Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2002
Новакас
…Говорят, что эта лошадь лучше всего подходит для женщин и больных. Шаг у этого скакуна настолько ровный, что даже на короткой рыси седок не ощущает тряски. Новакас отличается невысоким ростом, его легко приучить становиться на колени, чтобы седоку было удобнее забраться в седло. Кроме того, новакас отличает и смекалка, та животная смекалка, которая так поражает в бессловесных тварях. Однажды на шедший от Хомса до Сирра караван напали разбойники, и в завязавшейся схватке долго было не ясно, чья возьмет. Следовавшая вместе с караваном знатная девушка, в драгоценных одеждах, поняла, что может стать добычей бессердечных грабителей, которые не только надругаются над ней, но и сделают своей наложницей на долгое время. Девушка ударила нагайкой лошадь и помчалась в горы, где заставила ее лечь за камни и притаиться. Разбойники взяли вверх, разграбили караван и начали разыскивать девушку, но лошадь выполняла команду хозяйки и пролежала в неподвижности до наступления темноты. Наутро тихим и ровным шагом новакас вынес девушку на равнину, где ее встретили посланные на защиту каравана воины…
Вот это была новость! Катька отправлялась в Кокшайск, ехала туда не за просто так, а, конечно, с намереньями, целенаправленно, подготовленно. В ее огромных, падающих с лица глазах светилась идея. Катька ничего не делала случайно, во всем она следовала плану, какие бы трудности ни стояли у неё на пути.
Поправляя платье, она подняла руки и на меня пахнуло густым запахом дороги, ароматом плацкартных вагонов, попутных машин. Все верно, она преодолела неблизкие расстояния, причем — далеко не в самых комфортных условиях, о чем говорила и грязь под ногтями, и выбившаяся из-под платка сальная прядь тонких волос.
— И умыться, — сказала Катька, — умыться с дороги… — она поставила рюкзак рядом с сумкой, огляделась, пошла на кухню, села на стул, положила руки на колени.
— Ну, вот… — сказала она, поправила платок, убрала под него прядь. — Ну, вот… Давно не виделись. Ты как?
Мы действительно не виделись давно. Десять лет? Пятнадцать? Двадцать? От нее прежней остались только разрез прекрасных глаз да рубцы на предплечье — Катька не раз и не два резала вены, а еще глотала таблетки, вешалась, топилась. От неразделенной любви, от кошмара существования, от непонимания, от боли, одиночества, от жизни. И как-то так получалось, что это я накладывал жгут, промывал желудок, вытаскивал из петли, делал искусственное дыхание. Я всё время оказывался рядом в нужный момент, и это мне она потом рассказывала, отчего именно в этот раз решила уйти, завязать, закончить. Я долгое время был её доверенным лицом, наперсником. Я даже был свидетелем того, как она бросалась под поезд, но это уже было в состоянии совершеннейшего, причем — взаимного кайфа, на полшага от окончательного отруба, ее друг из Амстердама тогда прислал несколько марок, мне осталась только одна, Катька успела сожрать все другие, и ей начало казаться, что руки и ноги у нее небывалой длины, что поезда снуют мимо ежесекундно, а стояли мы на полусгнившей платформе маленького полустанка, приближался дизель путевых обходчиков, он был еще далеко-далеко, а Катьке виделось, что это курьерский экспресс, представлялось, что ее разрезанное стальным колесом тело потом будут рассматривать путешественники, командировочные, бабушки с внучками, толстые дядьки в пижамах и со стаканами в подстаканниках, молодые лейтенанты, следующие к месту службы, туристы с гитарой, байдаркой, девушками в кедах и в штормовках, что все они будут смотреть на ее бездыханное тело и говорить: “Какая молодая! Жить бы да жить!”, — и она кинулась с платформы, но дизель обходчиков прошел по другому пути, и с него кто-то, в итээрошной бороденке, очочках, ни дать ни взять — тот самый турист из Катькиной галлюцинации, прокричал: “Каренина, ёптыть!”
Шрам после того падения Катька и скрывала платком. Но несмотря на тягу к суициду, на жажду перейти последнюю грань, от неё всегда исходили необъяснимые мощь и сила, особенно трогательные, когда проявлялись в слабости и нежности.
— Работаешь? — её взгляд скользнул по лежавшим на кухонном столе продуктам от Анны Сергеевны, она сглотнула слюну, чуть покраснела, улыбнулась. — Я читала твои статьи…
— Понравилось? — спросил я.
— Когда ты писал про траву да про воздух, было вроде неплохо. Что-то тебя волновало. А потом ты начал писать про пушки… За деньги, да?
— Ну надо же как-то жить! — не хватало только чтобы Катька меня начала стыдить и волтузить. — Это, Катя, такая работа…
— Да какая это работа! — она махнула рукой и посмотрела на меня так, словно на мне была масса маленьких картинок, наклеек, бирочек, каждая из которых была многодельная и сложная, и каждую она хотела рассмотреть внимательно, но не успевала, не было времени, цейтнот, она переводила взгляд на следующую, потом на другую, потом… И что толку вести разговор с сумасшедшей? Тяжелая форма шизофрении, распад личности, разрыв значимых связей, разрыв связи с самой собой. Я её боялся? По большому счету — да, от неё можно было ожидать всего чего угодно.
— Помыться! Ты хотела помыться! — нашелся я. — Я подготовлю ванну, а потом будем пить чай. Ты пьешь чай с молоком? С сахаром? У меня есть вот — йогурты… Сделать кашку? Остался бекон… Куришь?
— Что же ты не спросишь, зачем я еду в Кокшайск? — Катька нашла картинку в районе моего солнечного сплетения и вперила свои огромные гляделки в нее. —Ничего не удивляет? Ты словно ждал — появлюсь я и мы поедем… И мы поедем, поедем…
— В Кокшайск!
— Правильно, хороший мальчик!
— Катя, дорогая, во-первых, я ничего не ждал, во-вторых, я не сказал, что мы куда-то едем, тем более вместе, в-третьих, я уже давно ничему не удивляюсь. Суммируя, давай-ка сначала помоемся, потом поедим, а потом уже будем во всем разбираться. Хорошо? — убалтывая таким образом Катьку, я поставил чайник.
Она усмехнулась. Тонкие, бывшие когда-то пухлыми, губы, морщинистая, бывшая когда-то матовой, в легком пушке, словно персик, щека.
— Дай закурить! — сказала Катька. — В больнице, из которой я сбежала, если удавалось разжиться табаком, то это были сигареты “Волжские”, вонючие, сырые. Нас кормили на шестнадцать рублей в сутки. При нынешних ценах. И морозили зимой. А летом нас жрали комары.
— Я не знал, что ты была в больнице… — я взял пачку “Кэмела”, положил перед нею.
— Как это “не знал”? Я туда попала первый раз, когда мы с тобой еще спали! — она вытащила из пачки сигарету, прокатала меж пальцами, понюхала, вставила в рот.
— Я в том смысле, что не знал, что ты была в больнице вот сейчас, не знал, что оттуда сбежала… — я дал ей прикурить.
— Да, об этом не сообщали в газетах. Не было у них места для такого сообщения. О всякой дряни сообщают, обо мне — никогда. Я — в информационном вакууме. И, кстати, заметая следы, я проехала сначала на север, потом на юг, аж до Армавира, потом в Смоленск… А на хера? На хера я заметала следы?
— А… Не знаю, не знаю… Следы, меня учили, всегда лучше заметать… А что с тобой было? — я чувствовал, что надо как-то разрядить обстановочку: в голосе Катьки креп металл. — Сердце? Ты много куришь? Это от курения?
Табачный дым со свистом вошел в её легкие, со свистом вышел. В ней что-то там клокотало.
— Я была на принудительном лечении. Четыре года. Покушение на убийство плюс тяжкие телесные. Хотела убить одного пса, который клеился ко мне, чтобы совратить мою дочь. Освободилась, а дочь за пса вышла замуж, стала сукой, наплодила щенков, жить мне стало негде… — она прислушалась к пению чайника, улыбнулась и лицо ее стало жестоким: глаза остекленели, губы собрались в ниточку. — И тогда я пошла к одному врачу, из тех, что были в комиссии, — он испугался сначала, подумал, я пришла его мочить, — и попросила куда-то меня пристроить. В тихое место. А у него аспирантка из того городка, Тверская губерня, глушь! Кругом леса, болота… Очень странная земля у нас, очень странная…
Я помолчал. Покушение на убийство, тяжкие телесные. А с виду такая хрупкая. Хотя — дочь, Катька очень любила свою дочь, прижитую от одного хиппаря: она говорила, что помнит, как тот с нее слезал, где-то на флэту, волосатый и небритый, алкогольный и бензиново-масляный байкер, бас-гитарист малоизвестной хард-роковой группы. Был еще сын, отнятый у Катьки свекровью, Катька недолго была замужем за сыном какого-то писателя, писатель был орденоносец, лизал жопу всем властям почти пятьдесят лет, вылизал на квартиру, дачу, машины и регулярные собрания сочинений, а сын оказался таким же бас-гитаристом, байкером, как и отец Катькиной дочери, бывший из рабоче-крестьянской семьи, просто было время такое — путь в бас-гитаристы был открыт, свободен, и эти отцы даже выступали на одних и тех же фестивалях, друг с другом незнакомые, а потом рабоче-крестьянский попался на траве, на одном единственном “кораблике”, ему вломили по полной, и он сгинул где-то в иркутских зонах, библиотекарем, потом вольняшкой, женился на надзирательнице из женской колонии, играл там по ресторанам, пока его не зарезали какие-то чечены, приехавшие строить коровник и обидевшиеся на что-то — то ли им суп подали не очень горячий, то ли водку теплую, а писательский сын маялся и маялся, лечился и лечился, они развелись, да он и помер в одно жаркое лето, тромб, дело обычное для наркомана со стажем. Катьку тянуло к таким, я был скорее исключением, подтверждавшим правило.
— И что там, в болотах? — спросил я. — Призраки? Топи? Испарения?
— …аспирантка связалась с отцом, отец то ли глава администрации, то ли главный мент, “Волга” с водителем, меня встретили на полустанке, доставили, оформили и в лесную больничку положили. Я думала — полежу, полечусь, рассчитаю, прикину будущее, может, устроюсь на работу сестричкой или нянечкой, да там, среди больных, шла самая настоящая борьба за выживание. Смертность высокая, истощение. И буйных, буйных! Здоровые такие, даже я, с моим ударом, пасовала…
Да-да, у Катьки когда-то был черный пояс, по версии, одной из самых жестких школ карате, единственный женский черный пояс в стране. Да, удар у нее действительно был убийственным. Причем она могла вмазать даже находясь в путешествии, срабатывал навык, и так она избила двух гопников, приставших к их компании, мирно двигающейся от скамеечек в парке к открывшейся пивной точке, гопники — хи-хи-хи да ха-ха-ха, зачем вам, девки, эти хиппи волосатые, они же ничего не могут, в волосах путаются! — и давай хватать Катьку и еще одну девчонку за локти, но тут она и показала маваши-гири да агэу-кэ. Ки-я!
— И как же ты, как же ты там выживала?.. — спросил я, причем уже догадывался, что услышу в ответ.
— Промышляла разбоем. Только без кистеня, использовала нунчаки, сделала из старых лыжных бамбуковых лыжных палок, но — редко. Через лес, по тропкам пробиралась до трассы на Москву, метелила сутенеров. Их там тучи, сидят вдоль трассы в машинах, пасут девчонок, скоты. Отдавали все, до копейки. С испугу. Даже и не сопротивлялись. Думали — возмездие, языческая богиня мщения или просто — дикая лесная нечисть. Я на них набрасывалась что твоя эриния. Выжидала момент, когда они вылезали из машины, шли помочиться в лес или купить пива в ларьке. Брала их поодиночке, они стали ходить парами, тогда я вырубала их попарно. Некоторые, правда, пытались достать пушку, бывало, даже доставали, и этих приходилось немного поломать, предплечье там, скулу, ребра, чтоб неповадно было. Не калечила, у них все-таки такая безработица… Слух обо мне распространился, устраивали облавы, собирались прочесывать весь лес, а он тянется аж до Архангельской губернии, но я обо всем знала заранее — в больничке замглавврачом работала сестра самого главного сутенера, он ей выбалтывал обо всех готовящихся облавах. Ей же было скучно, скучно, она рассказывала мне, а я… Да и папаша аспирантки, он всё-таки мент был, мент приезжал ко мне проведать, посмотреть, как дураки живут. У меня была настоящая слава, про меня хотели делать репортаж по центральному телевидению, какая-то сумасшедшая журналюга решила, что я — это йети среднерусской возвышенности, потомок спустившихся с Гималаев, прошедших тысячи километров до этих сраных болот снежных людей, прародителей славян, потерявших третий глаз хранителей мудрости…
Чайник закипел. Я взял кружку и поставил перед Катькой. Да она и была йети, только слишком нормальной, чтобы в это поверить!
— Мне покрепче, — она подняла на меня свои бездонные глаза: там плескалось что-то горькое, тягостное. — И пока не надо никакой еды, а то станет плохо.
Только — хлеб, хлеба с солью…
— Ты могла обогатиться, — я налил ей побольше заварки. — Торговля живым товаром хороший бизнес. У сутенеров большие деньги.
— Какое там! Кого они пасут? Нищих вафлерш, подстилок для дальнобойщиков! Сто, от силы двести рублей сеанс! Ну, триста! С них сутенеры имели половину, а эта половина — тьфу! После моих налетов они начали отнимать уже семьдесят процентов, потом восемьдесят, а потом я специально нескольких побила и сказала, что раз брали пятьдесят процентов, то пусть и берут пятьдесят.
— То есть — ты всё-таки борец за справедливость? — я долил заварку кипятком.
— Нет, я не борец, — она как-то по-деревенски взяла кружку в руки. — Но договор должен оставаться договором. Я так и сказала. Ты бы видел, как они на меня смотрели, эти парни! Словно над ними разверзлись небеса! И послушались, послушались как миленькие!
— Ну, а деньги-то на что тратила?
— Одеял купила, матрасов, мыла, стирального порошку, концентратов пищевых, вялотекущим — черно-белый телевизор, — Катька смотрела, как я режу хлеб, смотрела взглядом очень голодного человека. — Потом купила тушенки, потом посуду, наняла рабочих, они почистили сортиры, починили колодец. Печки подремонтировали…
— И почему теперь Кокшайск? — я положил хлеб на тарелочку, поставил тарелочку перед ней, пододвинул солонку. — Ешь, Катя, ешь!..
— А я была Его наместницей в центральном регионе. Когда Он приехал, приехал в первый раз, то я пришла на проповедь. Он проповедовал в областном центре, я туда ездила полотенца покупать и тапочки. И знаешь, вроде — ничего особенного, а потом проняло. А тут выяснилось, что Он ждет разрешения на переезд в Кокшайск, где для него покупали землю под ферму, землю под теплицы, все-таки американский гражданин, так просто не получается, и что ему нужны люди тут, наместники, проводники его идей…
— Каких идей, Катя, о чем ты говоришь? Что за проповеди? Я ничего не понимаю. Он кто?
— Ну, Он твой сын, но не совсем твой. Мне Маша все объяснила, по телефону, потом письмо прислала. Я быстро въехала. Там все довольно просто…
Зазвонил телефон. Звонивший дождался сигнала автоответчика, выслушал сообщение, отключился. Там все довольно просто. Звучало неплохо. Мне стоило тоже поинтересоваться идеями, мне пора было обрастать идеями, я был совсем безыдейным. А потом — въезжать. Все въезжают, а я что? Я тоже хочу!
Тут позвонили в дверь.
— Ты кого-то ждешь? — встревоженно спросила Катька.
— Нет, никого…
Она, обжигаясь и давясь, выпила чай залпом, запихнула в себя хлеб. Щеки ее раздулись, она сделала несколько жевательных движений, шумно проглотила комок, выдохнула:
— Я — мыться. Лежать в ванне, отмокать. Если что — я твоя сестра, нет, племянница, приехала из Кировограда, это, кажется, в Казахстане, вот, оттуда, понял?
— Понял, — кивнул я, — ты моя племянница, я твой дядя. Иди, деточка, ни о чем не беспокойся.
В дверь позвонили еще раз. Кто-то настойчивый. Я не люблю настойчивых. От них скулы сводит. Настойчивость — свойство людей туповатых, скучных. Добиваться своего — как это плоско!
В ванной зашумела вода, я подошел к двери, запихнул под вешалку Катькины рюкзак и сумку, посмотрел в глазок: какая-то девушка, как курица, одним глазом, смотрит на мою дверь, тянется к кнопке звонка, за нею — двое, у одного что-то габаритное на плече, другой с какой-то палкой. На бандитов непохоже, на привезших повестку людей с Лубянки тоже. Я открыл дверь.
— Здравствуйте! — затараторила девушка. — Телевидение, канал новостей, репортер Дарья Судоркина. Можно задать вам несколько вопросов?
У девушки в руках был микрофон, человек с палкой — на палке располагался яркий фонарь, начавший светить мне прямо в лицо, — был осветителем, с габаритным на плече — оператором, был еще четвертый, который стоял чуть поодаль, в наушниках, звуковик.
— Вопросов о чем?
Я сразу не захлопнул перед их носами дверь, это было ошибкой.
— Вы — отец того, кого объявили богом. Как вы себя ощущаете в такой роли?
— Что-что? Отец кого?
— Ваш сын погиб и был объявлен своими последователями богом. Вы знаете об этом?
— Нет, я об этом ничего не знаю. Может, вы ошиблись адресом?
— Мы никогда не ошибаемся адресом! — веско сказал осветитель, и я понял, что в них все-таки есть что-то угрожающее.
— Мы имеем информацию, что вы собираетесь поехать в Кокшайск на похороны вашего сына. Вы думаете, туда отправятся и его последователи? Или только очень близкие люди? Возможны какие-либо акции ритуального характера?
— Я не знаю.
— А где его мать? По нашей информации, вы не были с ней официально зарегистрированы.
— Я не знаю.
— Нам можно войти?
— Я не… То есть — нет! Нет!
Я захлопнул дверь с такой силой, что посыпалась штукатурка. Девушка взвизгнула, осветитель громко выругался. Они тут же позвонили, я не открывал, тогда они начали звонить, не снимая пальца с звонка. Тогда я открыл стенной шкаф в прихожей, вытащил оттуда настоящую буковую дубинку американского полицейского, открыл дверь и замахнулся.
— Если вы не уберетесь, — заорал я прямо в направленную на меня камеру, — то я вас так отхреначу! Пошли вон, вон! — после чего понял, что позвонили они второй раз потому, что дверью я прищемил шарфик корреспондентки. Закрыл дверь я уже спокойно, сотрудники канала новостей больше мне не досаждали.
Зато появились журналисты пишущие. Вокруг моей персоны что-то собиралось, то ли близились мои пятнадцать минут славы, то ли — позора, который, при ближайшем рассмотрении, её оборотная сторона.
А вот раньше собратья-журналисты вниманием и сочувствием не баловали. Когда меня избили, в палату дважды пускали телевизионщиков и программы “Дежурная часть” и “Криминал”, по согласованию со следователем, при наблюдении дежурившего у палаты милиционера, да один раз приходила журналисточка из молодежной газеты, уже после снятия охраны, якобы искала тему, спрашивала совета, стреляла глазками, ушла, когда сестричка начала подкладывать мне “утку”, и больше не появлялась. А по выписке, дома, я был уже полностью предоставлен самому себе. Для коллег являясь обузой, им я был еще и неинтересен, чужд, они завидовали моим наварным деньгам, алкаш-главный, как он выражался, имел с меня только одни неприятности, словно я ему не отстёгивал, не подбрасывал. Людская благодарность не имеет границ, не имеет.
А прежняя подруга? Как и журналисточке, ей хватило нюхнуть больничного аромата, она положила на тумбочку апельсины — ненавижу апельсины! — через силу улыбнулась и больше не появлялась. Ну, один раз позвонила, когда меня уже перевезли домой, выразила удивление, что я уже здесь, якобы обиделась, что не к ней обратились за транспортом. Крыса! Прислала бы редакционную машину! Конечно, конечно на своем “пежо” она бы не повезла, вдруг из меня полезет дерьмо, потекут кровь и моча, запачкают её сиденья? Или я сблюю на приборную доску? Хорошо ещё, что в больнице она довольствовалась внешним осмотром, не просила у лечащего врача справки — смогу ли я ещё её трахать, как долго, с какой частотой?!
Разве что один-единственный раз ко мне заглянул серьезный работник пера, в сером мятом костюме, в заношенной блекло-голубой рубашке, в странном розовом галстуке. У него были тяжелые руки, толстые пальцы, бугристая кожа лица, очки, одна дужка которых была скреплена проволокой и для надежности обмотана залитой синтетическим клеем ниткой. Работник пера был человек обстоятельный. Этот якобы хотел побеседовать о важных проблемах.
Вроде бы — “Труд” или “Гудок”. Этот о посещении договаривался долго, обстоятельно. Несколько раз встречу переносил, замучил звонками, предупреждал, что разговор предстоит серьезный, что темы будут подняты значительные. Зачем он мне был нужен с его серьезным разговором и значительными темами? Что он мне, что я ему?
Появившись, он смотрел на меня изучающе, хмурился, долго обдумывал вопросы. Меня насторожила его хорошая ориентация в проблеме, он знал многое и многих. Потом-то он сказал, что работал в системе оборонки долгие годы, то ли отдел кадров, то ли спецхран-спецдопуск-спецчасть, что теперь служит военным обозревателем сразу нескольких патриотических газет, что таких, как я, он бы давил, давил и додавливал.
Звучало как-то несерьезно, у меня было очень миролюбивое настроение, я попросил его уточнить — что значит патриотические, в чем именно заключается патриотизм этих газет, как понимать “давил” и почему он такой напряженный.
А он сказал, что если я задаю такие вопросы, то это беда не патриотизма, а моя, таких, как я, мой нравственно-духовный дефект, с которым существовать на свете невозможно. Значит, получалось, что раз я один из таких дефективных, то мое существование, следовательно, невозможно? Силлогизм. От формальной логики меня всегда тошнило.
Я попробовал усомнить положение о невозможности, использовал старую формулу, что, мол, не ему решать, но он возьми и скажи: вот еще, кто сказал, что не ему, очень даже ему, он прекрасно в таких вещах разбирается, прекрасно знает, как определить тех, кому существовать невозможно, и в моем случае у него сомнений нет, ни тени сомнений у него нет!
Мне не понравились его слова, его интонация, я попросил его уйти, но человек в сером костюме даже не тронулся с места. Он сидел в моем кресле и говорил, что жиды и ожидовленные — я, по его классификации, попадал во вторую категорию — продали отечество, что ради ста долларов они готовы родную дочь подсунуть под американца, а разные продажные писаки пишут заказные статьи о нашем великом военно-промышленном комплексе, и из-за этих статей люди теряют работу, страдает качество продукции, ухудшается обороспособность страны. Он спрашивал меня, понимаю ли я, за что меня избили, понимаю ли, что если буду продолжать свою антипатриотическую деятельность, то это избиение не последнее, что меня забьют до состояния паралитика, а я поглядывал на часы: должен был забежать Иван, обещавший принести молока, творога, хлеба.
В словах человека в сером костюме была своя тяжелая логика. Логика недостатка, недодачи, нехватки. Логика неформальная, но тоже тошнотворная. Болезнетворная. Паранойяльная. Он был из тех, кому не хватало, из опасного племени обделенных. Я полулежал на диване, смотрел на него и думал, что в какой-то мере я тоже из этого племени, из тех, для кого, скажем, полное отсутствие денег еще не так страшно, как их явный недостаток.
Вы считаете на ладони мелочь, и вам не хватает. Вот что ужасно! Нехватка! Это просто катастрофа. И не страх нищеты, а страх нехватки всегда двигал мною. И даже шире — не боязнь, не страх, что у меня чего-то не будет, а ужас перед недостатком. Не только в деньги все упиралось, это могли быть сигареты, хлеб в хлебнице, запас слова, мысли, знакомства, связи, в конце концов. Ведь полное отсутствие почти сближается с полным обладанием, оно почти замыкает все существующее, это почти счастье. А нехватка заставляет открывать новые страницы, заставляет что-то предпринимать.
Я полулежал и думал, что только из-за нехватки я начал свои упражнения в газете. Не знаю, что двигало моими вахлаками, но мне элементарным образом не хватало. Так я и получил достаток на свою голову.
Уже на больничной койке, измочаленный и истыканный — меня били бейсбольной битой и кололи сделанной из арматуры заточкой, все это мне показывал следователь, наслаждался эффектом, ждал, что я все-таки начну давать настоящие — что это такое? о чем? о ком? — показания, я же молчал, — позже, шаркая по больничному коридору для разработки восстановленных суставов и видя вокруг себя все многообразие травматического мира, я дошел до того, что понял: и достаток плох, невыносим, тосклив. Мне в больнице стало вдруг обидно, что посланные то ли обиженным производителем хитроумных орудий убийств, то ли рассерженным покупателем или обманутым разработчиком использовали для моего избиения видавшую виды биту и кривую заточку. Я был достоин чего-то большего. Почему в меня не стреляли из тех сверхскоростных пистолет-пулеметов, про которые мы сделали такую тонкую и даже где-то смешную статью? Почему на меня не обрушили всю мощь штурмового вертолета, когда я ехал ранним утром по дороге с теткиной дачи, того самого вертолета, статья о котором помогла заводу продать еще не запущенный в серию образец то ли одному из нефтяных шейхов, то ли в Латинскую Америку для атак на латифундии наркобаронов? Почему не накрыли пуском умной ракеты, которую после нашей публикации сняли с производства? Почему не отравили химической бомбой или миной? Бита и заточка, два козла, ими орудующие, третий, то приходящий козлам на помощь — я пытался посопротивляться, только для вида, только тогда, когда уставал прикрывать жизненно важные места, — то отходивший посмотреть, не идет ли кто по лестнице, — вот все, что я заработал, чему соответствовал? Мой комплекс недодачи требовал утоления жажды, требовал, чтобы мне было оказано серьезное внимание. А внимания не было. Оставались обида, горький осадок, которые еще более саднили от слов моего следователя, говорившего, что причиной нападения стала моя “высокогражданственная и общественно значимая деятельность”: этот мальчишка в кожаной куртке и застиранных джинсах был, оказывается, постоянным читателем нашей газеты. Он одобрял её — какую, парень, какую? — линию, считал меня пострадавшим за правду.
Но всё-таки, за какую именно часть правды мне сделали такой подарок? Что в общественной значимости не устроило тех или того, кто послал людей выследить меня, затащить в подъезд старого дома в центре города и там устроить показательный урок?
Только Ващинский, Ванька и Иосиф Акбарович меня не оставляли. Ващинский добился, чтобы меня перевели из обыкновенной городской больницы, из заштатного отделения травмы, в больницу, которая казалась загородным дворцом, где меня поселили в индивидуальную палату, с телевизором, холодильником, телефоном, где сестрички впархивали улыбнуться и спросить, не нужно ли что. Иван приезжал через день, привозил хорошего пива, газеты-журналы, брюзжание и сплетни. Иосиф Акбарович — домашнего приготовления вкусности, вино, разговоры о высоком и широкую улыбку, демонстрирующую все его золотые зубы. Тогда они меня не бросили, ребята, не то, что сейчас.
Тогда то один, то другой, то третий пытались или поговорить со следователем, или, выйдя на милицейское начальство, следователя поменять, или активизировать прокуратуру, или найти каких-то людей, которые все знают о происходящем, происходившем и готовящемся, дабы эти люди, на секунду отвлекшись от всеобщего, спустились к конкретному, к нашим повседневным заботам и точно бы сказали — кто меня бил, кто меня заказал, почему, за что и за сколько. Но их усилия оказались напрасными.
А потом мне позвонил мой приятель, телефон стоял возле койки, и сказал, чтобы мы не дергались, что нам виновных не найти, что их найдут другие, серьезные и деловые люди, сотрудники спецслужб, люди со стертыми чертами лиц, с размеренной речью, что мне пока бояться нечего, что больше на меня нападать не будут. Я спросил, что, мол, теперь сразу убьют, да? — а мой приятель с полной серьезностью ответил, что если мы не побережемся, то убьют не только меня, почикают еще многих, что мне стоит хотя бы на время отойти в тень и оставить свою общественно значимую, высокогражданственную деятельность. Он говорил так, словно не он подвигнул меня на эти подвиги, не он поставлял материалы и указывал направление удара. Сволочь, не иначе консультировался-контактировал с моим следователем.
