера. У задних дверей троллейбуса кто-то назвал его Кечибеем1. Одна половина автобуса смеется, другая негодует. Как можно так — ну никакого уважения. Мы так совсем республику потеряем.
1 Козел-князь (игра слов) (азерб.).
Смотрю из окна автобуса на улицы, дома, скверы… Словно страницы перелистываю. Много-много страниц, и все не о том. Большой кусок моей жизни кажется мне самому навсегда потерянным, чужим… Не так бы я сейчас шел. Не так и, разумеется, не туда. Но, с другой стороны, я уже восемь лет в Москве — и ни одной новой привычки, все из той, прошлой жизни. Вечный квартиросъемщик — что с меня возьмешь.
Теперь мама рассказывает мне о комендантском часе, перевороте и войне. Все от всего устали. Всем все надоело. Гейдар, Муталибов, Эльчибей? Да, шут с ним. Пусть будет Эльчибей.
Медленно едет автобус, поджариваясь на солнце. Открытые люки над головой, открытые окна и даже дверь впереди, у водительской кабины, не спасают от духоты.
Меднокожие большеглазые южные женщины обмахиваются платочками и газетами; дышат тяжело; стараются не делать лишних движений и берегут макияж. Они раздражены… Так надо. Восточная женщина (еврейка, армянка, грузинка, — все равно) должна быть немного раздражена, особенно когда ее чуть-чуть задели локтем в транспорте.
Вот заметил странную вещь, если кто-то в автобусе читает газету, то почему-то непременно «Коктейль дайджест» или «Дабл гюн». Проглядеть бы заголовки, все-таки одной транспортной привычкой я в Москве обзавелся влезать глазами в развернутые газеты и раскрытые книги.
«Русская красавица…Ольга!», «Тайны псевдонимов (Ленин как результат детского каприза?)», «Секс-услуги для обеспеченных москвичек»… «Мужчины, которые меня предали (принцесса Стефани)». — Если жизнь такая тяжелая, почему тогда все читают «Коктейль дайджест»?
«Предмет дискуссии женский бюст». А может, потому и читают?
Кстати, о предмете. Даже самые эмансипированные ходят тут в бюстгальтерах. Из чего я делаю вывод — Ирана самая-самая, и ей совершенно наплевать, что о ней подумают, и это несмотря на такого отца.
Мама поднимается.
— Пробираемся к выходу. Нам на следующей.
Как только вышли:
— Перейдем на другую сторону.
Какое марево поднимается, асфальт — пластилин. Да. Точно. Скорее на другую сторону. Скорее в тень деревьев, туда, где плотная людская масса в легких пестрых одеждах перекатывается из одного конца улицы в другой. Дышать тяжело. Воздух кажется каким-то косматым. Будто тебя носом в чью-то шерсть… Собачью. В Москве такой воздух — как тополь начинает гулять, а гулять он начинает в конце мая, в начале июня. Значит, приеду — в Москве пух уже уляжется.
Я смотрю на город без птичьего преимущества, вровень со своим ростом (иногда снизу вверх). Я смотрю на декадентские, начала века дома, на окна, испохабленные футуристическими боками кондиционеров, пускающими неприличные тихие струйки то тут то там; если какая-нибудь случайно разбивается о подоконник и подогретые капли воды случайно попадают тебе в лицо, кажется, будто начинает моросить дождик. Случайный. Но откуда же взяться ему, пусть случайному, пусть моросящему; вон деревья из-за пыли все зеленовато-бледные, линючие — сухо шелестят городскую симфонию.
Улицы в тени —
темно-лоснистые, исковыряны людоходом и горбаты; на солн-
це — окаянны, безлюдны и долги.
Раньше по улицам этим много ходило евреев. Где теперь они, на каких бульварах? Опять отправились в кругосветку? Так ли мистериально-метафизичны евреи из бобыше-семейств? Говорят ли еще на идише старики в Молоканском саду, для которых время всегда было понятием общественным? Куда подевались Гурвичи, а Гусманы — «Вы знаете, Миша и Юлик в Москве — что? — Лолы и Моны давно уже нет. А вот Абрам вернулся. Да, вернулся, и вернулся без Миры».
Скучает ли мой друг Марик Кушельман по Торговой, по бульвару, по кафе «Садко» у себя в Детройте? Помнит ли меня, Нану и Хашима? Или он старается все забыть, как я у себя в Москве, — все, что связано с Баку.
В моей Москве, когда люди выходят в город, кажется: никакая сила уже не в состоянии изменить их маршрут, повернуть головы, как поворачиваются ветры, не говоря уже о том, чтобы вдруг остановиться, замереть, задумавшись, подобно Сократу. Да. Точно. Очень редко они вертят головой по сторонам. В Баку дело другое: пешеходы тут онтологичней; они выходят на улицы еще и ради того, чтобы при случае (случай этот непременно приобретает черты чуда) подхватить чей-то кайф, чей-то миф, чей-то взгляд, чью-то руку и сойти с пути, как сходят с ума, (наконец сойти!). Хотя прекрасно ведь знают, как часто бакинские улицы — как любое сумасшествие — заканчиваются тупиками. Вместе с тем все так неспешны (в особенности женщины), так сонны и так квелы, что сонность и квелость их, кажется, походит на зеркальное отражение какого-то основного душевного состояния — умонастроения, которым окутан город в этот час дня.
Кондиционеры. Сигналы автомашин. Ругань пешеходов. Не столько ругань, сколько…
жест.
Ветер,
плевки,
окурки…
Прозрачное небо — небо Юга — с прозрачными, быстро плывущими облаками.
Женщины, которые ходят так, будто совершают переход из кухни в спальню, минуя гостиную.
Я останавливаюсь у книжного лотка…
Торговец книгами — восточный уродец, почти карлик, персонаж из «Тысячи и одной ночи», сидит на раскладном туристическом стульчике. Похоже, он немножечко обкуренный, а может, так… просто дремлет или находится в глубокой задумчивости, ведь все-таки книгами торгует. Усталыми пальцами перебирает он четки тюремной работы из высушенного черного хлеба с открытой ладонью на конце (беш бармах — пять пальцев, пять заповедей). Глаза у торговца маслянистые, с красными белками и набрякшими веками; под глазами два бархана. Тяжелая небритая челюсть с оттопыренной и влажной нижней губой неестественно выпирает на манер верблюжьей. Заметил меня, заметил, как я разглядываю книги, и как бы просто так кричит в сторону (типичный кавказский ход):
— Киныги, киныги, ай киныги, киныги, замецательный киныги!!!
Мама тянет меня:
— Не хватит денег. Мне еще на работу. Опоздаю…
Книги, как говорят в таких случаях у нас в Баку, «елэ-белэ, ортабаб»1, в основном, букинистические (восьмидесятых, семидесятых и очень-очень редко шестидесятых) — те, что приобретал простой советский люд на талоны, сдавая макулатуру. Попадаются, правда, и новые, и совсем новые. Я уже уходить собрался, как вдруг Довлатова обнаружил, в уголке между Кораном в переводе Крачковского и самоучителем игры на шестиструнной гитаре. Судя по фотографии на задней стороне обложки, автор был недоволен бакинским окружением. А еще… мне показалось, я совсем близок к разгадке появления эссе у меня на столе — Сережка Нигматулин (как это я раньше не заметил), лет этак через десять-пятнадцать, будет на одно лицо с автором «Чемодана»: возможно, его даже пригласят работать на радиостанцию… Голос у него не хуже довлатовского.
1 Не ахти какие, так себе (азерб.).
Блеклая мягкая обложка… Полистал…
«Чемодана», к сожалению, в этом издании нет; только «Зона», «Компромисс» и «Заповедник».
Купить, что ли?
Странно, как Нина, с ее неизбывной тоской по «ирландским сумеркам», вдруг не на шутку увлеклась Довлатовым, может, я недооценил его в свое время, написала же Нина (или не она: не суть, коль эссе мне оставила) в самом конце: «…но ведь всегда найдется кто-то один, кто, прочитав строку, закроет глаза и непроизвольным движением губ воскресит СЛОВО, хотя бы для себя самого, для себя одного. Кто знает, может этот один будет и у Довлатова». Кстати довлэт по-азербайджански значит богач
Начали торговаться. Карлик ни за что не хотел уступать. (В глазах его тускло мерцало отчаяние.) Он не хотел уступать до тех пор, пока мама не предложила взять еще и «Железную женщину» Берберовой, после чего карлик, зыркнув на меня, поинтересовался:
— Довлятоф… Азербайджанлы?1
— Хэ, — говорю, — бираз2. Отец еврей, мать армянка.
Мама нервничает; смотрит на меня. Глаза ее говорят: «ты же не у себя в Москве».
— Бакилыды?3
— На нашей улице жил.
Мама качает головой уже в открытую; она не на шутку напугана.
— На нашей, настоящей.
— Эйби йохдур. Бизим кючэдэдэ байрам олар4.
1 Азербайджанец? (азерб.).
2 Да, немного (азерб.).
