Из писем Валентину Курбатову
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2002
Полностью переписка В. Астафьева с В. Курбатовым выйдет в Иркутске в издательстве “Издатель Сапронов”.
Мне кажется, я изменяю братству стариков, с которыми еду в одном автобусе на дачу. Они едут к земле, а я, как видно, к небу. Потому что первым делом сажусь к окну и вижу огромную старую яблоню, дальний лес за ней и высокие облака. Они всегда так восхищают меня и так настойчиво увлекают мыслью к далеким близким, что однажды я уже написал о своих раскиданных по России друзьях сочинение с этим именем — “Высокие облака”. Ведь они плывут и в их окнах. Или были видны им вчера, или будут видны завтра. Они — наша весть друг другу, Господне безмолвное письмо. Поэтому даже в тесноте города изредка, нечаянно подняв глаза к небу, невольно скажешь про себя: облака! И почувствуешь чуть слышный укол печали или бессознательный толчок света, будто кто-то позвал тебя.
Вот и сегодня, 1 мая 2002 года, я гляжу на их легкую белую навигацию в нежной синеве, на снеговую их пряжу и с внезапной пронзительной болью вспоминаю, что сегодня день рождения Виктора Петровича, что ему было бы 78 лет и что он, так любивший небеса над Енисеем, их величавую силу, надиктовавшую ему много прекрасных страниц, уже никогда не увидит этой земной невесомой белизны над собой, и гляжу на них “за двоих”.
Потом я нахожу связку его писем ко мне, собравшуюся за четверть века редких встреч и письменных перекличек, и раскладываю их по годам. И какая сразу является напряженная, страстная, тяжкая жизнь. Будто ни одно письмо не было написано в “выходной”, а все — на минуту отодвинув работу и еще не остыв мыслью. Впрочем, он ведь действительно не садился за письма специально, чтобы поговорить в покойную минуту. Слишком это было бы расточительно. Он писал их именно в перерыве работы или “для разбегу” — перед ней. В час, когда “не шло” (а это ведь худшая из работ — когда нейдет), или когда рукопись уже уходила в самостоятельную жизнь и начинались ее мытарства.
И сегодня мне хочется, не торопясь, перебрать их вместе с любящим его читателем, разделить день воспоминаний. Я уберу только всё личное, обыденно неизбежное, мелочь случайностей, которыми полна жизнь. Так мы обычно читаем другим письма близких людей, выбирая общее. И не буду ничего комментировать, кроме каких-то жестких или неясных мест.
Это не публикация. Это желание побыть рядом с дорогим человеком, услышать его, как встарь.
Как это было недавно и как необратимо давно — словно в другом столетии. Да ведь так и есть — в другом, впервые, наверно, хронологически четко разделившем духовные границы века и тысячелетия с неприятной лабораторной чистотой.
Мы познакомились, когда ему было пятьдесят. Он позвал к себе на юбилей своего товарища, замечательного на ту пору лирического прозаика Ю.Н.Куранова (потом его талант потемнеет и сделается по времени резок), а тот — меня. А уж там, как Виктор Петрович узнал, что мое детство прошло в Чусовом на Урале в те же годы, в которые и он жил там с Марией Семеновной, то уж не сойтись было нельзя. С той поры мы виделись ежегодно — в Москве, Вологде, деревне Сибла, в Красноярске, в Овсянке, на Алтае, в Петербурге. Иногда за общим делом, иногда — “так”. Я написал о нем две маленьких книжки, предисловия к двум его собраниям сочинений и к разным отдельным книгам. И не потому, что был умнее других критиков, а просто добрый Виктор Петрович, по памяти своего бедного детства и несчастливой чусовской юности, видел и мою жизнь такой и хотел, чтобы я “немного заработал”, и, не находя мне другой работы, “подставлялся” сам.
А между встречами были вот эти самые письма.
Первое было, очевидно, спровоцировано моим смятенным отзывом на только что прочитанную тогда повесть В.Распутина “Живи и помни”, и это первое его письмо было так горячо и нетерпеливо, что смутился — я еще не получал таких открытых и страстно напряженных писем. И я его, единственное, дам целиком.
Валентин Курбатов
1974
Вологда, 13 ноября
Дорогой Валентин!
Меня очень взволновало и тронуло Ваше письмо. Вы очень точно схватили суть происходящего в нашей литературе. А значит, и во всей духовной жизни. Ряженьем в благородство, игрой в “отцов родных” (я это называю: “не кнутом, а пряником”) улавливание душ нестойких, жизнью не битых. И они-то своей неосознанной, но, что еще страшнее, осознанной наивностью наводят “порядки” в движении мысли, определяют (или точнее пытаются совершенно безуспешно определить) нравственный климат общества. Но “класс”, он не то что “выпить не дурак”, он тупо и молча спивается, вот уж тут неосознанно, придя к какой-то совершенно страшной форме сопротивления бездушию, цинизму и лжи.
Валя Распутин написал что-то совершенно не поддающееся моему разуму, что-то потрясающее по мастерству, проникновению в душу человека, по языку и той огромной задаче, которую он взвалил на себя и на своих героев повести “Живи и помни”. И вот что страшно: привыкшее к упрощению, к отдельному восприятию жизни и литературы и приучившее к этому общество, неустойчивое, склизкое, все время как бы пытающееся заняться фигурным катанием на самодельных коньках-колодках (которые мы оковывали отожженной проволокой), оно, это общество, вместе со своими “мыслителями” не готово к такого рода литературе. Война — понятно; победили — ясно; хорошие и плохие люди были — определенно; хороших больше, чем плохих, — неоспоримо; но вот наступила пора, и она не могла не наступить — как победили? Чего стоила нам эта победа? Что сделала она с людьми? Что, наконец, такое война, да еще современная? И самое главное, что такое хороший и плохой человек? Немец, убивающий русского, — плохой, русский, убивающий немца, — хороший. Это в какой-то момент помогало духовному нашему возвышению, поднимало над смертью и нуждой, но и приучало к упрощенному восприятию действительности, создавало удобную схему, по которой надо и можно любить себя, уважать, хвалить, и отучивало думать настолько, что на схемы и еще на кого-то и чего-то мы начали вообще перекладывать функции думания и, что самое удручающее, если не ужасное, мы во многом в этом преуспели.
Жить не думая, жить свободно от снедающих дум о себе и о будущем (а мысль всегда была двигательной энергией в движении человечества), веря или уверяя себя, заставляя поверить, что будущее и без твоего ума обойдется, тебе только и надо, что работать, не покладая рук, оказалось очень удобно, но это развратило наши умы: лень ума, и без того нам присущая, убаюкала нас, и понесло, понесло к сытости, самодовольству, утешению и равнодушию. Но мысль неостановима: криво ли, спиралью ли, заячьими ли скидками она идет, движется, и, если закостенела, — пробуждение ее болезненно, ужасно. Пролежавший в гипсовой форме человек с больным позвоночником, вставая на ноги, нуждается в опоре, всякое движение в нем вызывает страх упасть, кости его берцовые упирают больно в таз, таз в свою очередь давит на ребра, ребра на грудную клетку, а та — на шейные позвонки, через великие муки и мужество должен пройти человек, чтобы вновь получить возможность двигаться, жить естественной, нормальной жизнью…
Сможем ли мы? Как далеко зашла наша болезнь неподвижности? Способны ли мы уже на те муки самопожертвования, отказа от себя и своих материальных благ? Вот вопросы, на которые, хочешь не хочешь, уже надо давать ответы. Иначе гибель всем. “Хорошие — плохие” люди в военной форме уже свое отжили. Они существуют только благодаря законсервированности и косности человеческой мысли. Прогресс, а он в основном служит так называемым целям обороны, уже пошел в наступление, и когда-то казавшиеся смешными слова о том, что “войны не будет, но будет такая война за мир, что камня на камне не останется”, уже не кажутся смешными. Только разум, только пробуждение и возмужание человеческой мысли могут остановить все это. И опять мучение, и опять боль — а у нас-то как? Худо, убого, мордовороты в науке и в литературе, да и во всей культуре были и есть сильнее мыслителей и их больше, но они страшны стали тем, что надели на себя те же заграничные модные тряпки, парики, золотые часы и сменили облик на этакого ласкового, добренького интеллектуала, который готов с тебя “пылинки снимать”, чтобы ты только не ерепенился, был “как все”, служил “общим целям”, т.е. плыл по течению, совершенно не думая и не заставляя никого думать о том, куда тебя вынесет и всех нас тоже…
Ой, дадут они Вале Распутину за повесть! Он не просто палец, а всю руку до локтя запустил в болячку, которая была когда-то раной, но сверху чуть зарубцевалась, а под рубцом гной, осколки, госпитальные нитки и закаменевшие слезы…
Ой, Валентин, дух переведу! Я ведь сегодня с женой разговорился и она сказала, что я не послал тебе (Вам) свою книгу! Я говорю “посылал”, она — “нет!” Бог меня отметил кое-чем, Валентин, и прежде всего — памятью. У меня была до войны редкостная память, которая меня избаловала до того, что я ничего другого делать не хотел — ни учиться, ни трудиться — мне все давалось “просто так”. Маленький, совсем малограмотный, я уже сочинял стихи и разного рода истории, за что в ФЗО и на войне меня любили и даже с плацдарма вытащили, но там, на плацдарме, осталась половина меня — моей памяти, один глаз, половина веры, половина бездумности и весь полностью остался мальчик, который долго во мне удобно жил, веселый, глазастый и неунывающий…
Работа в литературе, огромное перенапряжение всего себя (ведь одновременно и грамоту, и все-все надо было постигать) так меня износили, что потекли остатки памяти, а и с половиной того, что было, что не отшибло на войне, жил вольно, припеваючи — никогда много не записывал, сочиненное в лесу год-полтора назад восстанавливал до звука, когда дело доходило в писанине именно до этого, где-то сочиненного места. И вот… износ. Ночью в бессонницу что-то придет в голову, и такое ясное, простое, — неохота себе и жене сон встряхивать, “утром вспомню”, думаю — и… засплю! Не могу вспомнить! Работать (а сейчас я как раз очень много и напряженно работаю над “Царь-рыбой” — уже месяца два как), работать приходится уже с полным переключением в работу и только, стараясь не отвлекаться ни на что. А коли раньше хватало на все, то и сейчас я, конечно, не могу от всего отвлечься, однако многое забываю, и вот посылаю Вам свою книгу, и если еже посылал — простите мня за такой маразм и отдайте одну кому-нибудь, ну, а если не посылал, то, значит, лучше поздно, чем никогда…
Книга издана на Родине, к пятидесятилетию, в ней более полно (почти полно) напечатана “Пастушка”, в книге масса ошибок — это отличительный признак наших издательств, особенно провинциальных, так что, если будете читать “станция Карасино”, имейте в виду “станок”, ибо там и дорог-то сроду не было… и т.д.
Ну вот написал Вам, поговорил, и дальше за работу. Попутно шлю Вам “библиографический справочник” на память — он, кажется, вышел уже после Вашего отъезда во Псков? Знакомы ли Вы с Юрой Селезневым, недавно закончившим аспирантуру и работающим сейчас в “Знамени”? очень это хороший, умный парень, иногда нам удается с ним поболтать в Москве.
Сейчас я уже очень устал. Много сделал за два месяца беспрерывной почти работы, но еще больше надо сделать, чтобы закончить повесть и приняться за трудные размышления о судьбе покойного критика А. Н. Макарова — человека талантливого, но загруженного машиной времени и измотанного ею до того, что лишь перед смертью он понял, что “не тем занимался”…
Ах ты! Ах ты! Живешь, живешь! В праздник погиб у нас на своей машине Коля Бурмагин, прекрасный график. Разбился весь, изуродовался, а в гробу лежит мальчик-мальчиком, только борода седая. Меня оторопь берет от наблюдения последних десятка лет — все покойники, даже пропойцы, стали выглядеть в гробу красивыми и успокоенными, а Коля Рубцов остановил на губах ироническую улыбочку: что, дескать, взяли? Я-то отмучился! А Вася Шукшин лежал в гробу с выражением некоего легкого упрека. Ну, я уж совсем на “минор” перешел, а мне ведь сегодня еще работать! 20-го еду на редколлегию в Москву. Чуть развеюсь. Купил я себе избу на реке Кубене. Ее сейчас ремонтирую. Вот когда-нибудь приедете, поговорим, а пока — низко кланяюсь.