Но не успел я так подумать, как мой приятель посоветовал дело свернуть, использовать все влияние Ващинского и все красноречие Иосифа на то, чтобы правоохранительные органы оставили меня в покое.
И вот я слушал своего гостя в сером костюме, думал, когда же наконец следователь вынесет постановление о прекращении дела, ждал появления Ивана, а он где-то задерживался. Конечно, я мог, прыгая на одной ноге, костылем погонять гостя по квартире, но у него был крепкий костяк, скорее сломался бы мой костыль, чем треснули его кости, да к тому же он прекрасно чувствовал мое настроение, временами скупо улыбался, щелкал пальцами, складывал руки, поигрывал желваками. Он ощущал себя сильным, крепким и разве что жалел об ушедшем времени спецчасти-спецхрана-спецдопуска.
И тут наконец появился Ванька, да не один, а с сестрами Ващинского, сразу с двумя, причем худая нимфоманка выглядела раздобревшей и гладкой, а синхронистка, наоборот, похудевшей и угловатой. И с серым гостем произошла метаморфоза, настолько явная, настолько откровенная, что он даже бросил на меня косой и умоляющий взгляд, мол, не надо, не гони, забудь, все, что я говорил, пустое, дай побыть с людьми, дай поговорить-потрепаться-покадриться, жидов и ожидовленных я вовсе не так ненавижу, у меня даже в портфеле есть бутылка, не веришь, а — вот!
Он и в самом деле достал бутылку, но не это было самым удивительным. Оказалось, что серый когда-то встречался с Иваном, вернее — с Ванькиным отцом, большим чином, генералом инженерных войск, профессором и доктором наук, что тогда серый был начинающим инженеришкой, а Ванькин отец командовал целым институтом, выше Ванькиного отца были только Берия Лаврентий Палыч да Сталин Иосиф Виссарионыч, и пошли воспоминания, а обе сестры Ващинского, словно вспомнив свой опыт по ухаживаю за пострадавшим в автокатастрофе братом, начали ухаживать за мной, кормить котлетками и авокадо и щебетать.
В такой компании я провел один из самых странных вечеров. Серый декламировал по-французски Верлена и Рембо, Иван рассказывал, как ездил на фестиваль живописцев в Краков, как подрался с поляками — исключительно из-за обоюдного безудержного пьянства, — а потом оказалось, что те, с кем он дрался, члены жюри и они учредили для Ивана специальный приз, что-то вроде “За волю к победе”, а он его потерял по пьяни то ли в самом Кракове, то ли в Вене, куда поехал проведать друзей из скрипичного квартета, лауреатов многих конкурсов, зарабатывающих деньги игрой на улицах в столице вальсов и поднявших уровень уличного исполнительского искусства на небывалую высоту, ну а сестры Ващинского что-то готовили, жарили, парили, курили и смеялись, пили и пели, танцевали то с серым, то с Иваном, то обе, сразу, со мной, одна вела, другая поддерживала, потом они менялись, а у меня была такая эрекция, что спортивные штанцы грозили лопнуть, и сестры громко хохотали, Иван подмигивал, а серый тактично отводил взгляд.
Было очень хорошо.
Видимо, только поэтому, в память о сером, я разрешил прийти еще одному пищущему. Это был специальный корреспондент известной газеты, он говорил, что наша встреча настоятельно необходима, что смерть моего сына трагедия, которая потрясла всех вменяемых и порядочных людей, что если я не возражаю, он скоро сможет зайти ко мне и задать пару-тройку вопросов, что будет тактичен и много времени не отнимет. Он мурлыкал и был настойчив. С трубкой у уха я приоткрыл дверь в ванную — из пенного сугроба торчала маленькая Катькина голова и острая коленка, поднимался легкий дымок — Катька курила, наслаждалась, жила, — и сказал спецкореспонденту, что могу уделить ему десять минут.
— Великолепно! Этого вполне достаточно, — сказал он и попросил разрешения прийти с фотографом.
Моих фотографий никогда не публиковали. Я представил себе заметку на первой полосе второй тетрадки известной газеты. Это могло неплохо выглядеть.
— Хорошо, — разрешил я. — Валяйте!
— Мы будем через пять минут!
Ровно через пять минут, секунда в секунду, спецкореспондент позвонил в мою дверь. Пухлый, в костюме, в очках и дорогих часах, золотая цепочка на правой руке, левая чуть короче, прижата к туловищу, слегка припадает на правую ногу. Некое зеркальное мое отражение, нас сразу сблизившее. Подвижные уши, цепкие глаза — спецкор тут же понял, что в квартире есть кто-то еще, словно собака потянул носом, почуял женский дух, успокоился, сел в предложенное кресло, по-американски положил ногу на ногу. Фотограф, одутловатый, почему-то в афганском, с валиком, берете, мелкоглазый, с вывернутыми губами, наладил камеру, попросил разрешения отдернуть шторы. Спецкореспондент достал цифровой диктофон.
— Не возражаете?
— Пожалуйста, — я пожал плечами: у меня никогда не брали интервью, меня никогда не записывали на пленку.
Сцецкор нажал на диктофоне маленькую кнопочку, положил его на стоявший меж нами журнальный столик и открыл рот. Я приготовился отвечать на его вопросы, но спецкор рот закрыл, даже плотно сжал губы.
— Я вас слушаю, — сказал я, наблюдая, как по мне шарит красный лучик от фотокамеры. Потом фотограф присел и сразу сделал серию снимков.
— Впервые говорю с отцом бога, — покосившись на фотографа. признался спецкор. — Все заготовленные вопросы мне кажутся никчемными, глупыми.
— До вас приходили телевизионщики, — сказал я. — Они формулировали несколько иначе: я отец того, кого объявили богом, объявили последователи, ученики. Согласитесь, тут есть различие…
— Но всё равно ребятам с телевидения никогда не хватало такта, — спецкор вынул из кармана маленький блокнот, маленький золотой карандашик, блокнот раскрыл и сделал в нем пометку. — Они наверняка спрашивали, каково вам в этой роли? Да? Я тоже хотел узнать об этом, но, думаю, вы не сможете мне ответить…
— Почему же не смогу? Смогу…
— Ну и как?
— Я узнал о божественности моего сына только что и пока еще никакого отношения к этому у меня нет. А ещё я хочу сказать, что вряд ли смогу быть вам чем-то полезен. Я ничего не знаю про учение своего сына. Я никогда его не видел, я узнал о его существовании…
— Поэтому-то я и хотел задать один вопрос, который может показаться бестактным. Заранее прошу прощения, — спецкореспондент кашлянул.
— Валяйте! — разрешил я.
— Его мать была девственницей?
— Вы спрашиваете — был ли я у неё первым? Или вы на что-то намекаете?
— Ни на что я не намекаю! Мне важно знать про ваши отношения, про ту среду, в которой вы оба вращались. Никаких параллелей! Если хотите, это вопрос культуролога, интересующегося сексуальной практикой недавнего прошлого. Уходящей натурой.
— Да, она была девственницей.
— Вы уверены? Она вас не обманывала?
— Она кричала, на простыне была кровь.
— Вы к тому моменту уже имели дело с девственницами?
— Имел.
Он заглянул в блокнот, постучал себя карандашиком по дужке очков.
— А откуда появился тот американец, который женился на его матери и вывез ее, уже беременную? Это же не ваш приятель?
— Мы познакомились в компании. Он был физиком, работал по обмену…
— И у них возникли э-э-э… отношения. Она знала, что беременна?
— Нет, мы расстались примерно через неделю после нашей первой ночи.
— Первой и последней?
— Были еще две.
— Примерно через неделю… А точнее?
— Через пять дней…
— Извините еще раз за бестактность, но какова причина? Почему вы все-таки расстались?
— Не знаю. Она утром оделась, накрасилась. Я еще лежал в кровати и слышал, как она положила в сумочку свою зубную щетку и косметичку. Она ничего не сказала, но я уже знал, что вечером она не придет.
— И она не пришла?
— Не пришла…
— Так почему вы думаете, что вы отец бога?
У меня даже дыхание перехватило. Вот и говори с людьми! А потом я понял, что он специально задал такой идиотский вопрос: фотограф выдал ещё одну серию и начал менять объектив.
— Я этого не говорил. Этого не утверждал. Его мать позвонила и просто сказала, что я его отец, а женщины это знают всегда. Точнее — чувствуют.
— Всегда?
— За исключением тех случаев, когда они находились в невменяемом состоянии. Или…
— Не будем углубляться, не будем. Хорошо, вы просто отец некоего человека, объявленного богом. Вы в курсе, что на имущество и счета его организации, которую некоторые называют церковью, в США наложен арест?
— Что-то слышал об этом.
— Вы знаете примерную стоимость имущества и сколько примерно на счетах?
— Нет.
— Сказать?
— А откуда знаетете вы?
— Передали, по радио. Из Интернета.
— Ну?
— Несколько миллиардов долларов. Миллиардов долларов. Миллиардов. Долларов.
— Ну и что? — пока фотограф оставался без работы, но только пока.
— Средствами, по завещанию, должен распоряжаться отец. Только отец.
— Распоряжаться? Что значит в данном случае распоряжаться?
Спецкор посмотрел на меня со снисхождением.
— Распоряжаться и значит распоряжаться. Если арест будет снят, а снимут его в том случае, если будут выплачены налоги и штраф за прежние неуплаты, то отец убитого, с позволения сказать, бога станет миллиардером. И может распоряжаться собственностью и тратить деньги по своему усмотрению. На что угодно, хоть на мороженое…
— А есть препятствия к уплате налога и штрафов? — я еще держался.
— Шарики-то закрутились, правда? — спецкор хохотнул. — Я не знаю всех деталей, но, кажется, препятствий два. Первое — его мать, которая по завещанию до погребения тела распоряжается делами организации. Она отказывается платить из принципа, так как считает налоги в этом случае незаконными. А второе препятствие в том, что отцовство еще надо доказать.
— Как? Анализом ДНК?
— Да, но не это главное. Решение об отцовстве должно быть подтверждено в суде.
— В каком?
— Там, у них, в американском суде присяжных, в каком-то из штатов…
— А если с отцом что-нибудь случится? Кто наследует отцу? — фотограф нажал на спуск, просто так, только для оправдания установки нового объектива.
Спецкор поджал губы.
— Об этом по радио не сообщали, — сказал он и поднялся.
— Уже? — спросил я.
— Да, я и так был навязчив. Если позволите, я вам еще позвоню. Если мне надо будет уточнить какие-нибудь детали.
— Пожалуйста, звоните…
Он двинулся к двери.
— Постойте! — крикнул я. — Вы забыли диктофон!
Он вернулся и диктофон забрал. У двери, в прихожей, обернулся.
— Все происходило в этой квартире? — спросил он.
— Нет, в другой, но вон на том диване…
— Позвольте взглянуть?
— Пожалуйста…
Он подошел к моему дивану-ветерану, кулаком попробовал упругость подушки.
— Раскладывается? — спецкор выпрямился и поправил очки.
— Раскладывается… Вот тут надо потянуть на себя, потом тут надавить…
— У меня был такой же, — сказал спецкор, — давно. Я свой выкинул.
Из-за его спины появился фотограф, сипло попросил меня опуститься на диван, сесть, расслабиться. Я сел, закинул ногу на ногу. Фотограф нажал на спуск. Не дожидаясь, пока он закончит новую серию, я поднялся, прошел в прихожую, открыл дверь. Спецкор быстро, на ходу, сунул мне руку и исчез. Фотограф вытек следом за ним. Я закрыл дверь и тщательно запер все замки.
Миллиарды долларов. Это были уже не деньги. Не богатство. Это было такое восполнение нехватки, что понять, осознать его просто невозможно. Я размышлял об этом, когда долго и шумно мочился. Ощущение было таким, будто я выпил много пива. Потом зашел в ванную. Там, вся в ошметках высыхающей пены лежала какая-то загорелая, жилистая женщина с отвисшими грудями, с бритым лобком. Окурок размокшей сигареты медленно полз по ее щеке. Женщина вздрагивала во сне, бормотала, скребла эмаль ногтями.
— Катя! — тихо-тихо произнес я. — Катя, проснись!
— На колени, сука, на колени… — во сне, но отчетливо произнесла Катька. — Я тебе, сука, покажу пидараску, я тебе все покажу!
— Катя! Катя! Проснись…
Таржура
…Рассказывают, что эта порода отличается самыми необычными повадками и особенностями. Так, один воин, владевший скакуном таржура, ведя его в поводу в поисках брода, пробирался через заросли вдоль быстрой реки. Воин уже нашел брод, как его в ногу, чуть выше голенища, ужалила змея. Воин скинул сапог, задрал штанину и, почти теряя сознание от боли, собрался ножом вырезать из своей ноги кусок мяса, понимая при этом, что яд уже идет по жилам и скоро смерть закроет его глаза. И тут его скакун наклонился к нему, припал губами к ране и высосал всю ядовитую кровь из тела воина. Причем скакун не срыгнул, а проглотил кровь, и ничего дурного с ним не произошло. Другой же воин выехал на скакуне породы таржура на встречу с рыцарем, который должен был заплатить обговоренный заранее выкуп. Они съехались в поле один на один, люди, сопровождающие рыцаря, и люди, бывшие с воином, остались в отдалении. Рыцарь начал отсчитывать золотые монеты, опуская их одну за другой в кожаный кошелек, и несколько раз намеренно ошибся в счете, причем сам воин ничего не заметил. И тут вдруг таржура схватил губами край кошелька, дернул так, что неповоротливый рыцарь выпустил кошелек из рук и все монеты высыпались на землю. Воину пришлось спешиться и собрать все до единой монеты, а так как, собирая монеты, воин их пересчитал, то ему стало ясно, что его скакун таржура прекрасно владеет искусством счета и блюдет интересы своего хозяина…
Переваливающаяся словно гусыня Маша со своим Реджи прошла таможню, сдала багаж и исчезла в полумраке паспортного контроля, Анна Сергеевна, исцарапав мне до крови спину и грудь, наставив на шею засосов с таким искусством и такой страстностью, что две недели я не мог сменить свитер с высоким горлом на что-то другое, с трудом угомонилась, отдышалась, снисходительно потрепала меня по щеке да улетела на “стреле” на север, и только тогда её нынешние зятьки начали собираться по одному. Что бы они теперь ни говорили, мои дорогие, но не было их в Москве во время отправки Маши за океан, не было, я скорее был готов поверить в их шашни с Аннушкой, в их отцовство, но тут-то была откровенная ложь.
Иосифа Акбаровича от карточных долгов откупил отец его будущей жены, и Иосиф появился где-то через месяц — накануне я получил одно, оказавшееся единственным, письмо от Маши, она писала, что ей скучно, что в Нью-Йорке её всё время тошнило, что после Нью-Йорка тошнота не прошла, всё письмо было о тошноте, да в конце приписка об оглушительной, тошнотворной тишине штата Вайоминг, куда, в родовое гнездо, её отвез Реджи, сам отправившийся к месту монтажа новой установки, в Юго-Восточную Азию, — а Ващинского выписали из его цэковской больнички и того позже: уход уходом, но Ващинский подцепил в своем нервном отделении желтуху, чуть было не помер, после выписки его прямиком направили на воды, в Карловы Вары. Оттуда Ващинский приехал совсем тихий и изломанный, словно там он встретил нового парня из ямы, встретил, полюбил, потерял. Нашему же защитнику рубежей, другу непарнокопытных, оставалось служить до весны. Но и весной Иван не проклюнулся, никто не знал, где он, вернулся ли из рядов погранвойск, быть может — остался на сверхсрочную, быть может — восстановился у себя в училище, да и перевелся сразу куда-то подальше от столицы. Он словно сквозь землю провалился, у нас с Иосифом была даже идея поинтересоваться в военкомате, потом Иосиф высказался в том смысле, что пограничники уже не проходят по военкоматовкому списку, что о них надо узнавать на Лубянке, а на Лубянку он ни идти, ни звонить не хочет. Хотел ли я? Странный вопрос, очень странный. Мы собирались написать его родным, в Вологодскую область, да не могли найти адреса, и начали уже думать, что потеряли Ивана, потеряли окончательно и бесповоротно, пока где-то уже осенью, почти на границе зимы, я как-то не приехал к одной особе, обретавшейся в доме напротив телеграфа, в огромной квартире.
Особа была замужем за одним из сыновей знаменитого физика, участника Манхэттенского проекта, давнего сталинского агента, слинявшего к отцу народов в начале пятидесятых. Физик был то ли итальянцем, то ли шведом, несмотря на преклонный возраст продолжал заниматься ловлей нейтронов посредством атомных ядер, сыновья тоже пошли по научной части, первый, муж особы, был океанологом, второй, кажется, математиком, и как раз в те времена муж особы получил по доверенности за ставшего уже немощным, годным только на общение на атомарном уровне папашу наследство, то ли в Швеции, то ли в Италии, и, будучи человеком умным, всё наследство отписал на нужды строек социализма, за что хреновы эти строители передали в вечное пользование семейства сохранившееся в неплохом состоянии поместье на берегу великой русской реки. Бывшая княжеская вотчина. Кажется, князья Милославские. Или — Барятинские. Или — Вяземские. Одним словом — Рюриковичи, белая варяжская кость, нордические характеры, даром что ли физик имел отношение к Швеции? Главный дом, флигель, службы, конюшня. Что было немаловажно: часть наследства составляли лошади, дорогие лошади, которых специальным транспортом и малой скоростью везли то ли из Италии, то ли из Швеции.
Собственно, муж особы на правах старшего сына только подписал нужные бумаги и отплыл изучать холодные течения теплых морей по своей узкой специальности планктонолога, а сама особа занялась обустройством поместья. Я был ей нужен для информационного обеспечения, для того, что позже, когда погибнет мой сын, будет называться пиаром, меня, по договоренности с тогдашним моим главным редактором, почти открепили от работы в отделе новостей, отправили в длительную местную командировку, причем мои заметки, статьи и интервью распределялись благодаря связям особы широко, не только по полосам той газеты, где я тянул лямку.
Главным местом сбора информации постепенно стала супружеская постель, огромное пространство под шелковым балдахином, которое я осквернял совокуплениями своего жилистого — тогда — организма с нежным телом особы. Мы сливались, состыковывались, терлись друг о друга. Это была эпоха ненасытности, взаимной неутоляемости: я приезжал еще утром, мы начинали, перекусывали прямо под балдахином тем, что посылал распределитель, продолжали, к вечеру заканчивали и, совершенно обессиленные, ждали, когда домработница, доверенное лицо особы, подаст обед. Мы обедали в абсолютном молчании. Да и до обеда, под балдахином, в недолгий подготовительный промежуток, мы практически обходились без слов: особа была, впрочем совершенно справедливо, уверена, что квартира напихана жучками и наивно полагала, что наше молчание максимально долго сохранит тайну. Она ошибалась: петровичи знали всё, пальчастые того времени записывали наши охи и ахи так же профессионально, как если бы записывали разговоры о тайнах атомного ядра, с той лишь разницей, что, видимо, в отличие от записей информативных, позволяли себе расслабиться, снять напряжение и, сидя друг напротив друга, дрочили, стараясь не забрызгать свои серые костюмы.
Особа на побочные связи имела разрешение от мужа, муж в плавании, надо понимать, входил в положение, но пальчастые с петровичами собирали компромат, что бы ни происходило, они собирали компромат, это была их работа. Особа с некоторого времени начала вести себя даже странновато, она убеждала, что в квартире не только жучки, но и видеокамеры, что наши с ней соития снимаются с разных точек, потом из них петровичи монтируют один, полноценный фильм, трендила об этом всё время, и у меня начались проблемы с потенцией, наши сеансы по осквернению супружеского ложа стали сокращаться, потом прокладываться днями поста, потом меня вызвал главный редактор и попросил подумать о будущем, о моем будущем, а что было думать, если не стоит? Тут и думать нечего! Я же не актер порнокино, не звезда фильмов с тремя крестами, но в интонации главного редактора было нечто, заставившее меня насторожиться, я встретился с ним взглядом, и мне показалось, что главный редактор был не чужд лубянских просмотров, что обо мне он знает много больше, чем я думал.
И вот, на границе зимы, после почти недельного воздержания, без предварительной договоренности я отправился к особе. Она же давно хотела, чтобы я взглянул на подготовленный архитектором макет поместья, на все задуманные ею и воплощен-
ные — пока еще в бумаге — профессионалом задумки, от которых бы в гробу перевернулись все эти Рюриковичи. Макет стоял в кабинете океанолога, до которого у нас раньше просто не было времени добраться. Теперь вот, в связи со съемкой фильма, время появилось.
Особа встретила меня не слишком любезно. Начать с того, что она долго не открывала дверь подъезда, мне пришлось звонить второй раз, потом третий, наконец дверь открыла домработница, я поднялся в лифте с ковром и зеркалом и застрял уже перед дверью квартиры. Я собрался было уйти, уйти совсем, даже был готов поехать и написать заявление об увольнении из газеты, но тут меня, наконец, впустили.
Особа фыркала и посмеивалась, запахивала халатик, прятала волосы — они были у нее роскошными, тяжелыми, темно-рыжими, — под тюрбаном из большого махрового полотенца, легко ступала своими тонкими ножками, кружила вокруг меня, соблазняя запахами, мимолетными прикосновениями, потом раз — ушла из-под моей руки, два — избегла поцелуя, три — выскользнула из объятий, а потом в кабинет — мы так и докружились до кабинета её мужа, — из другой двери, ведшей, как мне казалось, в гостиную, появился Ваня, тоже в халате, тоже с мокрыми волосами. Немая сцена.
Я опомнился первым, сказал, что, мол, я, видимо, не вовремя, макет могу посмотреть как-нибудь в другой раз. Иван меня понял, как и я, сделал вид, что мы с ним незнакомы, особа захлопала в ладоши, сказала, что макет мы все можем посмотреть в другой раз, а сейчас лучше всего пить вино и веселиться, мы начали пить вино и веселиться, а потом устроили настоящую вакханалию, любовь втроем, а когда особа, после долгих эволюций, проб и ошибок, наконец устойчиво расположилась меж нами, к Ивану — лицом, мы с ним обменялись рукопожатием.
— Где ты был? — беззвучно спросил я.
— Воевал, — так же беззвучно ответил он.
— Ну, мальчики, — особа оторвалась от Ивана, тряхнула кудрями, — дайте ритм! Ритм!
Мы дали. Потом мы шли по Горького, Иван рассказывал, что его поставили перед выбором — или он сидит на заставе и долбит прущих через пограничную реку душманов, но зато ему потом дают возможность восстановиться в училище, или — никакого училища, максимум, на что он будет рассчитывать, — руководитель кружка ИЗО в районом клубе. Он выбрал первое, теперь приехал восстанавливаться, его педагог по рисунку порекомендовал его особе: особе в поместье надо делать росписи, Иван в этом разбирается, как-никак потомственный иконописец, да и денег она подкинет, жить негде и не на что.
— Как же так!? Ты же попал в армию из-за того, что тебя выгнали, а ты служишь в погранвойсках, ты пользуешься доверием, тебя хоть и шантажируют, но обещают вещи труднодостижимые и свои обещания сдерживают…
— Но меня же выгнали не за политику, за блядки, — сказал потомственный иконописец, — у меня же были шашни с дочкой одного партийного деятеля. Сначала мы с ней хотели пожениться, да он был против, а потом уж он меня ловил и пытался заставить, да мне уже не хотелось… Блядки, мой друг, всегда прощаются. Самые жестокие, убийственные, а политика — нет. Хотя в политике значительно больше блядства.
Мудрость, мудрость и глубокомыслие — вот что всегда отличало нашего Ивана. А еще наблюдательность — качество, необходимое как художнику, так и пограничнику. Мимо нас прошла компания редких тогда металлистов, один из них задержался стрельнуть сигарету, и Иван сразу узнал в одной из металлических девушек Катьку. Ну я бы никогда не подумал, что эта кожаная, заклепочная девица и есть Катька! Но и она нас узнала, обоих, сразу. Она позвонила мне в тот же день домой и спросила — из чьей постели мы с Иваном вылезли, как зовут, давно ли мы стали так близки.
— Как ты догадалась? — поинтересовался я.
— Опыт, мой дорогой, опыт жизни, — сказала Катька и попросила взаймы: дочке надо было после операции много фруктов, а какие фрукты, если у самой Катьки хватает только на пиво, плавленый сырок и четвертушку черного. Я сказал, чтобы она или приезжала ко мне домой, или завтра — в редакцию, хотя даже лучше было встретиться у подъезда особы, которая после полудня ждала нас Иваном на осмотр макета, но Катька больше не позвонила.
Вот она, исполненная жизненного опыта, теперь лежала в ванне. Опыт прокатился по ней настоящим катком, оставил на ней зазубрины, борозды, вмятины.
— А я и не сплю, — сказала она, — просто надо отмокнуть… Поможешь помыться?
И я начал мыть ее, намыливать и драить мочалкой. Она была грязная, очень грязная. Она поддерживала груди, а я тёр ее ребра. Потом она подставляла мне спину и я тёр спину. Ее тощие ягодицы дрожали, когда я обрабатывал бедра, а глаза были полузакрыты от блаженства, она кивала головой, изгибала тонкую шею.
— У тебя есть новая зубная щетка? — спросила она.
— Есть, — ответил я.
— А хорошая паста? Мятная? Вкусная?
— Есть, — ответил я.
— Дай!
Я продолжал ее мыть, а она чистила зубы, плевалась густой пеной, кашляла, отсмаркивалась.
— Если жир уходит с жопы, значит, уже никогда больше не потолстеешь, — сказала она. — Значит, на всю оставшуюся жизнь будешь худым…
— Тебе идет…
— А какая я была! Помнишь? Помнишь, как сиськи торчали?
— Помню…
— Ну и забудь!
Потом я вылил ей на голову почти полбутылки шампуня, и ее волосы под моими руками стали возрождаться. С них текла такая черная вода, словно она чистила о волосы перьевые ручки, с железными перьями, такие, что еще, быть может, остались где-то в глухих углах, в забытых всеми отделениях связи, в забытых и никому не нужных поселках, там, где уже не нужна и сама связь.
Она словно избавлялась от коросты. Кряхтела. Никакой неловкости, полная откровенность, доверие. Уже вымытая, она потянула тонкими ноздрями и предложила раздеться, залезть в ванну.
— Давай, давай теперь я тебя помою, тяжелых я знаешь как мыла, кататоников, ну просто класс, высокое искусство мытья, помывка по первому разряду, блеск! — сказала Катька, и я разделся, залез к ней, и уже она намыливала мочалку и терла мне спину, и моя грязь — сколько же ее было, я ведь каждый день принимал душ! — текла и струилась, смешиваясь с ее грязью, прилипала к стенкам ванны. Ее жесткие ладони и пальцы, двигаясь по моему телу, становились мягкими и нежными, она мылила мне подмышки, и щекотала живот, и приговаривала, что мыть она умеет даже таких больших и глупых мальчиков, как я, что таких она перемыла сотни, сотни и сотни и все были довольны, все были очень довольны.
Она гладила мои бедра и спрашивала, когда у меня последний раз была женщина, а я, пытаясь вспомнить, гладил ее бедра, и мне казалось, что такого у меня не было давно, очень давно. Она предлагала себя, хватала руками, ртом, зажимала между колен, доводила до изнеможения и отпускала, томная и нежная, потом скалилась и обзывала меня похотливым козлом, скотиной, дрянью, дерьмом, а я соглашался, кивал в ответ, хватал ее, засасывал и щипал. Потом она перегнулась через край ванны, пошарила в куче своей грязной одежды, вытащила серебристую упаковку с презервативом, упаковала меня, и мы, соединившись, застыли, как две принадлежащие к вымирающему виду морщинистые ящерицы, совершающие первый за последние сто лет акт, застыли словно не зная, что делать дальше.
— Почти пять лет поста! — сказала Катька, полуобернувшись ко мне.