3 Бакинец? (азерб.).
4 Ничего. На нашей улице тоже праздник будет (азерб.).
Олар, олар. Я в этом не сомневаюсь.
Когда уходили, карлик проводил нас таким взглядом, будто Сергей Донатович Довлатов ему только что обрезал крайнюю плоть тупым ножом.
— Вот видишь, — говорю я, — раз продает, значит, кто-то покупает, раз покупают, значит, остались еще люди читающие… ну, скажем, Довлатова.
Мама со мной категорически не согласна: «это еще ни о чем не говорит»; она перечисляет всех, кто уехал:
— Гулиевы — в Москве. Полищуки — в Америке. Сонечка, дяди Зямы дочка, представляешь, махнула в Австралию. Тофика-музыканта помнишь, со второго этажа, сосед дяди Зямы, ты еще говорил, что он у Вагифа Мустафа-заде на тромбоне когда-то играл, с женой разошелся, отсудил вторую квартиру в Крепости, продал и уехал в Киев, там играет в какой-то джаз-группе… И очень хорошо зарабатывает…
Вспоминаю слова сумгаитского попутчика: жить сейчас очень тяжело.
— …Мама, у Вагифа не было духовиков, Тофик был басистом, контрабасистом, и он не в Киеве играет, а в Одессе — в каком-то китайском ресторане.
— Откуда ты знаешь?
— Сама в прошлом году говорила, — ответил я несколько резко, и потому еще больше злюсь на себя. Меня коробит, что я ничем не могу помочь, продолжаю тянуть деньги. За комнату. На мелкие расходы. На мелкие?..
— Я про ресторан ничего не говорила.
— Хорошо, ресторан я сам придумал. — Нет, правда, пора бы уже и задуматься не только о своей жизни, но и о жизни близких тебе людей.
— А капитан Шахбазов умер, — сказала мама обиженно, — кровоизлияние в мозг!
Время не щадит никого. Мир шаток даже для капитанов, даже для таких капитанов, как Шахбазов. Я знаю это. Я знаю давно.
В репродукторах на всех этажах поет Ханларова Зейнаб; Зейнаб поет, Зейнаб!!
Пластинка в ЦУМе шипит, потрескивает антикварно.
Я защищаюсь от пламенной
дикарки московскими улицами, подземкой (станция «Китай-город»; платформа справа
— всегда путаю, всегда оказываюсь лицом к граниту — переход на Таганско-Краснопресненскую
линию) и Ниной, я защищаюсь тремя отделами универмага, глупой улыбкой
продавщицы с темным пушком над верхней губой, воспетой не одним ширванским
пиитом; но средневековый голос ее, седой, низкий, уже внутри меня, до живота
самого проник, отзываясь легким спазмом; подгоняемый таром, кеманчой,
непогрешимым ритмом нагара-чалана, прошлое мое бередит, о грехах моих давних
напоминает, о грехах, возможных только под этим солнцем. И кривятся,
загибаются, горбатятся московские улицы, словно бакинские, и вот уже Нина, моя
московская Нина, уступает место Нане, а Нана — Иране, а Ира-
на — Зейнаб. Зейнаб — мой четырехветровый муджтахид1.
В страшный грех меня ввергает, чтобы затем самой спасти, чтобы помнил только
этот мугам, пришедший оттуда, откуда приходит первая любовь. Зейнаб — это
Девичья башня, остров, каждые сто лет исчезающий под водой вместе с
караван-сараем, мечеть Хаджи Аждар-бека, минарет Сыныг-кала — дома с открытыми настежь дверьми — балконы в виноградных
листьях на улице Зевина, кафе «Жемчужина», суры Корана, солнечный удар,
волнообразный оргазм соседской девчонки на пляже в Пиршагах, в зачадровую,
чадородную тайну которой я проник лишь наполовину, оставляя другую более
любящему (честнее (?) — более решительному, не побоявшемуся ее отсидевших старших братьев),
ветер с моря, торгующий листвою чинар, асфальт, глубоко истыканный женскими
каблучками. Это запах гнилых овощей и фруктов, самоварного дыма, сыра, мяса,
мочи и пота, французских духов (например: «Сиким»), животной крови, анаши, горячего
тандыр-чурека и еще бог знает чего. Зейнаб — это включение в жизнь и
одновременно влечение к смерти на всех этажах центрального универсального
магазина.
1 Духовник, ученый-богослов (азерб.).
Кажется еще одна ступенька и…
«Ла богема, ла богема» — и ты спасен своим внутренним голосом, своим мурлыканьем, своей тенью, сыгравшей роль невидимого покупателя, попросившего сменить пластинку, заменить золоченую клетку и запах шафрана на чужую скорбь и тлен чужой, благодаря ему московские улицы теперь текут стройно, а институтская моя подружка Нина, презирающая все клетки мира и всех птиц, в эти клетки угодивших, перекидывает мне мосты и мостики; мосты и мостики качаются… (Все, что делает Нина, всегда качается. Туда-сюда-обратно, тебе и мне приятно».) По ним — в мой город! В другой мой город! Другой город тут же предупреждает меня голосом Нины: страсть к долгому перечислению является признаком поэзии дикаря. …Нина… Когда я буду писать роман (а я уже ни капельки не сомневаюсь, что когда-нибудь все-таки сяду за него), необходимо сохранить это перечисление, в первозданном его, почти ветхозаветном виде, во всяком случае, ты, несомненно, была бы за, хотя бы только потому, чтобы напомнить мне, какой я, в сущности, дикарь. Да. Точно, Нина.
Видишь, Зейнаб, я не с пустыми руками приехал. Из тыквы можно сотворить кеманчу и тар и угодить в золоченую клетку, в силки твоей орнаменталистики, а можно сделать чужеродную «матешницу», пить мате и слушать себя. Слушать и идти вперед, идти по мостам и мостикам и не бояться ни левой, ни правой стороны (ведь и та и другая, в конечном счете, ведет нас сначала к запаху шафрана, а затем — тлена). Да, Зейнаб, ты такая же дикая, как и я, ты тоже Маугли; только у меня вон скоро будет высшее образование, если я, конечно, преодолею долгий перечень шатких мостиков.
В полуподвальном помещении ЦУМа (у бакинского ЦУМа есть одна характерная особенность — центральный его вход на один этаж выше двух боковых, таков рельеф улицы, таков рельеф почти всех бакинских улиц) продаются электротовары и мебель. Выбор, конечно, что и говорить, уступает московскому, но для страны, уже не первый год находящейся в состоянии войны и, так сказать (по моей первой ночи здесь, вполне можно было бы обойтись без этого «так сказать»), государственного переворота, такое вот изобилие мирного товара, такое вот сибаритство наталкивает на размышление. Хотя всегда ведь считалось, что Азербайджан — не Баку, а Баку — не Азербайджан. Правда, когда это было? Когда евреи еще не думали менять Торговую и Лейтенанта Шмидта на Землю обетованную, а армяне еще не подозревали о погромах.
Глядя на арабский спальный
гарнитур (кровать, не просто одна из кроватей, а самая главная кровать мира —
как раз для Хашима, Марика, меня и Наны, впрочем, Ирана тоже бы поместилась в
этом раю, правда, с краю), французскую кухню с розовыми занавесками в тон,
понимаешь, что старая формула: «Баку не Азербайджан» и к сегодняшнему дню
вполне применима, работает она до сих пор. Да. Подума-
ешь — война! Подумаешь — переворот!! Экая невидаль для Баку нашего; англичане в
пробковых шлемах с шотландскими стрелками и сипаями — водителями авто, турки
Анвера и Нури-паши, казаки, разрозненные части белогвардейцев, бакинская
коммуна с легендарными комиссарами, казалось бы, навсегда пришедшими,
мусаватистское правительство, Одиннадцатая Красная армия… Куда бы ни ехал мой
поезд, куда бы ни летел самолет, а мне все мерещится — в Баку, хотя я и тень
моя уже давно поменяли Зейнаб на романтическую гитару Александра Виницкого и
бандонеон Астора Пьяцоллы. Когда-то, еще в советские времена, на этом вот этаже
находился большой спортивный отдел, и мы (Хашим, Марик, я и Нана) часто бегали
сюда покупать китайские кеды и роликовые коньки; «ролики» — мы так их называли.
От наших многочасовых развлечений по улицам Губанова, Джафара Джабарлы, Касум
Исмаилова и всех параллельных, коих числом — семь (мистика, видно, не зряшная),
ролики часто приходили в полную или частичную негодность: ломался раздвижной
каркас, во все стороны разлетались подшипники (самое неприятное происшествие,
когда ты летишь на скорости сорок километров в час, рельеф бакинских улиц
позволяет развивать такую скорость и даже больше), стирались об асфальт
пластиковые колесики, вылетали шпильки-зажимы, естественно, тоже в самый
неподходящий момент. Да, какое же это было ни с чем не сравнимое удовольствие,
вот так вот, очертя голову, по горбатым, с крутыми поворотами бакинским улицам
нестись, подобно слаломистам, объезжая, не в пример нам, таких неуклюжих, таких
совершенно неловких пешеходов. Впрочем, у Нанки не всегда получалось объезжать.