В. Астафьев.
Мы словно объяснились в принципах миропонимания, чтобы потом говорить без недомолвок, и переписка пошла ровнее. Идеологию можно было пропустить и сразу говорить о деле, о деле, о деле…
Я не буду ставить чисел (не всегда ставил их и Виктор Петрович), чтобы не мешать читателю этой лишней дробью, назвав только год. В “тексте” жизни число значит мало, если только не отражает какое-нибудь подчеркнутое напряжение события или не является художественным приемом.
Мне дороже сохранить ощущение полноты и упругой силы жизни последнего большого художника второй половины минувшего века, не заслоняя стержневого течения, главной кровеносной жилы мелочью неизбежной случайности, которая обычно всегда при научной публикации переписки тяжелит и ослабляет этот скрытый неостановимый полет, эту задыхающуюся гонку.
1975
Извини, что не сразу тебе ответил, не мог на письма выкроить время, всё бьюсь с “Рыбой”, ловлю ее, давлю, ибо издательство еще раз напомнило о себе, о договоре и пр. и пр., а я никогда себе не позволял разгильдяйства в литературной работе и в отношениях с работодателями. Вот и сижу. Сегодня еще раз, как мне кажется, предпоследний, закончил правку большой главы “Уха на Боганиде”. До этого я написал самую большую главу начерно, ту самую, что меня “держала”, она аж на сто с лишним страниц выперла и при доработке пойдет страниц до полтораста. Вся работа над нею впереди, но зато теперь книга в сборе и большинство глав “на подборе” уже, стало быть, видно, чего, как и куда править и исправлять.
Июль я еще протрублю, а потом поеду на Байкал и ничего, кроме удочек, не возьму, ни единой книжки, ни рукописи, даже и ручку брошу, ибо устал, аж до скрипа каждой жилы в теле моем, хоть и толстопузом.
* * *
В общем-то я сегодня никому не пишу писем, только-только собираю с трудом силенки на работу, чтоб добить как-нибудь повесть. Начал последним заходом вторую часть, осталось четыре главы из двенадцати, но одна, последняя, очень большая и самая сырая. Однако ж, думаю в ноябре все сделать. А пишу я вот чего — у тебя голова хоть и 68-го размера, но и в нее может прийти простейшая мысль: а не обиделся ли В.П. на замечание? (Я уж и не помню замечания-то — кажется, оно касалось “Пастушки”: мне показалось, что Борис Костяев умер не по летам пассивной смертью, для чистой авторской задачи — В.К.). Повторю тебе еще раз, что я работаю профессионально и отношусь к литературе, как профессионал, а это значит — своя голова на плечах, ей и думать, и разбираться. Обижаются в литературе люди случайные, дамочки в брюках, которые не работают, а играют в литературу и самолюбие у них впереди работы. Да, конечно, вписал строку и под влиянием критик и “бесед” разных, а также и потому, что приступила ко мне весной смерть и я снова обнаружил, что жить охота, и подумал, что я, наверное, не прав, “без сопротивления” отправляя молодого парня на тот
свет — но дом срублен пусть косовато, всякое вставление сутунков и даже клиньев кособочит его еще больше и делает щель. Я вычитывал недавнюю верстку для “Художественной литературы” (там у меня переиздается небольшой сборник), внимательнейшим образом перечел это место и страницу снял. Дай-то Бог, чтобы правку мою перенесли, а то вот в доблестном “Современнике” не потрудились этого сделать, и такие ли опять ляпы в тексте!..
1976
На письма твои не отвечал оттого, что и писать-то уже не могу. Дела меня доконали. Особенно “Царь-рыба”, одновременная сдача ее в журнал и книги в “Молодую гвардию” взяли остаток сил. Жил больше полмесяца в Москве и в Переделкино, ибо дома под окном долбили полтора месяца грунт и додолбили мою контуженную голову. В Москве тоже было мне плохо, всё люди, люди, все с делами и просьбами сделать то, помочь тому-то, выступить там-то, прочесть это, и всё с этакой благодушной улыбкой: “Ну что Вам стоит?”
В Переделкино для начала меня поселили над кочегаркой, и здесь продолжался долбеж головы, только уже ломом и лопатой, угорал я в той комнате смертельно, стал проситься в другую. Пока переводили, народ нащупал меня уже и тама. К концу пребывания ремонт начался в корпусе, застучали молотки, бодрые сов.трудящиеся запели бодрые трудовые песни, и я даже продление свое там отменил и не стал дожидаться премьеры в театре им. Ермоловой, которая состоится 12 марта, но, может, к той поре я оклемаюсь.
Пока что под окнами не долбят, и я начал спать, а раз сплю, значит, упадет давление и перестанет всё дрожать во мне и на мне, особенно руки, а то ведь хуже, чем у алкаша.
Так вот дается мне литература! А впереди еще редактура в “Молодой гвардии” и лит. в “Нашем современнике”, который стоит уже за углом, занеся дубину над моею буйной головой.
“Царь-рыба” начинается с 4-го номера и должна идти в 3-х номерах.
* * *
Жду третий кусок “Царь-рыбы” (гранки) и еще с литом. Не благословлен и второй. Книга идет со скрипом, немалым приходится попускаться во имя главного. Слава Богу, в первом куске удалось сохранить и суть, и превозданность. Как-то будет дальше? Прошла премьера моей первой пьесы в театре Ермоловой (“Черемуха”. — В.К.), спектакль идет хорошо, среди вымученной и замученной словодрисни, которой затопили евреи сушу, мое неумелое, но русским языком написанное драмо-представление, вдруг сделалось “откровением” для театральной публики. Сейчас спектакль готовится в Вологде. А я готовлюсь уехать в Сиблу, отдохнуть как следует и продолжить “Поклон” — четыре последних главы, две из которых почти написаны, а две еще и не начаты, завершать мою давнюю работу и расставаться навсегда с темой Сибири и детства, и целиком переходить на поле брани. Надо, пока не поздно, написать всё же “свою войну”. Никто ее за меня не напишет.
Теперешние писатели уж и не знают, что это за таинственное слово “лит”. А
это — матушка-цензура, тихий отдел за всегда закрытой дверью, где говорилось последнее слово, где всякое слово глядели на просвет и где писатель порой переживал самые тяжелые часы.
* * *
“Царь-рыба” моя подошла к концу в печатании в журнале, потери в повести огромны, особенно досталось второму куску в № 5. Много нервов, много сил взяла эта “редактура”, на душе было горько и пусто, недоумение брало — уж если это режут и порют, то что же тогда будет, если “поплотнее” навалиться на то, что называется правдой? Страшна она, матушка, ох страшна! Вот и не подпускают, ведут отстрел с упреждением.
Горькое твое письмо долго лежало перед моими глазами (у меня погиб брат — В.К.), не раз я его перечитал — понимаю и вижу за этими строками много. Теперь тебе понятней станет то, что пережил наш брат на войне — к смерти привыкнуть нельзя нигде, и на войне тоже, но притерпеться, отупеть возможно — я после войны лет пять или семь не реагировал на смерть, закапывал людей, как поленья, лишь смерть махонькой дочери (непривычно! не хоронил детей — сшибла меня с ног — в прямом смысле и я даже нюхал нашатырный спирт), а остальное “не брало”. Году в 53 или
54-м шел я на рыбалку за Вильвенский мост по известной тебе дороге и неподалеку от не менее тебе известной 9-й школы (шел рано утром) увидел как-то жалко и остраненно плачущую женщину, до которой еще полностью не дошло горе или, наоборот, уже “перешло” ее всю так, что она была как бы вне себя (в прострации, как ныне говорится) и держалась горько и как-то вяло спокойно. Ее о чем-то спрашивал милиционер и записывал чего-то в блокнот. Чуть отчужденно стоял в стороне и хмурился пожилой путеобходчик. Я приблизился и увидел накрытую женским полушалком девочку, волосики которой белели недвижно и обвисло, личико, чуть выставленное из-под полушалка было испачкано сажей и мазутом, судя по личику девочке было лет восемь-девять. И так ее изрезало, что она вся уместилась под полушалком… Я молча ушел, и в душе моей появилась жалость, и долго еще, да и сейчас я помню явственно белые волосики, жидкие, реденькие, виднеющиеся из-под старого темного полушалка. Жизнь дала мне много “смертного материала”, начиная от детского потрясения — смерти матери. Нашли ее на девятый день страшную, измытую водой, измятую бревнами и камнями; вытаскивал людей из петель; видел на Житомирском шоссе наших солдат, разъезженных в жидкой грязи до того, что они были не толще фанеры, а головы так расплющены, что величиной с банный таз сделались, — большего надругательства человека над человеком мне видеть не доводилось. Отступали из Житомира, проехались по людям наши машины и танки, затем наступающая немецкая техника, наступая в январе, мы еще раз проехались машинами и танками по этим густо насоренным трупам. А что стоит посещение морга, где лежал задушенный руками женщины(!) поэт Рубцов (я был в морге первым, ребята, естественно, побаивались, а мне уж, как фронтовику, вроде и всё равно…). Привычен! Какая проклятая сила, чья страшная воля прививает человеку такие вот “привычки”?! Так вот мой Борис Костяев не влез в эту привычку, не вынес страсти этакой, а критики всё долдонят и долдонят: “умер от любви!”. Простое, общедоступное, удобное, а главное и “безвредное” объяснение, за него “ничего не будет”! — какой примитивизм!
* * *
Я довожу “Царь-рыбу” до ума, т.е. редактирую для отдельного издания. Ах, что это за работа! Устал смертельно. 10-го лечу сдавать, т.е. уродовать книгу дальше, но уже вместе с издателями.
Все я в Сибле. Свету не вижу, из-за стола не вылажу, да и нету свету-то! Дней 10 постояло ведро с холодами по ночам, и опять грянул мокромозготник.
Ужас какой-то! Свету конец! Критика на “Царь-рыбу” вызвала неописуемый гнев умных читателей-писателей своей обыденной монотонностью, умением много написать и ничего решительно не сказать.
* * *
Здесь, конечно, меня подхватили было, да в оборот, но я собрал весь свой характер и работал ежедневно, что и дает мне возможность сообщить — 1-го декабря ставлю точку на последней правке “Царь-Рыбы”, остается вычитка, доправка, ловля блох, и рукопись можно везти в журнал. Это я сделаю числа 11-го декабря, ибо 12-го у нас редколлегия, там, вероятно, я застряну. Очень я себя усталым чувствую, голова болит, крапивница одолела, но это уже вещи обычные, каждая большая работа тем кончается. Главное — гора с плеч! Знаю, горя с “проходимостью” много приму, но тоже не привыкать.
Подумаешь, что письма писались чуть не одно за другим или были черновиками одного письма, а ведь прошло два года — так натянута была мысль, так мучающе вилась вокруг одной боли.
Эта боль повернула зрение и на прежние, казалось, отошедшие и уже “улежавшиеся” в читательском сознании, будто и не зависящие от автора книги — хоть тот же, разом вошедший в русские хрестоматии “Последний поклон”. Поклониться свету было так легко и утешно, но это было не все прошедшее — приходила пора поклониться тьме. Душа закалилась в “Царь-рыбе” и могла поднять горькую тяжесть детского бездомья и зла.
1977
Были у меня очень запарные дни, я заканчивал, готовил для печати, редактировал, вычитывал и т.д. “Последний поклон” — весь! На исходе сил всё делал, почти больной от усталости и подлой погоды. Увез книгу в Москву — думаю: пока читают в издательстве, хоть в театры похожу. Куда там! Навалилось какое-то воронье из газет, из полудрузей, просто людей любопытных, и спать-то не дают, а тут еще с кино надо было помогать, да и друзей-то хоть немного повидать. Трижды выступал, редколлегия журнала была и еще какие-то дела. И все в голос: “Вы должны!” Я уж в Академии общественных наук выступая ляпнул, что всё время и всем должен, а мне почему-то никто и ничего…
Погода была ужасная. Дважды за месяц полежал. Было пятилетие со дня кончины Я. В. Смелякова, узким кругом ездили на Новодевичье. Шел проливной дождь, а хотелось и Александру Трифоновичу поклониться, и к Василию Макаровичу завернуть. Завернул, спрашиваю: “Ты чего ж, Макарыч, в такую сиротскую зиму здесь один лежишь? Зачем тебе это нужно?..” Молчит, смотрит с портрета печально, как бы говоря: “А что делать, земляк? И ты ляжешь. Между прочим, здесь нисколько не хуже, чем у Вас, даже потише маленько, и все, воистину, равны…”
Отредактировав книгу, я тут же вернулся домой, никого не навестив, нигде не побывав ладом. Не осталось сил. И начал спать и есть. Сплю и ем. Вся работа! Мне особенно сон нужен. Еда ни к чему бы. Я совсем растолстел от сиденья по 10—12 часов за столом. Я ведь и старые главы “Поклона” все перекромсал. Новые идут в 1-м № “Нашего современника”.