— А в больнице?
— Без резины? Пока я не догадалась отнять несколько штук у сутенеров, а как догадалась, так уже не с кем было: один был вялотекущий, большой такой мужчина, сельский учитель в прошлом, умер от пневмонии, санитар такой был хорошенький, уволился. Я уж решила, с кем угодно, просто как-то зубы даже заболели, но потом подумала — не надо, баловство всё это, баловство. Так и уйдем из большого секса, словно нас там не было. Грустно?
— Грустно, — подтвердил я.
— Давай хоть поцелуемся крепко, — она потянулась ко мне приобретшими полноту губами.
— Давай, — согласился я.
Мятная Катька, старый боевой товарищ.
— У нас не так уж много времени, — сообщила она, переведя дух после поце-
луя, — за нами скоро заедут, повезут на аэродром. Ну, давай поторопимся! А-ах! Пять лет! Пять весен!
Сразу я не поинтересовался — кто заедет, на какой аэродром повезут, откуда возьмутся билеты. Мне было не до этого. Я старался показать — в первую очередь самому себе, — что из большого секса мне-то уходить рановато, что кое-какие умения и способности ещё остались. Мы с Катькой чуть не сорвали в ванной занавески, чуть не отломали раковину, чуть не свернули все полки — то, что на полках стояло, давно валялось под ногами, в раковине, в самой ванне, — а пытаясь выбраться из ванной, чтобы продолжить разгром по квартире, застряли в дверном проеме. “Не отпущу! Не слезу!” — орала Катька. Она вообще орала словно двадцать лет назад, да только голос стал у нее выше и более хриплым. Ее крик был ритуалом, без крика дело не шло.
— Ну, как? — спросил я, когда она наконец замолчала.
— Раньше было лиричнее!
— Кто бы говорил!
Я помыл ванну, оделся, запихнул Катькину грязную одежду в пластиковый мешок. Катька тем временем голышом ходила по квартире, пила чай, жевала хлеб, курила и говорила с кем-то по телефону. Положив трубку, она посмотрела на меня с усмешкой и сказала, что мне надо чуточку поправиться, — выпирающие скулы и кадык напоминают ей хронических больных. Из ее больницы. Эта психиатрическая, соседствующая с хроническим истощением тема начала мне надоедать. Я хотел было ввернуть, что мы с ней не долго будем друг с другом соседствовать, но решил промолчать: у нее всё-таки были на меня планы, на меня, у которого не было планов собственных. Я спустился вниз, через окошко подъезда между вторым и первым этажами оценил обстановку. Это оказалось нелишним: прямо напротив подъезда располагался телеоператор с камерой на треноге, возле него околачивалась с микрофоном Дарья, чуть поодаль мерил шагами автостоянку спецкореспондент, а фотографов стало аж трое — к фотографу в афганском берете присоединилась кривенькая девушка и бритый наголо парень. Все они, увешанные камерами, были наготове. Слава, у подъезда меня ждала слава!
Я выждал момент, когда телеоператор полез в карман за зажигалкой, а фотографы объединились в кружок и начали что-то обсуждать, и бросился через один лестничный пролет к дверям подъезда. Далее мне предстояло дотрусить до мусорных баков, от них мимо гаражей, через неухоженные скверы и школьные дворы к универмагу, возле которого последние челноки торговали джинсами и прочим барахлом, но мои карты спутал армейский “уазик”, со скрипом затормозивший, громыхающе влезший на тротуар и застывший так, что открытая даже наполовину входная дверь почти задевала его мятую, плохо покрашенную боковину.
— Здравия желаю! — гаркнул прямо мне в лицо водитель “уазика”, младший сержант в лихо заломленном голубом берете, в расстегнутой почти до пупа гимнастерке. — Вы от Катерины Андревны? Я от подполковника Тарасова. Приказано обеспечить содействие. Куда едем?
— Туда! — указал я направление, с трудом впихнувшись в “уазик”.
Младший сержант врубил скорость, и “уазик” тут же заглох, чем воспользовались и фотографы, и Дарья с микрофоном: первые начали бить в нас вспышками, от которых я закрылся пакетом с Катькиным шмотьем, вторая подбежала вплотную, начала совать в приоткрытое окно микрофон.
— Что вы можете сказать о гонениях на последователей вашего сына? Как вы расцениваете молчание официальных кругов? Вы уже давали показания в прокуратуре? — тараторила она: откуда берутся такие девушки, откуда?
— Отвали! — младший сержант оттолкнул руку Дарьи, завел мотор, чуть было не сшиб одного из фотографов, выехал на внутриквартальный проезд.
— Ты откуда знаешь, что я тот, кто тебе нужен? — спросил я младшего сержанта.
— Отсюда! — он хватанул здоровенной ладонью по расположенной между сиденьями рации. — Катерина Андревна вас подполковнику Тарасову описала. А у меня приказ! Я в лепешку расшибусь, но приказ выполню, понятно?
— Так точно! — ответил я. — Приказ это закон, без приказа никуда, приказ вышестоящего начальника отменяется только начальником еще более высокостоящим…
— Для меня выше Тарасова никого нет! — веско, со значением сказал младший сержант. Во как! А говорят — в армии ни авторитетов, ни дисциплины. Рядом со мной в “уазике” сидел настоящий солдат, я даже испытал гордость, глаза мои стали даже увлажняться, но мы притормозили у баков, там я выбросил пакет, потом доехали до универмага, и на улице я купил Катьке джинсы, майку, куртку, кроссовки, носки, потом зашел внутрь и купил ей белье. Ефрейтор сопровождал меня словно телохранитель, не отступал ни на шаг, потом мы, тем же макаром, лихо, чуть не отдавливая ноги фотографам и Дарье с микрофоном, вернулись к подъезду.
— Жду! — сказал младший сержант. — На сборы сорок секунд! — и я под вопль корреспондентки: “Сколько еще военнослужащих являются последователями вашего сына?” бросился в дом.
Сорок не сорок, но время отдышаться у меня было. Итак, я летел в Кокшайск, чтобы получить тело своего сына, а потом стать обладателем или, если угодно, распорядителем целого состояния, превышающего годовой бюджет нормальной, развитой, цивилизованной страны. Внизу, у подъезда, меня и Катьку ждал мятый, посланный таинственным подполковником Тарасовым “уазик” с черными армейскими номерами, с проблесковыми фонарями на крыше, младший сержант десантных войск располагался за рулем, пускал табачный дым в физиономию телевизионной девушки, лезшей к младшему сержанту с вопросами, на которые он отвечал сжиманием готовых растянуться в улыбке пухлых губ, оператор жал на кнопочки, шла съемка, фотографы пощелкивали, все делали свою работу, в том числе и сидевшие в черной “Волге” люди с одинаковыми выражениями лиц и с одинаковыми галстуками, пальчастые, петровичи, как и обладавшие другой одинаковостью пассажиры огромного джипа с затемненными стеклами, и те и другие ждали нашего с Катькой появления, да она поспешила с одеванием купленных в универсаме трусов, на ней уже были джинсы и кроссовки, когда она вспомнила, что не оторвала от трусов бирку, ей пришлось всё с себя снимать, я положил в карман куртки бумажник, документы, Катька подхватила рюкзачок, мы вышли на лестничную клетку, я запер дверь, вспомнил про мобильный телефон, дверь отпер, нашел телефон, нашел зарядное устройство, мы наконец спустились вниз, а внизу, оказывается, была уже толпа, зеваки, какие-то странные персонажи с плакатами, на которых было жирно написано одно слово “Вон!”, какие-то противники персонажей с плакатами, милицейский, для поддержания порядка, наряд, мы вышли из подъезда, я взялся за ручку дверцы “уазика”, но Дарья Судоркина сунула мне в лицо микрофон и начала задавать вопросы:
— Вы являетесь прихожанином церкви вашего сына? — она была упорной, из таких хорошо делать гвозди-шурупы-крепеж, ротик у нее был маленький, губки красненькие, зубки белые, ровные, мелкие — рыбка, а не девушка. — Вы знаете, в чем суть обрядов его церкви?
Я оглянулся: чуть поодаль стоял спецкореспондент, тонко улыбался, кособоко протирал стекла очков.
— Если средства церкви вашего сына попадут к вам, на что вы их потратите? — продолжала теледевушка. — Кто, помимо вас, может претендовать на отцовство? Вы знаете этих людей? Вы с ними знакомы?
Я был в центре внимания, вроде бы я должен был собой гордиться. Они насыпались на меня из-за отсутствия других претендентов. Мои друзья умело ушли от микрофонов, объективов, блокнотов. Они подсунули меня, подставили — нате, пользуйтесь, его не жалко, ему всё равно. Мои друзья были дрянью, мне об этом надо было сказать, и я приостановился, полузамер в полусогнутом состоянии и повернулся к микрофону. Наступила тишина, даже персонажи с плакатами перестали бухтеть, затихли милицейские рации.
— Вы в курсе, что по учению вашего сына человек — это сосуд добра, что в церкви вашего сына отрицают понятие греха?
Мне следовало сказать, что и сам я всегда отрицал понятие греха, и раньше, когда и слыхом не слыхивал о существовании сына, футболиста и проповедника, и тем более теперь, раз мои предварительные прикидки совпадали с его учением. Мне следовало сказать, что грех такая скользкая штука, его придумали, лишь чтобы потом замаливать, а в прощении есть что-то неправильное, что мне ближе двойная бухгалтерия, по которой где сидит учетчик и всё записывает, а потом подбивает бабки, я даже открыл рот, но Катька протянула с переднего сиденья “уазика” руку, схватила меня за шиворот и втащила вовнутрь, проорав в микрофон:
— Без комментариев!
Младший сержант завел свою колымагу, воткнул передачу, нас с Катькой отбросило назад, у Катьки изо рта вылетела недокуренная сигарета и упала на асфальт, “уазик” скрипя и лязгая, словно танк, лихо выпрыгнул на проезжую часть, чуть было не подмял часть манифестантов, начал набирать скорость. Полуобернувшись назад, я увидел, что теледевушка поднимает Катькину сигарету, тушит, кладет в подставленный человеком-осветителем пластиковый пакетик. Пройдут века и где-нибудь, под лучами ослепительных ламп, будет явлен миру этот окурок, свидетельство прошлого.
Но я увидел еще и то, что и “Волга”, и джип двинулись за нами следом.
— Сержант!
— Я! — откликнулся он.
— Как тебя зовут, сержант? — спросил я.
— Лешка… Виноват — Алексеем!
— Ну, Лёха, жми вовсю!
Младший сержант вжал голову в плечи. Его хрящеватые уши покраснели.
— Если чё, — со значением сказал он, — вы моей девушке письмо отправьте.
— Лёха! Какое письмо! Мы тебе с ней встречу устроим! Тарасов тебе отпуск даст! Обещаю!
Я поднимался к гребню славы. Она, в туманном образе странной фигуры с широкими бедрами, тонкими ручками и большой продолговатой головой, пока стояла ко мне вполоборота. За нею, в холодном, разреженном воздухе, за полосками надорванных голубоватых облаков, розовело солнце. Там пахло озоном, словно после удара молнии, но сама гроза проходила стороной, потрескавшаяся земля была под ногами, пыльные колючки цеплялись за штанины. Младший сержант поднял рычажок тумблера на передней панели, над нашими головами что-то очень громко зашипело, завыло, заверещало. Въезжавшая в квартал машина шарахнулась в сторону.
— Ну, держитесь! — зло и внятно сказал младший сержант, и мы помчались по улицам города, а сержант тыкал пальцем в кнопки прикрепленной возле его сиденья рации, из динамика слышался голос какого-то “седьмого”, этот “седьмой” настойчиво звал на склад ГСМ старшего прапорщика Потебенько, сержант крутил ручку настройки, и в “уазик” врывались переговоры сначала ментов, выехавших на рынок собирать дань с торговцев, потом каких-то Болека и Лёлека, едуших навстречу друг к другу и пытающихся договориться — в каком именно кабаке эта встреча произойдет, потом нам, вроде бы на финском, сообщили о последних известиях, потом старший прапорщик Потебенько послал к херам “седьмого”, а потом выяснилось, что одна машина выехавших на промысел ментов сломалась, что ее чинят как раз друзья и родственники подлежащих обложению данью кавказцев и в благодарность за это менты переносят свой набег на более позднее время.
Мы мчались по пространству города, инспектора отдавали честь, крутя жезлами, предлагали ехать еще быстрее, передавали нас от одного поста к другому, а наших преследователей, джип и “Волгу”, пытавшихся пристроиться за нами, безжалостно отсекли: джип почти сразу, “Волгу” чуть позже, вылезших из “Волги” одинаковых, пытавшихся размахивать удостоверениями, быстренько уложили лицами в асфальт, да приперли их спины автоматными стволами.
— Куда мы всё-таки едем? — расслабившись, поинтересовался я у Катьки: мимо уже мелькали однотипные дома, пронесся указатель, что до окружной восемьсот метров, мы нырнули под путепровод, выскочили на загородное шоссе.
— На один маленький, секретный военный аэродром. Там нас ждет самолёт, оттуда мы и полетим в Кокшайск, — бросила Катька через плечо и толкнула младшего сержанта:
— Вот, здесь! Давай сворачивай, Лёха, срежем по проселку!
Младший сержант Лёха маханул через кювет на жуткую проселочную дорогу, “уазик”, грозя развалиться, помчался, разбрызгивая грязь. Руль вырывало из рук сержанта, а он все время крутил тощей шеей и цокал языком:
— Вот так дела! Вы в Кокшайск? Да я сам кокшайский! У нас, в Кокшайске, я был по машинам самым лучшим, поэтому меня и взяли сюда служить…
Кокшайск! Кокшайск! Меня просто перевернуло, я вдруг словно поднялся над происходящим, воспарил. Мне стало тесно в своем теле. И хотя мы, подпрыгивая на ухабах, проваливаясь в колдобины, выскакивая и опускаясь вновь в колею, мчались по бескрайнему подмосковному полю, я почувствовал себя всадником на белой лошади, изящно изогнутая шея которой плавно ходила передо мной, бросившим стремена, отпустившим поводья. Мне в лицо бил горячий воздух пустыни, ее песок скрипел на зубах, хвост белого тюрбана телепался позади, там, где за мной поспевали спутники, мои сопровождающие, такие же как я, всадники на белых арабских скакунах.
— Э-э! Ты что, заснул? — Катька толкнула меня в грудь маленьким, очень твердым кулачком. — Ты слышал? Лёха-то — наш, кокшайский!
— Ваш я, конечно, ваш! — восторженно кричал младший сержант. — То-то я смотрю — у вас лицо знакомое, Катерина Петровна, очень знакомое лицо! Вы на углу Восьмогомарта и Космодемьянской жили, в трехэтажном, кирпичном? Верно?
Катька посмотрела на него с таким сожалением, с такой болью, что даже мне стало жалко сержанта, кокшайского хлопца, лучшего специалиста по машинам. Но сержант этой жалости не уловил, он продолжал нести околесицу, заглядывал Катьке в глаза, оборачивался ко мне, говорил, что я, как ему кажется, тоже кокшайский, да, точно кокшайский, с карьера, с той части города, что выходит на открытые разработки разных народополезных и высокостоимостных руд, что я, кажется, инженер, инженер-плановик с пятого, нет, с третьего разреза.
Я хотел было сказать ему, что хватит, сержант, пороть чушь, что давай, сержант, жми-ка лучше на газ, но тут мне на шею посыпались стеклянные бусинки от разбитого заднего стекла, а в ветровом стекле образовалась аккуратная дырка в туманном розово-красном обрамлении, и, оглянувшись, я увидел, что метрах в сорока от нас, стояла та самая черная “Волга”, с одинаковыми людьми, которых совсем недавно клали мордами в асфальт, “Волга” прочно сидела на днище, но седоки, эти одинаковые люди, зря времени не теряли: они стояли возле колеи удобно расставив ноги и стреляли, стреляли по нашей машине из разных видов огнестрельного оружия.
— Атас! — крикнул я. — Спасайся! — но крик мой не был услышан: Катька уже успела отбежать от “уазика” метров пятнадцать и с каждым шагом наращивала темп, наращивала и наращивала, работала локтями словно профессиональный стайер, нигерийка, эфиопка — бег амхарской гончей по следу, а что касается младшего сержанта, то было ясно — этот уже никогда никуда не побежит, никогда не встретит своих кокшайских девчонок, не сходит на дискотеку, не выпьет с ребятами пивка, да и сам Кокшайск ему никогда не увидеть больше, потому что кто-то из одинаковых первым же выстрелом попал младшему сержанту точно в затылок, высадил ему лобную кость, раскурочил такое юное и приятное лицо, и вся передняя панель теперь была забрызгана мозговым веществом младшего сержанта, таким нежным и таким розовым, что хотелось заплакать, хотелось отомстить, поубивать одинаковых одного за другим, предварительно подвергнув их тяжелым мучениям, и я, благо что моя дверца была по другую от одинаковых сторону, прихватив с собой Катькин рюкзачок, выбрался из заглохшего “уазика”, скатился в канаву, прополз по ней ужом несколько метров, выглянул и увидел, что одинаковые, перезаряжая свое огнестрельное оружие, идут к “уазику”, и тогда я вскочил и бросился вслед за Катькой, которая уже приближалась к стоявшему на самом конце поля загадочному синеватому лесу, таинственному, сказочному, не иначе как месту жительства эльфов, гобблинов, гномов.
Бежал я плохо, падал, поднимался, возвращался за оброненным рюкзачком, вновь падал, начинал зачем-то петлять, падал вновь. Одинаковые точно бы меня подстрелили, но тут взорвался “уазик” с мертвым Лёхой, героическим младшим сержантом, да так, что одинаковым пришлось залечь. В подлеске мелькнуло яркое пятно банданы, потом Катька скрылась в лесу, скрылась, словно ее и не было в поле, исчезла, всосалась в лес; хлоп — и ваших нет. Мне ничего не оставалось, как все-таки бежать туда, где Катька поглотилась лесом, бежать за нею, но одинаковые поднялись с земли и уже не торопясь потрусили за мной.
Это был почти конец, последние секунды перед смертью, а только смертью мне грозили петровичи, эти одинаковые, тут двух мнений быть не могло. И тогда я выронил из рук тяжеленный рюкзачок, тогда я просто встал и стоял, ожидая как они меня настигнут, настигнут и убьют.
Я подумал о своей жизни, о своей бестолковой, бесполезной, бессмысленной жизни. О той жизни, в которой я был совершенно один, если только не считать друзей и подруг, из которых первые так подло бросили меня, уехав в Кокшайск, а вторые и о Кокшайске никаком не знали, а все равно бы бросили, если бы им представилась такая возможность, бросили бы ради одной любви к искусству бросания. “И кто обо мне заплачет?” — подумал я и почувствовал, что по щекам, по моим уже довольно дряблым и морщинистым щекам побежали слезы. Что, моя прежняя подруга, обозревательша, завсегдатай тусовок и халявных раздач? Что, жена океанолога? Эти и думать обо мне перестали, забыли, словно меня не было в их жизни. Что, Маша, мать объявленного богом футболиста, неудачливая художница, нервная, несчастная женщина? Её мать, нимфоманка? Сестры Ващинского? Девочки из последней редакции? Катька, в конце концов? Никто, никто не прольет обо мне ни слезинки, разве что пожмут плечами — мол, кто, кто таков? умер? погиб, говорите? ужас, ужас, с преступностью надо что-то делать, и, пожалуйста, не затевайте вновь разговор про смертную казнь, в нашей стране отменять её ещё рано, мы ещё не созрели, мы не Швеция, не Италия, расстреливать. Да не просто расстреливать, а расстреливать публично, да.
И так получалось, что мне оставалось плакать о себе самому. Мне не было страшно умирать, я не боялся боли, но меня ужасало, что через несколько минут я буду мертв, а эти люди, мои будущие убийцы, продолжат жить, отрапортуют, закончат день, поедут куда-нибудь ужинать или просто пить пиво, будут хватать ароматных, кудахтающих девок за груди и ляжки, а девки будут ломаться и вскрикивать. Они будут целовать их взасос, будут на них наваливаться. Или же они поедут по домам, где их жены, вечно недовольные ненормированным рабочим днем мужей, будут скандалить и попрекать низкой зарплатой, по ним будут ползать бледные дети и просить почитать сказку, и эти одинаковые, покашливая от долгого никотино-дымного воздержания, будут читать заунывными голосами, потом детей уложат спать, одинаковые будут раздеваться, снимать пропотевшую одежду, а их жены, в предвкушении ласк, будут взбивать подушки на супружеском ложе.
Предчувствие смерти было горько-сладким, отзывающимся внизу живота. Мои кишки крутились, живот пучило. Наполняющимся соком, несчастным и тоскующим я стоял в ожидании смерти, когда сзади послышалось низкое, тяжелое жужжание, когда за моей спиной появился большой и ленивый шмель, который перебирался с одного клеверного цветка на другой и по пути решил облететь вокруг моей головы.
— Не мешай! — небрежно отмахнулся я от него, но шмель нарастил свой напор и вдруг превратился в вертолет, в настоящий боевой вертолет с навешенным на нем ракетным оружием, с огромным бортовым номером, с летчиками-вертолетчиками за туманными фонарями кабины, и этот вертолет саданул по застрявшей “Волге” сразу с двух сторон, ракетами, слева и справа, и “Волга” в момент оказалась в воздухе, потом грохнулась оземь, из неё вывалилось что-то, что-то такое округлое, что покатилось по земле и почти докатилось до меня, до дрожащего в ожидании смерти, и оказалось верхней частью тела молодого, тренированного человека, только без головы и рук, с торчащими из широкой части беззащитно-розовыми, в прожилочках, слизи, перекрученными кишочками.
Видом этого обрубка я был настолько потрясен, что окончательно замер, застыл, окаменел. Я стоял над частью того, кто несколько минут назад был еще жив, цел, исполнен энергией и желанием убить другого человека, то есть — меня. Я стоял и думал о преходящем характере жизни, об ее изменчивости, о том, что только что ты жив, а через мгновение лежишь телом, и только прежнее тепло, уходящее навсегда, можно считать свидетельством недавнего существования, что ничего ты не сделал, никакой памяти по себе не оставил, кроме зла и обид, а потом тебя зароют, над тобой вырастет трава, и уж тогда и вовсе всё уйдет-растворится.
Я так был задумчив и углублен, что не обратил внимания на то, как вертолет сделал дугу над полем, снизился над остатками “Волги”, над распластанными телами одинаковых, как в вертолете отодвинулась дверца, как из неё вылезло автоматное дуло и автоматчик добил оставшихся в живых петровичей, на каждого по две очереди, по три выстрела в каждой, экономно, профессионально, первая — в поясницу, вторая — в шею и в голову, а потом крутым виражом ушел мне за спину, чтобы вернуться и повиснуть прямо надо мной.
Я поднял голову. Протяни руку и достань! Из чрева вертолета выглянула Катька, Катька в бандане, но теперь — в наушниках, с микрофоном, торчащим перед ее властно сжатым ртом.
— Ну, кому спим? — еле разжимая губы спросила Катька, но голос ее, усиленный и наполненный дополнительными тембрами, разнесся вокруг, заскакал по земле, закрутился по полю. — Давай, давай на борт!
Ее голова спряталась, появился летчик в шлеме, который швырнул вниз развернувшуюся в полете из рулона веревочную лестницу с короткими деревянными ступенями, и я, ухватившись за конец лестницы, начал подниматься по ней. Вертолет тут же сперва медленно, потом быстрее пошел кверху. Но я вспомнил про рюкзачок, отпустил лестницу и полетел вниз. Мне казалось, что я был поднят еще совсем на небольшую высоту, но ошибся: падение было очень болезненным, и как я не переломал ноги и позвоночник — неизвестно. Слегка оглушенный я встал на четвереньки и снова услышал Катькин голос:
— Ну, делать нечего? Хочешь здесь навсегда остаться? Давай, давай, хватайся за лестницу! Я-то смогла, и ты сможешь, сможешь, ну, давай!
Внутри у меня все гудело, ныло, болело, но я нашел в себе силы закинуть рюкзачок за плечи, лестницу поймать, вцепиться в нее и начать подъем снова. Пилот вновь пошел вверх, меня, вместе с лестницей, начало мотать из стороны в сторону, я с трудом удерживался от того, чтобы не вцепиться в лестницу зубами, а внизу, подо мной, мелькали лесные просеки, их сменили огороды, за огородами началось озеро — я даже подумал: а не нырнуть ли мне? — за озером какой-то городок, люди шли и смотрели на меня, указывали пальцем, мне казалось, что я даже вижу выражение их лиц — недоброе, скажу прямо, выражение, недоброе и замешанное на любопытстве, на самой гнусной и подлой человеческой черте, — там внизу сновали автомобили, а Катька, уже не высовываясь наружу, оглашала окрестности призывами проявить смелость, прекратить болтаться словно сопля, стать, наконец, мужчиной. Пока звучали эти напрасные призывы, вертолет вошел в вираж, нырнул вниз и я увидел, что прямо подо мной развертываются аэродромные строения, бетонные взлетные полосы, толстые серебристые транспортные самолеты, вертолетная площадка, казармы, вышка для командного состава.
Вертолет пошел на снижение. Внизу была круглая бетонная площадка, на которой стоял задравший голову человек в черных очках. Он помахал мне рукой, и я, ответив ему, чуть было не отпустил лестницу, не свалился человеку в черных очках на голову. Но надо отдать должное мастерству вертолетчика — он прямо-таки поставил меня на бетон, рядом с человеком в черных очках, тот сунул мне для рукопожатия крепкую ладонь, проорал:
— Николай! — и потащил в сторону, за границы площадки.
Экипаж вертолета, словно облегченно вздохнув, заставил машину повисеть над землей еще несколько мгновений, а потом просто-таки обрушил ее вниз, завалил на бок, поломал ей винты, обломал консоли с ракетными установками, погнул антенну радара, стволы скорострельной пушки, выколупнул из вертолета иллюминаторы. Сработали системы пожаротушения. Из земли полезли шланги, на их концах открылись краны, из кранов потекла пенистая жидкость, пискнула и замолчала сирена, из покореженного вертолета появилась Катька, следом за ней — двое пилотов, они прошли сквозь поднявшуюся выше остатков вертолета пену как сквозь огромный сугроб, и оказались возле нас, возле меня и Николая.
— Летчик первого класса, майор Путнов, командир экипажа, — откозырял мне первый и снял клок пены с кончика носа.
— Летчик первого класса, капитан Широков, второй пилот, — откозырял мне второй, полностью покрытый пеной.
А Катька, отплевываясь, укоризненно покачала головой и сказала, что ей за меня стыдно.
Но Николай вдруг, совершенно неожиданно, за меня обиделся, зашелся в каком-то кашле-крике и начал наскакивать на Катьку, словно довольно ободранный, обдрипанный петушок.
— Это все вы, все вы, мама, ваши штучки, вы небось скомандовали на посадку, а экипаж к посадке был не готов…
— Как это не готов?! — взвился Путнов, стряхивая пену с пальцев. — Наш экипаж всегда к посадке готов, всегда!
— Ты это, Николай, ври, да не завирайся! — вступил в разговор Широков. — Наш экипаж лучший в полку!
— Лучший! — актерствуя, Николай захохотал, начал приседать, хлопать себя по ляжкам, показывать пальцем то на Путнова, то на Широкова. — Вторую машину за три дня угробили! Лучший!
— Так это же те, что мы туркменам должны отдать! Мы за них уже деньги получили! — Широков, казалось, был само спокойствие. — А туркменам все равно!
— Не туркменам, а киргизам! — поправил Широкова Путнов.
— Ну да, машины все равно на бумаге передаются, у них летчиков нет, а деньги надо списывать…
— То есть не киргизам, а монголам! — Путнов никак не мог определиться с конечным получателем военной техники.
— Какая разница, товарищ майор! Николай же просто на нас катит, ему нас очернить, опорочить надо…
— Когда я воевал и получал свои раны в Афгане, Абхазии, Приднестровье, Чечне, когда на меня смотрели в оптические прицелы белоколготные прибалтийские снайперши, эти подлые бляди… — со значением начал Николай и я, приглядевшись к нему, увидел, что он весь в шрамах, что у него не хватает нескольких пальцев, что одна нога короче другой, и, видимо, ко мне он расположился в первую очередь из-за шрамов моих, почувствовал родственную душу, подумал, что и я проходил через горячие точки, воевал, защищал, вставал грудью.