Часто бывало, что она в кого-нибудь влетала. Выглядело это из-за ее смеха (а он
почему-то всегда сопутствовал столкновению) и виляния из стороны в сторону,
истолкованного будущей жертвой не иначе, как прицеливанием, как будто нарочно;
но мы-то знали, что Нана просто не умеет тормозить. Сколько ни объясняли мы ей,
ни показывали, как следует поворачиваться боком, чуть перекладывать корпус,
перекидывать свой вес, но она все равно только виляла, быстро-быстро перебирала
ногами, хваталась руками за кусты, вообще за все, что в этот самый кульминационный
момент имело несчастливое свойство выпирать. Зная эту Нанину особенность, да
еще сопровождаемую смехом, кто-то из нас троих всегда по-рыцарски дежурил подле
нее. Да, рельеф бакинских улиц и улочек донельзя подходит для опасных роликовых
гонок. Вот только жаль, колесики быстро стирались. А в этом отделе я когда-то
купил первый в своей жизни радиоприемник, дешевенький такой, «Альпинист»
назывался. О, это была целая история. Приходит ко мне как-то Хашим и
спрашивает, не хочу ли я подзаработать деньжат, я ему, конечно, говорю «хочу».
Ну, а он мне, мол, надо бы в одно место сходить и одну вещь со мною забрать
(местом тем Кубинка была). А что за вещь, спрашиваю, тяжелая, что ли? Да нет,
пакет. Тогда я: о чем речь, конечно, сходим, возьмем. Пошли мы на эту самую
Кубинку, зашли в какой-то частный домик с квадратным двориком, в котором бегал
бойцовый петух, вне всякого сомнения, хозяин двора; к двери какой-то подходим.
Он мне «подожди», говорит. Я жду. Не долго. Так, несколько минут. Он,
действительно, выходит с небольшим свертком. Я его спрашиваю, что там? Отвечает
— иранская хна. Только мы вышли из этого частного домика на улицу, вдруг прямо
на нас Гебелей, наш участковый, на своем мотоцикле. Хашим мне сверток в руки
кинул и кричит: беги!! Я и побежал, а участковый мне в спину кричит: даян,
ограш, кимэ деирэм, даян!1 Я бегу с этим свертком в руке, бегу не
останавливаясь. Гебелей за мной на своей казенной тарахтелке. Таким вот летучим
голландцем я пронесся все семь параллельных, а когда у кинотеатра «28 апреля»
оглянулся, за моей спиной — никого. Только сумеречный воздух с моею теплотой и
запахом пота. Хашим поджидал меня у входа в другой двор (мы так называли его,
потому что от нашего его отделяли два забора по ту и другую сторону туалета —
каменный, новый, и деревянный, старый). Где сверток, спросил он. Я протянул
ему. Спрашиваю, а где деньги. Он дал мне полтинник. Что было в этом свертке,
спросил я его. Я же говорил тебе, иранская хна. Из-за иранской хны Гебелей не
стал бы за мной гоняться. Какая разница, что. Мне очень хотелось съездить по
его сытой, лоснящейся физии. Вот первое его предательство, во всяком случае, по
отношению ко мне; до сих пор не пойму, почему не ударил его, почему не
поссорился; почему постарался быстро забыть. Ну, как же, конечно, четвертый
этаж, «ЛЮДИ СВЕРХУ»… «Какая разница что»… Дерьмо собачье! Вот как тогда надо
было ему сказать. Да. Точно. Через некоторое время я на этот зачуханный
полтинник (опять вру: тогда полтинник — деньги были) купил Нане новые ролики,
старой надежной модификации, а себе — приемник «Альпинист», простенький такой,
но ловил на средних ничего, особенно поздно вечером или по ночам. А что? Не
«Кэндэмизин сэси» же мне было слушать. По вечерам мы, вчетвером, устраивались
на площадке четвертого этажа и млели от «Монте-Карло». Хорошая была
радиостанция. Джаз, рок, поп, классика — всего по чуть-чуть. Дикторы говорили
исключительно по-французски, и мы передразнивали их, чтобы рассмешить Нанку,
которую, если честно, рассмешить не стоило большого труда. Но нам нравилось,
как она смеется, ведь мы были немножечко в нее влюблены; это чувство, носившее
соревновательный характер, теперь, спустя годы, мне кажется по меньшей мере
очень, очень, странным, ведь мы делили его (с изощренностью, неизвестно откуда
взявшейся в нашем возрасте и в нашем городе), когда забирались на чердак, на
крышу. Особенно на крыше, после душного чердака (раскаленная крыша страшно
нагревала его), после всего того, что было… А ведь нашу тайну могли раскрыть, и
раскрыть очень просто. Достаточно лишь взглянуть на следы: пол чердака, по всей
своей площади, напоминавшей печатную букву «С», был аккуратно присыпан
измельченным в пыль строительным песком, не знавшим, как мне кажется, себе
равных в точной передаче рисунка подошв; я уж не знаю, зачем его посыпали, должно
быть, кошкам хотели угодить.
1 Стой, сволота, остановись! (азерб.).
Я смотрю на китайский фонарик московского производства и удивляюсь этой встрече; у меня такое ощущение, будто в одной из витрин этого отдела поместилась моя комната на Патриарших. Ну, надо же, а!.. Может, он из Людмилиной партии, может, перепутала она Турцию с Азербайджаном? Нет, наверняка, здесь есть своя Людмила, не хуже московской и тоже с кренделем в голове.
Мама увидела точно такую же антенну «бабочку», какая у нас на балконе стоит. Она советуется с продавцом, но уже понятно: что бы он ей ни порекомендовал, возьмет она именно эту антенну. Я напоминаю маме о батарейках для Рамина. Пока продавец упаковывает нам антенну, я объясняю, что все равно, какая бы антенна ни была, лучше всего установить ее на крыше. Мама не спорит, она просто говорит, что сейчас повадились воровать антенны с крыш.
На улице мама уже сама убеждает меня установить антенну на крыше.
— Сейчас по дороге как раз зайдем в телеателье и вызовем мастера. Делать так делать.
Мы переходим улицу в неположенном месте, прямо напротив здания МВД.
Милиционер не видит. Он занят водителем, который не хочет ему платить. Случай редкий, надо сказать, особенно в заключительной его фазе. Один нагло хочет денег, другой не менее нагло их не дает, и вся эта уморительная сценка напротив здания МВД. Милиционер, естественно, в бешенстве, а тут еще мы с нашим дорожным нарушением, поэтому переходим улицу быстро, несмотря на сигналы свадебного кортежа, который возник словно по мановению гаишной палочки.
У ведущего автомобиля, по всем правилам разукрашенного яркими лентами и цветами, отлетает шарик. Он низко парит над асфальтом…
Я оборачиваюсь. Мне интересно знать, чем же эта уличная сценка закончится.
Водитель садится в машину, предварительно выругавшись, и, видимо, так и не заплатив, плюнув на права, уезжает.
Милиционер успевает от всей души своей волшебной палочкой регулировщика шмякнуть по багажнику.
Все довольны. В том числе и я. Где бы такое в Москве увидел.
Шарик продолжает парить; автомобили, идущие вслед свадебному кортежу, должно быть из суеверия, стараются объехать его. Ветер поднимает шарик, и он несется к двум грузовикам, припаркованным у здания МВД.
Грузовики («Уралы») набиты новобранцами. У всех гусиные шеи. Глаза из-за бритых черепов кажутся еще больше, чем на самом деле, — круглые восточные и в них грусть и испуг; нет, не грусть и испуг — в них тоска и страх. Да. Точно. Сколько душ влезает в «Урал»? Двадцать пять, тридцать? Два «Урала» — два взвода; где армяне разметают их? Под Лачином или у Агдама? Где сейчас армяне? Где линия фронта? Есть ли она вообще? Может быть, ее начертил шарик, ударившись о лобовое стекло грузовика и воспарив над бритыми головами новобранцев. Я, благодаря какому-то трудно объяснимому, почти неуловимому чувству, понимаю, что все ребята — бакинцы, и их тоска и страх передаются мне. Я вспоминаю, как Заур-муаллим, просто Заур, говорил вчера маме в машине: «пусть он в Москве пока побудет, смотри, как русский стал…» Но разве в этих «Уралах» я не увидел русских ребят? Выходит так: у кого есть деньги и связи, пусть где-нибудь переждет, пусть свадьбу лучше справит, а у кого их нет — в «Урал». А я что? Я в отпуске, приехал отдохнуть. Мне для полного счастья необходима телевизионная антенна. Нина, что ты понимаешь там у себя в Москве!!! Нина, как я хочу, чтобы ты сейчас оказалась здесь, хотя бы на одно мгновение, чтобы взглянула на этих мальчишек, провожающих глазами, в которых страх и тоска, парящий красный шар… Разве ты не видишь, разве не понимаешь, Нина, что из этих мальчишек домой вернутся всего лишь двое-трое. Жить они здесь уже больше не смогут, они не простят регулировщику-хапуге, свадебному кортежу, зданию МВД и мне, Нина, благополучно идущему с телевизионной антенной под мышкой. Из всех разновидностей безучастных людей, мы с тобой, Нина, самые страшные, потому что отворачиваем глаза. Я знаю, ты забросаешь меня частицами для образования согласительного наклонения на трех языках. Нина, а как будет «смерть» на английском? — я хочу услышать из твоих уст, — а на немецком? на французском? Ну, что ты, Нина, ты же все знаешь. Хочешь, я скажу тебе, как будет «смерть» на нашем, на бакинском наречии. Тебе понравится. Здесь столько языков понамешано. Не веришь? А ты загляни в глаза этих мальчишек. Что знают они о «кампари», водке с томатным соком, выпитой в нашей Аркадии на Большой Бронной, твоих атласных жарких ляжках, что знают они о холмах, похожих на белых слонов, из которых все мы вышли: и ты, и я, и Сережка Нигматулин, и ваш любимый Довлатов. Расскажи им, Нина, расскажи, если успеешь, конечно. Напиши статейку в этот идиотский «Коктейль дайджест» или в не менее идиотский «Дабл гюн», а еще лучше — пошли-ка ты письмо в ЮНЕСКО, на том же английском, или немецком, или французском, они будут очень тронуты.