В декабре должны сдавать наш фильм. Название его так и осталось мне не к душе: “Сюда не залетают чайки”, (хотя были и лучше: “Сретенье” — режиссера, “Запах земляники” — мое). Телевиденье подбивает меня на две серии “Пастушки”, уже утверждено в плане. Я сказал: “Пока не увижу режиссера, не поговорю с ним, моего согласья нет и не будет…”
Боязно!
Фетин в Ленинграде начинает подготовку к съемкам фильма “Сон о белых горах”, но это всё по чужим сценариям, а “Пастушку”, если делать, то только сам. Я теперь понял точно: да, в сценаристах, обработчиках чужих книг околачиваются халтурщики и дельцы — таким и оказался пройдоха Трошкин, автор сценария по “Перевалу”, за которого всё равно пришлось работать мне и режиссеру. Этот же режиссер мечтает поставить “Последний поклон”, вот почему я хочу, чтоб ты посмотрел этот фильм по “Перевалу” и сказал мне — стоит ли доверять самую мне дорогую и теперь уже очень серьезную книгу?
1978
Я тут на полмесяца выскакивал в Сибирь, встретить весну и повидаться с родными. Там, в родной деревне, и Пасху встретил, и 1 мая. В Пасху ночью стреляли по старому обычаю, пальнул и я два раза. Деревня, отводками, гнездышками еще живая, судя по разрозненным выстрелам. А вообще ни с чем не сравнимое это ди-
во — ночь весенняя, звездная, шум вод в горах, тень лесов и вдруг пальба, какая-то не боевая, а пусть в удаль, озорство ли, а тревоги никакой. Я и разговляться не велел меня поднимать. Пришел, упал на кровать и уснул крепко-крепко, успокоенный и мирный.
Да, зимою мы с Марьей Семеновной съездили ко фронтовым братьям. Большое дело сделали. Поездка получилась, иначе и не скажешь, святая и к святым. Когда-нибудь расскажу, а писать? Разве напишешь?
Все думаю о военной книге. Намечается большая, вроде трилогии, есть какой-то уже план в голове, вертятся и люди, некоторые с лицом даже. Делаю “Затеси” и пишу потихоньку пьесу и подбираю книгу публикаций, все дела, дела, без них как же?
* * *
Осчастливили меня “Роман-газетой”, но… одним номером, два — это не для меня, и пришлось мне сокращать 3,5 листа. Я, идиот, “пошел” по повести, и вот она стала вся обезжиренная, неживая, чужая и сам я себя запрезирал, заболела у меня голова, и, чего давно не бывало, даже сердце забарахлило. Однажды бессонной ночью мне пришло простое решение в голову — просто снять пару глав, и я снял “Летит черное перо”, “Поминки” и кое-что из дневников Гоги Герцева. Все вроде бы путем, но тут через мою убогую, вялую, боязливую редакторшу передают намек: “Островата вещь-то, В.П. “почистил бы”. Тут я сказал: “Идите вы все к … матери!” На что редакторша заплакала и сказала: “Вам хорошо посылать, а кого посылать мне? И куда? С меня ведь потребуют, скажут: “Не умеете работать с авторами, а раз не умеете… а у меня еще на руках мать-старушка…” В другое время, при упоминании о дите и о матери я сразу и сдавался, но тут был так уж свиреп и болен, что плюнул на всех детей и матерей, да и уехал домой. Так до се и не знаю, идет — не идет. Если не идет — меня даже почти не огорчит. Жаль лишь времени, нервов. Головы своей жалко.
А потом письма стали “раскидистее”. Жизнь стала менее плотной. Работалось ровнее. Можно было читать чужое (читал он всегда много) и жестко слышать это чужое. И как всегда слушать близкое сердце. Тут он немедленно вскидывался навстречу, будто желая загородить. И не словами, а бережным молчанием, любящим вслушиванием, которое дороже слов.
1979
Вот добраться до бумаги, по-настоящему, с осени не могу, это беда, а остальное… Тесно, глухо, совсем уж, видать, одиноко тебе в Псковской провинции-то? Знаю, жил, живу в ней, проклятой. Но вот был я в те же дни, как и ты, в Москве в гостях у Великого артиста Михаила Александровича Ульянова, в самом центре Москвы, в квартире, стараниями жены его и тяжкими трудами артиста добытой и прилично обставленной. Вроде всё есть, слава, внимание со всех сторон, сердце, не до конца разбитое и растраченное на публичный рев во время всяких громких политмероприятий, и деньжонки, хоть и не вдосталь, а водятся, пить давно бросил, не курит, не гуляет. И вдруг среди доброй беседы, горестно изогнув подковой нижнюю губу, любимец публики и партии заявляет: “В Москве живет восемь миллионов одиноких людей…” Это его доподлинные слова! Я аж притих и ужался в себя.
А потом думал, думал и додумался — да ведь и во всем-то мире сплошное одиночество!. “Век двадцатый, век необычайный” разъединил вовсе людей, хотя ожидалось наоборот — теперь уже “деревенская глушь” нам, оглушенным ревом и грохотом цивилизации, кажется не просто тихим раем, но еще средоточием людским, тесным родством, общением. И ведь церковники-то не дураки были, все праздники строили так, чтобы люди выпадали из нор и братались. Великая певица Обухова говаривала: “Христосовались! Да! Все кряду. Уж такой ли, бывало, золотушный парнишка попадется, что меня, дворянскую барышню, Баратынского внучку, барыню в кружевах с души воротит, а целуешься троекратно со всеми кряду, подарки бедные принимаешь и сама даешь… Куда же денешься? Это же жизнь. Это уважение не только твое к народу, но и народа к тебе, а его ох как сложно заслужить. Это ведь вы там в современной литературе напридумывали Бог весть что о барах и крестьянах… Не читаю я ее. Ложь там, ложь сплошная. Если б по-вашему все было, так Россия давно бы погибла”.
1980
Совершенно с тобою согласен насчет Абрамова. Последний роман его “Дом” произвел на меня удручающее впечатление своей бойкостью стиля, то и дело переходящей в скороговорку, самолюбование — это “можаевский” стиль — они не зря дружат, оба деревни не то чтобы не знают, а чувствуют ее, как люди давно городские, не только по кустюму, но и по душе. Притом, они так себя любят, что другое что-либо любить уже нет сил и возможностей, вся “энергия” уходит на себя. Но Федор хоть начитан, наблюдателен, а Можаев в Рязань к маме “изучать народ” ездит на черной “Волге”, заработанной на милицейских бездарнейших картинах…
1981
Я собрал, доделал и сдал в местное изд-во книгу “Затесей”. Сто с лишним штук разбил на шесть тетрадей. Книга получилась дерзкая, так не знаю, что с ней будет. Приближаюсь к концу и со “Зрячим посохом”, но работаю все еще урывками и потому за роман не берусь.
Был на книжной ярмарке, но не столько на ней, сколько смотрел и слушал — на ярмарке всего много, а у меня суставы ног сильно заболели, видимо, отложения солей и ходить я более версты не могу, вот и смотрел на “Мосфильме” “Звездопад”, “Агонию”, “Прощание с Матерой” — картины одна лучше другой, но какова будет их экранная судьба — неведомо, последняя и вообще, наверное, ляжет на полку, а картина-то составила бы честь не только нашему, но и мировому киноискусству в лучших его качествах.
Побывал в гостях у Михаила Александровича Ульянова, хорошо покалякали, был в театре на Малой Бронной, повидался со всеми почти, с кем хотелось повидаться. Теперь бы и работать, но задурела погода. Прямо вологодская слякоть за мной повсюду тащится. Вот сегодня — 9, а днями обещают тепло, и все развезет, да и в Австрию меня хотят сослать с делегацией, и какая уж тут работа, когда Моцарт и Штраус в голове музицируют лично для меня. Это в ноябре, а до ноября поделаю кое-что, хоть доделаю, глядишь. В Голландии вышла “Царь-рыба”, и еще она во многих местах выйдет, а в Голландии, поскольку они на воде живут и любят камбалу, так книга моя про рыбу, говорят, бестселлером стала. Но все это дела посторонние, пора бы за роман вплотную приниматься, а то уж становится неловко даром хлеб есть. Да и скоро шестьдесят — тоже возраст ничего, можно и не успеть главную работу сделать.
В Овсянке, как приехал, еще не был — гололед страшенный, ездить страшно, сегодня явится сестра, скажет, чего там и как. Мы ведь умчались, даже огород не убравши.
Читал ли ты “Лето на водах” Титова? Ты ведь много читаешь, но мог и пропустить. Это повесть про Лермонтова, изданная “Лениздатом”. Давно я с таким наслаждением ничего не читал. Правда там большая и в нас прорастающая всеми корнями. Я так всегда и полагал, что трагедия Лермонтова гораздо проще и оттого страшнее, чем говорили нам в школе. Эта трагедия прежде всего русского человека и русского поэта, столь же гениального, сколь и бесшабашно-безалаберного.
Такая жалость и такая тоска, и боль, и светлая печаль, и сожаление о себе самом и еще об ком-то…
1982
Читаю “Осень Патриарха”. С трудом достал. Читаю и убеждаюсь, что вся наша литература, вместе взятая, дряхлая, менторская и сладкожопая по сравнению с книгой Маркеса. В “Патриархе” он добрался-таки до чудовищного нашего творения, способного погубить весь мир. И в его генерале узнаются все деспоты мира, и наши тоже, и все подлецы и трусы, и шкурники, значит, и мы — тоже. Беззубо шамкаем мы голыми деснами что-то про природу и человека, часто умненько, ласково, когда кругом такая “блядская жизнь”, как сказал великий Маркес. Великий Гоголь нашего времени, так бы я его назвал, и из всей нашей бумажной продукции поставил бы в ряду с ним только “Тихий Дон”, “Теркина”, да последний роман Айтматова.
* * *
…кое-как добрался снова до повести (начал писать “Печальный детектив”. — В.К.), делаю второй заход. С декабря не мог приняться за нее, чувствую, остывает и, бросив всё и вся, эгоистично посвятил себя своей работе. Не скажу, что повесть ладится, плохо с композицией, не получаются бабы, а если они не получаются, остальное мало имеет значения — они главнее всех и всего. Это я еще раз осознал. Хотел написать рассказ — вывезло на повесть, сперва на маленькую, теперь на среднюю — все рыхло, длинно, местами маловыразительно — нельзя профессионалу так долго бездельничать или заниматься полуделом, копыта отрастают, как у стоялого коня, надо их обрезать и заново коваться, а кому охота в станок лезть? Вот потому и не пишу никому.
* * *
А тем временем еще раз остановили “Затеси” и был снят рассказ “Русский алмаз”, чего и следовало ожидать. Среди ходатаев за нравственность литературы оказался Шней-Красиков, ходил в крайком, сука старая, и усиливал бдительность. Откуда он мог знать книгу или что-то о ней? Источники всегда найдутся, а я и на тебя грешу маленько. По благодушию и интеллигентской беспечности мог ты в Малеевке “побеседовать” с ним и обо мне, и о моей книжке, а ему токо то и дай. Как себе вес-то набивать и цену? Сволочь же на всю жизнь остается сволочью, да еще ничтожное по уму и национальности существо. Ну, да не стоит он разговора, а я уж нацелился расхерачить печатно его роман. Да как вспомнил, что читать-то надо почти 500 страниц печатной блевотины, так меня от критики и отворотило.
В книжке и без “Алмаза” остается достаточно, чтоб считаться ей серьезной, а это не так мало в наше время. Насчет баклановской прозы мысли твои полностью разделяю, а она ведь не худшая среди литературы существующей, нисколько не хуже той же бондаревской, считаю я.