— …То все они видели, какой же ты, Коля, дурачок! — снизила градус Катька, сказанула так, как всегда умела, с уничтожающей интонацией. — Неудачник и болтун!
Путнов и Широков неловко засмеялись. Николай насупился и посмотрел на Катьку с обидой.
— Все вы гадости говорите, мама! — он махнул рукой. — А человека понять… — повернулся и пошел к покосившемуся ребрастому ангару с прохудившейся крышей.
Широков и Путнов посмотрели ему вслед с жалостью, взглянули на Катьку, вытянулись передо мной по стойке смирно, козырнули и отправились следом за Николаем.
— Жене пошел жаловаться, — сказала Катька, — будет плакать и руками махать, истерику устраивать. А эти будут его успокаивать. Этих жены уже бросили, не каждая в таком ангаре проживет и летом и зимой, не каждая…
— Зря ты его так, — сказал я. — За что? Что он такого сказал? Ты вообще злая, Катя, временами от тебя идет такая волна, такая жестокая волна…
— А какую волну ты от меня ждешь? А я с ним доброй должна быть?! Так Николай и есть тот самый пес, что сначала со мной путался, а потом на мою дочь переключился, это тот самый, из-за кого я за тяжкие телесные в спецбольницу пошла! У него после всех его горячих точек только один шрам, на жопе, он через забор под Сухуми перелезал, на блядки к поварихам в военный санаторий, и на ограждении повис, все остальные — моя работа, а он врет в моем присутствии про каких-то снайперш! Да если бы моя дочь не была на сносях, если бы… — Катькино лицо сморщилось, она была готова заплакать.
Я всегда плохо переносил чужие слезы. Сам люблю поплакать, постенать, но вот когда это делают другие, мне становится неловко, мне всегда кажется, что не так уж им и плохо, что плачут они для меня, чтобы что-то от меня получить, вытребовать, заиметь. Я был готов, лишь бы Катька не плакала, на что угодно. Например — догнать Николая и застрелить его из табельного оружия, отнятого у майора Путнова или капитана Широкова, а потом убрать и свидетелей. Я был готов на любое преступление.
Я вспомнил, как плакала Машка, как она рыдала, узнав, что забеременела: ей было страшно, она не хотела рожать, не хотела увеличивать скорбь этого мира, не хотела быть к ней причастной. Или как плакал я, в больнице, после операции, когда начал отходить наркоз. Собственно, все вокруг было заполнено слезами. Все вокруг имело солоноватый привкус. Слёзы — вот цемент этого мира. Бессмысленный, бесконечный, от которого ничего не зависит.
Но тут Катька разом перестала плакать, вместо слёз на её щеках появился боевой, яркий румянец. Она развернулась ко мне, схватила меня за грудки, привстала на носках.
— Ну, ты чего разнюнился? Давай, двигайся! Нас ждут в самолете, без нас не взлетают!
Она кивнула, указывая подбородком мне за спину, я обернулся и увидел, что из-за высоченных ангаров медленно выползает громадный транспортный самолет. Все заполнилось ревом его двигателей. Самолет появился целиком, развернулся и его задница начала приоткрываться.
— Это для нас, — сказала Катька. — Ну что, летим?
Я кивнул, подхватил рюкзачок, Катька взяла меня за руку, и мы подошли к самолету, уже полностью опустившему аппарель. Его нутро было забито каким-то хламом в огромных сетчатых мешках. Далее, в глубине самолетного чрева, стояли грузовики. Вдоль бортов были прикреплены железные скамьи. Мы поднялись по аппарели, и нас встретил пухлый, невысокого роста подполковник в мятом комбинизоне, лихо поднесший короткопалую руку к линялой синей пилотке. Голова подполковника была шишковатая, непропорционально большая.
— Смирно! — кривя рот, через плечо гаркнул подполковник в полумрак самолетного чрева. —Разрешите доложить?
— Докладывайте! — разрешил я.
— Самолет к вылету готов, экипаж проинструктирован. Командир — подполковник Тарасов, пилот-инструктор батальона войск специального назначения!
— Вольно! — сказал я и протянул Тарасову руку.
— Вольно! — вновь гаркнул Тарасов через плечо.
Вот, значит, какой был командир у погибшего кокшайского Лёхи. Вполне домашний подполковник, отец солдатам. Подполковник опустил свою руку и несмело взялся за мою: рука спецназовца дрожала. Потом Тарасов неожиданно опустился на одно колено, сорвал с головы пилотку и прижался к моей руке мягкими горячими губами.
Я посмотрел на Катьку: шизофреничка-то шизофреничка, но в глазах её горел огонь зависти. Не люблю я этого огня, он меня раздражает, не люблю я завистливых, я сам завистлив сверх меры.
Но, как оказалось, и все другие, пока оставшиеся в живых подчиненные подполковника Тарасова решили подойти к моей руке. Они появились из самолетной глубины, в затылок друг другу, с головными уборами на согнутых в локте под прямым углом руках, фуражка, пилотка, пилотка, шлемофон, берет, берет, берет, шлемофон, построились по старшинству. От меня требовалось только подставлять руку. Подполковник Тарасов стоял от меня слева и представлял своих подчиненных:
— Бортинженер, второй пилот, стрелок-радист, рядовой срочной службы, рядовой срочной службы…
— Молодцы! — произнес я вполголоса.
— Рады стараться! — гаркнул один из рядовых, и по команде подполковника Тарасова аппарель начали поднимать.
Манегим
…Рассказывают, что эта порода отличается удивительной плодовитостью. Скакуны манегим плодятся так, словно Создатель всего сущего поставил перед ними задачу заполонить пространство земное и везде оставить след копыт своей породы. Нередки случаи, когда от одной кобылы рождались сразу по двое и даже по трое жеребят. Тут же надо отметить, что жеребята манегим всего несколько часов после рождения отлеживаются и неуверенно встают на ноги, осваивая твердь. Но стоит пройти этим часам, как жеребята уже могут галопировать со взрослыми наравне, правда очень скоро — что неудивительно, — утомляясь. Жеребцы же манегим похотливы, легко приходят в возбуждение и в таком состоянии могут нападать даже на тех, кого хорошо знают: там, где содержатся манегим, погибший конюх такое же обыденное дело, как убитый в походе воин, и поэтому за манегим следят люди особенные, с презрением относящиеся к смерти, обыч-
но — вдовцы или члены монашеских орденов. Про чужаков и говорить не приходится — жеребцы манегим тут же забьют попавшего в их загон, да разорвут его тело острыми зубами, а то, что останется от несчастного, проглотят и пятна крови затопчут. Что касательно до желания совокупиться, то у жеребцов оно всегда такое сильное, что манегим, бывает, стремятся покрыть и коров, и даже, несмотря на малый рост, овец. Рождающиеся от жеребцов манегим лошаки почти не отличимы от настоящих скакунов и обладают, помимо злобности и кровожадности отца, ещё и упрямством матери, и разводящее скакунов манегим кочевое племя иногда обманывает покупателей, подменяя лошаками настоящих скакунов. От норова жеребцов манегим страдают даже жители того оазиса, где впервые была получена эта порода. Там, чтобы как-то жеребцов успокоить, с поразительным искусством мастерят специальных кобыл из жердей и кожи и устанавливают в загонах. Обманувшиеся жеребцы покрывают этих кобыл с удивительным пылом, причем семя манегим собирают до капли, ибо оно пользуется большим спросом у лекарей и врачей. Высушенное семя манегим смешивают с истолченными изумрудами и соком привозимых из Голконды плодов дерева ами. Так получают средство для лечения мужских тайных пороков. Наоборот, свежее семя этой породы арабских скакунов добавляют в перетертую скорлупу розовоперых птиц с Фарасанских островов. Такая паста, ценимая многими на вес золота, возвращает женщинам утраченную молодость и желание любовных утех…
Управляемый доблестной командой подполковника Тарасова самолет гудел и потрескивал, поскрипывал и постанывал. За иллюминаторами медленно проплывали аэродромные строения. Самолет повернул и чуть не задел крылом один из ангаров. У его стены на лавочке сидели капитан Широков, майор Путнов и Катькин зятек Николай, курили и с завистью смотрели на наш самолет. Им, наверное, тоже хотелось в небо, хотелось летать, парить, подниматься с восходящими потоками, опускаться с нисходящими, но самолеты для таких целей не годились.
Из ангара вышла очень похожая на молодую Катьку, задастая и грудастая женщина с ребенком на руках, отобрала у Николая сигарету, взамен отдала ему ребенка, посмотрела на наш самолет и вновь исчезла в черном проеме открытой двери ангара, куда вслед за нею втянулся и сигаретный дым. Рёв самолетных двигателей был этому ребенку нипочем, он только смотрел на проплывающую мимо него широкофюзеляжную махину и пускал пузыри.
Мы же готовились к взлету. Это было так волнительно!
Небеса всегда казались мне живыми, пространством одушевленным, способными удержать человеческое тело, чтобы дать человеку побродить среди причудливых и изменчивых фигур, пообщаться с небесными жителями, узнать, чем они дышат, что их волнует. Подобные фантазии посещали не одного меня, но всё же я всегда был уверен, что облака, несмотря на изменчивость и кажимость, обязательно населены какими-то, возможно — внешне в чем-то и похожими на людей живыми существами, природа которых была тем не менее совершенно иной. Предчувствие встречи с ними становилось особенно отчетливым, когда самолет продирался сквозь облака, сквозь клочки и обрывки их ткани, и тогда я был готов к тому, что на очередной прогалинке, в следующем разрыве, будет явлен идущий среди небесных холмов облачный человек. Встреча с таким существом была бы настоящей наградой, настоящим счастьем, возможность с ним пообщаться, поговорить — счастьем уже высшим.
Жители небес — я всегда был в этом уверен, — время от времени оставляют свои облака, опускаются, словно осенние листья кружа, на землю, где смешиваются с людьми, вливаются в толпу, в массу, приобретают общие стертые черты, теряя или, скорее, маскируя черты небесные. И только совершенно случайно, в обстоятельствах неожиданных, вдруг могло выясниться, что тот или та, с кем ты совершенно спокойно ведешь разговоры, выпиваешь или целуешься, и не человек вовсе. Как, по каким признакам? Не знаю, такие открытия могут потрясти до основания, до состояния проникновенности, и мне никогда встреча с небожителями не удавалась, ей всегда что-то мешало, она срывалась из-за самых мелких, неприятных обстоятельств. Жители неба, по моим наблюдениям, очень чувствительны к мелочам, но главное заключалось в том, что сам я не был готов к этим встречам. Усомневался в последний момент в их существовании, на какие-то доли секунды, но этого оказывалось достаточно. Небесные жители требовали веры безоглядной.
Так и на этот раз, пока толстотелый транспортный самолет рулил по дорожкам аэродрома, разворачивался, замирал, вновь начинал свое движение словно заблудившийся в лабиринте жук, я, поглядывая в иллюминатор, предвкушал возможную встречу, но также думал и о том, что мне обязательно что-то помешает, что-то сорвет это долгожданное свидание. И — точно!
Сначала из кабины пилотов вышел подполковник Тарасов, потупился, сложил умиленно на груди руки и подошел к нам с Катькой.
— Не дают разрешения на взлет. Три минуты сорок четыре секунды назад с командного пункта поступила информация, что у меня на борту находится особо опасный преступник, — он кротко улыбнулся и наклонил голову. — Я доложил состав полетного листа, но диспетчер сказал, что это информация ФСБ, что там точно знают про двух пассажиров и вот один из них и есть этот особо опасный преступник. Он представляет угрозу для государственных интересов.
Подполковник Тарасов посмотрел на меня.
— Преступник — это вы, но если вы благословите меня, то я все равно взле-
чу, — сказал он. — Я имею право взлетать, у меня особо ценный и секретный груз, я пилот первого класса, Герой России, у меня разрешение на взлет в любых условиях. Да у меня разрешение не только на взлет, у меня…
Подполковник вдруг испуганно оглянулся. Так, словно внутри этого грохочущего самолета кто-то может его услышать, узнать его секреты. Кому они нужны!
— Но больше ни слова! — проговорил он и приблизился еще на полшага. —Благословите!
Я решил не ломаться, поманил к себе подполковника поближе, положил руку на его широкий, с залысинами, влажный лоб.
— Во имя Ма, Па и Всеблагого Сына благословляю тебя и да будет на тебе благодать! — торжественно, с расстановкой произнес я. — Аминь!
Подполковник вновь ткнулся губами в мою руку, глаза его увлажнились.
— Па! Ради вас! Мы! Полетим, куда скажете, никакая служба безопасности нам ничего не сделает, ничего! Пристегните ремни!
Он потрусил в кабину, а Катька с нескрываемой ревностью посмотрела на меня. Она была готова применить свои единоборческие искусства, глаза ее горели, на смуглых, подвядших щеках играл румянец злости и зависти.
— Спокойно, дочь моя, — сказал я Катьке, — спокойно! Это нужно для дела, это нужно для него самого, для этого подполковника Тарасова. Ты, кстати, как-то странно на него поглядываешь. У тебя с ним что, были шашни? Твой Николай был подчиненным этого подполковника?
— Тогда подполковник был еще капитаном… — Катька смахнула слезинку: вот сейчас она должна была предаться воспоминаниям, но гул стал совершенно нестерпимым, Катькины слова растворялись в этом гуле, распадались, таяли.
Самолет пошел на новый поворот, видимо благословлённый подполковник Тарасов и в самом деле наплевал на распоряжения службы безопасности, на команды диспетчера. Самолет выруливал в начало длиннющей взлетной полосы, вибрировал, гудел, напрягался, словно внутри него была некая специфическая мускулатура, мышца, от усилий и тренированности которой зависела и дальность и успешность полета. Он, наконец, вырулил, остановился, гул моторов вдруг стал тише, самолет словно проветривал свои самолетные легкие.
— Откуда ты знаешь текст благословения? — спросила Катька.
— Он явился ко мне во сне, — ответил я. — Я спал и увидел его перед глазами. Увидел и запомнил. Запомнил и затвердил.
— Ты врешь! — сказала Катька. — Врешь нагло и подло! Тебе кто-то его сказал, и теперь ты играешь в такого дурачка. Хитрожопый хлыщ!
Да, я врал Катьке, но называть меня хитрожопым хлыщом было несправедливо. Я сел на скамью, нашел ремень и пристегнулся.
Несправедливость давила меня сильнее, чем гул самолетных моторов. Несправедливость закипала в моей крови. Она плыла перед моими глазами. Несправедливостью было пронизано все вокруг, она была и в искусственном шелке ремня безопасности, и во вновь возросшем гуле самолетных двигателей. Она была основой всего.
Катька села рядом и тоже пристегнулась. Как ни в чем не бывало. Добавила к имеющейся несправедливости несправедливость собственного разлива и хоть бы хны.
— Тебе сообщила текст благословения некая Алла, — Катька притиснулась поближе и заорала мне прямо в ухо. — Алла прилетела из Америки, она самозванка, хочет, как только будет снят арест, заграбастать все наши средства. Машка ей доверилась, попалась на удочку, подумала, что эта Алла может решить проблемы с отправкой тела, с оформлением документов. Прилетела она со слепой девчонкой и тупым парнем, американцами, по-русски не говорят, девчонка всё время курит, у парня проблемы с кишечником.
— Откуда ты знаешь? — я был просто потрясен.
— Мы не зря едим свой хлеб, не зря! — Катька вдруг заговорила загадками: какой хлеб, кто это “мы”?
Самолет начало потряхивать, он скрипел и погромыхивал. Он остановился, словно запнулся, словно присел, рев стал невыносим, заклепки трещали и пели свою партию, потом самолет как бы споткнулся на первом полушаге, словно еще неуверенный, что ему удастся взлететь, что вся эта махина с ценным грузом на борту, с экипажем и техникой, да с десантниками, да с двумя гражданскими, из которых один был государственным преступником, представляющим угрозу государственным же, будь они неладны, интересам, а другая, понимаете ли, наместником новой церкви, что вся эта махина, которая противу всех резонов летала по воздуху, полетит и на этот раз, куда-то в открывающуюся с востока ночь, по холодным небесным пространствам, по-над облаками, где их обитатели наверняка легли — если только они когда-нибудь
спят, — почивать и смежили вежды.
— Ты не надейся, тебе сан не предложат, — проорала Катька, и ее крик перекрыл гудение, треск, скрип. — Число наместников было установлено раз и навсегда, поменять уже невозможно.
— А кто это “мы”? — заорал я в ответ.
— Настоящие ученики. Есть ещё еретики…
— Алла — еретик?
— Жулик она, мошенница!
Самолет помчался по бетонной полосе. Она была не очень ровной. Армия живет трудно. Да и что ожидать от армии, подполковники которой подходят под благословение к таким голубчикам, как я? При таком командном составе ни о каком заделывании швов и речи быть не могло. Одно другое исключало. Следовало наплевать на швы, их игнорировать, не замечать. Жить так, словно нет никаких швов.
Однако несмотря на трудности армейской жизни самолет взлетел легко, хрустнул убираемыми шасси, пошел на разворот, начал набирать высоту. Я высоты никогда не боялся. Чем выше, тем лучше. Я люблю высокий полет.
— Меня произвели в сан наместника при Его жизни, поэтому я была, есть и буду наместником! — орала мне в ухо Катька. — И сообразно своему сану я запрещаю тебе благословлять и говорить что-либо от Его имени! Ты понял?
Не говорить от имени своего собственного сына? Справедливо ли это? Тем более, что мне с каждой минутой казалось всё больше и больше, что тут что-то нечисто, что смерть моего сына не успокоит ожесточенные сердца, а ожесточит ещё больше. Но и в ожесточении была несправедливость, это важнейшее, основное, базовое свойство души. Не бывает таких людей, самых добрых и хороших, в которых бы не присутствовала несправедливость. Она гнездится удивительно плотно, имеет свое, проверенное место. И проявляется постоянно, в нужное время, в нужном месте.
Справедливость же не выдерживает никакой проверки. Справедливость ведет к тому, что не выдерживает сердце, что, как минимум, болит голова, сохнет во рту, сосет под ложечкой. Справедливость, при пристальном рассматривании, оказывается оборотной стороной несправедливости, попыткой несправедливость замаскировать, замазать, придать несправедливости пристойные черты. У того, кто якобы не ведет себя несправедливо, должны быть очень серьезные основания, главными из которых служат самомнение и желание власти, тщеславие и страх быть опознанным. Я не встречал справедливых, таких справедливых, которые были таковыми всегда, со всеми. Они обязательно на ком-то отыгрывались, давали себе волю.
— Обещаешь не благословлять? — требовала ответа Катька. — Иначе отлучу!
Всё это было смешно. Великовозрастные идиоты, придурки, играющие в какую-то, даже им самим непонятную игру. У Катьки уже были внуки. Она грозила отлучить меня, который никуда не прилучен. Подполковник Тарасов. Мошенница Алла. Все они казались мне недополучившими чего-то в детстве, людьми недодачи. Но к ним нельзя было поворачиваться спиной.
— Обещаешь? — Катька попыталась заглянуть мне в глаза, но ответить я не успел: самолет вошел в облака, и внутри него потемнело, потом он вырвался к солнцу, а из кабины пилотов, топая нечищенными башмаками, появился посланный благословленным подполковником Тарасовым стрелок-радист, военнослужащий-контрактник. В руках у контрактника был сверток, внутри свертка — два пупырчатых огурца, два крутых яйца, кусок потной колбасы, кулечек с солью, ломоть черного хлеба. Контрактник развернул все это богатство перед нами, на подножке тупорылого грузовика, достал из кармана комбинезона маленький термос.
— Чаек! — сказал контрактник, отвинтил крышечку, наклонился ко мне:
— Желаете водочки? — и покосился синеватым глазом на Катьку.
— Благодарю, спасибо, — сказал я, но Катька все слышала и, ткнув меня локтем, махнула контрактнику:
— Неси!
Мне стало неловко за нее. Наместник всё-таки, должна быть скромнее. Я отломил кусочек хлеба, положил в рот, закрыл глаза. Я собирался опуститься в сон. Я чувствовал себя очень уставшим. Моя прежняя жизнь не предполагала таких перегрузок. Я чувствовал, что еще чуть-чуть — и я не выдержу. Сорвусь.
Контрактник принес водку в початой бутылке, два стакана, свинтил крышечку, налил. Катька вновь ткнула меня локтем, крикнула, мол, что спишь, что притворяешься, выпей, потом спи, но сон тянул меня вниз, хватал за затылок, опускал на поверхность облака. Катька громко крякнула, захрустела огурцом, зачавкала колбасой. Потом икнула. Я лег на облако и потянулся. Подо мной шла обыкновенная жизнь, надо мной горели звезды. И я крепко, очень крепко заснул.
Мне снилось полное цветов поле, по которому медленно, цепью шли все мои знакомые и приятели, друзья и родственники, причем крайние постепенно замыкали цепь, а я пятился от них, понимая, что когда цепь замкнется, мне придется туго. В наступавшей на меня цепи был один мне совершенно незнакомый человек, молодой, высокий, шедший легко, сшибавший головки цветков, смотревший на меня с улыбкой, ободряюще: мол, не бойся, тебе все равно никуда не деться, тебя все равно скоро кончат, так прими должное спокойно, без трепыхания, не порти себе напоследок кровь — и это был мой сын, мой мальчик, мой дорогой.
Он настиг меня и взял за локоть, зашептал в ухо, почти касаясь его губами, обдавая жарким дыханием, зашептал что-то, успокаивая меня, словами подкрепляя свою недавнюю улыбку, но лицо его не улыбалось, оно было напряжено и сурово, исполнено тяжелой ответственности, а все шедшие в цепи тем временем замыкали круг, а когда левые наконец встретились с правыми, то мой мальчик толкнул меня на землю, я упал и увидел над собой лица обступивших меня людей, много лиц, безжалостных и внимательных, одинаковых лиц. Когда они успели приобрести общие черты? Впрочем — это дело нехитрое.
“За что?” — хотел спросить я, но вопрос так и остался незаданным, потому что меня разбудила трель телефона, я ускользнул от обступивших, вернулся на борт самолета, открыл глаза.
Катька толкала меня в бок, совала под нос мой же, выпавший из кармана куртки телефон.
— В самолете нельзя пользоваться мобильными телефонами! — орала Катька, которая уже высадила всю водку, срубала всю колбасу и теперь плевалась в меня ошметками яичного желтка и хлебными крошками. — Может случиться катастрофа, самолет может сбиться с курса, может улететь не туда!
Я вырвал у нее телефон. Это звонил Ващинский.
— Меня не допустили к телу! — с места в карьер начал Ващинский: ни тебе “Здраствуй!”, ни тебе “Как дела?” — От меня затребовали документы, подтверждающие отцовство. Я сказал, что никакие документы не понадобятся, если внимательно всмотреться в лицо моего сына и в мое, если непредвзято сравнить наши лица, но они все тут очень предвзяты. Все такие тут напряженные, просто ужас, все друг на друга кричат, ругаются. Возмутительно! Начальник милиции бьет кулаком по столу. Прокурор вызвал секретаря, и меня просто вынесли из кабинета. Ты понимаешь? Секретарь вошел в кабинет своего начальника с тремя молодыми людьми, которые подняли меня на руки, как покойника, ногами вперед пронесли по коридору и положили на крыльце прокуратуры. Кстати, прямо напротив прокуратуры стоит папин монумент. А я и не знал, что его работа есть в Кокшайске, не знал… О чем это я? Ах, да-да-да, мы не были с Машей женаты, но…
— А что ты делаешь сейчас? — спросил я: словесный поток Ващинского шел поверх какого-то дребезжащего фона, словно капли дождя лупили по железной крыше.
— Один из молодых людей, выносивших меня из прокуратуры, наполняет ванну. Мне надо отдохнуть, освежиться. Ты тоже звони мне, хорошо? Держи меня в курсе. Я живу в отеле “Заводской”, но не во втором корпусе, а в первом, который над рекой, рядом с бывшим райкомом, ты скажешь телефонистке, она соединит. Номер “люкс”. Тут один такой номер…
Молодой человек, по-видимому, наполнил-таки ванну и Ващинский отключился.
— Выруби телефон! — крикнула Катька. — Не испытывай судьбу!
Я уже собрался нажать на соответствующую кнопочку, но судьба меня опередила и телефон зазвонил вновь: это Кушнир светски-ёрническим тоном интересовался, когда я выйду на работу, когда я наконец-то займусь пиаром их фирмы, когда плоды моих трудов позволят им вздохнуть свободней и шире. Мне пришлось ответить, что некоторое нездоровье, некоторое лихорадочное состояние не позволяет мне приехать немедленно, но я обязательно буду у них, буду работать, работать напряженно и плоды моих трудов… — я бы продолжал в том же духе еще долго, но Кушнир прервал меня, жестко и сурово спросил, что со мной случилось и почему это я несу околесицу?
— Ты понимаешь, что на нас наехали? — в голосе Кушнира, казалось, звучали века гонений, Исход и избранность. — Менты, налоговая, люди с Лубянки, комиссия по имуществу. Все словно с цепи сорвались! Да еще Ашот по нашему питерскому бизнесу не смог договориться с казанскими, и на севере у нас война. А скоро начнется и на юге, если Шариф не договорится с калужскими. Мне надо ехать на восток, говорить с уралмашевскими, а в лавке сидеть некому. У тебя хороший костюм есть?
— Ну конечно! Есть и не один!
— Тогда надевай лучший, но не самый темный и давай в контору. Будешь сидеть в кабинете вице-президента по развитию, он пока пустует, не доходя до приемной Ашота, направо. Вся полнота власти — у тебя. А, главное, приедут ребята из Калининграда, портовые пацаны, у них к нам разговоры. Больше с ними, кроме тебя, говорить некому.
— О чем мне говорить с портовыми пацанами? Что мне им сказать?
— Что хочешь! Нас выживают из порта, у нас там стоянка нерастаможенных “меринов”, у нас там подряды на тушенку для военных моряков. Главное — блюди интерес, отвечай за свои слова и не зарывайся, а там мы все и подъедем.
— Когда вы подъедете?
— Да сегодня же, часам к девяти. Потом поужинаем все вместе. Когда тебя ждать?
Я посмотрел на лениво ковырявшую в зубах Катьку. Я вообще огляделся. Мне показалось, что в ближайшее время я никак не смогу занять кабинет вице-президента по развитию, даже — временно, даже в своем самом лучшем костюме.
— Ну, к концу дня, пожалуй, подъеду… — сказал я. — Но не раньше пяти!
Кушнир засмеялся.
— Да уже начало четвертого! Давай, подъезжай, я тебя жду!
Начало четвертого! Вот это да! Мы как-то припозднились. Что-то нас задерживало во времени, время для нас текло медленно, слишком неторопливо. Я посмотрел в иллюминатор — за ним была ночь, сплошная чернота, никакого бархата, никаких звезд, звезды были погашены на ночь, был повернут выключатель, никаких облаков, никаких небесных жителей, они все вымерзли или сорвались сверху на землю, расквасились об ее твердь, рассыпались в прах, разнеслись ветром по пространствам, и ничто о них больше не напоминало, и не было к ним жалости.
Я отключил телефон и положил его в сумку. Даже если Кушниру и придется меня подождать, то в этом моей вины не будет. Калининградские портовые пацаны посидят, посидят и уедут, всё само собой успокоится, рассосется, нерастаможенные “мерины” уйдут по назначению, тушенку сожрут, потом выблюют. Всё будет хорошо, порок будет наказан, добродетель восторжествует, все будут счастливы и умрут в один день, чтобы никому не было обидно, никому.
Контрактник в нечищенных ботинках протопал из кабины пилотов и поинтересовался, не нужно ли нам чего. Я посмотрел на Катьку — та спала, широко открыв рот, ее зубам требовался серьезный ремонт, слюна стекала по подбородку, уголки глаз были заполнены слезами.
— Пожалуй, ничего нам не нужно, — проговорил я. — Вы только скажите — когда мы сядем в Кокшайске?