Девятисотый «Сааб» с затемненными стеклами бесшумно обогнал нас и мягко притормозил, когда мы уже к самым воротам дома подходили; и я, с моей теперь уже московской невнимательностью ко всему, что творится вокруг, и полной погруженности в себя, даже когда ты не один, наверняка бы не заметил его, вошел бы в ворота и пропустил, если бы мама не бросила чуть дрогнувшим голосом: «Ой, Заур-муаллим»; а потом уже прежним привычным тоном, как всегда со мной говорит, добавила, едва только Ирана успела поставить ножку в лакированной туфельке на асфальт: «Ах, ну да, ну да, он же в Гендже».
Естественно, не только приличия ради остановился я, чтобы подождать Ирану. Мама тоже последовала моему примеру.
Водитель, он же охранник, внимательно взглянул на меня, на папку из крокодиловой кожи под мышкой у Ираны; что означал этот взгляд — я не понял. То ли ревность, то ли служебный долг. Большим умом он, видимо, не отличался. Постоял немного рядом с машиной да и сел за руль.
А вот Ирана, пока он стоял и смотрел, была другая, нежели после того, как он уехал.
Я вот думал, что никогда
уже больше не испытаю этого непонятного дивного чувства, какое испытывал в
юности, непредвиденно-негаданно вдруг столкнувшись с интересующей тебя
девчонкой, которая уже начала догадываться, что интересна
тебе, — ощущение, очень похожее на то (даже в своей продолжительности), как
если бы ты летел в самолете и попал в воздушную яму. Это нечто большее, чем
«что-то вдруг оборвалось». И вот сейчас я испытал его вновь, глядя на эту
молодую женщину в костюме business lady.
— Привет, — сказала она, опустила папку и улыбнулась; так не улыбаются, когда хотят от кого-то отгородиться; я ведь помню, не забыл еще другую ее улыбку, — в Москве, у высотки на Баррикадной.
— Привет, — повторил я вслед за ней (как повторял вслед за Ниной английские слова) и как будто побоялся повредить что-то очень хрупкое, ломкое… Прочесть досаду в ее взгляде…
— Откуда? — спросила так, будто давно, очень давно имела право так спросить, сближая тем самым расстояние между мной и ею, полное темноты и немоты.
— Антенну покупали, — ответил я неожиданно севшим голосом, из-за этого слова тут же приняли драматическую форму.
— А-а-а… Тогда вечером приду смотреть «Санта-Барбару».
У меня такое чувство, будто Ирана помогла мне не повредить это «что-то очень хрупкое». И в то же время мне как-то неловко, что она так легко поняла все, что у меня внутри сейчас, и пришла на помощь с незамедлительностью Красного Креста. И помощь ее была ювелирна. Выходит, она опытнее меня, человека богемного, в этом вопросе прошедшего если не через все, то почти через все?..
Рамин на пожарной лестнице где-то между четвертым и третьим этажом. (Приблизительно, как я сейчас между мамой и Ираной.) Висит в щегольской своей бейсболке, точно обезьянка маленькая.
— Илья, купил батарейки к фонарику? — и целится в меня из деревянного автомата.
— Да, купил. А ты чего там висишь, делать нечего? Давай, слезай.
Мама говорит:
— Осторожно, не напугай его.
Ирана:
— Ольга Александровна, — (я удивлен, что она с мамой по имени-отчеству). — Правда, у него какое-то маниакальное пристрастие забираться наверх?
У всех у нас это самое «маниакальное пристрастие», подумал я.
Мама молчит; она, видимо, не очень хочет, чтобы Ирана смотрела у нас «Санта-Барбару».
А я вот поднимаюсь по лестнице и, после того как она сказала, что у Рамина маниакальное пристрастие забираться наверх, все думаю, рассказывал ли ей Хашим о нашей чердачной истории, ну хотя бы ее конец, как мы с Мариком вытаскивали Нану, как потом Нана лупила его, или Ирана не знает ничего.
Мама решила на работу все-таки сегодня не идти; позвонила, сказала, что ждет телемастера.
Потом вдруг мне:
— Раньше она что-то так часто к нам не спускалась и с Нанкой так не дружила… А та не понимает, из-за чего она зачастила.
— Что тут такого, — говорю.
— Тебе-то, конечно — «что». Но я не для того тебя откармливаю, в божеский вид привожу. По бабам в Москве будешь шляться, здесь — отдыхай.
— С чего ты взяла?..
— Ой, а глазки-то, глазки… Инок ты наш, сейчас поклонюсь, упаду в ножки. А то «Ольга Александровна» (мама передразнила Ирану) — особый случай, ничего не видит, не понимает. Прикатила, стоит, папочкой себя по коленке бьет…
— Ладно, хватит.
— Это я тебе скажу, когда «хватит». Совсем стыд потерял, при матери родной баб кадришь. «Я сегодня вечером к вам спущусь» (мама опять воспроизводит интонации Ираны, прибавляя ей в сто раз больше томности, чем было на самом-то деле), ты смотри, какая засранка, а — она и меня не стесняется…
Я махнул рукой, пошел на кухню. Чего это вдруг на матушку нашло?
Поставил чайник. Довлатова открыл, полистал «Зону». Остановился на «Компромиссах». Снова полистал, выбрал десятый; читаю и слышу его голос, тот самый, который звучал на «Свободе». Он мешает мне. Никак не могу от него отделаться, своим внутренним, привычным голосом заменить. Может, права Нина или кто там писал за нее, не стоит песни-притчи, рассчитанные на живой голос, на чертовское обаяние, которые, по уверению самого автора, «истребить довольно трудно. Куда труднее, чем разум, принципы или убеждения», втискивать под обложку, — вон, попробуй-ка записать то, что мне Арамыч рассказал перед отьездом, ведь все улетучится, все… разве что на кассету магнитофонную… А если и найдется кто-то один, кто, читая книгу, «непроизвольным движением губ воскресит слово», так ведь это будет уже его слово. И как только я подумал так, вдруг голос Довлатова внутри меня куда-то подевался, исчез, и я начал читать не без удовольствия, но и мате, надо сказать, не кинулся бы заваривать. Не мой это писатель. Я сейчас «хош» ловлю от всего гиперинтеллектуального, закрученного, барочного, азианистого, хотя и понимаю — для кого-то мате и вычурность, а кому-то — цейлонский чай и простота, если, конечно, она не сродни той, что хуже воровства. Как это я раньше не заметил, ведь Довлатов цепляет почти то же самое «теплое» время, что и Арамыч, время, позволяющее рассказывать о себе пусть в «телеграфном стиле», но честно и с надеждой, что тебя услышат, ну, может быть, Арамыч пораньше — конец пятидесятых, начало шестидесятых: узенькие галстуки, плащи «болонья» и нейлоновые рубашки с подкрученными рукавами были позже; нет, в самом деле, попробуй, сохрани «оттепель» в своей интонации, чтобы ее еще и на наше буржуазное будущее хватило, которое… ох, чую я, вряд ли будет намного лучше эпохи застоя.
«Компромисс десятый» подходил уже к концу, когда в полуоткрытую дверь постучал телемастер.
Рамин за нами увязывается.
— Можно, и я тоже?
Я отгоняю его. Действительно, что это за страсть такая, забираться наверх.
Мы втроем поднимаемся на четвертый этаж. Здесь, в двух парадных (со стороны Джафара Джабарлы: мы его в детстве называли «темным парадным» и на чердак поднимались именно оттуда, чтобы нас никто не увидел, и со стороны 2-й Параллельной — «светлое парадное») имеются две железные лесенки, которые и ведут на чердак, на крышу. Мы поднялись по основному, светлому парадному, по которому все почти поднимаются, весь наш дом; к тому же Рамин предупредил, что в темном парадном на люке повесили замок: «Туда, Илья, кто-то повадился ходить, наверное, бомж». Очень хорошо, подумал я, не хотелось бы подниматься с той стороны.