Потянуло меня после той великолепной поездки заглянуть в рукопись романа. Заглянул. Просидел до двух ночи и увидел бездну ждущей меня работы, и появилось: “может, бросить? Бросал же!” И вот с этим настроением сейчас всячески борюсь, а бороться трудно, в голове масса приятственных рассказиков про рыбалку и про дорогих мне людей. Может, они более нуждаются быть запечатленными, чем те, которых я лишь наметил в рукописи? Эти, мной любимые люди и виды, как живые передо мной, не надо ни выдумывать, ни надсажаться.
Ахти, ахти, бес-от так вокруг и вертится! Так и тянет к легкой жизни, к воровству, плутовству и духовным прегрешениям. А ты вон подвигов требуешь! И тоже духовных. Может, плюнуть на тебя и поддаться бесу?! Ахти, ахти, а тут лето, ягоды поспели, грыбы наросли, рыба клюеть… бабы ходють кругом, жопами вертють! Ведь зачем-то они имя вертют же?! Как ты думаешь, зачем?
1983
Ну, чего ты, ей-Богу, разбрюзжался! Ведь пишу, да и не только я, с расчетом на понимание и доверие читателя, хотя бы такого редкого, как ты. И на тебе! Там же поставлено “провинциальная критика — не по географическому принципу”, ну, если дело дойдет до переиздания при мне или без меня, поставьте мое любимое словечко “направители”, т.е. “критики-направители”. Да ты и не хуже меня понимаешь, о чем речь в книжке, да видно, так отсырел и заглох в своем псковском углу, что уж и чувство юмора потерял, думая о Боге и крестах. А я вот как раз читаю “Окаянные дни” известного тебе автора и еще раз убеждаюсь, что нету Его — Бога-то, нету, иначе бы Он давно покарал всю эту свору страшными и немедленными муками, а Он почто-то карает всё не тех, всё вслепую и насылает болести на простой люд. Я вон на Вологодчине узнал новость такую, что волосы везде зашевелились: на Северо-Западе, а значит и у вас, появился энцефалитный комар! Значит, и у нас он, голубчик, скоро будет. Во всяком разе колорадский жук уже достиг и успешно переваливает любимый твой Урал, а ты там бурчишь: “Не трожь Дедкова-братишку и Золотусского не трожь, а то пасть порву!”
Да и не трогаю, не трогаю! Во-первых, боюсь, во-вторых люблю их и соболезную им не меньше тебя.
* * *
За это время пришло от тебя три письма. О Боге и иконах (пермское) и я советую все, что в нем есть, использовать в будущей книге. Мысли, может, и мимоходом оброненные, в порядке “полемики”, в такой “стихийной” последовательности и безыскусной точности могут потом, когда будешь сочинять, и не получиться, огрузнеют, лишним умственным мясом обрастут и отдалятся от читателя.
Надо, так я М.С. велю скопировать письмо. Второе — о любви к Сталину (это я напоминал ему, что прочитал его заметки в “Чусовском рабочем” конца 40-х — начала 50-х, где он славил товарища Сталина. — В.К.), так Богу вам надо молиться, что время и мы избавили вас от этой любви, которая страшнее проказы, но что-то наш унизительный и подлый пример на мало кого подействовал и мало кого отвратил от земных богов, так “жадные толпы у тронов” и не поредели, так и не перевелась омерзительная привычка получать, точнее, подымать хлеб из придорожной пыли, брошенный туда земными творцами, а я уж и тем счастлив, что поздно хватился, не успел “налюбиться”, ибо в ту пору стихотворные сборники издавались — половина стихов о Сталине (обязательно, иначе не издали бы), а потом вторая половина о счастливой жизни в свободной стране. Всего три года продолжалась моя газетная любовь; год из трех ушел на то, чтобы я — тупица, понял, что передовую статью надо начинать и кончать именем отца и учителя, а передовица стоила дороже всех материалов, ибо это единственный жанр, который осиливал писать наш достославный Григорий Иванович; последнее письмо — самое худое. Опять ты киснешь, опять в мерехлюндии, а что же тогда нам, больным старикам, делать.
Прочел я все материалы, какие попали на глаза, — о Рафаэле, даже Пистунову прочел, хотя и не терплю ее, но и она в этот раз не об своей только умственности писала, но и о художнике тоже, и совсем неплохо. (Ну, и похвалюсь немного. — В.К.) Зато ты писал с блеском, никого не повторив, никого не потревожив цитатами, и в конце статьи так, видно, горел и волновался, что это передается и читателю, во всяком разе передалось мне. Я как всегда от восторга чувств побежал на кухню к Мане и очень тебя хвалил и рекомендовал, чуть было в слезу ее не вбил, поскольку напирал на земляческие чувства и говорил, что русская земля не только “Тевтонов, Невтонов и вождей может рожать, но вот изсилилась и на каменной чусовской природе взрастила Курбатова!..”
А ты там в сплин, понимаешь, ударился… А у нас тут дни Сурикова гремели. Много шуму, слов и очень посредственная выставка живописи и скульптуры. На прикладном еще не был — говорят, получше.
* * *
Ну, а я… В осень, в непогоду обычно работаю и, поскольку наше лето было почти как осень, я потихоньку да помаленьку влез в роман, причем начал его с третьей книги, уж больно Джонс задел меня своим романом “Только позови”, я его читал и все время раздраженно ёрзал: вам бы, бляди, наши беды и заботы! А мы ведь при всем ужасе и при всех держимордах, при нашей худшей в мире демократии, выжили, устояли, а они выдохлись неизвестно отчего, и все им конституции не хватает! И такие вот хлюпики собираются воевать с нами?! Тырятся!?
Я вот и покажу, на что мы способны были, и не только в прошлом. Потенциальные возможности для смертоубийства у нас еще преогромны и, главное, мы все еще во сто крат живучей, мужественней и стойче их, при всем нашем нынешнем разброде и крохоборстве.
Избрал я для третьей книги самую простейшую, самую примитивную форму сказа от первого лица, ибо сам материал настолько обширен, страшен и уникален, что не нуждается в дополнительных инъекциях и ухищрениях. Первая и, в особенности, вторая книга, будут по форме сложнее, особенно вторая. Третья книга состоит из четырех частей. Две я почти уже начерно написал — это около 400 страниц. Работаю, как и в молодости, много и, кажется, сильно, однако восстанавливаюсь уже медленно, вот лишь несколько ночей сплю без снотворного, более или менее уравновесилось давление, оттого, что погода сделалась ровнее, суше и лучше, а то садился работать и при плохом давлении, особенно стало мучать нижнее артериальное, — ниже 100 бывает редко. Но что же ждать? Молодость и молодая прыть не вернутся уже, а роман хочется сделать. Если буду работать так же, как нынче, за 3-4 года одолею. Материал весь отстоялся, книга в голове выстроилась, дело за временем и чернилами, которые я, кстати, достаю с великим трудом. Надеюсь, что зимой или ближе к весне позову тебя прочесть более или менее прибранную третью книгу под названием “Веселый солдат”, где будет и Чусовой, и все прелести, связанные с ним.
Кстати, любимый город наш бурно отпраздновал свое пятидесятилетие. Мне прислали ворох бумаг и приветствий, и я уж ущипнуть себя был готов — полно! Уж в этом ли городе я жил и угрохал свою молодость? Умеем, по-прежнему умеем пускать себе пыль в глаза, да и не простую, а всё золотистую!
* * *
Всё-то вы шутки шутите, молодой че-а-ек, а мы тут без устали боремся за высокую культуру и, как посмотрим вокруг, то век нынешний и век минувший оченно, оказывается, похожи, и время не то движется и летит, не то остановилось и дремлет, как сытый кобель в конуре, охраняя чего-то и от кого-то, потрафляя хозяевам, бросающим ему мосол, подавая лапу по просьбе, а то и без оной, давая со скуки голос, всё более скулящий…
Нет, ложная информация достигает богоспасаемого вашего города, который давно уж турки не осаждали и оттого в нем дремлет мысль и угасло любопытство. Да и что говорить о городе, из которого сознательные трудящиеся ездят и ходят в очередя за сосисками за границу, к чухонцам, и едят их, пусть и с идейным отвращением, по необходимости животной, но не выплевывают же!..
Все лето мы-с сидели-с в Овсянке и писали чего-то-с и написали-с аж 800 страниц черновика, а это и на машинке будет 500 страниц, и это всего лишь половина романа, а сил не стало, и осень пришла.
Осень очень хорошая, сухая, солнечная, но ночи сделались холодные, а печь мы до се не переложили и пришлось переехать в город. Только один раз ездили на 4 дня в Читу, на “Литературную осень”, и там дождливо и худо, так быстренько вернулись. Сейчас моя М.С. собирается в турпоездку по Финляндии, ибо после успешной атаки на вражеский самолет нас далеко никуда не пускают, а пустят — не рад будешь, заклюют или камнями забросают. Вот и наша поездка, в числе многих и многих, в Испанию не состоялась, и так видно не увижу я Ла-Манчу, в которой родился самый добрый гений этой недоброй планеты.
А поеду-ка я в Белокуриху, отдохнуть. Очень устал. Надо отдохнуть и сил набраться для дальнейшей работы. Здесь отдыха не получается, звонят кому не лень и спасенье еще в том, что телефон плохо работает. Кроме того, в Алтайском крае живет мой фронтовой дружок и в самом Барнауле семья погибшего товарища, надо навестить и того, и других. Может и к “Шукшину” удастся съездить без толпы.
Маня половину рукописи уже напечатала. Чего получается, сказать не могу пока, но что так “развязно” я еще не писал — это точно, видно, пора приспела.
В связи с писаниной, поскольку ты сектант и шутник, у меня к тебе вопрос. И серьезный. Я поставил эпиграфом к роману вот такой текст: “…человек не только не должен убивать, но не должен гневаться на брата, не должен никого считать ничтожным” (из первой заповеди “Евангелия от Матфея”). Мы сверились по “Евангелию”, какое у меня есть (“Новый Завет”, издание сорок четвертое — 1916 год), но изречения этого не нашли.
Помоги мне вспомнить, откуда оно и точно ли переведено? Мне оно кажется обедненным в переводе и упрощенным, а когда и где я его записал, вспомнить не
смог, — давно это было. Наверное, в Быковке еще я списывал с рукописных тетрадок у старух всё “божественное”, иначе мне взять негде было.
Та-ак, “Джонни получил винтовку” напечатан в № 9 “Сибирских огней”, и это мне, безбожнику, зачтется на небесах, а еще, слепуя, портя последний глаз, прочел я переписку фронтовых друзей из Красноярска, подготовил ее, написал предисловие и помог опубликовать на страницах альманаха “Енисей”, и это тоже мне зачтется. Делал и другие благотворительные дела. “Пора замаливать стихи”, писал твой любимый поэт Алеша Решетов, и я считаю, что и грехи тоже, хотя они растут и разбухают так, что уж скоро никаких молитв не хватит, чтобы отмолиться.
Говорил ли я тебе, что посылал твоему братишке с критического миноносца Игорю Дедкову “Затеси” и он мне прислал очень доброе письмо, в котором двумя абзацами приделал лит. вождей Бондарева и в особенности трепача Исаева так, что уж я чуть со стула не упал от точности и умности слова, вызревшего в тихой и суровой русской провинции.
1984
Ну, все тебе об нас известно, окромя того, что в октябре, в начале, развалили в овсянской избе печку, глины привезли, изготовились к атаке — утром встаю, до конька снегу и свету белого не видать. Ну, я же у каких полководцев воевал? Самых лучших, самых умных, самых честных и храбрых! В атаку — и все, хоть тут камни с неба вались! И пошли в атаку, и неделю с печкой провозились, и пока долезли до крыши — сделалось -15. Тут я отступать начал и бёг аж до Ставрополя, не оглядываясь, оставив избу без шубы. В Ставрополе и Пятигорске было еще тепло, много цветов. Мероприятие было хорошо организовано. Из-за овсянского лихопогодья я отказался ехать на Домбай, где было холодно, и остался “внизу” и повез бригаду — ух, из пяти творческих умов — и куда думаешь? В Александровский район, где родился и жил известный всем лауреат Нобелевской премии и где его поминают либо в шутку, либо с грустной улыбкой, качая головой, со злом никто при мне не поминал. Время ведет неумолимую работу и оно “честнее нас”, — сказал не то Карамзин, не то Пушкин, а может и я мимоходом придумал, а совсем оглохший Витя Лихоносов, стесняющийся своего недуга, как ему казалось тихо, а на самом деле звонким, как и все глухие, голосом, указуя перстом вверх, вещал: “Не зря и не напрасно мы именно сюда угодили. Есть что-то там, что распоряжается нами помимо нашей воли…”
Хорошее место, умный и сдержанный секретарь райкома, гостеприимный и юмористый председатель богатого колхоза, посещение конезавода, где я обнаружил, что лошади не только древнее нас, но и мудрее. Видимым подчинением и красотою своею, да глубокой печалью в прекрасных глазах, они явственно говорят нам, что пора уж за ум взяться, не свирепствовать на земле, беречь все живое, а значит и себя. Но что нам тот конский немой глас? Мы сами с усами! И, конечно, никаким, даже самым красивым разумным существам, видимо, уж не образумить нас.