— В Кокшайске? А мы разве летим в Кокшайск? Там же полоса под нас не рассчитана. И короткая, и покрытие на ней мы поломаем. У нас же вес! Самый большой транспортный самолет в мире, вы не знали? Вы летите на самом…
— Подождите, подождите! Вы хотите сказать, что…
— …что мы будем садиться в Славске. Там база наших самолетов. От Кокшайска это ещё тридцать четыре минуты лета. Через хребет перемахнуть и мы…
— Вы свободны! — процедил я, достал телефон, включил его и набрал номер Иосифа.
Иосиф Акбарович откликнулся незамедлительно, словно уже держал палец на кнопке. Его голос был настолько бархатист и ласков, что меня чуть не стошнило.
— Снежаночка, милая моя! — начал мурлыкать Иосиф: куда он смотрит? у него что, не работает определитель? или это он специально, чтобы меня позлить? —Кисонька! Лапочка! Деточка! Мне скучно без тебя, радость моя, счастье мое…
— Слушай, болван, это не Снежаночка! — перекрыл я его поток. — Это я, понял? Это — я!
За людьми очень интересно наблюдать. Причем процесс наблюдения вовсе не требует визуального контакта. Люди — самые интересные звери под солнцем и луной. Их повадки зачастую становятся более видимыми на расстоянии, их переменчивости нет предела, их изменчивость даст гигантскую фору изменчивости самых изменчивых видов, вместе взятых. При одном условии — люди, даже меняясь к лучшему, всегда, в конечном итоге, становятся хуже. Результат всегда плох. Промежуточные показатели могут быть прекрасными. Результат — удручает.
И особенно интересна изменчивость тех, кого уже хотя бы немного знаешь, с кем успел познакомиться до начала наблюдений. Эти дают такие свечки, выдают такие фортели, что просто диву даешься. Не можешь поверить — они ли это, твои хорошие знакомые и друзья, твои родственники и любимые. Поэтому, следя за изменчивостью человеков, надо всегда соблюдать правила безопасности, помнить, что удивляясь и поражаясь, можно навредить самому себе, самого себя, вроде бы стороннего наблюдателя, загнать в тупик, в гроб, в могилу. А еще следует помнить, что обнаруживший себя в качестве наблюдаемого человек по обыкновению обижается, чувствует себя уязвленным, поставленным в позицию лабораторной крыски, и от этого становится еще более опасным, чем в простых, ненаблюдаемых условиях. Ведь человек всего лишь опасный, несправедливый, изменчиво-переменчивый зверь. Только и всего.
— А! Ты! — разочарованию Иосифа не было предела. — Я ждал звонка от Снежаны, она обещала прислать для Ивана деньги за разгром в мастерской, ее мудак уже извинялся, но сам денег не прислал, а она, она такая добрая, такая…
— Иосиф! Как вы прилетели в Кокшайск? На каком самолете?
— Дорогой мой! В том-то и дело, что мы до Кокшайска еще не долетели! Нас отправили из Екатеринбурга спецрейсом, но Кокшайск был закрыт из-за тумана, а у спецрейса кончилось горючее, и нас посадили в Кузлыме, на новом аэродроме для нефтяников, поселили тут же, в гостинице, условия великолепные, Европа, Ваня сейчас с Анной Сергевной ужинают, я собирался к ним спуститься, вот повязываю галстук. Мы поедем в Кокшайск завтра утром, с главой районной администрации, он сейчас встречает депутатов, представителя президента…
Суки! У них у всех прямо-таки светская жизнь: ужин, галстуки, любезные молодые прокуроры. Только я обречен летать на самых больших в мире военно-транспортных самолетах, терпеть на своем плече Катькину голову. Ну, подождите, подождите, я вам всем устрою!
— А Ващинский? — спросил я.
— Он заплатил, и его отвезли до Кокшайска по проселочным дорогам, на трелевочнике. Шоссейная дорога перекрыта.
— Почему?
— Что “почему”?
— Почему перекрыта шоссейная дорога?
— Понимаешь, тут очень боятся нашествия последователей моего сына, и они перекрыли шоссе. На вокзале проверяют документы, введены очень строгие правила досмотра в аэропорту.
— А этот ваш Кузлым далеко от Славска?
— Славск? Я даже не знаю, где это. Славск… Хер его знает, где твой Славск… Слушай, а ты сам-то где?
— Еду в контору к Ашоту, меня вызвали… Ладно, бывай!
Значит, из нас четверых только Ващинский смог добраться до Кокшайска. Теперь ему тер спинку молодой человек из прокуратуры. Ващинского все-таки тянуло именно к таким, с погонами, к облеченным властью. Но мне-то, мне тоже надо было оказаться в Кокшайске, мне не нужны были ни Кузлым, ни Славск. И пока Ващинский млел с очередным молодым человеком, а прочие ужинали в кузлымском пригостиничном ресторане, мне надо было увидеть сына. Увидеть то, что от сына осталось. Я должен был исполнить свой отцовский долг. Свое предназначение.
Я отстегнул ремень и собрался пойти в кабину пилотов, чтобы в конце концов разобраться в конечных пунктах с самым главным на борту, с подполковником Тарасовым. Зря я что ли его благословлял?
— Куда? — открыла глаза Катька.
— В туалет, пописать, — сказал я.
— Ну иди, иди, — разрешила она, но стоило пройти несколько метров по направлению к кабине пилотов, как передо мной возник всё тот же контрактник.
— Простите, что заговариваю с вами первым, — сказал он, — но мне необходимо исповедаться.
— Необходимо что? — приглядевшись к контрактнику повнимательнее, можно было заметить, что вид у него был обтерханный, кожа со следами юношеских гнойных прыщей, к тому же глубоко посаженные светлые, почти белые глаза: маньяк, потенциальный серийный убийца. — Повторите, я не понял — что вам нужно?
Контрактник взял меня за руку: потная дрожащая ладонь, горячая, большая, сильная. От него пахло свежим мясом, плотью. Взлететь на самом большом в мире транспортном самолете, набрать тысяч десять километров, мчаться сквозь небеса и быть запертым вместе с каким-то жутким персонажем. Мне всегда везет, у меня всегда такие приключения.
— Мне нужна исповедь, — сказал контрактник, схватил меня за плечи, пригнул к полу, пропихнул под связывающим грузовики тросом, и мы с ним вместе оказались у противоположного от спящей Катьки борта.
— Что-что?
— Я вам кое-что рассказываю, вы слушаете и решаете можно ли меня простить. Или назначаете наказание. Любое. Вы имеете на это право. Идет?
Что ж! Примерно так я себе всё и представлял. Не хватало только специального помещения, в котором исповедующийся и исповедник разделены мелкой решеткой. Борясь с соблазном назначить наказание сразу, до всяких рассказов, отстраняясь от бьющего в лицо дыхания, я кивнул.
— Садитесь сюда! — контрактник распахнул дверцу грузовика, подсадил, и я оказался в кабине, на месте водителя, а контрактник, оставшись снаружи, спросил меня через узкую щель:
— Вам слышно?
— Чуть-чуть погромче, — попросил я.
— А так? — он и раньше-то почти орал.
— Так нормально…
— Ну, я начинаю…
В кабине пахло краской, пластиком, бензином, приборная доска была накрыта большой мягкой тряпкой, на соседнем сиденье лежала офицерская фуражка с очень высокой, изогнутой тульей. Я взял фуражку за маленький блестящий козырек, водрузил на голову, посмотрел в круглое зеркальце заднего вида, в котором были видны или двуглавый орел, или блестящие из-под козырька мои глаза. Тогда я опустил стекло в дверце, повернул к себе боковое продолговатое зеркало и убедился, что форма мне к лицу: отражение было мужественным, воинственным.
— Вы слушаете? — спросил снизу контрактник.
— Давай-давай! — поторопил я.
— Родился я… Впрочем — не важно! Тут вот какое дело. Об этом не знает никто. Мы перевозили тела на опознание. На вертушке. Трупов двенадцать, не меньше, чехи, боевики, среди них — пара арабов, смуглые такие, бороды черные-черные… Ну, летуны в кабине, я с трупами, сопровождаю. Летим…
— Короче! — я снял фуражку, положил ее на место: жесткое кольцо из кожзаменителя оставило на голове четкий рубец. — Пожалуйста, короче!
— Да-да-да! И тут один из чехов как сядет! Как сядет, да! Будто в нем пружина сработала! Ну, молодой такой парень, лицо бледное, глаза закатываются, губы в пене, словно продышаться хочет и не может, никак не может. И потом на меня как посмотрит, как глаза у него загорятся, как рот он откроет, а оттуда комок кровяной и по груди у него растекся. И вот он словно этого ждал, того, что комок выскочит, потому что сразу встал, глаза его на мне сфокусировались, и он ко мне как пойдет, и руки как ко мне протянет…
— Оборотень? — от рассказа контрактника веяло такой жутью, что я был готов услышать и утвердительный ответ. — Вампир?
— Какое там! Просто — раненый. Тяжелораненый. Про него подумали — мертвый, кинули на борт и давай грузить дальше. А он… Он оклемался и… Ну, так вот… Вы слушаете?
— Да, — сказал я. — Слушаю…
— И в глазах у него такая боль, страдание такое, что я даже не знал что и поделать, начал от него пятиться, споткнулся о труп, упал, вскочил, ввалился к летунам, ору, ору, мол, ребята, сейчас он нас задушит, задушит всех! А эти двое мне кричат, чтобы я сам разбирался, они не по этой части, они летчики, а не… Ну, одним словом, я откатил дверцу и…
Контрактник замолчал.
— Что “и”? — спросил я.
— Убил я его, выбросил из вертолёта. Над полем каким-то летели, я его с ног сбил, а потом и выбросил. Чтобы… Ну, чтобы не было проблем никаких. Так проще получалось… Объясняй потом, почему не дострелили на земле. А так труп он и есть труп. А прилетели, так я сказал, что те, кто грузил, ошиблись. Считали трупы и ошиблись. И летуны молчали, ничего не сказали… Вот…
— И что я должен сделать? — выдержав небольшую паузу, спросил я. — Что ты от меня хочешь? В чем ты виноват-то?
— Но я ж убил! Убил безоружного, раненого человека. Разве непонятно?
— А как ты мог поступить? Что ты мог сделать?
— Я мог его усадить, перевязать, зафиксировать, многое мог сделать. Мог оказать первую помощь, у меня шприцы были с омнопоном, одноразовые, мог вколоть ему, ему бы было не больно. Понимаете?
— Понимаю, — сказал я. — Не больно умирать?
— Да нет же! Я мог его спасти! Спасти, понимаете?
— Да, мог… — мне следовало назначить контрактнику какое-то взыскание. Какое?
— Вы только скажите — что мне делать? Как мне дальше жить?
Что ему делать? Как ему жить?
— Выпусти меня отсюда! — сказал я, открыл дверцу грузовика и чуть не сбил ею контрактника с ног: он испуганно вскочил, встал по стойке смирно.
— Приехать в Кокшайск, найти убийц моего сына, покарать! Понял? — рявкнул я ему в лицо. — Покарать сурово! Понял?
— Понял, — он облегченно вздохнул. — Понял! — и, плюхнувшись на колени, начал ловить мою руку.
Я его отпихнул, пролез под тросами, пошел в кабину пилотов.
Там было царство маленьких лампочек, приборов со стрелками, датчиков, тумблеров, рычажков, кнопок. Кто-то, положив на сильные руки кудлатую голову, спал, кто-то крутил ручки рации и, закатывая глаза, радовался каким-то позывным, двое суровых летчиков смотрели на большой дисплей, по которому, на фоне карты, через реки и леса, ползла букашка, самый большой в мире транспортный самолет с самым ценным в мире грузом, самым опасным государственным преступником и раскаявшимся убийцей на борту. Подполковник Тарасов и второй пилот располагались дальше, в глубоких, с высокими спинками креслах, из-за спинок были видны только их головы, лысеющая у подполковника, немытая — у второго пилота.
Я протиснулся к креслу подполковника и дотронулся до его плеча. Подполковник Тарасов вздрогнул и сорвал с головы наушники.
— А, это вы… — вздохнул он облегченно. — А я думал… Да! — подполковник попытался встать из кресла, но я надавил на его плечо, заставил остаться на месте.
— Мне не надо в Славск, — сказал я. — Мне в Славске делать нечего…
— Но мы не можем сесть в Кокшайске! Кокшайск нас не примет, мы им поломаем полосу, да и короткая она у них…
— А говорил, что можешь летать куда хочешь и когда хочешь, — сказал я. — Я тебе даже поверил.
Подполковник Тарасов засмущался. Он покраснел, слизнул выступившие на верхней губе капельки пота.
— Ну да, куда хочу и когда хочу, но если там нельзя приземлиться, то я же не виноват, — он говорил быстро, быстро же двигал глазками, пришмыгивал. — Давайте в Славск. Там нас хорошо встретят, там нам приготовят ночлег, а утром, на “аннушке”…
— Мне надо быть в Кокшайске сегодня, сегодня вечером, — я был жесток, но это была оправданная жестокость. — Мне завтра уже в Кокшайске делать нечего. Понял?
Подполковник Тарасов собрался что-то сказать, набрал в грудь побольше воздуха, но закрыл рот, потом с шумом выдохнул.
— Понял… — кивнул он. — Но как вы туда попадете? Приземлиться-то мы не можем.
— Ты меня сбросишь на парашюте. Есть парашют?
— Парашют есть, есть много парашютов, но…
— Вы когда-нибудь прыгали с парашютом? — подал голос второй пилот.
Я даже не повернулся в его сторону. Мне было не по чину говорить со вторым пилотом. Вот подполковник, Герой России — это был мой уровень.
— Да, вы прыгали с парашютом? — спросил подполковник. — Это далеко не просто. К тому же нам надо будет выполнить очень сложные маневры, чтобы вас десантировать. Надо будет снизиться, сделать упреждение на ветер, встать так, чтобы вас понесло прямо на аэродром. Если вы промахнетесь, то попадете в тайгу, поломаетесь. Да вы и на аэродроме, прошу прощения, поломаетесь. Одним словом — летим в Славск и горя никакого! Поужинаем, я вас с интересными людьми познакомлю.
— Кончай базарить, Тарасов! — гаркнула из-за моего левого плеча Катька. — Тебе говорят — парашют, значит — парашют! Сбросишь нас над Кокшайском и лети в свой Славск! Понял?
— Понял, — после небольшой паузы ответил подполковник Тарасов и обратился ко второму пилоту:
— Юра, ты это, достань парашюты и проведи инструктаж, а я пока поманеврирую. Ну, давайте, давайте!
Второй пилот упаковал нас с Катькой в парашюты — основной на спине, запасной — на животе, — а потом долго и занудно расписывал, как и что надо делать, причем начал от Леонардо да Винчи, что, мол, история парашютоплавания берет свое начало от итальянского Возрождения, что… — одним словом второй пилот нас так утомил, что когда открылась аппарель, когда внизу увиделась кромешная темень, я уже ничего не помнил, а только держал в правой руке кольцо основного парашюта, ждал команды и был готов ко всему, лишь бы больше не слушать про Леонардо и восходящие потоки, про левые стропы и правые стропы, про то, как надо поджимать ноги и как пользоваться сигнальной ракетой.
— А ты хотел без меня? — прокричала мне Катька. — Решил бросить боевого товарища? Оставить на борту? Эх, ты!..
Что мне было ей ответить? Ничего ей ответить я не мог.
Подполковник Тарасов оказался заядлым маневристом, он крутился и крутился, как мне показалось, на одном месте, а потом, когда я начал думать, что маневры были маневрами отвлекающими, что он вот-вот посадит самолет в своем Славске, второй пилот истошно закричал “Пошел!” и Катька тут же побежала по аппарели, сверкнули ее белые кроссовки, и след ее простыл, а мне стало страшно, очень страшно, так, что я обернулся ко второму пилоту и собрался ему сказать, что никакой Кокшайск мне на хрен не нужен, что давай, мол, в Славск, но второй пилот довольно грубо толкнул меня в плечо, толкнул раз, толкнул два, прогнал до самого конца аппарели, а когда я и там попытался остановиться, дал мне крепкого пинка — и я вылетел в темноту.
Это был настоящий полет. Я летел расставив руки, вытянув ноги. Я прогибал спину. Было восхитительно тихо, абсолютная тишина, совершеннейшая темнота, снизу, вверху все закрывал черный бархат. Мне было непонятно, где небо, где земля, я то мчался в одном направлении, потом круто разворачивался и летел в противоположном. Никаких мыслей, полнейшая пустота. Счастье.
Я наслаждался свободой, совершеннейшей свободой, до тех пор, пока не вспомнил, что второй пилот настоятельно рекомендовал до того, как рвануть за кольцо, просчитать до двенадцати, причем специфическим образом, через союз “и” — и-три-и-четыре-и-пять, — и тогда начал считать, попутно нащупывая кольцо, но оно куда-то подевалось, за что-то зацепилось, я его никак не мог обнаружить на прежнем месте, и мне пришлось просчитать не до двенадцати, а до двадцати шести, и я наконец поймал кольцо и рванул его, и тут же тишина разорвалась хлопанием над моей головой, что-то зашелестело, потом меня тряхануло, да так, что ноги подбросило кверху, лямки больно сжали подмышки, меня понесло куда-то в сторону, и почти тут же подо мной зажглось множество огней, мне навстречу устремилась огромная и твердая земля, и я, забыв поджать ноги, стойкий и прямой, как оловянный солдатик, воткнулся в нее, но удивительным образом ничего себе не повредил, а встал как вкопанный, но только на несколько мгновений, потому что парашют свалил меня с ног и поволок по земле, и я тащился за этим парашютом, мечтая, что найдется хоть кто-то, кто остановит мое движение.
И наконец я остановился, огляделся, перевернулся на живот, встал на карачки. Потом попытался встать в полный рост. У меня получилось. И прямо перед собой я увидел девушку с микрофоном, за ней парня с телекамерой, за ним парня-осветителя и еще одного, звуковика, и девушка сказала:
— Дарья Судоркина, телеканал новостей. Какова цель вашего прибытия в Кокшайск? Намерены ли вы вступить в спор за наследство вашего сына? Что вы намерены предпринять?
Однако и Дарья Судоркина, и ее съемочная группа оказались тут же сметены несколькими парнями в костюмах, белых рубашках и галстуках. Парни взяли меня в кольцо, пропустив в него еще одного человека, лысого, брыластого, с большим брюхом, большой задницей, со скучным и затертым лицом.
Этот человек подошел ко мне и сказал:
— Зазнался? Ты чё, старых друзей не узнаешь? Я же Сергей, меня сегодня утром освободили под залог! Здорово!
— Здорово!
Мы обнялись.
— Мне показалось, что лучше лететь прямо сюда, не размениваться на всякие там промежуточные станции, — от брыластого пахло целой гаммой дезодорантов, одеколонов и туалетных вод. — Теперь история делается в Кокшайске. И мы ее творцы!
— Вот это точно! — я вглядывался в брыластого, но никак не мог увидеть в нем черт моего бывшего одноклассника, богатенького Сергея, финансиста и магната, торговца оружием. Понятное дело, меняются все, но чтобы так! — Это ты верно сказал! В Кокшайске!
— Пойдем, — он похлопал меня по спине и начал подталкивать вперед. — Я на колесах, отвезу тебя на ночевку, надо выспаться, отдохнуть.
Тут один из парней брыластого отстегнул меня от парашютов, а то бы я так и двигался дальше по жизни с раскрытым основным и неиспользованным запасным парашютами.
— Я был не один, — сказал я. — Нас сбрасывали двоих, Катька, Катька должна тут где-то приземлиться!..
— Про Катьку ничего не знаю, — мотнул головой брыластый. — Так ты едешь?
— Еду… — вздохнул я.
Катька! Прости! Я предал тебя!
Однако не успел я так и подумать, как и меня, и брыластого, и его парней, и съемочную группу накрыли два парашюта — Катька, оказывается, дернула сразу за оба кольца, — а сама Катька с истошным визгом приземлилась в середине образованного парнями брыластого круга, ловко отстегнулась и схватила меня за руку:
— Беги! — крикнула она. — Вторая Пролетарская, восемь, там, в большом доме, штаб-квартира. Тебя встретят, защитят! Ни с кем больше не встречайся, не разговаривай! Беги, этих я задержу!
В подтверждение своих слов Катька ударом локтя свалила брыластого, ударом кулака — одного из парней, подпрыгнула и ногами, в ошеломительной разножке, вырубила и оператора, успевшего вновь включить камеру, и звуковика.
— Беги-беги-беги! — кричала Катька, наращивая частоту ударов, кхекая и подвывая, а я прополз под край парашютного шелка и помчался по направлению к ближайшим домам.
У низкого штакетника первого дома стояли два человека, курили и внимательно наблюдали, как я бегу. Я остановился.
— Вы не скажите где Вторая Пролетарская?
— Прямо и потом направо, — один из куривших указал направление.
— А потом — налево, — добавил второй.
И я побежал, побежал туда, куда мне указали, на 2-ю Пролетарскую.
Пиолун
…Рассказывают, что это единственная порода арабских скакунов, которую можно при известной доле воображения сравнить с сынами Адама. Когда люди твердо решат что-нибудь, они могут это сделать даже в том случае, если задуманное всем прочим кажется никогда невыполнимым, невозможным и недостижимым. Отсюда и происходит отличие людей друг от друга по достоинству их мыслей и стремлений, ибо к недостижимому могут стремиться только те, кто способен мыслить о высоком. Скакунов же пиолун легко выделить из прочих по тому благородству и стати, которые видны и в людях, способных достичь невозможного. Также известно, что всякую хорошую вещь, какого бы то ни было рода, можно оценить известным количеством дурных вещей такого же рода. Однако справедливое по отношению к вещам несправедливо по отношению к людям, так как тысяча негодных людей не стоят и одного хорошего человека. По этой причине нельзя измерять какое-либо качество скакунов, сравнивая между собой скакунов пиолун и скакунов прочих пород, ибо все прочие породы подчиняются вещественному закону, а пиолун — людскому. И действительно, если один хороший скакун любой породы стоит пятьдесят золотых, то пять скверных стоят пятьдесят все вместе. Пиолун же всегда стоит пятьдесят и никогда не падает в цене, потому что достоинства пиолун близки к идеалу, если уже не составляют его. Тут, однако, и заключено одно большое противоречие. Достоинства пиолун не позволяют оседлывать их недостойным и уж тем более выезжать на них в поход. Даже ухаживать за скакунами пиолун может исключительно человек выдающихся качеств. В наши же времена сыновья Адама становятся всё хуже и хуже, свои пороки показывают с такой готовностью и страстью, словно соревнуются в подлости между собой. Но не это самое печальное. Сейчас уже очень трудно встретить простых достойных людей, как те табунщики, что много-много лет назад гнали скакунов пиолун на ярмарку в Аккре или на багдадский базар. Вот почему скакуны породы пиолун теперь крайне редко встречаются даже в Аравии…
Но не добежал! Повернув направо, я оказался на длинной улице, вдоль которой за низкими заборами потянулись приземистые деревянные дома с пугающе темными окнами, и побежал по булыжной мостовой, разбрызгивая воду из луж, распугивая серых кошек. Я бежал по этой улице, и нигде не было левого поворота! Улица уходила вдаль, постепенно поднимаясь в гору, черные дома теснились, стояли забор к забору, из-за заборов меня преследовал лай собак, холодный черный воздух рвал легкие еще сильнее, чем тот воздух, который я совсем недавно ловил открытым ртом, падая в свободном падении. Улица взлетела на вершину холма, прямо передо мной открылась залитая лунным светом панорама изгибов реки, прорезанных лунными дорожками, далекие контуры лесов, и тут, наконец, я увидел слева узкий проулок, слетающий с холма вниз, повернул и споткнулся о чью-то ногу.
Я покатился по земле, чуть было не расшиб голову о водопроводную колонку. Надо мной склонились двое в милицейской, казавшейся абсолютно черной форме, один прижимал меня коленом, другой отстегивал от ремня наручники.
— В чем дело? — помнится, спросил я у ментов.
— Вы арестованы!
— За что?
— Нарушение паспортного режима. У нас город секретный, у вас, гражданин, разрешения на въезд нет, мы вас сейчас отвезем для выяснения личности, — сказал один из них.
— Но вы даже не просили у меня документы! — попробовал я возмутиться. — Вы сбили меня с ног, не даете мне встать! Отпустите, я покажу документы!
— А вот приедем и документы посмотрим, при свете, спокойно. Выясним, что вы за птица, — сказал другой. — А вы птица серьезная, видно сразу — за вами настоящая охота идет, ориентировки разосланы, по радио передают, по телевизору показывают…
— Вот-вот! — поддержал напарника первый. — Вас если не мы, то на следующем углу другие скрутят. Там патруль службы безопасности стоит. А за ними — военная контрразведка, а дальше — служба “Гепард”, а потом… Вам не уйти!
И понял я, что меня обложили. Протянул руки, и на моих запястьях защелкнулись браслеты. Меня подняли и сунули в коляску милицейского мотоцикла, который долго не хотел заводиться, чихал вонючим дымом и скрежетал, а когда завелся, то от его грохота проснулась вся округа, во всех черных прежде домах зажегся свет, кто-то закричал, грохот мотоцикла перекрывая, что, мол, завтра на работу, дайте, гады, поспать, но сидевший за рулем мотоцикла дернул ногой, включил скорость, и мы помчались вниз, с холма, а второй положил мне на голову большую мозолистую руку, таким образом заменяя отсутствующий шлем, и мы миновали и патруль службы безопасности, и пост военной контрразведки, и засаду загадочной службы “Гепард”, потом ещё какие-то посты, разъезды, наблюдательные пункты, чтобы, лихо разбрасывая грязь и опавшие листья, влететь в распахнутые ворота и затормозить перед ярко освещенным подъездом, возле которого дежурили милиционеры с короткоствольными автоматами. Милиционеры распахнули двери, передо мной открылась перспектива коридора, зеленые стены, коричневые полы, серые потолки. За одним из колен коридора, в маленькой узкой комнатке, сидел серолицый дознаватель в штатском. Его взгляд был взглядом страдающего постоянными рвотными позывами человека, ему до омерзения было противно жить, он сосал вонючую “Яву”, пальцы его правой руки плясали по клавиатуре, левой он, словно дирижер, руководил приведшими меня милиционерами, и они, подчиняясь его указаниям, сняли с меня наручники, раздели, обыскали, а дознаватель, порыгивая, поинтересовался, как меня зовут, что у меня за фамилия, где живу, когда родился, где работаю и так далее и тому подобное, а потом дирижирующей рукой брезгливо перебрал вываленные на край стола мои вещи, после чего дал компьютеру команду и из принтера выполз протокол.
— Вот здесь, здесь и здесь — подпиши! — скомандовал дознаватель, выплевывая дотлевшую до фильтра сигарету, доставая новую и вставляя её в вялогубый рот.
— Я ничего подписывать не буду, — сказал я.
— Нужен адвокат? — с таким же выражением лица спросил дознаватель.
— Я и с адвокатом ничего не подпишу, — сказал я.
— Понятно! — кивнул дознаватель, его правая рука вернулась на клавиатуру, левая — к дирижированию, на экране дисплея открылась игра “шарики”, а милиционеры вывели меня из комнатки, затолкали в находившийся почти напротив лифт да спустили вниз, глубоко, очень глубоко, и там, внизу, повели по темному коридору, в который выходили двери камер — кто-то в одной из камер громко пел, кто-то, в другой, выл, — открыли одну из камер, запихнули внутрь, сказали, чтобы я чувствовал себя как дома, и захлопнули дверь с положенным лязгом, мать-перемать, сидеть тебе не пересидеть, дуй воду, грызи сухарь, тоска по свободе, тоска свободы.
В камере были нары, под забранным решеткой высоким окном — столик, на столике две кружки, горка кусков сахара, на левой нижней койке сидел один мой сокамерник, второй, укрывшись с головой серым одеялом, лежал на верхней койке. Сидевший оказался человеком худым, жилистым, а когда он вынес свою физиономию под негасимый свет яркой лампы, стало видно, как по его впалым щекам кустится седеющая борода, как сверкает его лысина, как остаются в вечной тени надбровий его чуть раскосые, глядевшие строго и внимательно глаза.