Вначале ведь всегда вспоминаешь то, что легко вспоминается, и более-менее приятно, и льстит тебе, повзрослевшему, а потом… потом все наоборот, и захочешь уже сложить веер, да не получится; день, два, три… пока само собою все потихонечку не уляжется, не рассосется как-то.
Взглянул на стропила, на песок белый со следами чьих-то подошв, явно сорок третьего (если не больше) размера, на угол чердака, тот самый, всегда темный, всегда душный, который Рамин сейчас выхватывал фонариком, будто специально для меня, и вот уже с опаской, как собаку чужую, прошлое свое поглаживаю, треплю, ласкаю, да, с опаской, да, внимательно и осторожно: знаю ведь, чем могут кончиться такие вот путешествия по белому песку вглубь прошлого; да, здесь не Москва, и литературных кафешек нет, и Нины, Нины тут тоже нет; да, точно.
…Как тяжело нам было тихо продвигаться цепочкой по чердаку, чтобы в квартирах последнего, четвертого этажа не качались бы дорогие хрустальные люстры. (Хашим рассказывал нам, как они качаются. Уж он-то знал, как; уж ему-то можно было верить). Ведь этаж этот так боялся воров; боялся, потому что у самих рыльце было в пушку, потому что с рыльцем таким в милицию не пойдешь, не заявишь, мол, обокрали тебя и все такое. А люстры, качающиеся люстры, были первым признаком того, что наверху, выше них самих, кто-то есть.
А вот на этой приступочке пыльной (на которой тоже отпечаток чьего-то зада и тоже явно не детского), возле чердачного окна (без рам и стекла), которое ведет прямо на крышу, мы курили тайком от всех. Чаще всего курили американские сигареты: «Филипп Морис», «Парламент», «Винстон», «Честерфилд», «Дорал», «Теннисон»… Все эти сигареты тогда были в других пачках, и, как кажется мне сейчас, — другого вкуса; ну разве сравнишь тот «Кэмэл» без фильтра с теперешним, а «Бенсон энд Хеджес» с тем, что продают сейчас в палатках на Тверской?.. Все эти сигареты Хашим воровал у отца, старого партаппаратчика, очень похожего на довлатовского главного редактора Туронка, этакий Pater, Liber Pater1, фаллос на приапеях в совковой шляпе. Я просто вижу, как у отца Хашима трещат и расползаются штаны на заднице. «Около двенадцати Туронок подошел к стойке учрежденческого бара. (Учрежденческий бар вполне можно заменить на буфет ЦК). Люминесцентная голубизна редакторских кальсон явилась достоянием всех холуев, угодливо пропустивших его без очереди». Хашим уверял нас, что в буфете ЦК американские сигареты стоят столько же, сколько пачка обыкновенных «Столичных». Мы соглашались, молчали, но не хотели в это верить, мы не хотели в это верить, как не хотели верить наши родители с нижних этажей в другие блага, коими в избытке пользовались соседи «СВЕРХУ»; как не хочу я сейчас думать, что наша с отцом (разве только наша?) всенощная у Белого дома в августе 91-го — не больше чем фарс, комедия, оперетка… Разве не шел тогда дождь, проливной дождь, все смывающий, все очищающий?.. О, сколько надо таких дождей, чтобы все смыть, все очистить!! Кто после таких дождей в ковчеге останется, кто уцелеет?!
1 Отец. Отец освобождающий (лат).
— А ну, посвети, — сказал я Рамину и поднял один из окурков.
Телемастер посмотрел на меня, как на конченого идиота, и первым полез на крышу. А вот Рамину игра понравилась; он даже автомат свой вскинул на всякий случай.
Это была сигарета «Кэмэл», три других окурка наугад выбранных и поднятых мной, показали то же самое. У меня такое чувство, будто тот, кто сидел в купе до меня и оставил пачку сигарет, которая дотянула до Баку и в которую я стряхивал пепел, — знал все наперед и тут уже успел побывать, отметиться… Этот невидимый где-то рядом, но кто он? Может, он и сейчас следит за мной из того темного, глухого угла, из далекого прошлого. Из которого и я, и Рамин с фонариком в руках, и, быть может, Арамыч. Ах, Арамыч, Арамыч… «Все-таки насколько порист, насколько сквозист мир!!», «Но я же должен был подготовить юношу к событиям». Да уж, подготовил…
— Ну что? — спросил меня Рамин, как взрослый.
— Ты видел когда-нибудь бомжей, которые курят «Кэмэл»? — спросил я его тоже, как взрослого. И он, как взрослый, мотнул головой, фыркнул и выключил фонарик.
— Пойдем, — говорю, — поможем.
— Где будем ставить? Вон там, кажется, ваш балкон? — спросил меня мастер.
Я огляделся по сторонам.
Та антенна — скорее всего тети Фариды, а эта, наверняка — Наргиз, тогда навороченная — будет Ираны, следовательно, нашу хорошо бы поставить где-нибудь здесь, рядом с Наной. Да-да… Точно.
— Вы угадали, — говорю я мастеру, русскому мужичку лет сорока, по-видимому, крепко поддающему.
— Я не угадал, я — знаю. Мне просто нужно было вас спросить.
Почему-то мне приятно, мне нравится, что мастер русский, и что он так вот со мною говорит, и что у него еще старая бакинская интонация, по которой даже можно догадаться, из какого он района Баку.
Я глянул на Город сверху
(сейчас он для меня, как для древнего римлянина, — с большой буквы). Город,
порождающий бесконечные смысловые ассоциации; Город, голоса которого сливаются
сейчас в один; Город, окутанный фиолетовой дымкой; Город, отступающий от моря
всего лишь на один шаг; Город, в котором не найти центра, но зато столько
периферий. Когда я напишу роман и поставлю последнюю точку или отточие, мне
необходимо будет взглянуть на него вот так вот, сверху; увидеть, как собираются
в бесконечное целое разные по форме крыши, — раскаленные, как та, на которой я
сейчас стою, — темные провалы дворов-колодцев, верхушки деревьев и, конечно же,
вертикально вздымающиеся минареты (орфография Города, в том смысле этого слова,
какой вкладывал в него Витрувий), поднимающие Город до той высоты, до которой
он еще не поднялся; минареты Тэзэ-пира, Джума-мечети и мечети Касым-бека, что
на улице Гуси Гиджиева, недалеко от того самого телеателье, откуда наш мастер,
сочиняющий для меня антенну. В грубой простоте речи я должен буду свести
воедино, в один пучок, в одну пульсирующую точку все улицы, все крыши и всех
людей под этими крышами, живущих с их снами, секрециями и мечтами. Если я не
запутаюсь, не заплутаю, и сведу все со всем, и услышу один, только один го-
лос — это будет — … «Вар ол!!?1 », как
говорила когда-то наша Нана в таких случаях. А вот и она — легка на помине —
идет с кошелками медленно-медленно; отсюда маленькая такая, но даже с крыши
видно, как она бедрами качает, как старается во что бы то ни стало женщиной
быть, не зря автомобиль проехал и просигналил ей; просигналил как женщине,
настоящей женщине. Счастья решил попытать.
1 Браво (азерб.).
— Рамин, смотри, мама с базара идет. — Нана подходила к светофору с двумя кошелками в руках.
— Где? — Рамин кладет автомат на крышу, приподнимается с корточек. — Да, мама. Значит, он уже ушел.
— Кто он?
— Да этот… — Рамин подбирает слова, — ну, короче… директор магазина. Всегда после того, как он от нас уходит, мама бежит на базар.
Я как будто ледышку проглотил. Нана тоже с катушек слетела, не может это как-то по-другому устраивать.
— Знаешь, Рамин…
—…знаю-знаю. Жизнь прожить — не поле перейти, — и он заговорил на своем островном тарабарском наречии, чтобы я больше ничего не смог вставить; ни одного слова.
— Осторожно, — предупредил я мастера, когда тот пошел за кабелем вниз по крыше, железно топоча ногами.
— Ничего, и не по таким ходили.