Пишу вот тебе, а перед глазами газета с портретом изрешеченной пулями Индиры Ганди, далекой от нас и непонятной, а все же человека, и не просто челове-
ка, — женщины, матери, какого-никакого мыслителя. Убили, кретины, чтоб расчистить дорогу к трону кретинам еще большим…
В Москве на этот раз как-то непонятно провели время — два раза были в театре и оба раза в Малом, и оба раза удачно — навестили любезных моему сердцу художников, чудесных русских братьев Ткачевых, Алешу и Сергея, пробыли у них почти целый незабываемый день, побывали дома у Анатолия Дмитриевича Папанова, навестили дома больного Михаила Ульянова и повидались с Толей Заболоцким, с Левой Дуровым и со всеми приятными нашему сердцу людьми. А то ведь я часто в Москве лежу у друга в квартире, смотрю телевизор, а все равно умудряюсь увезти полную душу харчков, которые попадают в столице нашей даже сквозь стены.
Завален делами. Набросал в августе четыре рассказа, один, кажется, стоящий, его и добиваю. Рассказ большой, почти на два листа, сейчас он в той стадии, когда ему надо полежать месяца три и тогда я его доканаю. Сделаю и те три “рыбацких” рассказа. В них, правда, зла больше, чем рыбы, но куда же деваться-то? В задумке еще четыре рассказа. Надеюсь зимой их написать, хотя бы вчерне. Это много, конечно, но тут я заглянул в очередной том Диккенса, а в нем самая мной любимая его вещь “Дэвид Копперфильд” (когда-то я мог читать такие толстенные книги! Даже и не верится!), и обратил внимание на объем — вышло столько же, что и у Пети Проскурина в “Судьбе”. Я давай углубляться, читаю, перечитываю и глазу своему не верю: над “Дэвидом Копперфильдом” Диккенс начал работать в феврале 1849 года. Первый выпуск романа вышел в мае того же года. С последним выпуском читатели познакомились в декабре 1850 г. Это что же они, буржуи проклятые, делают с нами, а?! И писатели, и издатели! Это ж их не зря хотели и хотят похерить. Это ж они компрометируют не только наш передовой век неслыханного прогресса, но и передовое наше, до зубов вооруженное техникой, опчество, низводят до пещерного уровня. 55 листов исписать за несколько месяцев и издать в течение нескольких недель?! Ну-у, братцы, так нельзя, так нечестно. Это же издевательство над нами, это ж выходит, что в прошлом веке работали лучше, быстрее и качественней нас, таких самоуверенных, таких болтливых и самовлюбленных.
Лучше их, гадов, и не открывать…
Вот в Пятигорске был я в доме Лермонтова, в юбилей его толканул какую-то речужку возле памятника, в любопытной толпе изнывающих от безделья осенних курортников, стоя на дорожке средь цветов перед микрофоном, и памятник-то сзади почто-то оказался, и Лермонтов, вроде как отвернувшись юным ликом в лес, слушал такую ли херню, такой ли полупьяный бред…
До сих пор чувство неловкости в глубине души. Не умеем себя вести, не только средь “своих”, но и среди “них”, святых людей, на святых местах.
Еще я хочу написать пьесу и вместе с Ромой Солнцевым составляю сборник одного стихотворения для “Современника”. Надоело слышать одно и то же, намозолили уши одни и те же, уже при жизни оплесневелые имена, хочется хоть немного приподнять занавеску над заживо похороненной Россией — помоги нам. Ты сносно знаешь поэзию, и не просто рекомендациями помоги, а пришли стихи — самое, самое лучшее. Лучшее одно, одно — в ворохе. В книгах если рыться, мы вдвоем утонем, да и уже почти утонули. Периферия спохватилась и давай валить нам навильники стихов, сами из себя выбирать не хотят и не умеют.
* * *
Я сейчас в больнице. Лег на полмесяца подладиться перед поездкой в Ленинград, Вологду, и вот пришла телеграмма — 7-го декабря в Японию. Зима у нас взялась за дело хорошо. Сегодня было -30 утром, да и неделю с лишним меньше -20 нету, но сухо, солнечно, морозно, погода “моя”, и я даже пытаюсь между уколами и процедурами работать. Два из четырех летом написанных рассказа почти доделал, один мне и самому по душе — это попытка сделать подобие современных “Старосветских помещиков”, правда, в мужицком облике. Получилось и сурово, и трогательно, чего я и хотел. Рассказ большой — 62 страницы, и хоть в этом, в количестве страниц, я Николая Васильевича превзошел, а в остальном-то никому и никогда его уже не превзойти. Он, как планета наша, видимо, неповторим в мироздании мысли, слова и природности, да и в изображении России и россиян. Даже Федор Михайлович в этом деле ему не соперник.
Стихами ты нам помог. Толи Гребнева стихи у меня есть, и я бы нашел что-то, но стихотворение ангарского парня (лучшее из присланных) я бы и не узнал.
Провинция, мама! Взяли мы с Ромкой Солнцевым на себя благородный и тягостный труд — напечатать антологию одного стихотворения профессионально работающих авторов, чтоб как-то образумить публику, помешанную на Высоцком и еще двух-трех поэтах, ничего не читающую и не знающую, да и знать не желающую! Написали письма в организации, в города, поэтам — обрушился на нас поток книжек, папки рукописей — не хочет провинциальный российский поэт отобрать свое лучшее стихотворение или не знает его у себя, но больше из-за лени, из-за инертности, будто все ему обязаны, и мы тоже, а он оставил за собой право лишь ныть, жаловаться на невнимание, судьбу и бегать по платным аудиториям, сшибая червонец на простой и жидкий аплодисмент для самоутешения.
Конечно же, много хороших стихов попадается в море стихоплетства, есть просто выдающиеся поэты и среди живых — Володя Жуков, Федя Сухов, Асланов, тот же покойный Ручьев, Рубцов, Прасолов, но какое же количество ужасающее поэтического назьма уже и перегноя, горами, полосами, отвалами заполнены книжки с квасным местным патриотизмом, злобой дня, убогой уединенностью, плачем о деревне и криками о Родине, нигде, никто не поднимается до откровения: “люблю я Родину, но странною любовью”…
Не знаю, сколь будет пользы дорогому читателю от нашей работы, но для меня, лично, польза большая, она освободит меня от всяческих заблуждений насчет нашей “высокой” культуры вообще и от преувеличений всяческих, в частности.
1985
Я в морозы и ветра не выходил из дому. Много сделал, большую работу задал надзорному оку любимой Родины. Один, из лучших, вполне безобидных рассказов, уже цензура зарезала в “Новом мире”. Карпов грозился надеть погоны и звезду Героя, дабы защитить мое худ. детище. А где? И от кого? От тех, кто цензуру породил, утвердил и за своей спиною спрятал и дергает за ниточку: “Усь, усь!..” Игрушки! Остальные рассказы потыристей и позлей — лежать им в столе. Но и пусть лежат! Там им спокойней и из меня кровь не пьют. Работать-то меня все равно не отучат, и к зиме, или зимою, я сделаю сборник из новых вещей на 20 листов. Чем я лучше или хуже того же живого Леонова или мертвого Нилина, у которых остались полные столы превосходных рукописей, а свету является бог знает какое варево.
1986
Русским интеллигентам все же свойственно “умственность” держать “при себе” и не любоваться ею даже в подпитии. (Это он сначала шибко хвалил меня за предисловие к Мельникову-Печерскому, а потом “незаметно” вразумил. — В.К.) Может быть, тебе еще предстоит что-то пройти и до чего-то дойти. Знания существуют не для того, чтобы “побеждать” т.е. давить невежество, а чтобы помочь отучиться от него, помочь прозреть, пробудить в человеке стремление к самоусовершенствованию, и ты это “уловил”, тонко уловил у Мельникова-Печерского. Наверное, терпение старообрядцев есть высочайшая, нами так и непонятая степень культуры, внутренней их культуры. Уж очень часто мы, увидев невежество и невежественного человека, торопимся ткнуть в него пальцем и сказать слово — дурак!, а так как дураков кругом очень много и дураков, думающих о себе, что они умные, у нас, у “шибко умных”, работы не убавляется и порой даже во сне рот не закрывается.
Я много вчера думал, ходил по вечерней Овсянке. Хорошо у меня на сердце было, хоть и получил очередную угрозу по почте, что приедут два грузина и зарэжут меня (за “Ловлю пескарей в Грузии. — В.К.), хорошо оттого, что вот не прошли даром наши “жертвы”, недочитанное, недоученное, недодуманное, недобратое нами все же кем-то “добирается”, люди не только дичают, но и образуются.
А мне, что уж, куда уж? Более 10 страниц и прочесть не могу. Разламывается голова. Не оправдание, конечно, да что же сказать, когда говорить нечего?! Я и не бичую себя особо-то. Из Чусового выбрался, сажу малость отряхнул с себя, продвинулся от полного невежества, злость и темь военную в себе преодолел за полжизни, пусть не всю и не до конца, а все же…
1988
Ты уже поди-ка утерял нас? Живем, волочимся по земле и горе наше волочится за нами, не отстает. И все не верится в случившееся, хотя 19-го было уже пять месяцев, как не стало на свете нашей дочери. Марья Семеновна, как приедет на могилу, рухнет в снег, а снег ныне глубокий, так и я начинаю умирать, но нельзя, надо ее поднимать. Подниму всю в снегу извалянную, трясущуюся, силою в машину спроважу, потом останусь в оградке один и понимаю, что надо уходить, пора, а ноги не идут. Всякий раз чувство вины и предательства — оставляешь вот одну маленькую девочку. Я ее большую-то плохо и мало знал, большие-то они уж чужие, а хоронил и помню маленькую, все больше лет семи-восьми, когда она и заболела в великом городе Чусовом…
Отлежал я в больнице. И решил съездить во Францию — пришло приглашение из издательства “Альбен Мишель”, издавшего “Детектив”. Был один, никто еще не надоедал, не лез особо. Жиды, когда я вместе с Мариной Влади торговал книгами, пробовали было “вступить в дискуссию” на тему антисемитизма, но я как вздыбился по-деревенски грубо и прямо, так они сразу и слиняли. Главное, мне надо было съездить на могилу Бунина, поклониться Ивану Алексеевичу и попросить у него прощения за всех нас, засранцев, что я и сделал со слезами и молитвой, хотя помню их, молитвы, отрывочно, а потом на могиле Коровина побывал. И давний бзык был найти свою самую любимую женщину, княгиню Веру Оболенскую, которой отсекли голову инструментом, оставленным человечеству французскими комиссарами для внушения революционной морали и передовых идей.
Сопровождающие сказали: “Не найдешь! Посмотри — это же город мертвых, а не просто кладбище…” У меня очень болели ноги, и я время от времени садился на скамейки. Сел уже где-то в середке кладбища, смотрю: какое-то коллективное захоронение, увенчанное сооружением в виде кремлевской башенки, — вокруг него бетонные доски, а на них мраморные плитки с маленькими фото и фамилиями на французском и на русском. Читал я читал. И вот она передо мной, прямо передо мной!! Княгиня Вера! Наши воспроизводят плохие ее фотографии. На маленькой фотографии это круглолицая русская девушка с бровями дугой, никакой краски, ни намека на порок или на порчу парижскую — всё чисто и свято…
Вот и помогли они мне, да Господь не оставил, и, приехав домой, я принялся за прерванную работу над “Поклоном”, которую и завершаю, израсходовав все свои силы на концовку. Помимо этого сделал предерзкую статью к юбилею Гоголя, написал предисловие к книге Трамбо “Джонни получил винтовку”, на какие-то анкеты отвечал, какие-то еще бумаги писал.