— Добро пожаловать в скорбное узилище, — приветствовал он меня. — Не богаты ли табачком? Здесь так бестабачно…
Лирик, романтик, провинциальный тихий поэт?
Да, табачок у меня имелся!
После обыска, после того, как конфисковали шнурки из моих любимых “тамберленд”, ремень из вельветовых, в мелкий рубчик “ранглер” — эту фирму я тоже люб-
лю, — как забрали деньги, футляр с дискетами, брелок с ключами от квартиры, телефон, записную книжку и ручку, на столе между мной и дознавателем осталась кучка принадлежавших мне вещей. Дознаватель брезгливо пододвинул ее ко мне, я распихал все по карманам. Теперь, вытаскивая эти вещи одну за другой, я поражался тому, сколько всякого барахла может поместиться в карманах куртки: носовой платок, брошюра Людвика Вечержи “Розы” (Прага, 1971 год издания), бумажные спички из парижского кафе “Куполь” с нацарапанным на обороте упаковки именем “Зина”, три таблетки активированного угля, непочатая упаковка жевательной резинки “Орбит”, чуть помятая сигара “Кохиба”, початая пачка сигарет “Кэмел” без фильтра — всё остатки от щедрости моей дорогой Аннушки, багажная квитанция из камеры хранения железнодорожной станции Кольчугино, моток суровых ниток и наперсток, презерватив в серебристой упаковке с двумя сердечками и надписью “Удачи!”, маленькая прозрачная, плотно закупоренная бутылочка с наклейкой “Spirit of Holy Land”, зубочистки в упаковке со штампом “Malta Air” и красным мальтийским крестом. Откуда все это оказалось в моих карманах, почему не было изъято дознавателем в качестве потенциальных вещественных улик потенциального преступления? А если бы я сделал из презерватива, жевательной резинки, зубочисток, активированного угля, спичек и наперстка какое-нибудь приспособление, какое-нибудь оружие, полуогне-
стрельное? Где правила и нормы содержания? Где? А если spirit вдруг окажется горючим, взрывоопасным, если я подвешу бутылочку под замок, подожгу, она взорвется, и я выйду на свободу? А?
Но зато я мог угостить сокамерника “Кэмелом”, мог пофорсить с сигарой. Только я положил пачку на столик, только худой угостился сигаретой, как сверху, из-под одеяла, выпросталась кривопалая рука, щелкнула ломаными-переломаными пальцами, потом сложила пальцы так, чтобы в них было удобно вставить сигарету: мол, а мне, а мне покурить? Что же! Не жалко! И рука с сигаретой ушла наверх, там, на втором этаже, чиркнули спичкой.
— Настоящий табак! — сказал худой, выпуская дым из ноздрей. — Настоящий… Теперь почти ничего настоящего не осталось, только суррогаты, заменители, эрзац… Низкое, очень низкое качество. У нас вообще не принято думать о качестве, нам важнее количество. Помните? Столько лет стремились догнать, перегнать. Согласны?
— Конечно! — кивнул я, плохо понимая, с чем я всё-таки должен был согласиться. — Конечно!
— Нам кажется, что главное — в деньгах, а главное не в них, — продолжал ху-
дой. — Точнее — главное не в их количестве, как думает большинство. По серьезному счету, главное в том, как деньги тратятся, на что, кем, с какой целью. Мы…
— Простите, а кто это “мы”? — вклинился я: все-таки для того, чтобы соглашаться, надо иметь ясность, оперировать непротиворечивыми понятиями, иначе получается не согласие, а соглашательство.
— Мы — это общество, наша страна, наша многострадальная страна, об которую вытирают ноги, которая распростерта ниц перед богатыми и наглыми соседями, перед всеми этими сообществами, альянсами, организациями, фондами, — он вытащил из пачки новую сигарету, прикурил от старой, плюнул на ладонь, погасил бычок в плевке, остатки растер меж пальцами. — А вы себя не ассоциируете со своей страной? Вы что, отдельный? Особенный?
— Нет, что вы! Ни в коем случае! Я со своей страной, я с ней всегда…
— Вот тебя как-нибудь примут за боевика, а ты всего лишь приехал в село у детей контрольные работы по математике проверить, всех учителей там поубивали, всадят в тебя несколько пуль, а потом выбросят из вертолета, вот ты тогда и поймешь, с кем ты навсегда! — произнес сверху кривопалый. —Поймешь, да поздно будет. Ох, поздно!
— Не обращайте внимания! — понизив голос сказал худой. — Это у нашего уважаемого сокамерника видения, видения наяву. Это учитель одной из наших средних школ, его взяли на торговле наркотиками, сам он наркоман, ему кажется, что…
— Да? Ему кажется… — я привстал, попытался разглядеть лежавшего, но мешал свет лампы. — Но совсем недавно я слышал нечто похожее, только рассказанное как бы с другой стороны…
— Я так и думал, — сказал худой и, дернув меня за куртку, заставил сесть. —Так и думал! Все вокруг заражено этими бреднями! От них уже некуда деться! Давайте о другом! Давайте?
— Ну давайте, давайте! — сказал я, взял спички из кафе “Куполь”, откусил кончик сигары, раскурил. — Давайте, что вы замолчали?
— Хорошо! — худой, получив разрешение, замолотил языком. — Вот меня задержали, как и вас, по ошибке. Вы, я вижу, раздосадованы, нервничаете, наверняка пытались что-то доказывать, пытались объясниться. Так?
— Нет, ничего я не объяснял. И не спорил. Просто я не согласился подписать протокол или как там это называется…
— А я со всем соглашался. Я все принимал как должное. Ведь время все расставит по своим местам, во всё внесет ясность. И потом их ошибка — это моя ошибка, когда ошибаются они, ошибаюсь я, потому я — это они, и наоборот. Понимаете?
— Ну, конечно, — дым длинной сигары был удивительно ароматен, я курил ее, а не она меня, не каждое взаимодействие было оборачиваемо, далеко не каждое.
Они — это я, я — это они. Ох ты, говнюк! И я сказал худому, что, несмотря на свой патриотизм и лояльность, я, видимо, все-таки не так глубоко интегрирован, не так полно включен в окружающее, чтобы в окружающем и окружающих видеть себя, в себе — окружающее и окружающих.
— Я очень рад, что вы это сказали, — обрадовался худой. — Вы сказали это потому, что вы понимаете ход моих мыслей, понимаете мою логику. Пусть даже вы в чем-то и несогласны, я же чувствую, что несогласны. Но мне важно понимание. Улавливаете разницу. Согласие и понимание. Понимание и согласие. Мне, увы, приходится слишком часто сталкиваться с непониманием. Даже не с непониманием, а — с нежеланием понимания. Перед моими аргументами выстраиваются не противоположные, не иные аргументы. Передо мной выстраивается стена. А со стеной говорить невозможно!
— Вы правы, вы правы, — сказал я. — Со стенами говорить действительно невозможно. Но, скажите, почему все-таки вас задержали? Почему вы здесь сидите? По подозрению в чем?
— Тут недавно было совершено очень дерзкое ограбление. И со слов свидетелей был составлен фоторобот подозреваемых. А один из фотороботов оказался похожим на меня. Или я оказался похожим на фоторобот. Но все в свое время выяснится, все станет на свои места. Я в этом уверен. Просто иначе не может быть!
— То есть верите в конечную гармонию?
Худой посмотрел на меня с интересом.
— О гармонии я бы все-таки не говорил. Согласитесь — она недостижима. Но я верю в вечное к ней приближение. По шажку, по полшажочку. Я еще сигаретку возьму?
— Берите! Берите-берите. Выкурим всё! — я постучал по верхней койке. — Эй! Учитель! Сигаретку?
Мне не ответили. Хорошо… Я понимаю, понимаю. Я задержал во рту сигарный дым, потом медленно выпустил его горячей тонкой струей и сказал:
— Меня не привлекает постепенное приближение. Мне бы хотелось обладания, полного, сразу.
— Я через это уже прошел, — кивнул худой. — Для меня это пройденный этап. Полного обладания я больше не желаю, оно меня, скорее, пугает.
— А что именно ограбили? Я про то ограбление, по которому вас арестовали. Частное имущество, личное? Государственное?
— Собственность смешанного характера. Акционерное общество с большой долей федерального участия. Грабители не смогли открыть сейф и вытащили его в проломленную стену. Но главное — они унесли два компьютера и в одном имеется совершенно секретная информация. Государственного значения. И, представляете, сижу я дома, смотрю телевизор, местный канал, по которому как раз и говорят об ограблении, а в дверь мою звонят, я открываю — и на тебе! Захват, наручники… Но — разберутся, разберутся… Мое дело — дело простое, а вот ваше… — он вздохнул. — Ваше дело крайне серьезное!
— Мое? Дело? — мне не нравилось само слово “дело”, будучи произнесенным в этой камере предварительного заключения, оно вызывало не самые приятные ассоциации. — На меня нет никакого дела! Я ничего не совершил, на меня не составляли фоторобот! Я прилетел за телом сына, а почему его убили, кто его убил — вот это и может составить дело, настоящее дело, учитывая, что мой сын…
Я замолчал. Следовало закончить фразу, но я не знал — как. Мой сын, кем он был? Что я мог сказать худому? Я многое чувствовал, но выразить этого не мог, не находил слов нужных, соответствующих.
— Это такая боль! — проговорил я.
— Да, — кивнул худой. — Это ужасно! Какое варварство! В людях столько нетерпимости, столько злости. Ну, приехал молодой человек со своими друзьями, начали хозяйствовать, развели коров, кур, начали огородничать. Так нет, им вставляют палки в колеса, их подозревают в каких-то страшных грехах, им приписывают что-то чудовищное. Знаете, что тут говорили про вашего сына и его друзей?
— Что? — спросил я. — Что про него говорили?
— Будто это садистская секта, где предаются извращениям, в том числе — половым, где будто истязают тех, кого ловят ночью на улицах, а потом убивают, из мяса делают котлеты и продают в кафе. А вашему сыну принадлежали небольшое кафе-мороженое да вегетарианский ресторан. Единственный в регионе, кстати. И какие котлеты, позвольте вас спросить? Да, спросите, спросите! — худой вдруг начал нервничать, его глаза возникали из тени, загорались огнем, с ним надо было держать себя осторожно. — Спросите меня о котлетах!
— Я?
— Вы! Вы! Спросите!
— Я? Ну, хорошо… Спрашиваю! Что там с котлетами, а?
— Никаких котлет не было и в помине! Да! Ни в одном из заведений вашего сына не подавали мясного! Ни в одном! Но стоило сказать об этом распространителям слухов, как они тут же говорили, что котлеты продают не в кафе, а в кулинарию, которая в торговом центре и которая вашему сыну не принадлежала! Да! Директору торгового центра пришлось даже специально выступать с опровержением, показывать производство котлет, показывать холодильник с коровьими тушами, мясорубки, фарш. Правда, это было уже после смерти вашего сына, не далее чем вчера, это как бы снимало часть слухов, постфактум, но погиб-то он под знаком котлет. Все-таки люди странные существа!
— Я согласен. Они очень странные, — в худом было что-то особенное, с ним хотелось поделиться, хотелось быть с ним откровенным. И я сказал:
— Неизвестно чего от них ждать. Ждешь добра, получаешь гадости, ждешь гадостей, тебе целуют руки…
— Вам целовали? — быстро спросил худой. — Хотя — да, понятно почему. Вы его отец! А мне никогда не целовали рук, передо мной не становились на колени. Вы когда-нибудь кому-нибудь дарили фотографии с дарственной надписью, чтобы этот человек поставил вашу фотографию на полку и смотрел на нее, вспоминал вас?
— Дарил, — сказал я. — Я дарил свою фотографию бабушке. Дарил одной женщине. Нет, даже двум… А что?
— В вас гнездится нечто, о чем вы сами не подозреваете, — худой вдруг взял меня за руку и крепко сжал. — В вас бродят суровые силы, кипят соки. Перед вами очень большие перспективы. Вы знаете об этом? Вам предстоит дарить свою фотографию тысячам людей. Может быть — сотням тысяч. Может быть — миллионам.
— Послушайте, — после некоторого колебания я отнял руку. — О каких перспективах вы говорите? Я уже не молод, совсем не молод. Перспективы были у моего сына, но его убили…
— А тут всех убивают, — вклинился в разговор взятый на торговле наркотиками учитель. — Тут без этого не могут. Убьют, а потом орут на похоронах. Плачут, просят прощения. Потом напьются до соплей и снова убивают…
— Не слушайте его! Не слушайте! — худой быстро взял ещё одну сигарету. — Это у него таски. Он вообще-то человек добрый, мухи не обидит, но вот под кайфом всякие ужасы, всякую, понимаете, околесицу несет…
Краем уха я услышал звук шагов, кто-то подошел к двери нашей камеры, заглянул в глазок. Я посмотрел на дверь, встретился взглядом с наблюдавшим за нами, наблюдавший моргнул, отпрянул от глазка, и глазок закрылся шторкой.
— Понимаете, — медленно, с расстановкой сказал худой, — вашего сына убили не из-за всех этих глупостей, не из-за всяких там слухов. Существовала версия, ее озвучивали еще тогда, когда сын ваш был жив и ничего, казалось, его жизни не угрожало, — версия, будто ваш сын шпион, будто он приехал в Кокшайск, чтобы быть поближе к военным секретам, чтобы этими секретами овладеть, что за секреты он готов щедро платить.
— И было кому? — спросил я. — Имелись продавцы?
— Конечно, — худой попытался вновь взять меня за руку, но я руку отдернул, — конечно! Продавцы были. Вот я, например. Я сам предлагал вашему сыну купить у меня проект системы наведения ракеты на цель. Ракета “море — земля”, специальная ракета для обстрела побережья с водной глади, точность достигалась уникальная, отклонение в несколько сантиметров от цели, точнее — не больше сорока пяти. Вы понимаете? При взрыве, после которого оставалась воронка около пятидесяти метров в диаметре, отклонение сорок пять сантимеров. Сорок пять сантиметров… Мое ноу-хау, уникальная разработка, несколько лет упорного труда, предлагал за четыре тысячи долларов, мне были нужны деньги на операцию, но он даже не стал со мной разговаривать. Он, узнав, что мне нужно, зачем я пришел, приказал меня выгнать. Я, если честно, не обиделся, но я — это я, я человек цивилизованный, мне и в голову не пришло бы мстить, а вот другие, те, кому тоже были нужны деньги и кого он тоже не стал слушать, у кого тоже не стал покупать секреты? А? Эти люди вполне могли сделать что-то такое, что-то такое замыслить… Ведь слухи не возникают на пустом месте. Значит — у кого-то он что-то купил! Так почему он не хотел покупать у других? Люди могли обидеться, те, кого он выгнал, вполне могли обидеться. Я не обиделся, но другие — вполне, вполне могли…
Бедный мой мальчик! Из него делали бога, шпиона, главу садистской секты, торгующего котлетами из человеческого мяса, извращенца-гастролера. Кем он был на самом деле?
— Меня утром отпустят, и я пойду в морг, — сказал я. — Мне надо увидеть его тело. Тело должны отправить к матери, в Америку, пока оно не погребено, всем распоряжается его мать, она хочет, чтобы тело перевезли, чтобы оно было похоронено там. Там красивые кладбища. Ровный газон. Тенистые аллеи.
— Бывали? — быстро спросил худой.
— Нет, — признался я, — не довелось…
— Я изъездил полмира, — сказал худой. — Ничего там нет хорошего, ничего! — он зашелся в кашле, потом поднялся, приподнял крышку параши, ловко и длинно под нее сплюнул.
— Вы надеетесь выиграть процесс? — спросил он быстро. — У вас уже есть адвокат?
— Откуда вы всё знаете?
— Об этом трубят не переставая. По всем каналам. Перед тем, как меня взяли, я слышал несколько версий. По всем центральным каналам, по нашему местному. Многие говорят, что вам не светит.
— Что-что?
— Не видать вам денег! Понятно?
— Деньги! — выдохнул учитель. — Деньги!
В двери камеры заворочался ключ, дверь распахнулась, и вошли трое: мой боровшийся с тошнотой дознаватель, надзиратель в камуфляже и с дубинкой и генерал в фуражке с темно-синим околышем.
— Убрать! — генерал указал пальцем на худого, который тут же сложил руки за спиной, опустил голову и, подталкиваемый дубинкой надзирателя, вышел в коридор.
Генерал опустился на нары. Дознаватель неловко улыбался, на его щеках играл нездоровый румянец, он не знал куда девать руки.
— Накурили… — потянул носом генерал. — “Кэмел” без фильтра, натуральное американское производство, “Кохиба” по тридцать пять долларов… — он посмотрел на дознавателя. — Неплохо у вас задержанные живут, неплохо! Ну, — генерал перевел взгляд на меня, — жалобы есть?
— Жалоб нет, — я попытался встать, но меня остановили жестом. — Все хорошо, товарищ генерал, все отлично.
— Эх, если бы все задержанные были такими, как вы! — генерал вздохнул. — Ну, ладно, давай закурим!
Я угостил генерала “Кэмелом”. Он прикурил, сделал глубокую затяжку и выплюнул табачную крошку. Хороший был генерал, свойский. Старого разлива.
— Вы понимаете, ночью я к задержанным приезжаю в исключительных случа-
ях, — сказал генерал. — Если, скажем, задержанный — важная птица. А вы птица важная… Как оказалось, за вас влиятельные люди просят… Я уже ночные известия посмотрел, увидел репортаж о вашем приземлении, сделал пару звоночков, решил, что вами займусь поутру, после завтрака, лег спать, а тут и позвонили мне. Я же сейчас холостой, жена на Кипре с дочками, сон прерывистый, неспокойный, но все же заснул хорошо, и так не хотелось просыпаться, так не хотелось. Думал — пусть его, пусть оставляет мессидж, однако… Да… Знаете, кто звонил?
— Нет, — честно признался я, — не знаю. Откуда!..
— А вам лучше и не знать! — генерал вновь затянулся, да так глубоко, что в пальцах его остался лишь маленький окурочек и тот истлел, пока летел на пол каме-
ры. — Даже у меня дух захватило, даже у меня. Значит, я себе командую “Подъем!”, чищу зубы, одеваюсь, выхожу из дома, сажусь в машину, отдаю приказание шоферу — и вот я здесь.
В лице генерала проступило некоторое беспокойство. Он посмотрел на дознавателя, на меня, потянул носом.
— Прошу простить, — сказал генерал, подходя к параше, поднимая крышку и расстегиваясь. — Помочиться я забыл, а вчера меня угощали пивком. После пивка, знаете ли… — и он зажурчал, зажурчал с нарастающей энергией, под конец смачно, отрывисто пукнул, заправил свои причиндалы, застегнулся, прокашлялся.
— Ничто человеческое мне не чуждо, — генерал дернул за ручку и опустил крышку: параша зажила своей канализационной жизнью, забурлила-захрипела. — Ну, на чем я остановился?
— На том, что мне лучше не знать, кто вам звонил, — сказал я.
— Да-да, именно! — генерал вернулся на нары. — Покурим?
Я вновь угостил генерала сигаретой.
— Буду откровенен, — сказал генерал. — Прям, недипломатичен. Скажу без околичностей. В лоб. Откровенно. Жестко. Без утайки. Начистую. Как на духу.
— Валяйте, — разрешил я. — Мне давно надоели вихляния. В конце концов — честность украшает, изворотливость — портит. Ну?!
Генерал шелкнул пальцами, дознаватель угодливо изогнулся, потом понятливо кивнул и попятился к двери, в которую начал колотить каблуком. Его удары были размеренны, методичны. Дверь приоткрылась, надзиратель заглянул в камеру, раскрыл дверь шире, и дознаватель исчез за нею. Дверь захлопнулась, заскрежетал ключ.
— Ну, вот мы и одни! — генерал улыбнулся и, сняв фуражку, стряхнул с лысины пот. — У меня, кстати, непростая миссия. Вам-то что! Вас при любом раскладе покормят завтраком, а я могу оказаться в такой ситуации, когда на завтрак будут маслины.
— Не любите? Но это же полезный продукт. Укрепляет сосуды. Я люблю такие с косточками, крупные…
Генерал ухмыльнулся. Если он и был старше меня, то года на четыре, не больше. Просто форма придавала ему солидность. Похоже, генерал не врал, что его разбудили среди ночи, что он только что и успел, как почистить зубы, но его проступавшая на щеках щетина была практически без седины, на шее не было морщин, руки были гладкими, возле глаз не было паутинок. Генерал был красив, длинноног, широплеч. Такие пользуются успехом у женщин, успех свой умеют и любят отрабатывать. В обществе таких людей я всегда чувствовал себя неполноценным: помимо длинноногости и широких плеч генералоподобные обладают горделивой осанкой, уверенным взглядом, размеренностью речи. Они могут происходить из глухой деревни, а выглядеть словно потомственные аристократы. Голубая кровь в них образуется как бы сама собой, течет по их жилам, в нужный момент закипает, в нужный — стынет. У них сила.
— Слушай, — ухмылка изменила моего генерала, он стал действительно прям и прост, — мне очень некогда. Мне надо с тобой поговорить, успеть до утра еще кое с кем встретиться и сообщить о результатах руководству. Если ты такой, то ладно, будь таким, ни мне, никому другому дела никакого нет. Но вот деньги…
— Какие деньги… — начал было я, но генерал вновь тормознул меня жестом: это было отработанное движение ладони, синхронизированное с движением бровей, уголков рта.
— Деньги — большие, — сказал генерал. — Подобные суммы — вещь опасная. Например, ты знаешь, сколько стоит мой заказ?
— Заказ чего?
— Не чего, а кого! Сколько стоит меня заказать, ты знаешь?
— Откуда!..
— А я тебе скажу. Тысяч десять максимум, но если получить добро сверху, санкцию, то цена падает до трех. Понимаешь — я стою меньше, чем отечественный внедорожник “Нива”. Это — обидно, это очень обидно. А сколько стоишь ты, а?
— Меньше? — предположил я. — Больше? Столько же? Три пятьсот?
Генерал вздохнул.
— Месяцев восемь назад ты действительно стоил три пятьсот, только рублей, рублей. Иначе — долларов сто двадцать, не больше. А если учесть, что избивавшим вообще ничего не заплатили, то случился почти казус — мочить тебя им приходилось как бы за свои. Это так унижает!.. Но вот прошло время, совсем немного времени, и ты вырос в цене. Настолько, что стал неуязвим. Теперь тебя и пальцем не тронуть. Понимаешь?
— Кажется — да… То есть — нет… Значит, тот с заточкой, и тот с битой, и тот, что был на стрёме, сами заплатили за мое избиение? Так?
Генерал захихикал. Генеральское хихиканье было снисходительным. Снисходительно хихикнуть — это надо уметь, этому надо долго учиться.
— Нет, мой дорогой, нет. С ними была договоренность, но потом решили сэкономить, и пришлось их всех троих покормить маслинами. Понял ты хоть на этот раз?
Он начал меня утомлять. Таких следует гасить до того, как они начнут раздувать щеки и чувствовать себя хозяевами, их силе всегда надо противопоставлять свою, причем без экивоков, жестко, в лоб. К черту их длинноногость и горделивую осанку, каждый из них если не импотент, то обязательно страдает хроническим простатитом, у них обычно язва, повышенное давление, десны кровоточат, они слишком жадно едят, любят сидеть на унитазе с книгой, любят курить в сортире. Они обыкновенные, самые обыкновенные люди, они сильны только в сообществе, если чувствуют локоть такого же уверенновзглядого, стоит их разобщить, как они теряются, ссутуливаются, перестают пользоваться успехом у женщин, которые не прощают шага назад, которые по-настоящему, в глубине души любят кривоногих, некрасивых и сутулых. К тому
же — генералы всегда лажаются, причем на пустяках.
Я вынул изо рта потухшую сигару, вслед за ней полезла густая нить горькой слюны, которую я вяло спустил на пол, достал бумажные спички из парижского кафе “Куполь” с нацарапанным на обороте упаковки именем “Зина”, сигару раскурил, выпустил облако дыма в лицо генералу. И — улыбнулся, улыбнулся этому всесильному-всевластному, боящемуся получить на завтрак маслину. До генералов все медленно доходит, в ответ на мою улыбку он вновь захихикал, для него я был дурачком с дурацкой улыбкой, какой с дурачка спрос, дурачков надо прощать и гладить по головке.
— Ладно, что было, то прошло. Важно другое, — сказал генерал, отмахиваясь от дыма моей сигары. — Было принято решение, по которому твои претензии на отцовство будут рассматриваться как наиболее перспективные. Так что — поздравляю.
Я молчал.
— Ты опять не понял? Смотри, — генерал достал из внутреннего кармана кителя блокнот, раскрыл его, и из блокнота на пол камеры спланировал раскрывающийся в полете лист бумаги. Лист медленно лег на пол, и я увидел схему из белых и черных квадратиков, кружочков и ромбиков, между которыми были прочерчены непрерывные, пунктирные и состоящие из крестиков линии, причем над схемой, шапкой было четко выведено “Операция “Мандрагора”. Блок-схема нейтрализаций”, а слева от шапки штамп “Утверждаю” и залихватская подпись.
— Бля! Это не то! Не смотреть! Секретно! Государственная тайна! — с этими словами генерал выронил блокнот, обламывая ногти о бетонный пол, соскреб блок-схему нейтрализаций в кулак, запихнул ее в рот, начал жевать и — подавился!
Его глаза полезли из орбит, налились кровью, шея раздулась, он начал хрипеть. Слёзы, сопли, слюни.
Следовало постучать генерала кулаком по спине, позвать охрану, а я протянул руку и поднял генеральский блокнот.
Генерал попытался вновь воспроизвести свой коронный жест, мол — помолчи, говорить буду я, но жест получился резким, неубедительным. К тому же генералу стало не хватать кислорода, его губы начали синеть. Мне всегда казалось, что удушье так быстро не развивается, но оно, оказывается, развивалось просто-таки молниеносно, видимо, в генерале изначально было мало кислорода, он работал на углекислом газе, на тех продуктах, которые для всех ниже званием служат продуктами распада. Генерал сполз с нар на пол, рванул на груди китель, затрещали пуговицы, под рубашкой, на голубоватой майке были закреплены провода, микрофон. Я взял микрофон двумя пальцами, положил на пол, раздавил каблуком. Генерал смотрел на меня умоляюще. Я развел руками в стороны: ну что я могу сделать? все во власти высших сил!
И тут глаза генерала закатились, он потемнел всем своим благородным лицом, затряс своими длинными ногами. Генерал умирал. Помочь ему уже было нельзя.
Поэтому я открыл блокнот и обнаружил, что этим типчикам все было извест-
но — в каком году у Иосифа Акбаровича умерла бабушка, на каком месяце у Ванькиной последней жены был выкидыш, какого цвета обивка у любимого “мерседеса” Ващинского и какого цвета был конверт, в котором мой приятель передавал премию по итогам первого года совместной работы. В умении собирать информацию им отказать было трудно, генерал и его команда, те, кто искали и находили, обобщали и систематизировали, анализировали и накапливали, были все-таки профессионалами.
Пользуясь таким блокнотом можно было с каждым из нас четырех вести хитрую игру, припирать к стенке, давать чуть свободы и снова припирать.
Мне захотелось высказать свое восхищение генералу, но тот издал прощальный хрип и вытянулся. Мои восторги остались при мне.
Я отложил блокнот, встал с пола, попробовал поднять тело генерала и положить на нары. Это было непростой задачей. Прижимать его к себе мне не хотелось, а поднять тело на вытянутых руках я не мог. Закинув для начала на нары генеральские ноги, я обнаружил, что не могу поднять туловище, а начав с туловища, выяснил, что мне и здесь не хватает сил. Я решил облегчить тело, снял с него туфли, стянул с широких плеч китель, но этого было явно недостаточно. Тут меня осенило, и я, сняв с генерала рубашку, разорвал ее на полосы, полосы связал между собой, на одном конце сделал петлю, в которую просунул генеральские руки, петлю затянул, другой провел через раму верхнего матраца и потянул. Получилось! Правда, когда грудина генерала коснулась края нар, тело издало тяжелое урчание, рот открылся, но я преодолел отвращение и страх, дотянул-дотащил генерала и зафиксировал. Теперь оставалось положить на нары его ноги, освободить руки от петли, сложить их на груди, накрыть генерала его же кителем.