Это как сказать, подумал я
и посмотрел на угол, на тот самый край, на выс-
туп — всего лишь невысокое ограждение, за которое держалась Нана, когда
сорвалась. В тот день, казалось, все четыре ветра дуют сразу, она была сама не
своя. Она уже из школы такая пришла. Не подпустила нас к себе на чердаке, ни
Хашима, ни Марика, ни меня. (Такое уже случалось, это началось после смерти ее
отца.) Первой предложила подняться на крышу и первой же поднялась. (Помню, как
Хашим смотрел на ее ноги вожделеющим, сладострастным взглядом сатира, когда она
поднималась по лестнице к чердачному окну.) Потом мы сидели на крыше, курили,
смотрели на весенний город, казавшийся влажным и размытым; на небо, на облака,
на море. Дул сильный ветер. Нана то и дело хваталась за школьное платье,
придерживала его, а когда не успевала придержать, сдвигала колени. Хашим был
злой и что-то ляпнул, что именно — я уж не припомню, но, вне всякого сомнения,
что-то обидное для Наны. Вот тогда она и поднялась, глянула на нас, говорит — я
пошла; тихо так сказала, спокойно и начала спускаться вниз по крыше, и остановилась
уже на самом ее краю. Я и Марик были уверены, что она пойдет и дальше, если
Хашим не извинится; он же только сказал, ну и давай, валяй, и еще плюнул через
щелочку между двумя верхними зубами. Нана взглянула сначала на нас, потом на
улицу внизу (вот чего ей никак не надо было делать), от страха, видимо, она
потеряла равновесие, пошатнулась и… Мы с Мариком сползли вниз; быстро, как
могли, ведь надо было гасить скорость, чтобы самим не сорваться. Марик
правильно схватил Нану, за косу и подмышку, а вот я за руку ее уцепился, и Нана
почему-то в тот момент отпустила выступ; так что, если бы у нас с первого раза
не получилось одним отчаянным рывком вытянуть ее до половины (дальше она уже
помогла себе ногами), я бы отправился вниз вместе с ней, а вот у Марика еще бы
оставался шанс разделаться с Хашимом. Нана кричала, не подходите ко мне, никто
не подходите. И мы не подходили, мы и не думали подходить, пока она сама не
вскочила и не начала наотмашь, со всей силою бить Хашима по лицу. Он стоял и
только качался из стороны в сторону. А у нее — словно рассудок помутился. Потом
она спустилась в «темное парадное». Потом Хашим поспешил за ней. Что он ей там
говорил, что делал, а только, по-моему, после «темного парадного» она и сказала
ему: «Там, где ты будешь Гайем, я буду Гайей» — и в доказательство срезала косу
вскоре. Больше мы на чердак не поднимались, по крайней мере, все вместе. Марик
года через два уехал с родителями в Америку, отец Хашима через некоторое время
купил ему небольшую однокомнатную квартиру на Тбилисском проспекте, куда бегала
Нанка, все надеявшаяся, что он на ней когда-нибудь женится. Но я-то знал, что
не она одна туда бегает и не женится он на ней, никогда не женится.
Я посмотрел туда, откуда вчера доносились выстрелы, — в сторону цирка и Парка офицеров. Шли люди по улицам вполне мирно, как ходят в южных городах, уставшие от солнца уже в конце мая; шли так, будто не будет сегодня ночью автоматных очередей, истерических криков, сирен «Скорой помощи»…
— Вы бы не спустились вниз, я буду крутить антенну, а вы крикните мне с балкона, когда будет картинка четкая. — Мастер уже установил антенну и даже направил ее на телевышку — вторую (у нас в Баку их две).
— Пошли, — сказал я Рамину.
— Только ты маме не говори, что я на крышу поднимался, а то она меня прибьет. Она раз застукала, увидела с площадки, такое потом было.
— И правильно сделала, нечего тебе по крышам болтаться.
Теперь дикторы не расползаются по всему экрану грязным пятном, не двоятся и не троятся: краски сочные и теплые. Телевизор наш, оказывается, легко берет две российские программы, две турецкие, одну иранскую (без звука, с дикторшами в чадрах) и полторы местных. Так что теперь можно сравнить российские «Вести», турецкие «Хэбэрлер» и местные «Сон хэбэрлэр»; посмотреть и сказать: гезумуз айдын1!
1 Вот это да, вот это новости (азерб.).
Ирана вниз спустилась еще до того, как раздались позывные «Санта-Барбары». Посидела у Наны на кухне, а потом они вместе с тетушкой Марго пришли к нам. Через некоторое время вошла Наргиз, как ни в чем не бывало. Поздоровалась со всеми и только на Нану не обратила внимания. Нана тоже делала вид, что не замечает представительницы Народного фронта. Затем появилась Лана, бывшая соседка Марика, затем тетя Лиля Лынева, жена анестезиолога Стасика, обаятельно-молчаливая, слегка грустная, источавшая запах ириса, который ей чрезвычайно шел. Тети Фариды дома не было. Она звонила, сказала, что задерживается у свекрови.
Мама разносила чай в армуды-стаканах на сервизных блюдцах.
Все, кроме перешептывающихся на диване Ираны и Наны, восстанавливали в памяти события последних серий; восстанавливали с такой тщательностью и любовью, о которой и помечтать-то не могли ни Тарковский, ни Параджанов. Кто-то сказал, что ходят слухи, Мейсона заменят. Что тут началось!!
«Как? Не может быть! Разве можно такого заменить?!» — «Самое главное, чтобы не заменили прокурора». — «А Сиси? А Джулию? А Круза?» — «О, Круз!!» — «А мне больше нравится Мейсон, какой мужчина!..»
Сел на диван по другую сторону от Ираны и Наны, уставился в телевизор.
— А мне нравится Сиси, — сказала Лана, работавшая администратором в ресторане «Гюлистан» и потому, наверное, так ценившая в мужчинах благородство и щедрость.
— А мне это напоминает кинотеатр эпохи застоя, — не выдержал я, — не хватает только очереди в кассах, мороженого, киножурнала или «Фитиля».
— А тебя никто не спрашивает, — парировала мама. — Будешь много говорить, вообще вылетишь отсюда.
— Но почему, Оля, — сказала тетя Лиля, как говорят женщины внезапно обнаружившие в своей душе осень и тут же решившие наверстать упущенное, но еще не знающие, как и с кем.
Я беру Довлатова и, демонстрируя московского студента все еще элитарного ВУЗа, с гордо поднятой головой интеллектуала, неспешно следую на кухню. Вот так вот, вернули телевизору вторую жизнь.
Через некоторое время — а я знал, что должно пройти некоторое время, иначе быть просто не могло — на кухне появляется Ирана.
— Душно там, наверное? — теперь уже я помог найти ей первые слова.
— Что читаешь? — она перевернула обложку. — Довлатов. «Зона», «Компромисс», «Заповедник».
— Очень модный сейчас в Москве писатель. Эмигрант. Американец.
— Кончишь, дашь почитать. — После паузы голос ее слегка тронулся вниз, приобретая те оттенки, которые были совершенно невозможны на привычном звонком верху: — …Хочешь, завтра вместе в город выйдем? — прозвучало, как выйдем в море, в открытое море. — Мне в ОВИР нужно зайти, а потом погуляем.
Если долго смотреть на солнце, можно спалить глаза, можно запечь глаза, даже если долго смотреть на солнечный блик; но что может сравниться с тем мгновением, когда ты, проснувшись, первым делом взглядываешь именно на солнце — солнце, слегка прикрытое чуть трепещущей листвой.
Я уже в третий раз за сегодняшнее утро смотрю вот так на солнце, потом армейским движением сбрасываю с себя простыню, шлепаю босой до телефона, снимаю трубку и слышу одно и то же: «Добрий утро», и отвечаю: «Добрий, добрий»; даю отбой и снова ложусь.
— Алло. Да. Говорите.
— Добрий утро. — На том конце провода издевательски похрюкивают.
— Добрий, добрий. — я уже начинаю доходить от этого неестественно приглушенного голоса, уже в четвертый раз пожелавшего мне доброго утра.
— Зэхмэт олмаса, чагырын Наргизи1.
— Вы, вообще, куда звоните? Какой номер набираете?
— Дохсан дерд, хэштэд алты, ийерми сэккиз2.
— Вы ошиблись номером.
— Чагыр оны!!!3 — Опять похрюкивают.
— Голос свой чуть убавь. Подожди минут пять. Наргиз сейчас купается.
— Нэча чим-м-мир?!4
— «Нэча, неча», — ох-х-хуя, ох-х-хуя5…
1 Если вас не затруднит, позовите Наргиз (азерб.).
2 Это девяносто четыре, восемьдесят шесть, двадцать восемь (азерб.).
3 Позови ее!!! (азерб.).
4 Как купается?!! (азерб.).
5 «Как, как», — песни распевая… (азерб.).
— Ты кто?!
— Брат, азербайджанский не понимаешь, по-русски с тобой говорить?!
— Да уж, Новогрудский, переходи-ка ты на русский, у тебя все-таки скверное произношение.
— Марик, ты, что ли? Ты откуда? Как тебя слышно!..
— Я из Крепости.
— Как?.. Из Баку?!
Оказывается — у него двойное гражданство и он уже больше года живет в Баку. …Америка?.. А что Америка после того, как погибли родители в автокатастрофе.
— Нет, ты не знаешь, ты даже представить себе не можешь, ведь это же я, я сам надоумил их ехать во Флориду, отдохнуть… — Голос его начинает вибрировать, я слышу, как он раскуривает сигарету. — Я еще буду судиться с Фордами. Я найму лучшего адвоката. Кстати, Новогрудский, у тебя в Москве нет адвоката? — (Господи, откуда у меня адвокат?!) — Я этим американским крысам не доверяю.