Но, главное, еще один этап прошел в работе — “Поклон” теперь состоит из трех книг. Шесть новых глав в нем, много кусков и кусочков, по тексту с чисткой прошелся, кое-что восстановил выброшенное прежде по цензурным соображениям. Не стал только писать заключительную главу, она большая, а и сил и времени уже нет, да и жизнь продолжается, дополнит главу. Второго февраля с книгой в рюкзаке и последним куском верстки “Зрячего посоха” полечу в Москву, сдам книгу и лягу в легочную больницу месяца на полтора — плохо с легкими.
1989
Мы — в порядке, но я углубился в роман после поездки в Америку, где все работают хорошо, много смеются, здороваются друг с другом, а не говорят про работу и не перегрызают глотки друг другу. Мне, чтобы меньше хотелось блевать и умирать от вида нашей паршивой помойки, нужно было срочно погружаться в дела свои, а не общественные. На сессию я не ездил, там есть кому и без меня штаны протирать и языком болтать, а принялся за роман, за первую книгу (вторая и третья в набросках есть), и ничего, рабочее настроение, нажитое за морем, не иссякло до се, перешел сегодня на 200-ю страницу черновика, пока температура в рукописи низковатая, но и материал-то не кипящий, а скорее вопящий, и постепенно я и рукопись, надеюсь, раскалимся.
Да вот съезд надвигается, отрываться от рукописи придется.
Ах, как не хочется! Для меня и раньше было это больное дело, а теперь… Когда сил меньше, годов больше, а на сердце беспросветно, и вовсе отрыв от рукописи и дома болезнен, ну, да куда же денешься-то? Все втянуты в колею, и я тоже, вертимся, или по Клиффорду: “…и вертится планета и летит к своей неотвратимой катастрофе”.
…Я почти нигде не бываю, кроме деревни, ото всех всеми силами отбиваюсь, а людишки аж рукава отрывают, волоча на свои, более важные, чем мои, дела. Спасаюсь музыкой, дома слушаю, сегодня вот на концерт поедем — Слава Овчинников приехал с племянником-альтистом, племянник Баха будет играть, а Слава с оркестром свою 1-ю симфонию и 4-ю Чайковского, которую наш оркестр еще ни разу не играл. Композитор этот очень талантлив, но дурак дураком и хвастлив непереносимо, все на свете, кроме него, говно, да и только.
…В Овсянке всё подросло, лесисто и травянисто в огороде стало. Приезжай работой обеспечу, а вина нет, разве что самогонкой гробовозы порадуют. Добиваюсь я реабилитации, пусть и посмертной, деда и отца. Есть Господь, есть — это Он не давал мне закончить “Поклон”. Ныне мне попало в руки “Дело” деда и отца и вот тут-то и конец книге будет, тут-то и последняя глава ее. Посмотрел тюремные фото отца и де-
да — слезы прошибли меня и всё-то я им на веки вечные простил. Может, и Господь-милостивец простит этих непутних, гулевых мужиков, которые и сами горазды были путать свою жизнь, а лучшая в мире власть и самая любимая в мире партия и вовсе их запутали.
И постепенно, сначала только мелькая проговорками, а потом всё настойчивее пошла проступать в письмах главная книга — о войне, которую “за меня никто не напишет”. И с нею напряженная, на время затаивающаяся, но до конца никогда не уходящая мысль о цене жертвы, которая так потрясла меня в первом его письме. И самая болезненная и всё время вызывающая в читателе сопротивление, а то и гнев, мысль о народе. Всё казалось, что художник несправедлив к нему. Его часто стали корить “свои”. Он пошел удаляться от прежних друзей, иногда доходя в гневе до срыва. Я утаю до времени некоторые страницы — не надо множить несправедливости, которой и так хватает, но обозначение оставлю. Это наша общая история, и она задевает каждое сердце.
1991
Вчера ко мне пришел первый том Собрания сочинений! Дожил, сподобился! Слава Господу, что Он так щедр и милостив ко мне. Ну, а молодогвардейцам, прежде всего Асе Гремицкой, наивечнейшее моё спасибо за уважение и внимание ко мне, к моей скромной работе. Прежде всего, конечно, Ася молодец, изо всех своих сил старается и радеет за меня.
Ну, и тебе спасибо. Сегодня ночью, в тиши и одиночестве, перечитал твою вступительную статью. Ты, по-моему, превзошёл не только самого себя, но и уровень нашей критики. И дело тут не во мне, я лишь повод для того, чтобы дать тебе возможность порассуждать и помыслить.
Вспомню я родимый и мне город Чусовой, его нравы, дымы, сажу и рабочее житьишко при советской власти, погляжу на Марью свою, подумаю о тебе — индо и руками разведу — откуда чё берётся?!
И мысль моя с веком наравне о том, что писатель заводится в саже, не только утверждается временем и прогрессом, но и углубляется в том смысле, что ценная мысль тоже выкристаллизовывается, как жемчужное зерно, в навозе и отходах металлургической и углесаженской промышленности. Своим фактом существования, пусть и в социологических пределах, чусовляне подтверждают это — вон Щуплецов-то, или, как его напарница именует — Щуп, вверх тормашками прокатился и чемпионом мира стал! Разве в Лысьве или даже в самой Перми этакое возможно? Не хватает у них почвы, то есть дыма и сажи, для выращивания этаких талантов и подвижников, вроде твоего брата — Леонарда Постникова.
Вот, брат, какой заряд бодрости я получил! Но, главное, надоумлен был находчивыми людьми сменить номер телефона. Два дня бывшие клиенты по-сибирски выразительно материли мою и без того мной изматерённую госпожу и хозяйку, а потом всё умолкло, и я бросился к столу, взял на абордаж рукопись и в общем-то довёл её до читабельного состояния — сейчас она на машинке, после — сверка, уточнения, правка ещё одна, перевод некоторых фраз и слов с русского на казахский и наоборот, и можно рукопись первой книги отдавать в журнал, да чего-то не хочется. Закончить бы вторую книгу и сразу их вместе тиснуть, а тогда бесись вся военная и комиссарствующая камарилья. Третью-то книгу я на волне двух первых вынесу. Написал я, кажется, главный кусок о погибшем хлебном поле. Это вот и есть смысл всей человеческой трагедии, это и есть главное преступление человека против себя, то есть уничтожение хлебного поля, сотворение которого началось миллионы лет назад с единого зёрнышка и двигало разум человека, формировало его душу и нравственность, и большевики, начавшие свой путь с отнимания и уничтожения хлебного поля и его творца, есть главные преступники человеческой, а не только нашей, российской истории. Разрушив основу основ, они и себя тут же приговорили к гибели, и только стоит удивляться, что и они, и мы ещё живы, но это уже за счёт сверхвыносливости и сверхтерпения русского народа, а оно не вечно, даже оно, наше национальное достоинство или родовой наш недостаток. Бог его знает, что сейчас думать, куда и как думать, о чём и зачем?
Конечно, пропустив плодотворное время — осень и начало зимы, — сейчас я быстро выдохся, устал, очень раззвенелась контуженная голова, встаю утром трудно, а уснуть не могу долго, и, если не посплю днём, совсем дело моё плохо.
1993
Всю-то зиму-зимскую я проработал, оттого и не писал тебе. Делал черновик второй, очень трудной книги, более объемистой и страшной, по сравнению с первой. Хотел избежать лишних смертей и крови, но от памяти и правды не уйдешь — сплошная кровь, сплошные смерти и отчаянье аж захлестывают бумагу и переливаются за край ее. Когда-то красавец Симонов, умевший угождать советскому читателю, устами своих героев сказал — немец: “Мы, все-таки, научили вас воевать”, а русский: “А мы вас отучим!” — так вот моя доля отучивать не немцев, а наших соотечественников от этой страшной привычки по любому поводу проливать кровь, желать отомстить, лезть со своим уставом на Кавказ, ходить в освободительные походы.
Литература про “голубых лейтенантов” и не менее голубеньких солдат, романтизировавшая войну, была безнравственна, если не сказать круче. Надо и от ее пагубных последствий отучивать русских людей, прежде всего этих восторженных учителок наших, плебейскую полуинтеллигенцию, размазывающую розовые слезы и сладкие сопли по щекам от умиления, так бы вот и ринулись она или он в тот блиндажик, где такая преданность, такая самоотверженная любовь и дружба царят…
Носом, как котят слепых, надо тыкать в нагаженное место, в кровь, в гной, в слезы — иначе ничего от нашего брата не добьешься. Память у россиян так коротка, сознанье так куце, что они снова готовы бороться с врагами, прежде всего унутреними. Не успев возродиться при попустительстве вчерашних партократов, современные перерожденцы уже вякают: “Мы скоро вас перевешаем!” Нас?! А потом друг дружку. Если они, как Наполеон, пусть и ненадолго придут к власти, — России конец, всему тогда конец, и им — этой заразе, навязавшейся на российское тело, тоже конец, но уж с такими потрясениями, от которых и мир может содрогнуться и рассыпаться в прах.
Мало кто, в том числе и коммунисты, черт знает во что переродившиеся, уцелеют. Вот напасть так напасть на Россию, самими нами и вскормленная, и взращенная.
Идут уже письма на первую книгу романа. Есть интересное письмо от военного, 24 года проработавшего в КГБ, судя по письму — в самом его чреве. Так вот он запросто и почти точно предсказал судьбы героев романа. Ну, конечно, бесятся высокопоставленные военные, так истово укреплявшие ряды верноподданных и нас гнувшие до самой до земли.
И беда, горе-горькое. 1-го февраля умер в Темиртау мой фронтовой друг, тот самый, что тащил-вёл меня с передовой в 1944 году, Слава, Вячеслав Федорович Шадринов, и я не смог полететь на похороны. Надо было лететь с посадкой в Омске до Караганды, потом еще автотранспортом ехать, а я что-то подраскис, истощившись работой над рукописью. Помаленьку шалит всё, бывает очень высокое давление, болят суставы, особенно правое плечо.
* * *
У одиночества и непогоды есть положительное свойство — ничего другого не остается делать, как работать. И под дождь, снег и холод (думаю, что на Новой Земле рванули дуру, вот и гонит к нам благодарный Ледовитый океан свои излишки) работается, и глаза боятся — руки делают. Уже далеко я продвинулся со второй книгой и вот при третьей редакции вижу, что-то начало и получаться, но работы еще очень и очень много. Я усложнил себе задачу тем, что не просто решил написать войну, но и поразмышлять о таких расхожих вопросах, как что такое жизнь и смерть, и человечишко между ними. Может быть, наивно, может, и упрощенно даже, но я все же пытаюсь доскрестись хоть до верхнего слоя той горы, на которой и Лев Толстой кайлу свою сломал.
Стараюсь и читать. Много любопытного ныне пишется и печатается. Страшное все более казнится на бумаге. “Тихий” и прелестный рассказ Жени Носова в “Знамени” номер 10 за прошлый год, как увядающе-прекрасный и светлый островок среди параш, камер, казарм, общаг и московских квартир, где маются интеллектуалы с похмелья… Рассказ называется “Красное, желтое, зеленое”, таков был цвет хлебных карточек и рассказ о них, о хлебных карточках. Ко времени и к разу он пришелся, а то коммунисты почти уже убедили наш горемышный народ, что при них было сплошное благоденствие, а ныне вот все не так.
1994
А я все же не думал, что ты такой наивный человек! И забыл строчку не мою, но в “Царь-рыбе” присутствующую, “… и в обратный отправившись путь, все равно не вернешься обратно”.
Как это мы можем вернуться в “Наш современник”? В каком виде? Зачем? Когда-то Викулов объединял нас в журнале, начинавшем жизнь для начала очень важной работы, для объединения существующих и нарождающихся литературных сил в России, и мы, частично побросав свои дела, а затем захваченные успехом этих дел, работали, не жалея сил, и на журнал, после и на себя, на свое общественное сознание, которое в работе этой и созревало, и заканчивалось в дебатах, часто горячих, но искренних, народ как на подбор был даровитый, языкастый, внутренне заряженный на полезные дела и… и еще не уставший от бесполезности и, как оказалось, бессмысленности этих дел. Сам же Викулов, еще при нас, и начал губить журнал, подначиваемый сверху, из ЦеКа, который всегда был “за народ”, и из Союза писателей РСФСР, который тоже был за народ, но только уж за русский, за тот, что нарисован на картинках Нестерова, изображен на иконах российских богомазов, да трясет шароварами и подолами в разных ансамблях и хорах.