Что я и сделал. Импровизированную веревку я запихнул в парашу, вновь сел на пол, раскурил сигару и собрался продолжить изучение записей в генеральском блокноте, как сверху свесилась стриженная наголо голова. Безумные глаза, шрамы. Шрамы почти как у меня. Да, мы вообще были похожи.
— Я бы на твоем месте рвал отсюда когти, — сказал пойманный на наркотиках учитель. — Генерал этот говно, его тут всегда держали за шестёрку, но всё-таки генерал есть генерал. Он же всё записывал, передавал ваш разговор куда надо, там сейчас решают, что делать. Если генеральские люди сюда заявятся, то тебе не поздоровится! К тому
же — тебя давно ждут наверху! — он вытащил телефонную трубку, набрал номер.
— Санёк! Ты? Ну забирай клиента! Забирай, а то поздно будет!
Не успел учитель спрятать телефон, как камуфляжный надзиратель открыл дверь камеры. Он имел настолько взъерошенный вид, словно кто-то его или сурово напугал, или там, откуда он примчался, буйствовали сразу несколько генералов, причем не голубокровно-благородных, как мой покойник, а генералов-простецов — мать-перемать, засажу по самые некуда, почему шенеля не заправлены. Надзиратель распахнул дверь камеры, сглотнул слюну и поперхнувшись произнес:
— На выход! С вещами! Ничего не забывать!
Я поднялся, посмотрел на учителя. Тот лежал на койке словно это была не тюремная шконка, а топчанчик на пляже, скалился щербатым ртом. Хороши у нас учителя математики, хороши!
— Не волнуйся! Санёк тебя выведет. У меня с ним свои счеты, он передо мной в долгу за брата. Его брат у моего брата в яме сидел, в других ямах всех поубивали, Санькиного брата не тронули. Так что будь спокоен. Я ещё проявлюсь, давай!
— Пойдемте, — сказал мне надзиратель. — Вас очень ждут! — и вывел меня из камеры, закрыл за мной дверь, повернул в ней ключ.
Мы пошли по нескончаемым коридорам и лестницам, другие надзиратели открывали перед нами тяжелые двери и отмыкали решетки, наши шаги гулко отдавались в огромном здании, объятом тягучей тишиной, такой обволакивающей, словно я был единственным заключенным, задержанным, подследственным.
— Мы вообще-то и так всех отпускаем, кого по амнистии, кого под подписку о невыезде, — пояснил Санёк. — Могут понадобиться камеры. Завтра будут отправлять тело, всякое может случиться, ожидается наплыв его последователей, среди них могут быть самые непредсказуемые граждане. Их уже столько просочилось!
Мы подошли к двери, возле которой стояли сразу двое надзирателей.
— Передал! — сказал Санёк, подталкивая меня к одному из них.
— Принял! — ответили ему, и другой надзиратель начал открывать замки. Замки щелкали и скрежетали. Наконец дверь открылась, другой надзиратель шагнул через порог, поманил меня, и мы с ним оказались возле лифта. Надзиратель нажал кнопку на панели, дверь лифта отползла в сторону.
— Прошу! — он услужливо поклонился.
Я вошел в кабину, надзиратель — за мной. Дверь закрылась, лифт рванул вверх настолько стремительно, что заложило уши, а когда дверь открылась, то передо мной была перспектива другого бесконечного, освещенного дежурным светом коридора.
Мы прошли по коридору до двери, на которой имелась золотом по черному табличка “Приемная”. Надзиратель открыл дверь приемной и предложил мне войти. Я вошел, дверь закрылась за моей спиной. В приемной, у низкого столика, попивая кофеек и покуривая, ножка на ножку сидел Ващинский, худой, загорелый, весь в черном, слева от него — принявший меня на земле брыластый, с распухшими, разбитыми губами и оттого ещё больше не похожий на моего школьного друга Сергея, финансиста и магната, справа — тонко улыбающаяся блондинка в сиреневой брючной паре, подчеркивающей точеность ног и величину мощного бюста.
— Вот, мама, — сказал Ващинский блондинке, указывая на меня кофейной чашечкой, — это еще один ваш сынок? Еще один блудный? Не много ли мы наблудили, мама, не много ли?
— Хватит вам! — с укором встрял брыластый. — Человек из камеры, ему надо попить-поесть, отдышаться… По себе знаю, а вы развели тут… Давай, садись, я тебе сейчас закажу что-нибудь легкое…
— От него пахнет тюрьмой! — сказала блондинка. — Терпеть не могу этот запах! Ты, Сергей, сколько отмокал? Несколько часов?
— Так я сидел несколько суток! — брыластый мне подмигнул: мол, не робей, всё путем. — Главное, Анна Сергеевна, человека хорошо принять, а всё остальное чепуха!
— Ну ладно, ладно! — Анна Сергеевна отбросила со лба русую прядь. — Ну, иди сюда, вонючий мой, я тебя поцелую!
И Анна Сергеевна открыла мне свои объятья. Сволочь! Она выглядела лет на тридцать, ни морщинки, зубы блестят. А я стоял в дверях, смотрел на них, и во мне росло желание проклясть их самым страшным проклятием.
Но я решил их пожалеть. В чем была их вина? В неуважительном, в недостаточно почтительном отношении ко мне? А если они не знали, кто я такой? А, может быть, догадываясь или даже зная наверняка, не хотели признавать за мной моих прав, моего значения? Завидовали? Завидовали и от этого презирали меня, старались унизить любым способом, всегда и везде? Мне стоило отнестись к ним снисходительно, с учетом их мелких слабостей, их недостатков. В конечном счете, — не обращая внимания и на серьезные пороки. Даже самые тяжелые прогрешения преходящи, изменчивы и могут быть прощены. Правда, если только являются плодом их собственных заблуждений, пороков, а не возникли под чужим влиянием. Тем более — под влиянием групповым.
А Ващинский, брыластый и Анна Сергеевна не сговаривались, не проходили совместного инструктажа по моему унижению. Каждый из них действовал по собственному почину, и не было их вины в том, что отдельные почины объединялись и многократно усиливались. Да и не собирались они мной помыкать, меня кнопить и волтузить. Каждый из них любил меня, уважал, но только — по-своему, не так, как хотелось бы мне. И тут я подумал, что если бы все относились ко мне так, как хотел бы я сам, то я бы первый же взвыл, отказался бы от такой любви и уважения. Пусть уж будут такие, пусть.
И я подошел к Анне Сергеевне и — эта кукла и вблизи казалась удивительно молодой, — дал себя обнять и поцеловать, дал брыластому налить мне кофе и приготовить для меня бутерброд, позволил Ващинскому порассуждать о блудящих и блуде. Не их изъяны и червоточины, общие и частные, единичные и всеобщие, были мерилом, а мое к ним, к носителям изъянов, милосердие и доброта. А мои милосердие и доброта — я чувствовал это все сильнее и сильнее — были безграничны. Да, не было им ни конца ни края…
Хайфисет
…Рассказывают, что один витязь, владетель многих земель и человек богатый, как-то, выехав на охоту, встретил караван. С караваном вместе ехала девушка, но не на верблюде, а на скакуне породы хайфисет, причем девушка беспрерывно гарцевала, то мчась в пустыню, то возвращаясь, всячески показывала свое изрядное искусство наездницы. Витязь был настолько очарован статью и ловкостью девушки, что попытался посостязаться с нею в скорости, пустил своего скакуна вслед за её скакуном хайфисет, понимая, что успех к нему не придет, ибо, несмотря на богатство, у витязя не было такого скакуна. Так и случилось, но витязю удалось мельком увидеть лицо девушки, и он был поражен ее красотой. Вернувшись в свой замок, витязь посватался к родным девушки, ему ответили согласием и вскоре девушку привезли. Витязь женился, но когда вошел к девушке, то обнаружил перед собой совсем другую девушку, некрасивую, да к тому же — немую. Он отослал ее обратно, начиная догадываться, что дело тут в том самом скакуне хайфисет. Через несколько месяцев ему стало известно, что девушка вместе со своими родственниками-караванщиками попала в плен к правителю Алеппо. Витязь счел своим долгом выкупить и девушку, и караванщиков, но скакуна хайфисет правитель Алеппо оставил у себя и отказывался отдать. Собрав своих вассалов и союзников, заручившись поддержкой шаха и даже договорившись с королем о нейтралитете, витязь начал войну против правителя Алеппо и победил. Среди трофеев был и скакун хайфисет. Витязь уже взялся за луку седла, собираясь на этом скакуне вернуться домой, но его советник, седобородый мудрец, отговорил витязя садиться в седло. Мудрец посоветовал отдать скакуна его прежней владелице, несостоявшейся жене витязя, которая стояла неподалеку и жестами подтверждала правоту мудреца. Витязь отдал девушке скауна хайфисет и никогда о том не жалел…
Во что превратилась моя жизнь! Где тот вихрастый мальчик, тонкий юноша, молодой человек с идеалами, убеждениями, принципами? Тот, кого любили стройные, нежные девушки, от кого ждали успехов, в кого верили? Тот поэт — та-та, та-та, та-та-та-та, и что-то там блистает, и что-то там горит, и — а-а-а! — и — та-та-та! — чьи стихи не раз собирались включить в антологию молодых талантливых поэтов, но так и не включили, тот обещавший открытия прозаик, чьи рассказы кочевали от редакции к редакции, чей роман хвалили серьезные критики, а роман так и остался в рукописи, рассказы — ненапечатанными, единственной доступной для его нынешнего состояния рифмой стала одна-единственная, кровь-морковь, сам же он превратился в пошляка, задающего эти дурацкие вопросы, со скрипом передвигающего свое тело, ноющего и просящего о сочувствии.
Но это бессмысленное существо, преобразователь еды в дерьмо, вдруг оказывается отцом объявленного богом, никогда невиданного и так — о, кощунство! — ко времени убитого сына, что вот, со дня на день, в руках этого отставленного от дел продажного писаки окажутся рычаги и ниточки, то самое, вожделенное, миллионы долларов, ради которых и живут миллионы людей, деньги, большие деньги. И тут в его голове начинает крутиться машинка, колесики начинают цепляться одно за другое, и этот банальный, скучный тип обрастает фантазиями. Банальными, конечно. А ещё в его бритой башке всходят цветы доброты. Он думает о фонде помощи одиноким сердцам. Потом — об издании своего журнала, потом о своем телеканале, потом — о регулярных обедах, восстановлении стоматологических руин, гареме из получательниц грантов от вышеозначенного фонда, бюсте на родине. Потом он вообще ни о чем не думает, он сидит и тупо пытается понять происходящее вокруг него, хлопает себя по щекам, мотает головой. Его выкручивает что-то бродящее в нем, что-то в него попавшее, его поташнивает так, словно тошнота, как одна из отличительных черт кокшайской атмосферы, цепляется к особо отмеченным, к таким, как он.
Да, меня клонило в сон после кофе и бутерброда, зевота рвала рот, и глаза туманились от слез. И меня поташнивало. Брыластый, мой заботливый опекун, заметив такое состояние, сразу предложил поспать пару часов в комнате отдыха, за кабинетом Генерального конструктора, но я отказался. Уже совсем скоро надо было идти в морг, на опознание тела, лечь спать означало перейти в другой мир, мир, значительно более опасный, в котором можно слишком надолго задержаться.
Прислушиваясь к неторопливой беседе, которую вели Ващинский и Анна Сергеевна, — Ващинский жаловался на людскую злобность, Аннушка убеждала его, будто люди, наоборот, добры, — я вытащил из кипы журналов на низком столике иллюстрированный буклет о городе нашего местопребывания и, раскрыв его, узнал, что Кокшайск почти всем обязан свекру той самой особы, что когда-то предпочла Ивана, дав мне отставку, что этот деятель науки именно здесь поставил какую-то такую хитрую установку, что исключительно в Кокшайске своенравные частицы неделимого атомного ядра начали рвать установленные от вечности связи, высвобождаться, чтобы давать энергию, материалы для докторских диссертаций, а пронизывая тела научных и технических работников, — смертельно опасное излучение, от которого все эти ученые мерли как мухи, а те, что выживали, оказывались закаленными, им уже никто и ничто не было страшно. Вот так здесь, среди поворотов северной реки, на поросших ельником взгорках, возник уникальный научный центр, вдохнувший новую жизнь в местные заводы, выпускавшие до появления свекра любвеобильной особы лишь автоматическое, морально устаревшее стрелковое оружие, допотопные взрывчатые вещества да собиравшие из комплектующих средние танки, которыми постепенно заполнялись гигантские ангары и запасные пути станции Кокшайск-товарная. Кому были нужны эти бронированные слоны? А после управляемых разгонов атомных ядер здесь начали делать куда более совершенные орудия убийства, например те самые ракеты “море—земля”, секрет которых собирался продать мой худой сокамерник моему убиенному сыну. Здесь возникло оптическое производство, тут начали клепать самолетные фюзеляжи, начинять их электроникой, для самых современных самолетов построили аэродром, они, истребители-перехватчики, штурмовики да фронтовые бомбардировщики с ревом, восславляя создателей и свекра той дорогой моей памяти особы, стали летать над Кокшайском туда-сюда, туда-сюда, время от времени падая от восторга и радости полета в близкокшайские болота, успев тем не менее поприветствовать заоблачных жителей: “Как вы здесь? Мы там, внизу, хорошо!..” Но танкам тоже не давали приходить в негодность, зарастать мхом и сине-зелеными водорослями, потому что время от времени появлялись испытывающие в танках нужду, и кокшайцы продавали свои танки самым разным людям, черным, коричневым, желтым и белым, да еще обучали этих людей пользованию танками, и в исконно северную кровь кокшайцев раз за разом вливались новые струи и… — я захлопнул буклет. Половина, если не больше, из того, что пропихивал я со своей бригадой, почти всё, из-за чего меня чуть не убили, выпускалось в Кокшайске! Здесь можно было разместить заказ на вооружение настоящей армии, питанием которую снабдили бы кокшайский консервный завод и комбинат концентратов.
Я посмотрел на брыластого, на так изменившегося Сергея, на приблатненного мордоворота, в котором не было ничего ни от европейского разлива бизнесмена, ни от моего прежнего одноклассника и приятеля, на человека, который, распустив брюхо, сидел в кресле, попивал кофеек и покуривал. Как меняются люди! Или они просто становятся другими? Или подмена происходит на каких-то ранних стадиях, когда ясно, что старый багаж уже не будет востребован, и тогда в старые мехи вкачивают новое содержание, изменяющее в конце концов оболочку?
Но, изучая Сергея, я понимал, что тут подмена была с другим знаком, с другим смыслом, подмена настоящая. Подлинный-то продолжал сидеть в итальянской тюремной камере, а этого, подкидного, снабдив легендой, направили в Кокшайск для участия в дележе пирога! Какого? Да того самого, распоряжаться которым задохнувшийся генерал определял меня! И следовало ожидать продолжения — ради таких денег сюда понаедут самые выдающиеся персонажи и перед ними даже подмененный Сергей покажется мелочью. И мне вдруг стало жаль этого толстяка, пузана-гипертоника.
Вместе с креслом я — буклет о славном Кокшайске упал на покрытый ковролином пол — передвинулся к брыластому поближе. Он одобрительно мне улыбнулся, но я тут же его огорошил:
— Ты хоть бы изучил манеры Сергея, его стиль. Ты же на него совершенно не- похож, а если бы использовал его прихваты, то непохожесть казалась бы меньшей!
— Ну как так — не похож?! — улыбка брыластого стала ещё шире. — Я же и есть Сергей! Зачем мне быть похожим на самого себя? Мы с тобой не виделись почти двадцать лет, я немного изменился, постарел, заматерел. Да ты себя в зеркале ви-
дел? — он решил и сам перейти в наступление. — У тебя самого такая физиономия, что встреть я тебя случайно на улице, ни за что бы не узнал! Годы берут свое! Берут?
— Ну конечно, конечно! — вклинился Ващинский, но меня на общих местах не возьмешь!
И я продолжил:
— Сергей — высокий, плоскостопный, у него плечи значительно шире таза, у него мускулатура как у культуриста. А ты? — я попытался встать с кресла, но поскользнулся на буклете и вновь упал в кресло. — А ты? Ты какой-то пузырь!
— Тебе показать паспорт? — брыластый упорствовал, чувствовалось, что за просто так он своих позиций не оставит. — У меня паспортов как грязи — русский, британский, костариканский, ломаровский и многия-многия другие и во всех моя физиономия и фамилия — Козлицкий. Редкая фамилия, правда? В твоей школе сколько было Козлицких? Один я!
Тут меня осенило.
— Слушай! Тебе Сергей продал свое имя и фамилию! Точно? В обмен на свободу? Ты хоть знаешь, что Сергей сейчас сидит в тюрьме? Знаешь?
Брыластый хлопнул себя по колену. Он хотел показать, что обижен, что его раздражает моя недоверчивость.
— Ты задай мне какой-нибудь вопрос, — предложил он. — Что-нибудь из того, что могут знать ты и якобы настоящий Сергей Козлицкий. Если я купил его имя и фамилию, то не мог же он рассказать мне всю свою жизнь, во всех деталях. Ну, давай, спрашивай, спрашивай!
— Спросить? — предложение брыластого выглядело неплохо. — А ведь спрошу!
— Да спроси ты его, проверь на вшивость! — словно потеряв терпение, встрял Ващинский. — А то он сам не знает, кто он такой!
— Да-да! Он нам тоже совал свои паспорта, словно у нас паспортов меньше! — поддержала Ващинского Анна Сергеевна.
Но не нравились мне их кривые ухмылки, не нравились!
— А у вас, мама, какие есть паспорта? — Ващинский смотрел на Анну Сергеевну с интересом. — У вас двойное гражданство?
— У меня тройное! — та засмеялась, вытащила из пачки сигарету, все мы тут же полезли за огнем. У Ващинского была тонкая золотая зажигалка с россыпью бриллиантов, у брыластого — видавшая виды, явно коллекционная “Зиппо”, у меня — спички из кафе “Куполь”. Анна Сергеевна мгновение поколебалась и склонилась к неверному огоньку спички. А эта мочалка ничего просто так не делала! Выбирая мой огонь, она выбирала меня, показывала — давай, я соглашусь, посмотришь, убедишься, что я не только на вид такая, у меня и под платьем, и внутри все отлично, шелково, гладко, давай, напирай, я тоже на тебя ставлю; думаешь, один только генерал или кто-то там ещё рассчитывает на твой успех?
— Ну, что застопорился? — она смотрела мне прямо в глаза, поверх колеблющегося огонька, с таким характерным блядским прищуром. — Давай, спрашивай!..
Мотнув головой, я сбросил наваждение и для затравки спросил, в каком месяце живущий в Лондоне Сергей выслал мне специальный тренажер для разработки икроножных мышц, от моей неподвижности постепенно пришедших в негодность.
— Почти семь месяцев назад, в марте, в самом начале, числа так третьего или пятого, но не позже шестого, потому что шестого марта я улетел в Окленд, — ответил брыластый. И даже не запнулся, даже не задумался!
— Хорошо! — я был всё-таки вынужден признать высокий уровень подготовки: когда речь идет о больших деньгах, даже эти козлы умеют работать. — Первый тест пройден…
Второй мой вопрос был комплексным и включал несколько пунктов о первой жене лондонского Сергея, о ее росте, привычках, родителях.
— Здоровая была, ширококостная, играла за сборную “Буревестника” в баскетбол, но больше всего любила бильярд, русскую пирамиду, шары заколачивала ого-го, а папаша ее в молодости был вторым секретарем дальневосточного крайкома ВЛКСМ и лично застрелил якобы японского диверсанта, а в самом деле ссыльнопереселенца Хизанейшвили, несчастного человека с болезнью Дауна…
Конечно, Сергей мог рассказать о своей жизни все, особенно если спрашивающий и рассказчик никуда не спешили, если вдоволь было напитков и погода не портилась, но ведь фамилию диверсанта знали лишь те, кто был на свадьбе Сергея и Сергеевой первой жены, причем уже на втором дне, когда всех приглашенных остаться мучал сушняк и папаша молодой, еле ворочая языком, рассказывал о комсомольской юности, о предвоенных грозовых, о подвигах, о славе. Поэтому надо было признать, что брыластый и Сергей, со всей должной серьезностью отнесясь к перемене личин, и в самом деле копались в мельчайших деталях, одной из которых и был бедняга Хизанейшвили.
Ответы брыластого были, как ни неприятно в этом признаваться, точны. И Ващинский, и Анна Сергеевна всем своим видом показывали — парень, у тебя нет шансов, ты, парень, проиграл. Ващинский, оттопырив нижнюю губу, рассматривал свое отражение в карманном зеркальце и часто-часто моргал, так, будто ему нет никакого дела до происходящего в комнате, здесь он почти случайно, но так уж и
быть — послушает да посмотрит.
— Тебя, дружок, разыскивал майор Пальчастый, — сказал Ващинский, по-куриному, боком, приближаясь к зеркальцу. —Ты, оказывается, договаривался с ним встретиться и на встречу не пришел. Он просил тебя обязательно ему позвонить, обязательно!
Откуда, откуда Ващинский знал этого Пальчастого, этого петровича? Спрашивать было бесполезно: у Ващинского на все были ответы.
А вот Анна Сергеевна курила и с улыбкой смотрела на меня, в ее улыбке не было ни снисхождения, ни насмешки, а были доброта и мягкость, так улыбаются тем, кого уважают и любят, она подмигнула мне, кивнула на Сергея, мол, давай, дожимай его, дожимай, сейчас он проколется, даст слабину — и тогда ты его окончательно положишь на лопатки. Она ободряла меня, подталкивала к победе, все-таки в Анне Сергеевне было и кое-что человечное, она не была законченной мумией. Может, действительно она была мягка и нежна, шелковиста и тепла, ласкова и отзывчива?
— Хорошо, — сказал я. — Второй тест также пройден, но мы переходим к третьему. Итак…
Но мне было не суждено начать третий тест. На меня просто-таки навалилось желание спать. Да, спать хотелось так, что ресницы казались склеенными. Борясь со сном, я ущипнул себя за руку, почти до крови — я видел это, я видел! — но не ощутил боли, а услышал голос брыластого, который говорил что-то о божественной природе счастья, в чистом виде хранящегося в обителях жителей небес, еще выше, над самолетными трассами, почти на границе между небом и безнебьем, причем счастье для тамошних жителей служит обыкновенным пищевым продуктом, по консистенции напоминает йогурт, по цвету — базилик, светится дрожащим внутренним огнем и как студень дрожит. Брыластому вторил Ващинский, как всегда — манерный и приторный, говоривший, что вкус счастья особенный, иногда с отчетливым цветочным оттенком, иногда — что удивительно! — вкус счастья близок к вкусу изысканных морепродуктов, морских улиток, жирных рачков и больших белых устриц, но Анна Сергеевна с Ващинским не соглашалась, утверждала, будто счастье вкус имеет терпкий, даже с металлическим послевкусием, а первые глотки счастья могут оказать столь особенное воздействие, что хлебнувшего без подготовки всенепременно стошнит, что, впрочем, здесь в Кокшайске скорее норма, чем патология.
Тут я вывернулся из кресла, упал на ковер, стукнулся головой об пол, ковер смягчил удар, но все-таки перед глазами поплыли круги. Наверное, я получил небольшое сотрясение мозга, и круги сменились пульсирующей темнотой, темнота — ярким светом. Несмотря на свет, все равно хотелось спать. Потом вновь запульсировала темнота, а кроме желания спать меня мучала жажда. Какое, на хрен, счастье?! Нет никакого счастья! Есть только жажда. Пить! Пить!
— Воды! — просил я, глаз не открывая. — Дайте воды! Пожалуйста!
Но горе-небожители, Анна Сергеевна да эти два болвана, стояли надо мной и рассуждали, какое счастье им мне отвесить — цветочное, терпкое или морепродуктовое. Что именно они дали, осталось тайной, но стошнило меня капитально, если бы не посторонняя помощь, то я бы и умер на полу приемной, захлебнувшись, а так я пришел в себя в расположенной при комнате отдыха ванной, перегнутый пополам, поддерживаемый чьими-то заботливыми сильными руками.
Наконец, проблевавшись, я попытался определить — кто это мне помогает? — но дальше мысли, что сюда смог добраться Иосиф Акбарович, не продвинулся. Меня приподняли, поддержали, выволокли из ванной, положили на мягкие подушки кожаного дивана, влажное душистое полотенце коснулось моего лба, уголков рта, я открыл глаза и увидел перед собой темное лицо человека с розовыми ушами — мой спаситель сидел ровно между мной и горевшим на стене светильником.
— Кто вы? — простонал я. — Кто?
Вместо ответа мне наконец-то дали холодной воды с лимонным соком.
— Кто вы? — повторил я, напившись.
Принимая пустой стакан, мой спаситель чуть сдвинулся в сторону, и я узнал своего канадца, живого, без дырок в голове.
— Вы? — я не мог поверить своим глазам. — Вы живы?!
— Жив, — канадец улыбнулся в бороду и начал набивать трубку. — Я живее многих живых. Вы-то как?! На вас лица нет, из вас лезла такая дрянь. Что вы здесь едите? По содержимому вашей рвоты можно изучать порочную систему питания. Хотя стошнило вас не из-за нее…
— А почему?
— Рвоту вызвал я. Вы начинали отключаться. Вам подсунули в кофе какую-то гадость, вы бы заснули и не проснулись. Пришлось промыть вам желудок и сделать пару уколов. Я всегда вожу с собой шприц-тюбики с сильными антидотами. Вот они и пригодились…
— Тюбики с чем?
— С антидотами. С противоядиями, если вам угодно по-русски.
— Понятно… — меня трясло как в лихорадке, ныли суставы, эти самые антидоты были крутоваты. — Понятно, но я видел вас с мозгами наружу, с остекленевшим взглядом. Пуля вошла вам в лоб, вся стена за вами была забрызгана кровью.
Канадец вновь улыбнулся.
— Кажется, это называется ловлей с использованием приманки. Ловлей на живца. Или, если хотите, провокацией. Или как-то иначе, — сказал он. — Одним словом, все было инсценировано. Спецслужбами, и не только российскими, но и нескольких других заинтересованных стран. Кооперация в борьбе с организованной преступностью. Борьба с нелегальными доходами. С отмыванием грязных денег, полученных от продажи наркотиков, оружия, живого товара. А слух о моей мнимой смерти распространили по телеканалам, по радио и в печатных изданиях, и те, кто был бы заинтересован в смерти подлинной, себя проявил. Тут же их, голубчиков, начали брать, одного за другим, одного за другим.
До меня начало доходить: главное не сама смерть, не сама жизнь, а слухи о них, все держится на слухах, слухами полнится, питается, кормится. Не быть, а слыть, не являться, а казаться.
— Тут их, голубчиков, и повязали, — нес свое канадец, — в тот же момент, в тот же день. Они, понимаете ли, сразу начали перезваниваться, назначать друг другу, как они говорят, “стрелки”, делить мой бизнес. Одним словом — от них полетели пух и перья!
— А этот, с брылами? Толстяк. Ну, который говорит, будто он Сергей. Вы его знаете?
— Что он вам говорил, я не знаю, но зовут его и в самом деле Сергеем. Освобождение господина Козлицкого из итальянской тюрьмы было одним из условий этой операции. Они выпускают Козлицкого, в России арестовывают куратора сицилийцев. Ладно, ладно, вам не следует напрягаться, я потом всё подробно расскажу…
— Но последний вопрос!
— Да?
— А кого убили вместо вас?
Канадец кашлянул, поднялся и направился к стойке бара. Мне всё-таки недостает тактичности, не достает. Нет чтобы подойти к этому вопросу как-то неспешно, через вопросы промежуточные. Я всегда сразу в лоб, без обиняков. Неудивительно, что у меня далеко не простые отношения с людьми.