Выяснилось, что он искал меня, но никак не мог найти ни бакинский мой телефон, ни московский… Нана?.. Но у вас же у всех, черт возьми, изменились телефоны.
Да. Верно. Возле нашей школы построили новую телефонную станцию и всем поменяли номера.
Но у него совершенно случайно сохранился телефон хашимовской квартиры на Тбилисском проспекте. Там живут родители Хашима, и они дали его телефон. Конечно, он знает, что я с ним практически не общаюсь, не разговариваю, но ведь Хашим, каким бы он ни был, первый предложил ему приехать, сказал: «Приезжай, гагаш1, я поделюсь с тобой своим миром».
1 Братан (азерб.).
— Но ты же знаешь, как Хашим умеет делиться.
Оказывается, тот засадил его за компьютер, и теперь они вместе делают дела. (Конечно, вместе — это одно название.) Естественно, Марик снова уже мечтает об Америке… Почему не возвращается? Есть определенные сложности. Какого свойства? Не телефонный это разговор.
Оказывается, он меня видел, а я его нет. Вот так вот. Каким образом? Маленькая тайна.
Представил себе, как друг моего детства видит подъезжающий к нашему дому «Сааб» с чернеными стеклами, как выходят из него мама, Заур-муаллим, я (такой же маленький, какой смотрелась с крыши Нана, возвращавшаяся с базара), как телохранитель спешит к багажнику и как я опережаю его. Да, он видел, он все видел сверху, а я даже не догадывался, даже представить себе такого не мог.
Нет, старики правы, когда говорят, что нельзя долго смотреть на спящих детей, на взлетающие самолеты, на человека, идущего по натянутому канату без шеста с завязанными глазами, — а еще на мальчишек в грузовиках, отправляющихся на фронт. А еще нельзя долго смотреть на город с крыши твоего дома, крыши не для того существуют.
Когда я его спросил, не курит ли он случайно «Кэмэл» и не ходит ли в кроссовках, он тоже, надо отдать ему должное, молниеносно сообразил.
— Выходит, ты уже там побывал.
— Устанавливал антенну с мастером.
Ему не надо объяснять мне, почему он иногда поднимается на чердак, на крышу, я прекрасно его понимаю, видимо, другу моего детства сейчас необходимо восстанавливать себя по кусочкам. Да, птичье преимущество, оно потому и птичье, что птицы, в отличие от человека, способны без труда охватить целое, не деля его на прошлое, настоящее и будущее, попеременно отдавая предпочтение то одному времени, то другому, то третьему, в зависимости от настроения раскрашивая его в разные цвета.
— Что делаешь сегодня? —
спрашивает он меня, спрашивает так, что я пони-
маю, — отказать ему во встрече просто не имею права — но я же сегодня
встречаюсь с Ираной.
Он долго-долго объясняет мне, как найти в Крепости его дом. Я практически исчертил уже весь лист и исчерпал все силы и весь талант чертежника; мы же оба хорошо знаем, как тяжело в этих средневековых лабиринтах найти то, что тебя интересует, тебя, а не археологов и интуристов, мечтающих отыскать во внутреннем городе второй Танжер.
— Слушай, — говорю я ему, — давай на днях встретимся у «Баксовета», нет, давай лучше — у Девичьей башни, мне там нужно у каменного барана конфетку положить, обещал одной беженке-армянке, а потом ты сам и доведешь меня до дома.
— Элементарно. Но если тебе вдруг понадобится квартира на пару часиков, можешь на меня рассчитывать. Мы с манекеном всегда тебя встретим. — Это прозвучало, как «мы с женой» или «мы с собакой». — Закрытый двор с фонтаном, виноградом диким все обросло, в спальне ковры, только ковры, музыкальная установка, настоящий кальян, настоящий, старик, и самое главное — никто тебе не помешает, не засечет тебя.
Потрясающе! В этом городе ничего ни от кого нельзя скрыть; однако я все ж таки на всякий случай делаю вид, что не понимаю его, ведь он, выходит, общается с Хашимом, ведь у них какие-то там общие дела.
Не прошло и нескольких минут, как из школы позвонила мама. Она уже провела консультацию, подготовила детишек к экзамену; немного позанимается с учеником и придет; за ее голосом я слышу заливистый смех, щебетанье, вскрики.
— Ты из учительской? — спрашиваю.
— Да, из учительской. Алла Юсуфовна тебе передает привет. И Елена Ефимовна тоже, и вот Мария Яковлевна присоединяется, спрашивает, зайдешь ли к нам. — И, не дождавшись моего ответа, сама говорит в сторону, что я зайду в школу на днях.
Я ей: еще не поел, но обязательно поем и что, скорее всего, выйду в город. Когда? Скоро уже.
— С ней, что ли? Успел вчера договориться? А вот Алла Юсуфовна тебе невесту нашла, очень хорошая девочка, бакинка, живет в Москве. Ну, хорошо-хорошо, ладно, не выступай. Оденься поприличней.
Я немного злой на маму: зачем нужно было говорить, что я зайду в школу на днях?
Алла Юсуфовна… Елена Ефимовна… Мария Яковлевна… Я ведь для них наверняка остался все тем же Ильей Новогрудским, лентяем-троечником с большими возможностями, который «если бы захотел»… Да так все учителя говорят, когда родителей не хотят обидеть, тем более если мать троечника работает преподавателем в этой же школе.
В эту школу, которую сама
мама иногда в сердцах называла «дебильной», я перешел из 174-й, так называемой
«еврейской», не потому что преподавание шло на иврите или идише, а просто почти
все учителя были евреи (так уж сложилось) и школа моя первая была на очень хорошем счету в городе. Учиться мне в
174-й было сложно, опять-таки не из-за учителей-евреев, старательно поддерживавших
ее реноме, и еврейских традиций-порядков: какие уж тут могли быть порядки,
какие традиции, если правил школой директор-татарин по фамилии Шах. Нет, просто
дело в том, что я элементарно влюбился, влюбился с первого класса (с первого
звонка), влюбился в Ларочку Зарабелову. Хорошенькую-хорошенькую,
пятерочницу-пятерочницу. Самое интересное, что чувство мое (еще один подвох
174-й) не было безответным, но как, как можно день ото дня, шесть лет кряду
постоянно придумывать что-нибудь, препятствующее объяснению в любви, ведь я не
знал даже, зачем эта любовь случилась и что мне с ней делать до десятого
класса? Не знаю, не помню уже, с чего взял вдруг, что мне к лицу образ
средневекового трубадура и что трубадуру не пристало хорошо учиться. Но так или
иначе, я вошел в роль, да так, что выйти из нее уже не смог, мучая и себя, и
бедную девочку, и педагогов, и родителей. Все, что оставалось мне — покинуть
174-ю и уйти в любую другую школу, где не было бы Прекрасной Дамы, дамы серд-
ца — Ларисы Зарабеловой.
Такой любой другой школой почему-то оказалась 60-я. В ней преподавала русский моя мама, и, между прочим, с первого класса учились Марик, Хашим и Нана.
60-я была еще та школа! Находилась она прямо через дорогу от автовокзала. Сигналы автобусов, их рычание на первой скорости, объявления о прибытии одних автобусов и отбытии других (на двух языках), истошные вопли только что прибывших и отбывающих провинциалов сводили на нет все старания учителей. Директорствовал в ту пору в 60-й Исаак Григорьевич Гутник. Душою своею он напоминал Тихонова из «Доживем до понедельника», а внешностью удивительно походил на генерального секретаря Леонида Ильича Брежнева. Таким образом фильм «Доживем до понедельника» в лице Исаака Григорьевича как бы приобретал новый, совершенно неожиданный, дополнительный смысл — во все времена нечестивые СВЕРХУ подменяли истинных помазанников Божьих: а вдруг и наш… Нет нужды говорить, как благодаря такому вот «вдруг» относились к нашему директору в РОНО, в ГАИ, в ЖЭКах и в других не менее важных госучреждениях (ах как жаль, что сам Генеральный секретарь ничего не знал о своем бакинском двойнике, впрочем, когда цари интересуются своими двойниками, понятно — то было время другое), в глазах же преподавательского состава 60-й, на девяносто процентов женского, такое сочетание души и внешности делало Исаака Григорьевича мужчиной совершенно неотразимым. Сейчас я почти уверен, что и мама моя была в него влюблена и, может быть, мучилась в 60-й, как я в 174-й.