На самом же деле его давно нет, и большевистский обман постепенно приобрел окраску голубого цвета, а дурман пролетарской демагогии и атеистической пропаганды таким ли ладаном густым закадил, что уж самих кадильщиков в здании на Старой площади сделалось не видно, зато понукаемые ими “защитники народа”, всех ты их хорошо знаешь, заприпрыгивали, закривлялись, завизжали на площадях, в редакциях, в курных и злачных помещениях, и всюду задребезжало: “Народ! Народ! Народ!”, и это самый подлый обман есть, самый страшный грех против Бога и своего народа, ибо его уже нет, а есть сообщество людей полудиких, щипачей, лжецов, богоотступников, предавших не только Господа, но и брата своего, родителей своих, детей предавшего, землю и волю свою за дешевые посулы продавшего.
Среди этого сброда отдельные личности, редкие святые, себя забывшие труженики вроде отца Сергия из Чусовского прихода, фильм о котором мы смотрели и плакали вместе с Марьей. Я не успел списать с экрана его данные и прошу тебя спросить его адрес у Леонарда, да и сообщить мне, а я ему помогу как смогу.
А народ нам не спасти уже, хоть бы мы все вернулись, куда велено. Кроме того, я с Васей Беловым не хочу никуда идти и объединяться, тем более. Да и к Валентину Григорьевичу я уже отношусь настороженно, какое-то здоровое сомненье он во мне породил и в меня вселил.
Мы все изменились, Валентин, и время изменилось, и даже меня, шибко компанейского человека, все чаще и настойчивей тянет побыть с самим собой наедине, благо рядом еще есть, пусть и усталый, задерганный, больной, но бесконечно мне преданный и достойный человек, друг и помощник, с которым быть я не устал, и друг другу мы все еще не надоели.
Когда уйдет из “Нового мира” Залыгин, уйду и я, уйду отовсюду, где маячит моя фамилия, как ушел из всех союзов писателей, ибо ни для каких союзов не гожусь.
* * *
Что-то Вы, чусовляне, подзаболели нотационной болезнью… Самое худое наследство большевизма — это вот желание всех чему-то научить, указать правильный путь, совершенно при этом забывая, что указующий и воспитующий невольно себя ставит выше всех, принимает позу пророка и вещуна. Я уже не раз говорил тебе, что по причине отвращения к большевистским нравоучениям, с раздражением воспринимаю и все Христовы поучения, которые тоже были придуманы людьми много о себе понимающими, естественно, что в конце концов надоели мне и твои нравоучения, особливо когда они писаны не для меня, а по поводу меня в газетках и журнале, пусть и “Москва”.
Но сейчас мне совсем недосуг рассуждать на эту тему. Болея, я бился со второй книгой, забросил для ознакомления один вариант в “Новый Мир”, а сам решил отдохнуть после бурного юбилея, ан не тут-то было! Открыл как-то рукопись что-то поправить и понесло меня, а тут юбилеи — Игарки, Енисейска, какие-то события, как-то приезд Солженицына ко мне, в Овсянку, но я не прекратил работать и вот узнаю: “Новый Мир” начал сдачу романа и 10-й номер ушел в печать, так я решил хоть
11-12-й догнать и поучаствовать, т.е. предложить текст более совершенный и избежать тех нелепостей и недоразумений, что произошли с первой книгой, — там ведь нет половины 12-й главы, не говоря уже о “мелочах”.
…одиночество никакое меня не мучает, даже, наоборот, радуюсь, когда удается побыть с самим собой. От народа и рад бы оторваться, да передохнуть не удается. А народ становится все хуже и подлей, особенно наш полусельский, полугородской — межедомок ему имя.
С Солженицыным проговорили мы около трех часов “без свидетелей”. Вот это была беседа полноправная, с полуслова понимали друг друга, разночтений не было. Великий муж Александр Исаевич, великий! С ним общаться нелегко, ответственно, но интересно и, надеюсь, взаимообогащающе. Лето перевалило за середину, у нас много огурцов, ягод, появились грибы, в лесу колоссальный урожай ореха — держись кедр.
Меж делами взял я подшивку “Лит.России” и прочитал про съезд. С удивлением узнал, что они меня все еще числят в своем союзе, сделали вид, что про заявление мое о выходе забыли. Боюсь, что и Валерий Николаевич не наладит жизнь российских писателей — остарел народ, саморазрушился, не пишет и не поет, скорее богадельню надо открывать, а не союз, это заведение полезней и нужнее сейчас.
* * *
… Прошлой осенью в поездке по морям и странам я спросил у Залыгина, как в журнале с прозой? И он бодро ответил: “А хорошо! На год есть”. Вот я весной, едучи из-за границы засунул в журнал компьютерный набор “Плацдарма” с надеждой, что в редакции его с толком, чувством, расстановкой прочтут, дадут мне заключение с замечаниями, и я, благословясь, за зиму подготовлюсь к публикации в 1995 году. Тем временем рукопись прочли Саша Михайлов — он бывший командир роты саперов, критик, хоть и “тихий”, но чего-то в литературе мерекающий, и генерал один толковый прочел. Оба они сделали замечания, подали толковые советы, а я в Овсянке выспался, отдохнул малость и нечего, думаю, ждать-то у моря погоды! Давай работать и довольно-таки изрядно подправил рукопись, и М.С. из последних сил впечатала вставки, где и подпечатала, где и допечатала. Сижу или, точнее, колесю по Сибири — юбилей Игарки. Хорошо посидел на берегу Енисея с удочками, полежал в лесной избушке брата. Правда, началась жара, а она, лихая в Заполярье, потяжелей морозов. Но зато зацвела лесотундра! Разом вся, ибо весна затянулась и соединилась с летом единым цветением. Боже мой, что это за чудо! Я-то уже подзабыл, да и смотрел на чудо такое привычно, двумя, но незрелыми оками, а тут… Тут я еще раз вспомнил грустные слова Жени Носова о том, как бессильно слово перед могуществом красоты природы.
Затем был юбилей города Енисейска, грандиозный, с русским широким запоем, с крестным ходом по подметенному и подкрашенному городу под звон колоколов и хряск бутылочного стекла о камни на Енисее….
Уже собрался в Овсянку, но не успел там обопнуться, как свалилась на меня киногруппа из С.Петербурга. Оказывается, в гуле и суете юбилея я, чтоб отвязаться только, пообещал осенью поучаствовать в съемках док.фильма “По следам “Царь-рыбы”, и вот поехали мы, полетели по Енисею по осеннему на рыбнадзоровском катере — красота, покой, родная природа, и, если б камеру не совали в рыло, было бы хорошо.
…Ну, всего, что накопилось, мне в одном письме не изобразить, да и силы все роман забрал, будь он неладен. Меня уж сулятся истребить за “неправильное отражение жизни любимого народа”. Нашли чем пугать! В энтой современности так тянет иной раз скорее сдохнуть, что и хорошая погода не помогает. Видно, доживу я и до нового пришествия Красной сатаны, вот уж этого-то я не переживу, это ж зна-
чит — мы все умники и борцы за свободу в лужу пернули, только пузыри и вонь возбудили! Т.е. зазря с больной головой истязали себя, трудили организм свой изношенный, хлеб горький ели и жалкую свою долю и жизнь на алтарь отечества этого разнесчастного клали?!
Нет уж, пусть резвятся тогда и рукоплещут сатанисты и спасители народа без меня, а я не хочу видеть, как будет часоветь Россия и ее несчастный народишко в последних судорогах, мордуя друг друга, захлебываясь последней кровью.
В последние годы письма стали приходить реже. Виделись мы не чаще прежнего — раз или два в год, зато стали чаще ограничиваться телефонными разговорами. И дело было не только в “заразе” времени, а в том, что он по-прежнему много работал, а сил делалось всё меньше и их уже жалко было расходовать на письма — на дело стало не хватать. И чем реже делались письма, тем радостнее они читались, тем казались светлее, просторнее, покойнее. Старость умиряла характер. Но по-настоящему смягчить его не могла. Для этого он слишком хорошо слышал время. И не обманывался. А литературу так и просто видел насквозь.
1995
Не знаю, писал ли я тебе, что еще в Овсянке прочел два рассказа Валентина в “Москве”, порадовался, что он, как и Женя Носов, начал работать. Но рассказ мне понравился лишь первый, а второй — не его рассказ. Дважды он ступал на “шукшинскую тропу” — это в “Не могу” и здесь вот, в борьбе с бутылками, и получается у него не хуже Шукшина, но хуже, чем у Распутина. Все же Василий Макарович писал “по-киношному”, изобразительно, броско, смешно и, за малым исключением, неглубоко. Он потому и пошел в “народ”, в переводы и нарасхват, что читать его можно и в трамвае, и в поезде, и на курорте, а лучший Валентин — это чтение трудное, к нему надо готовиться, очищаться маленько, может, как пред исповедью или перед трудной беседой… Надо взаимно понимать автору и читателю, что чтение сие — трудная работа и для читателя хорошо подготовленного, крепко умеющего думать и сосредоточенно читать.
…А Витя-то, Конецкий-то! — слышал я, — бросил употреблять, отчего ехидство его и капитанская мощь только окрепли, и он в “Общей газете” радующимся, в постоянном торжестве пребывающим Михалковым так выдал, что будь они не закалены, зубы у них раскрошились бы! Я хорошо относился к Никите, как относился к удачливому, всегда у праздничного советского стола пребывающему Симонову, но торжества Никиты учиненные как-то шибко колебнули меня. То, что он вытворял, свойственно скорее посредственному, провинциальному, русскому купчику, читавшему псалтирь еще в бурсе, а настоящему русскому человеку всегда было и есть чуждо. Вот сейчас, каждый вечер, в дурацкой рекламе вместе с придурковатым артистом плавает Михалков-младший по окошку, и так ли неловко видеть это.
Ну, да Бог с ним — время рождает символы и героев, на себя похожих. Вчера были с М.С. на выставке, небольшой, но очень хорошо отобранной к юбилею Сурикова, и, как мне рассказали, как родственники Василия Ивановича обдирают нашу галерею, так мне уж совсем тошно сделалось.
А днями был у меня с двумя гостями (один, как видно, из Кэгэбэ, а другой из общества “Знание”) Симонов! Алексей Кириллович! На лицо вылитый отец, но говорит без картавости — учен, образован, собеседник умный и веселый, о папе говорит хорошо, больше с юмором. Хороший вечер провели. Гости, в особенности Симонов-младший, по выпивке папе уж не уступают! Приезжал он к нам защищать права человека. Сейчас, осенью, хоть дома не сиди — все ездят, говорят, чего-то защищают и зовут на собранья, и съемки, и пьянки.
А я днями открыл памятник… Чехову! Накануне прочитал в “Очарованном страннике” разгромную статью на Чехова, а утром, на берегу Енисея, на промозглом ветру красную ленточку разрезал и за шнурок дергал. А Чехова громит один русский поселянин, живущий в глуби Ярославской области. До этого он громил Достоевского, следующим, думаю я, будет Толстой или Пушкин, а может быть, и его земляк — Некрасов. Его ныне модно громить. Памятник хороший и какой-то вроде состарившийся, в черноте и пыли древности. Вот, думаю, до чего мысль в технике дошла! Ан все гораздо проще — Антона Павловича на брег осмотренного им когда-то и мудрым высказыванием классика осененного Енисея привезли в деревянном ящике. А ночью благодарные потомки ящик тот зажгли, а я-то, я-то возликовал — во как умеем! Во какая техническая и творческая мысля на наших культурно-освещенных берегах веет!
А вечером был бенефис оркестра нашего оперного театра — и такое ли дивное действо, такой ли волшебный, что хоть плачь от умиления! Ах, какие возможности еще заложены в народе нашем замороченном! Как многое ему еще доступно и не только в искусстве. Ему б только мешали поменьше, да Бог хоть изредка помогал. Да фашисты-коммунисты снова его б не сбили с толку! А ведь сбивают, и часть народа, особенно моего поколения, охотно сбивается. Ах, до чего же еще дитя, дитя незрелое в массе своей наш народ! Хоть плачь, хоть руками разводи.
Ну, рассказ сына Симонова о том, как развеивали прах папы и что из этого было, поберегу для другого письма иль для устного повествования — такая опупея, что я под столом ползал от хохота, когда Алексей нам сию историю рассказывал — всю Белоруссию, особенно могилевское начальство, да и московское ЦК чуть с ума не свел покойный Симонов своим никому почти не понятным завещанием…
Ну ладно, пока хватит. Свадьба наша Золотая, как мы к тому ни стремились — чтоб бесшумно и малолюдно, — не получилось. Ну и ладно! Помнит, значит, чтит близкий, временем проверенный, народ, значит, надо терпеть и радоваться этому.
…Я уж в сентябре должен был откочевать в мир бесконечный, а Господь Бог пока не отправил меня в это неизбежное путешествие, значит, так и Ему угодно.
1997
Вот и до третьего письма дошло дело, хотя писать его я собирался все лето. Но накатило! Хотел остатки наброска третьей книги поставить в 13-й том, как набросок некоей давней рукописи, из которой я уже извлек “Так хочется жить” и “Обертон”. Но когда начал править, увлекся и вместо того, чтобы летом отдохнуть, залез в рукопись и сделал вариант повести “Веселый солдат”, аж на 12 листов! Унесло графомана! Сейчас повесть получил с машинки (Бог дал в библиотеку Овсянки такую работницу, которая ведет все “мои дела” и научилась разбирать почерк).
Поездка на Урал была перенасыщенной не только впечатлениями, встречами и нагрузками всякого рода так, что после нее я не смог сесть за стол, а убирался в огороде, собирался в город и вот 30-го покинул домик свой чуть ли не с плачем, ибо у нас здесь проходит съезд славистов (международный) и мне надо было на нем быть и беседовать со словарниками, среди которых были не просто хорошие, но и восхитительные люди, в первую очередь из Томского университета, которым я пособил получить Госпремию, а они привезли мне “корзину” водки с названием “Ностальгия”, на одной из бутылок изображен герб СССР с серпом и молотом. Вчера мы ее у нас в доме вместе с томскими гостями опробовали, а еще часы мне ручные подарили, очень красивые!
А завтра рано утром улетаю в Москву и оттудова 6-го утром — в Брюссель, на конгресс творческой интеллигенции Европы (кто-то вспомнил обо мне и замолвил слово). Поеду, встряхнусь, побеседую с умными людьми и, возвратясь с повешенной головой, буду продолжать — заканчивать работу над повестью. Цикл из трех повестей о послевоенной жизни избавляет меня от писания третьей книги романа. Мне ее, понял я на повести, уже не осилить. Годочки-то не романные. Может, отпишу наиболее “наболевшие” — куски, и перейду писать о природе — для удовольствия души.
Самая большая радость заключается в том, что я, кажется, добыл деньги для проведения в будущем году “Литературных встреч”, и мы уже начали к ним подготовку. Где, как добыл — долго рассказывать. Завтра я вроде бы попаду на прием к новому министру культуры и буду хлопотать о закреплении в постоянном плане “Лит.встреч” и переводе библиотеки нашей под какую-нибудь нездешнюю крышу. Здесь начинает работать та же жестокая провинция, что и Ивана Васильева доконала: из зависти жуют наших библиотекарш и готовы эту треклятую библиотеку раскатать по кирпичику, да и раскатают, когда меня не станет, потому надо творение это как-то защитить.
1998
…я уж начал подумывать, что чего-то умолкнул критик, поди-ко литература остановилась, один я зачем-то и чего-то еще пишу, да еще в “Литературке” новая волна мыслителей разбирает и обмысливает творцами современности варимую словесность — при этом ребята, литературой вскормленные, от нее же и хлеб насущный имеющие, совсем попрали земные ощущения и ориентиры дорожные, что прежде называли верстовыми столбами. Дм. Быков, красивый, сытый парень бойчее двух Ивановых вместе взятых, мыслящий, взахлеб восторгается литературой, исходящей от литературы, причем не от лучшей, да и Курицын и оппоненты евоные как бы и не замечают, что литература от литературы приняла массовый характер и давно уже несет в своем интеллектуальном потоке красивые фонарики с негасимой свечкой, обертки от конфеток, меж которых для разнообразия вертится в мелкой стремнине несколько материализованных щепок, оставшихся от строившегося социализма, и куча засохшего, натурального говна. Белокровие охватывает литературу, занимающуюся строительством “новых” направлений на прежнем месте и из уже давно отработанных материалов, причем не тех материалов, что находятся за Усьвенским мостом в отвалах, в которых ради выплавленного черного чугуна лежит остывшая масса драгоценнейших материалов, иль отвалов сибирских золотых приисков, когда оказывается в отработанном песке золота больше, чем добыто в шахте иль шурфе, нет, в продукции, которую сработали Пушкин, Лев Толстой, Достоевский и Лесков, только ценные металлы и, когда ими аккуратно, понемножку пользовались, они украшали любое литературное изделие, порой делали его бесценным, но когда обдирают иконы массою и едят литературу прошлую, как яманы афишу, начинается самопоедание, разжижение крови, обесточивание мысли, обессиливание слова и смерть, которую жизнерадостные критики в силу своей беспечной, святой молодости, конечно же, не чуют и не понимают, да и не надо им этого понимать, как нам, молоденьким солдатикам-зубоскалам, на фронте не дано было понять, что его, солдатика, тоже могут умертвить. Однако ж, потрезвее, пореалистичней полагалось бы быть, а то городят, городят словесную городьбу и частокол без единого гвоздика, лезь кому не лень следом в огород, таскай на грядах все, что растет, не отличая картошку от огурца иль тыквы, вари критическую похлебку. Курицыну вон, в Ярославле уж горшком глиняным по башке съездили, а он хоб что, еще резвее унижает…
А я, вот тоже, старый мудрец, взялся оживить два старых рассказа, легко мне показалось все это, работа по готовому легка, а я возьму разгон и, глядишь, с маху напишу детскую повесть, аж два рассказа объединились в процессе работы в повесть листа на четыре, и волоку я ее за волосья, волоку, черкаю уже третью редакцию и никак не добью, не дочеркаю. Хорошо хоть М.С., развивая ломаную руку, печатает мои каракули, хотя и ропщет маленько. Пробовал я писать “Затеси” и набросал щтук шесть, да теперь вот едва хватает сил на завершение повестушки. Очень болит голова, никогда еще так не болела, особо по утрам. А раньше-то было наоборот, ложишься больной, разбитый, но встаешь посвежее. Видимо, то, что я принимаю более уже десяти лет лекарства от высокого давления, начинает сказываться, и в таком виде и состоянии написать третью книгу романа нельзя.
…Вот потребовалось мне установить имена и отчества супругов Мироновых и полез я в “Капитанскую дочку”, а как залез, оторваться уж не мог от Пушкина, читал, не сознавая, что происходит это во дни поминальные, светлой памяти гения нашего. Ах, до чего же прекрасно читается “К.Д.” и наброски, которые в этом же томе. Но читал я, восторгался — и ловил себя на том, что иные наши читатели, особенно из советских учительш и другого грамотного люда, будут воспринимать уже это образцовое, единым (нигде ни разу не порвавшимся) звуком скрепленное повествование как пародию, как старомодное словотворчество, примитивное с точки зрения современного писателя, и даже грубо-натуралистичное. Ну, как это можно написать на первой же странице: “матушка была еще мною брюхата…” или совсем “неправильно”: “мысль моя волновалась”, а по мне так лучше и короче написать невозможно. Повесть, в наши дни именуемая “маленькой”, вмещает материал и события современной трилогии, исключая, конечно, “Тихий Дон”, но это “нечаянное” произведение — для нашей литературы особь статья. Недаром ведь с ним много уже лет борются товарищи евреи. Нет в ихней литературе произведения такого таланта, и хоть торопятся они объявить “Жизнь и судьбу” выше “Войны и мира”, а уж “Тихого Дона” тем более, время все ставит на свои места. Прошло несколько лет после гвалта и литературно-критического бума вокруг Гроссмана, и все уже улеглось, в берега укатилось и предполагаемого половодья не произошло.
* * *
Надорвали меня последние труды — эта повесть и работа над собранием сочинений. Болел лето, перемогался осенью и зимой, которая сразу у нас круто взялась за свои дела, успел похлюпать… Пересилившись, начал копаться в бумажках, нашел наброски “Затесей”, где лишь одно название, и царапаю потихоньку бумагу. Жалко затихающего и затухающего в душе и памяти материала. Знаю, что он “мой” и никто его не увидит, не повторит и “не отразит”, но в вольную, опустевшую башку, наряду с другими “крамольными” мыслями, влезла и та, что дело наше не только бесполезное, а и греховное. Обман с помощью слова. Как в церкви, превратив ее в театр, блудными словами сотни лет обманывают, — это называется “утешают” мирян, так и мы на бумаге творим грех, изображая и навязывая людям свое представление, в большинстве своем убогое, о таких сложных материях, как жизнь, душа, мир, Бог, бесконечность, смерть, любовь, бессмертие. Но люди читают и все еще верят лукавому слову.
2000
Прочитал в 10-м номере “Москвы” повесть Лени Бородина и словно свежим воздухом дохнул иль кусочек сахару пососал, так славно, так светло, так дружелюбно к народу своему написал бывший зэк, что все мокро под носом утер всем этим ерникам-новаторам, издевающимся над словом, над собой и ближними своими. Еще прочел в “Н<ашем> современнике” потрясающие стихи омича Кутилина, погибшего рано и бесславно на улице в качестве бродяги. А ко мне вот пришла книжица “Письма к ней”, как ответ на мои сетования по поводу того, что кавалера Де-Грие нету. Написал эту книжку Вася Емельяненко, бывший летчик, Герой Советского Союза, продав свою квартиру в Москве. С виду нашенский, лапотный мужик всю жизнь писал письма любимой женщине, она по национальности крымская татарка, что не дало им возможности соединиться. Его четырежды сбивали на “Илюшине”, а я его эксплуатировал беспардонно, пользуясь благорасположением ко мне. Как не могу улететь в Вологду из-за отсутствия билетов, так звоню ему, он садится на свою “Волгу”-танк, и мчится в Быково меня выручать. Однажды нас подловили, сраму подвергли и меня, и Героя. Стоим, морды в землю упря, швыркаем носами, а нас отчитывают, а нас страмотят.
А он, Вася, вон любимой своей по-аглицки письма шпарит, ноты шлет с собственными сочинениями, ибо попутно с военной академией еще в консерватории учился. Консервы, стало быть, военные делал.
Вот, чтобы этих унижений более не было, надо перетерпеть все. Правда, мы народ такой изобретательный, что вместо прежних унижений придумаем новые, во сто крат лучшие. Ну хотя бы те, которым подвергаешься ты и вместе с тобою домашние твои, да и вся литература отечественная. Вышли у меня две роскошно изданные книги в Москве и Питере. В Москве — роман, в Питере “Солдат” и рассказы. Так ведь пока не написал и раз, и два, и три, ни авторские, ни деньги не присылали. Из Москвы, из издательства “Терра”, хоть позвонили, извинились, а Питер, как в старину говорили, “о нас ноги повытер”.
2001
…И я поздравляю тебя с Пасхой, с этим, так и оставшимся с детства в памяти таинственно-торжественным праздником. И хотя еще затемно при наступлении иль накануне Пасхи стреляли у нас по всем улицам и переулкам, это не пугало, а заставляло замирать сердце от чего-то непонятного и тайного, чего боишься и ждешь. Как сон, как что-то загадочное в тень прошлого откатило все это, жизнь сделалась обнаженной и утратила все и всякие таинства.
Больше писем не было. Через полмесяца его настиг инсульт. И хоть он еще выбирался и мы еще перекидывались словом-другим по телефону и даже осмеливались думать об Овсянке, но было ясно, что эпистолярная глава нашей жизни дописана..
И как хорошо, что она закончилась Пасхой. Он не обманывал себя надеждой воскресения (всё письмо очень жестко), спокойно говорил о наготе без-таинственной жизни, но когда касаешься небес, надо уметь слышать тайный голос Провидения. И не зря, не зря последнее письмо окликало великий Праздник бесконечного света, в котором нет смерти.
Человеческая воля говорила — нет тайны. Господня напоминала о детском замирании сердца и о том, “чего боишься и ждешь”.
Век кончился. Дописана земная жизнь, слитая с этим веком с единственной полнотой.
Дальше будет писать новое время, новый век, новое тысячелетие.