Учиться в 60-й после 174-й было легко и весело. Я начал забывать Ларису, но с маской своей уже не мог расстаться ни в этой школе, ни в двух других, вечерних, в которых мне предстояло доучиваться. Да и маска уже перестала быть маской. Какая к черту маска! Нет, не пойду я в школу в свою «дебильную» 60-ю. Кто я для педагогов? Кто я для той же Аллы Юсуфовны, занявшей место Исаака Григорьевича после отбытия оного в Землю обетованную, — сын учительницы русского языка, приехавший в отпуск из Москвы и прямо-таки жаждущий посетить родные пенаты, увидеть любимых учителей на коричневом фламандском фоне?! Лучше я уж в 174-ю загляну, в школу, где когда-то давно встретил девочку, благодаря которой…
(Труби, трубадур, труби не оглядывайся! Лучше найди время и сходи на кладбище, на старое еврейское кладбище и уже на новое, на новое тоже сходи. Собери, трубадур, камешки у дороги, положи на могилы предков… там и оглянись…)
Еще вчера, когда я спросил у нее, где бы она хотела, чтобы мы встретились, Ирана ответила: «Слушай, мне совершенно все равно, кто и что скажет в вашем дворе». (Вот уже лет десять будет, как Хашим привел ее в наш дом, в наш двор, и уже лет семь, как я живу в Москве, а все равно, видите ли, этот двор мой, а не ее; странное дело, однако.) Потому я совершенно не удивился, когда она спустилась за мной. Я удивился только тому, что позвонила она в дверь ровно в назначенное время; такая пунктуальность соседки СВЕРХУ просто ошеломила меня.
Мы решили идти пешком. Во-первых, сегодня было относительно прохладно, с моря дул ветерок, не сильный, но приятный, во-вторых, когда двое молодых людей начинают встречаться, им требуется больше времени для узнавания друг друга (и я, и она знали это по собственному опыту, равно как и то, что следящих глаз должно быть как можно меньше), наконец, в-третьих, ей, несомненно, было приятно провести меня по родному городу, улочкам-закоулочкам, на которых я уже давно не был. Город изменился за это время. Местами в худшую сторону, а где-то в лучшую; он стал все-таки больше азербайджанским, хотя на улицах по-прежнему чаще слышна русская речь, но с какой-то новой незнакомой мне интонацией, хотя, может быть, это я уже, слава богу, начал отвыкать от бакинского русского языка, каковой сами мои земляки, разумеется, считают «единственно правильным».
Маршрут мы специально не выбирали; она меня вела. Я шел на том расстоянии от нее, на каком следует идти мужчине, если он не хочет показаться как особо приставучим, так и безучастным.
Мы говорили о том о сем, не затрагивая того, что так или иначе, каким-то образом могло задеть ее или меня: много шутили, были веселы и легки, без видимого усердия.
Поскольку мы с мамой вчера уже шли по улице Гуси Гаджиева, то сегодня, дойдя до Беш мэхтэбэ, решили идти по Басина, потом свернули на Джууд мэхлэси, прошли синагогу, пожарную часть, вышли к кинотеатру «Вэтэн» и, не доходя до женского салона красоты, что на Торговой, свернули в тенистую прохладную улочку, с двух сторон обросшею древними чинарами, тени от которых сплетались посреди дороги.
— Ты ведь не будешь против, если я попрошу тебя подождать здесь немного? — спросила она.
Я привалился к чинаре и закурил.
Под нею хорошо, прохладно; над головой трепетала, шелестела листва, и, казалось, хоть вечность целую вот так стой и жди, стой и жди.
Вечность не вечность, а через сколько-то там времени, ну, скажем, через еще две сигареты, выйдет Ирана, и что дальше? Чего я вообще хочу? Зачем я под этим деревом? А если она предложит посидеть в кафе, а у меня, как всегда, — только на сигареты да на пиво, — что тогда? И потом, если тебе нравится женщина, на нее ведь надо произвести должное впечатление — но как? Да еще на такую, как Ирана. Ладно — во дворе, дома, на площадке; там все ясно — там я и она просто соседи, я приехал в отпуск и все такое, но ведь в городе, в городе мы одни, только она и я и эти улицы, которые уже давно перестали мне помогать, а только снятся во сне, как в каком-нибудь фильме без названия и сюжета, который ты захватил то ли на середине, то ли в конце. Надо оставаться таким, какой ты есть, надо, даже если ты — Маугли или самоизлечивающийся невротик, у которого только на сигареты да на пиво. Ты же художник, Илья, черт возьми, а не только компрессорщик на заводе, ты — Новогрудский, твой прадед Самуил обращался с миллионами так, как этой доченьке бывшего замминистра торговли и присниться не могло ни в каком из ее швейцарских снов, вот и держи дистанцию, она сама ее нарушит; у нее просто не будет другого выхода. Да. Точно. Я вспоминаю карту Средиземноморья у меня над столом, в Москве, вспоминаю цитату, расположенную где-то на севере Германии: «Я уже давно перестал говорить о деньгах и об искусстве: там, где эти категории сталкиваются, добра не жди. За искусство всегда либо не доплачивают, либо переплачивают». Да, ты — художник и тебе не доплачивают, причем постоянно не доплачивают, так и держись, быть может, это ненормальное явление у них в Германии, а у нас это вполне нормально, даже более чем, следовательно, ты — нормальный человек, правда, это не решает вопроса, как же произвести на нее впечатление, как?..
Она вышла улыбаясь, и было понятно: все, чего ждала она от ОВИРа сегодня, — уже случилось, без заминок. Теперь оставалось только решить вопрос со мной. По ее взгляду сначала прямо мне в глаза, потом куда-то в сторону я понял, она тоже не знает, как именно решить этот вопрос, но уже там, в ОВИРе, положилась на свою интуицию.
— Куда пойдем? — Влекущий, уклончивый взгляд.
Значит, мои волнения под чинарой были не случайны.
— Может, на бульвар, — осторожно предложил я.
— На бульвар? Ты что — не знаешь, море поднялось, все выворочено…
— Ну, тогда прошвырнемся по Торговой, — сказал я тоном, не оставляющим ей выбора.
Она согласилась без особого восторга.
Шутить, быть веселым и легким, вероятно, надо не прерываясь, но если ты уже прервался, если постоял у чинары, послушал, как шелестит листва — тогда все, ни о какой легкости и речи не может идти. С чего бы такого тебе начать — даже не знаешь.
Она, дабы хоть как-то поддержать разговор, начала спрашивать меня об институте, над чем я сейчас работаю, какие надежды питаю на литературное мое будущее и питаю ли вообще.
Я принялся вяло ей отвечать, начиная осознавать уже всю бесперспективность этой прогулки, — и тут меня осенило. Нет, правда, в самом деле — осенило!..
— А хочешь, я расскажу тебе, над чем сейчас работаю? Дивная история. Настоящая. И грех, и боль, и та самая тонкая грань, которую поначалу не замечаешь, но за которую едва только… как тут и вся жизнь твоя наперекосяк.
Наверное, у меня очень загорелись глаза; наверное, они у меня загорелись точно так же, как горели демоническим, злым огоньком у Арамыча, наверное, именно этого огонька в глазах и ждала от меня Ирана, — иначе разве у нее самой воспламенился бы так взгляд, и разве отвела бы она глаза, интимно кашлянув, как кашляют во сне, переворачиваясь с одного бока на другой и отгоняя от себя самое запретное, самое невозможное.
Она предложила мне пойти в Молоканский сад. Там, на низенькой скамеечке у фонтана с тремя нимфами, переименованными нашим городом в «трех блядей», я, попыхивая сигаретой, присвоил себе чужую историю, в правдивости которой теперь, по прошествии некоторого времени, не мог быть абсолютно уверенным, кроме двух-трех мест, в которых так угадывалась Христофорова душа, мятущаяся и неприкаянная.
…Он мне уже в сотый раз говорит: «…каждое наше переживание касается тела и остается в психике, — сейчас он попросит сигарету; а если не попросит, то лишь потому, что знает, именно об этом я и подумал. «Если реакция заблокирована, она оставляет след в виде хронического напряжения мышц. Реакция не умирает, а только отступает внутрь тела, продолжает существовать в подсознании. Правда, ее можно активировать в процессе терапии…» Я съехидничал: «…разумеется, игровой. Вариант для взрослых. “Телеска” — ваш конек, сами говорили».
Глаза его загорелись демонически огоньком, а широкое лицо с недавним бритвенным порезом, начало заметно разглаживаться и молодеть: «А хотите историю? Настоящую. И грех, и боль, и та самая тонкая грань, едва перешагнув которую…Тогда сейчас… Минуточку…»
Арамыч выскочил из комнаты, подволокнув задремавший у ноги шлепанец.
Такая прыть полного, немолодого мужчины в халате «унисекс» не могла не вызвать улыбки, и я улыбнулся. Снисходительно. И начал разглядывать черепаховые очки — семейную реликвию, которую он мне подарил, после нашей болтовни — о пороке, о тонкой грани, о мужчине и женщине: «…берите, берите — они вам нужнее, плюс единичка — в самый раз».
Через пару минут он вернулся с початой бутылкой коньяка, зажатой под мышкой, словно градусник, двумя хрустальными рюмочками и блюдцем, на котором лежала половинка лимона с таким большим отростком на конце, что он напоминал куриную попку.
Не утруждая себя тостом, Арамыч налил, выпил и начал без вступления. Рассказ получался с «атмосферой» — о том, о чем человек его возраста, его положения, несомненно, решил бы умолчать или же придать истории гротескный характер.
(Окончание следует)