Дабы сгладить неловкость, — а если кого-то убивают вместо тебя, то это действительно неловкость, — я сел и огляделся. Мы находились в большой, с белыми стенами комнате. Красный рояль, барная стойка — возле нее канадец что-то смешивал в высоких стаканах, — четыре высоких табурета — в одном углу, огромный телевизор и наставленные друг на друга блоки аппаратуры — в углу противоположном, кровать под балдахином напротив окна — окно маленькое, высокое, забранное глухими жалюзи, — кожаные кресла и диван, мягкий ковер на полу. Две двери, одна плотно закрытая, по-видимому ведущая в рабочий кабинет, в узкую щель другой виден кафель ванной. На всем — печать запустения, из полуоткрытого стенного шкафа возле кровати высовывался рукав кожпальто так, словно одетый в него невидимка собирался вытащить из кармана с полуоторванным клапаном пачку сигарет или кастет, а над кроватью — потная ткань балдахина наполовину отдернута и через кисею видно, что на кровати кто-то спит, а по разбросанной на стульях и на полу одежде, по двум остроносым, коротким сапожкам на высоких каблуках становилось ясно, что там спит женщина, молодая, женщина, за собой следящая, модница.
— Мы не мешаем? — полушепотом спросил я, кивнув на кровать: такой темой хорошо снимать любые неловкости.
— Сон крепкий, молодое тело, отсутствие сомнений, — канадец заговорщицки подмигнул. — Поверьте, ей снится что-то хорошее. Местные девушки, оказывается, все еще пахнут барбарисками, как пахли провинциалки в пору моей молодости, когда я по линии ВЛКСМ колесил по стране. Неужели и они будут пахнуть “диролом”?
Я пожал плечами. Если канадец опять заговорит о свободе, например — о свободе выбора между “диролом” и барбарисками, да будет спрашивать, понял я его или нет, то я снесу ему голову и уже всерьез, навсегда. Тогда его отправят на его новую родину частями, в одном контейнере — набитое полупереваренной полезной пищей тело, в другом, поменьше — башка.
— Уходит что-то трудноуловимое, такое ценное и доброе, — канадец наконец-то смешал два коктейля и, вернувшись к дивану, протянул один стакан мне. — Зимой уже нет тех живописных сугробов, по-другому пахнет морозный воздух, летом другая пыль, другой вкус мороженого. А где газвода? Где эти колбы с сиропом? Одна фанта и кола! Массовый поток, бездушность, бездуховность!
Я отпил из стакана. Усевшийся напротив меня в кресло канадец знал свое дело: вкус был великолепный, чуть горьковатый, очень крепкий и острый, такие коктейли предназначены для усугубления состояния, от них умеренные пессимисты впадают в мизантропию, имеющие заряд оптимизма пускают розовые слюни. Канадец сделал пару больших глотков, раскурил трубку, погасил спичку, набрал полный рот дыма, медленно выпустил его и сквозь дым посмотрел на меня.
— Вы чувствуете себя отцом? — спросил он. — Вы можете отвечать за свое отцовство?
— В смысле?
— Это ответственность! Тем более — сейчас, когда ваш сын мертв. Вы уверены, что справитесь?
— Там, — кивнул я в сторону плотно закрытой двери, — где-то там, в подвале, лежит мертвый человек, генерал, который сообщил, что принято решение о поддержке моих притязаний на отцовство. Что мне помогут с иском, помогут в суде. Что меня не оставят. Якобы я буду не один.
— Наверное, это не так уж и плохо, — канадец сосредоточенно копался в трубке железным щупиком, потом затягивался, трубка скрипела и ворчала. — С вами всё время будут опытные люди. Им, конечно, придется заплатить, но ведь за вами стоят большие деньги. Вернее — скоро встанут.
— Но в том-то и штука, что их интересуют только деньги, они их получат, а потом избавятся от меня, как избавляются от всех неугодных, но уже без инсценировки, как вашем случае, а по-настоящему.
Канадец отложил трубку, допил свой коктейль.
— С последним можно поспорить, — сказал он. — У них не будет мотива. Даже если они заберут себе все и оставят вам хотя бы процентов семь-восемь, то все равно у вас денег хватит до конца дней. Ещё внукам оставите!
— У меня нет внуков, и вряд ли они у меня будут. У меня был единственный сын, его убили, и мой род пресечется на мне. Я не понимаю пружин игры, в которую меня втянули, но сделаю всё, чтобы меня не смогли использовать! Кстати, почему вы-то в курсе всего происходящего? Еще о процентах рассуждаете!? А?
Канадец достал из бархатного футляра свежую трубку, куснул мундштук.
— Я бы мог ответить, что всего лишь смотрю телевизор, читаю газеты и делаю выводы, — сказал он. — О вас, как об отце человека с загадочной судьбой, то ли святого, то ли международного авантюриста, сообщали по ящику, о вас писали в газетах. Не знали? Во всех вчерашних. Писали не только о вас, но и — будем объективны — о других претендентах. Но это было бы только частью правды, вы ведь ждете от меня чего-то большего…
— Жду, — согласился я, тоже допивая коктейль. — Мне важно знать…
— Вы никому не нужны, — канадец говорил ровным, бесстрастным тоном, смотрел мне в середину лба, но руки его нервно теребили коробочку с табаком. —Практически безработный, практически нищий — все ваше состояние сводится к маленькой квартирке в блочном доме, — практически инвалид, практически недее-способный — ведь комиссия, решавшая вопрос о вашей вменяемости, признала вас нормальным только потому, что в специальном отделении для таких, как вы, травматиков, у кого, простите, отбили разум, не было свободных мест. У вас нет близких родственников, нет никого, кто еще мог бы рассматриваться как ваш сын или дочь. Только убитый святой авантюрист, создатель путаного, эклектичного учения, биржевой игрок, спекулянт интернетовскими доменами, циничный инвестор, торговец сомнительными медицинскими препаратами, которые не сегодня завтра включат в число сильнодействующих или наркосодержащих, изобретатель хитрых компьютерных программ. И вы лучше всех прочих подходите на роль отца, неважно при этом — вы ли действительно отец или кто-то другой. С вами проще. Поддерживать ваше отцовство прагматичнее даже при том условии, что имеются преположения о выкидыше…
— Постойте, постойте! О каком выкидыше?
— У матери этого странного человека был выкидыш. Она ехала из Советского Союза, была беременной, но ребенка потеряла…
— Этого не может быть! — возмутился я.
— Хорошо, хорошо, — канадцу явно не хотелось спорить. — Хорошо, но есть некоторая вероятность, что вы, раз вам нечего терять, можете заартачиться, затребовать чего-то большего. Но ею можно пренебречь, компетентные люди считают ее бесконечно малой. Итак, определенные круги поддерживают вас в суде, при официальном определении отцовства, снабжают вас всем необходимым, при случае применяют и, так сказать, сомнительные средства, фальсифицируют, подкупают, устраняют и так далее, но это издержки. Вы получаете деньги убитого и право распоряжаться всей его собственностью, а потом вам предлагают поделиться. Это справедливо?
— А? — переспросил я: алкоголь сделал свое дело, у меня начала кружиться голова и вновь начало поташнивать. — Что вы говорите?
Канадец отшвырнул коробочку с табаком.
— Это справедливо, я спрашиваю!?
— Да, делиться всегда справедливо. Этому меня учила бабушка. Но при чем здесь вы, вам-то что за выгода?
— Я собираюсь, используя близость к определенным кругам, получить крошки и с этого стола. Не за просто так, за участие, за содействие, за помощь. И я такой не один, многие будут помогать, способствовать, содействовать. В известном смысле, среди нас, собирающихся вас опекать, наблюдается конкуренция. У нас у всех есть мотив. И победит наиболее целеустремленный!
Откуда это все было ему известно? Откуда он знал про решение комиссии? Да там все были купленные, старые пердуны-психиатры, которые просто боялись отменить старый диагноз, боялись подвергнуть сомнению профессионализм работы своих коллег. Им так было удобно — этот травматик, этот шизофреник, этот… Так они работали всегда, так они сработали и со мной.
— Вы думаете — у вас есть шансы?
— Иначе бы я не сидел тут с вами, — канадец потянулся за коробочкой с таба-
ком. —У меня есть дела поважнее!
— Это какие же, позвольте спросить? — произнес кто-то за моей спиной, кто-то только что вошедший в комнату отдыха и вновь плотно затворивший за собой дверь. —Может быть, отдать мне должок?
Я обернулся и увидел Кушнира, аккуратненького, сытенького Кушнира, дедушкин портфель он держал под мышкой, правой рукой что-то в портфеле нащупывал, а глаза его прямо-таки буравили канадца, прямо-таки жгли его, прожигали. Не иначе как в юности Кушнир посещал драмстудию — то ли герой-любовник, то ли герой романтический был перед нами, а если Кушнир ещё и ходил в музшколу — как, как без музшколы, сольфеджио, в седьмой октаве нота “ля” фальшивит! — то он мог и запеть, верно беря ноты, но голоском довольно слабым: “Кто может сравниться?!.” и далее по тексту.
— Какой, какой должок? — быстро заговорил канадец, и сразу стало ясно: за ним полно неотданных долгов, он в них просто купается!
— Нет, значит, должка? — Кушнир явно что-то в портфеле нащупал. — Ну, на нет и суда нет!
— Я не говорил, что долга нет, — канадец с явным беспокойством следил за кушнирским портфелем. — Просто надо определить точную его величину, надо…
Кушнир ухмыльнулся и подмигнул мне.
— Юлит! — сказал он, кивая на канадца. — Бздит, когда страшно!
— Я не юлю! — канадцу для полного счастья надо было встать в третью пози-
цию. —И я не намерен выслушивать в свой адрес…
— Сам-то как? — Кушнир теперь играл на то, что он якобы не замечает канадца, ну просто в упор его не видит. — Твой сосед по камере говорил — ты в порядке, но я не верил.
— Мой сосед? Такой худой? Или этот чеченец, которого выбросили из вертолета?
— Худой, конечно! Это я его к тебе направил прозондировать почву, посмотреть, не начал ли ты гнать пургу. Если бы не генерал — вечно они путаются под ногами! — тебе бы передали от меня привет, помогли бы выйти. Ну да ладно, ты вышел и так!
— Его выпустили, прошу прощения, по моей инициативе! — мягко, но настойчиво сказал канадец.
— Смешной человек! — Кушнир громко хохотнул, не вынимая руки из портфеля плюхнулся в кресло, закинул ногу на ногу, рифленая подошва его больших английских башмаков, грязная и сильно стоптанная, уперлась в журнальный столик. — Сидит в моем кабинете, моя выпивка, моя жратва, моя охрана, и имеет наглость говорить о какой-то “своей инициативе”! У вас, голубчик, не может быть своей инициативы. Вы с долгами, с долгами разберитесь. А то вы и смерть свою ради тридцати сребреников разыгрываете, и во все тяжкие пускаетесь. Остановитесь, оглядитесь. Успокойтесь. Расплатитесь. И всё сразу станет на места. Сколько раз вам об этом говорили, сколько раз вы с этим соглашались, а вы все об одном и том же… Тебе не кажется, — Кушнир чуть повернулся ко мне, — что это из-за жизни в другом полушарии? У них там что-то сразу происходит с головой. Мозги там разжижаются, что ли?
— Попрошу не обсуждать мою голову! — канадец решил проявить стропти-
вость. — Уже имеется договоренность о поэтапных выплатах, — он нагнулся к стоявшей возле кресла сумке, расстегнул молнию, запустил в сумку руку — Кушнир наблюдал за ним с нескрываемым интересом, — первый этап начинается только со следующей недели, и я…
Канадец рывком вытащил руку из сумки. Кушнир — из портфеля. В руке канадца был маленький никелированный пистолетик, в руке Кушнира — здоровенный вороненый с глушителем. Оба они неплохо подготовились к переговорам.
И оба, в унисон, закричали друг на друга:
— Бросай пушку! Сам бросай! Бросай! Ну!
В этом истерне я был третьим лишним, и мне не хотелось получать пулю. Ни из канадского никелированного пистолетика, ни из кушнирского орудия. Да, я ничего не боялся, но между “не бояться” и “не хотеть” имеется некая разница. И я сполз из кресла на пол, лег на покрывавший комнату отдыха огромный ковер, лег сначала на левую щёку, подложил под щёку сложенные словно для молитвы руки, но перед моими глазами был остававшийся на полу ботинок Кушнира, и этот вид мне не понравился, и тогда я лег на правую щёку, также подложил под нее сложенные словно для молитвы руки и увидел, что прямо передо мной мягкие туфли этого канадца, который мне тоже не нравился. Я был меж двух огней. Плохо это было, очень плохо!
А ещё хуже было то, что эти двое, наставив друг на друга пистолеты, продолжали выяснять отношения.
— Я всё отдал, — говорил канадец, — и не только деньгами. Если бы не я, Козлицкого не выпустили бы, это я поговорил с помощником Сильвио, было принято политическое решение…
— Заткнись! Козлицкий требует от меня уплаты долга за армию того воевавшего в Африке с англичанами козла, а ты мне про Берлускони! — возмущению Кушнира не было предела. — Мне лично отдай деньги, вот в этот портфель, а я уж…
— Сам заткнись! Портфель ты для этого приготовил? Сейчас, только к банкомату схожу! Откуда у меня такая наличность? Даже если я признаю свой долг и соглашусь заплатить, то я тебе выпишу…
— Ты себе сейчас завещание выпиши! Оно важнее будет!
— Сам, сам выпиши! Ты что, не понимаешь? Это политика!
— Колебал я эту политику! Гони бабки! Тебе за твой спектакль дали семьдесят тонн. Это будет первая выплата…
— Ты шутишь! Это не мои деньги! Я их должен здесь отдать, часть вдовам погибших, часть как оплату для…
— Похоронного бюро! Будешь платить?!
— Ты меня не пугай!
— Платить будешь?!
— Не пугай!
— Я тебе сейчас мозги по-настоящему вышибу!
— Это я тебе вышибу!
— Заткнись!
— Сам заткнись!
— Я тебя сейчас заткну!
— Это я тебя заткну!
Тут Кушнир и выстрелил. Он выстрелил в самый неподходящий момент: я собрался встать как минимум на четвереньки, не всё же лежать ничком на пыльном ковре, слушая их свару. Но Кушнир и выстрелил неважнецки: пуля, оцарапав плечо канадцу, разбила стоявший на стойке бара кувшин, потом — пустую бутылку из-под мартини на полке за стойкой, потом застряла в стене. То ли Кушнир действительно был плохим стрелком, то ли он не собирался убивать канадца, хотел его попугать, во всяком случае, первым выстрелом Кушнир нанес канадцу крайне незначительный ущерб, да ещё горячая гильза упала мне на шею и проскользнула за шиворот.
Я закричал. Я вполне мог сдержаться: гильза была совсем не так горяча, но закричал я очень громко, так, словно пуля срикошетила от стены и попала в меня.
— А-а-а! — кричал я. — А-а-а!
Я думаю, что и канадец не собирался убивать Кушнира. В конце концов это бизнес, ну, кто-то кому-то должен, но убивать друг друга! Зачем? Люди! Зачем вы это делаете? Одумайтесь!
В его оправдание можно только сказать, что у канадца не было времени на раздумья. Ему следовало что-то сделать немедленно. Или бросить свой пистолет,
или… — и канадец выбрал второе. Его пистолет начал выплевывать пули одну за другой, причем пистолет при стрельбе как бы прикашливал, хрипел, похрюкивал, а по умению стрелять канадец был ненамного выше Кушнира. Который, лишь только канадец первый раз нажал на курок, нажал на свой и уже палец с него, пока не расстрелял всю обойму, не снимал.
Меня просто засыпало гильзами, увесистыми — из кушнировского пистолета, маленькими — из пистолета канадца. Одна из гильз обожгла глаз, потекли слёзы, я закрыл голову руками, зажал пальцами уши, а когда наступила тишина и я встал на ноги, то увидел как синхронно двигаются ноги агонизирующих канадца и Кушнира. Кушнир откинулся на спинку кресла, запрокинул голову, последний раз выдохнул, уставился широко открытыми глазами в потолок комнаты отдыха — с подтеками, давно требующий покраски, ремонта. А канадец лежал себе на полу, и это уже была не инсценировка. Страшное зрелище, скажу я вам. А я стоял и думал, что мне делать, куда мне идти без документов, денег, как мне выбраться из этой комнаты, стоял и пробовал понять — кого мне жаль из них двоих, кого — нет, но мысль соскальзывала, запиналась, потом — останавливалась, потом — бежала, словно от ужаса. Но хоть зрелище было страшное, но самому мне страшно не было: две одушевленные куклы отыграли свое, превратились в то, из чего возникли, в хлам, в отбросы.
Я потер ладонями виски, попытался сосредоточиться, потом наклонился над канадцем, двумя пальцами отогнул лацкан его пиджака и вытащил бумажник. На фотографии в паспорте канадец был в бороде, курчавых волосах и в очках. Мне, безбородому, стриженному под ноль и очков не носящему, годилось: я всегда мог сказать, что побрился, постригся, что зрение мое с возрастом настолько улучшилось, что я не нуждаюсь в очках для постоянной носки. Кроме паспорта в бумажнике были кредитки, американские и канадские доллары, фотография женщины, сидевшей за рулем вишневого мини-вэна, припаркованного у дома из темно-красного кирпича с белыми колоннами, и расписка от некоего Пи-Ди-Оу-дабль Ю Дженингса в том, что этот Дженингс обязуется выплатить долг в течение ближайшего месяца, но величина долга указана не была. Я подумал, что неплохо было бы прошмонать и Кушнира, но канадец — вот тебе и плохой стрелок! — кучно засадил пули тому в область сердца, остатки кушнирского бумажника, густо окрашенные кровью, лезли из дыр его замшевого пиджака.
Я положил бумажник канадца себе в карман, подошел к стойке, взял стакан, сполоснул его в раковине за стойкой, открыл холодильник, обнаружил в нем пакет молока, пакет вскрыл, но молоко оказалось прокисшим. Можно было выпить и такого да продристаться по примеру Тима, но это не входило в мои ближайшие планы. Я подошел к плотно закрытой двери, прислушался. Там, в кабинете крупного кокшайского начальника, гендиректора, председателя совета учредителей, Главного конструктора раздавались однообразные, электронного происхождения звуки, там кто-то играл в “тетрис”. И я уже собрался дверь открыть, покинуть комнату отдыха, как кто-то за моей спиной кашлянул. Скромно так, тактично: мол, простите за навязчивость, но не скажите ли вы, кто здесь стрелял?
Я обернулся. Раздвинув кисею балдахина, с кровати за мной наблюдала девушка. Она стояла, балансируя на мягком матрасе, обнаженная, красивая. Я подошел к ней ближе. Такие милые ножки, узкие и невинные, с сиреневыми ноготками, с короткими пяточками, такие сухие и легкие лодыжечки, тонкие и высокие икрочки, такие ровные коленочки, бёдрышки, такой лобочек, животик, такие грудки, такая волна волос, шея, глаза, всё такое милое, юное, и рот мой наполнился слюной, мне захотелось облизать эти ножки, обсосать эти пальчики, я понял, я прочувствовал канадца, я стал ему завидовать, наполняться обидой, что таким, как он, достаются такие девушки, но не успел наполниться обидой весь, под завязку, потому что вспомнил, что он-то мертв, а я-то жив, и ему уже не облизывать, а мне, быть может, ещё перепадет.
— Он мне не заплатил, — сказала девушка. — А я видела, как ты брал его бумажник. Если отдашь мне его деньги сейчас, я забуду твое лицо навсегда.
— Забудешь? — я приблизился к ней ещё чуть-чуть: от нее не пахло барбарисками, от неё пахло телом, табачным дымом, тяжелым сном.
— Забуду, — кивнула она. — Да твою физиономию забыть как плюнуть. Счи-
тай — уже забыла.
— Пополам, — я решил поторговаться. — Я, понимаешь, совсем на мели…
— Годится! Давай… — девушка оказалась покладистой.
— Вот, — открыв бумажник, я вытащил оттуда канадские доллары и протянул ей.
— У нас здесь такие не поменяешь, — сказала она, мельком взглянув на деньги: вот что значит опыт! — Это ты забери, а мне давай другие.
Я засунул канадские доллары обратно, вытащил две американские сотенные купюры.
— Прибавь еще сотню! — она положила руку мне на плечо: бритые подмышки, темно-коричневые сосочки, наклонись и поцелуй, затяни в рот, оближи,оближи.
— А лучше — оставайся, — другой рукой она взялась за пояс моих брюк. — Закрой дверь на ключ и ложись. Я тебе сделаю хорошо. Ложишься?
— Не могу, — сказал я. — Дела. Должен идти, — я вытащил ещё одну сотенную.
— У тебя штаны спадают! — сказала она, забирая деньги.
— Спасибо! — ответил я. — У меня и шнурков нет.
— Береги себя! — девушка усмехнулась и начала скручивать деньги в трубочку: куда она их спрячет, куда?
Я вернулся к двери, приоткрыл её, протиснулся в кабинет, плотно затворил дверь за собой. Да, действительно, в кабинете, за большим рабочим столом, сидел пожилой, лысый и сморщенный человек в черном костюме, который резво нажимал клавиши и запихивал в “стакан” одну фигурку за другой. На пиджаке были орденские колодки, покачивалась звезда Героя Соцтруда. В ушах торчали наушники от Си-Ди-плейера. Я кивнул игравшему, он, не отрываясь от дисплея, ответил и уже мне в спину очень громко спросил:
— Ну, как они там? Договорились?
— Вот-вот договорятся, — ответил я через плечо, — у них там возникла нестыковка насчет процентов. Еще минут семь-восемь.
— Что-что?
— Еще минут семь-восемь.
— Что?
— Нет, не договорились! — заорал я.
— Ладно, ладно! — Герой, видимо, добился невысокого результата и раздосадованно крякнул. — У меня времени много, пусть не спешат!.. Но кредиты нужны — во как! — Герой провел по горлу ладонью. — Нам без кредитов каюк!
Из кабинета я вышел в приемную. Ни Ващинского, ни Анны Сергеевны, ни брыластого Сергея там не было. За своим столом сидела секретарша, знающая жизнь женщина с высокой прической, желваками, в костюмчике-джерси, все было прибрано, вычищено, на ковре ни пятнышка, столик протерт, цветы в напольной вазе. Взгляд секретарши выражал, как мне показалось, некоторое недоумение.
— Что? — спросил я, быть может, излишне агрессивно.
— Это, это… вы? — секретарша начала приподниматься из своего рабочего кресла. — Вы? О! — выскочила из-за стола и бухнулась передо мной на колени. — О-о! — она заголосила. — Какое счастье видеть вас, — она поймала мою руку, — к вам прикасаться, — она прижалась губами к моей руке.
— Во имя Ма, Па и Всеблагого Сына благословляю тебя и да будет на тебе благодать! Аминь! — быстро выговорил я и поднял секретаршу с колен.
— Слушайте, — сказал я. — Слушайте! Мне нужна ваша помощь, мне нужно выбраться из этого здания и доехать до морга, где лежит тело моего сына. Укажите мне дорогу, прошу вас, умоляю! Я никому не сделал ничего плохого, я просто потеряюсь в этом огромном здании, не найду выхода отсюда! Пожалуйста!
— Что вы! Что вы! Не волнуйтесь, — она задышала на меня, источая аромат барбарисок. Может, это с ней был канадец? — Все образуется, я вас провожу, морг отсюда недалеко, я вызову машинку, вас отвезут…
Она вернулась к столу, нажала кнопку внутренней связи.
— Машину к третьему! — скомандовала она, не дожидаясь ответа, и нажала другую кнопку.
— Арнольд Викентьевич, я до морга и обратно, возьму машину, хорошо? Арнольд Викентьевич! Вынь наушники, старый пердун! Вынь!
— Когда вернешься, сделай мне чай с молоком. — Герой, видимо, прислушался к призыву и наушники вынул. Его секретарше следовало хотя бы покраснеть, хотя бы смутиться, но она спокойно взяла меня под локоть и вывела в коридор.
Все здание жило напряженной, динамичной жизнью. Открывались двери, за ними обнаруживались ряды компьютеров, лабораторные установки, кульманы и стоящие за ними люди в белых халатах, те же, кто двери открывал, торопливо перемещались по коридору до других дверей, спускались по лестницам, стояли возле дверей лифтов. На стенах коридоров висели покоробившиеся от времени стенды с фотографиями — радиолокационные установки, установки ракетные, самолеты с навешанными на них гроздьями все тех же ракет, — висела давно забытая наглядная агитация типа “Больше изделий Л-28-10 Родине!”, таблицы соревнования между отделами и портреты передовиков. Этот заповедник был жизнеспособен, в нем все происходило всерьез, егеря и реликтовые звери знали свое место, и только выщербленные кафельные плитки, оторванные секции перил, битые-перебитые ведра для окурков в местах для курения, облупившаяся краска, общий бедноватый вид сотрудников, их осунувшиеся физиономии говорили, что кредиты здесь действительно нужны!
Все встреченные на пути или прошмыгивали мимо, заискивающе улыбаясь моей сопровождающей, или показно-фамильярно — “Галочка Владимировна, приветствую!” — с нею здоровались, а она степенно кивала в ответ. Мы прошли один длиннющий коридор, вместе с ним повернули, прошли его продолжение, спустились на три лестничных пролета, и Галочка Владимировна нажала неприметную кнопку в стене. Узкая железная дверь отъехала в сторону, мы зашли в нечто, напоминающее шлюзовую камеру, и туда начал поступать желтоватый газ без запаха, на нас нацелились маленькие видеокамеры, защелкали электрические разряды, что-то загудело и завибрировало.
— Это выход для руководящего состава, без проверочки документиков и допусков, но с полной просветочкой и полной продувочкой, — объяснила Галочка Владимировна. — Отсюда мы сразу попадаем в третий подъезд, подъезд для Генеральных конструкторов. Дышите глубже, пока газик не пройдет через вас, вторая дверка не откроется.
— Зачем все это? — спросил я, с интересом разглядывая свою сопровождающую: клонящиеся к закату женщины иногда любят употреблять ласкательно-уменьшительные обороты, особенно тогда, когда в них просыпается ретивое.
— А если вы проглотили какой-нибудь чипчик? — Галочка Владимировна наклонила голову набок и поджала губки. — А если взяли какой-нибудь секретный документик? А если…
Но узнать чуть о других способах выноса секретной информации я не успел: мы с Галочкой Владимировной были, судя по всему, чисты, вторая дверь открылась, в глаза ударило яркое солнце, вместо желтоватого газа без запаха в легкие ворвался свежий, пропитанный ароматом хвои воздух, по асфальту в трещинах полетели опавшие листья, водитель стоявшей вплотную к двери черной “Волги” открыл правую переднюю дверь, но Галочка Владимировна оттеснила его, открыла дверь заднюю, я уселся, она захлопнула дверь, сама села спереди.
Вернувшийся за руль шофер ни о чем не спрашивая тронул с места, набрал скорость, мы помчались.
— Пока не решится вопрос с кредитами, Арнольд Викентьевич будет играть в “тетрис” и слушать Земфиру, — словно продолжая начатый разговор сказала Галочка Владимировна. — Если не будет кредитиков, нас закроют. Выгонят. Расформируют.
— От кого эти кредиты зависят? — спросил я. — Кто вам их должен дать?
Глаза шофера в зеркале заднего вида показались вылезающими из орбит.
— Судьба кредитов зависит от вас. Вы будете распоряжаться огромными средствами, и часть их должна будет пойти нам. — Галочка Владимировна говорила так, словно я уже занес золотое перо над раскрытой чековой книжкой.
— Я, собственно, не против, но вот почему я должен буду давать вам деньги?
— Когда ваш сын приехал в Кокшайск, он заключил договорчик и с нашим кабэ, и с городской администрацией. Обещал денежки. И начал переводить кое-какие средства. На счет больнички нашей, для детского приютика. Но, знаете, если будет работать наше кабэ, то все детки будут в семьях, все матери будут настоящими мамочками, не будут челночничать, а отцы будут папочками, не будут водочку пьянствовать. Иначе — лучше давать деньги не приюту, а нашему кабэ. Для создания рабочих местечек. Понимаете?
— То есть вы залог благополучия?
— Мы, товарищ, всё! — вклинился играющий под простого шофер. — Без нас никуда. Согласен? Денег дашь?
— Пока еще не знаю, — сказал я. — Еще не разобрался…
Мир устроен крайне разумно: чтобы одни дети не были обделены лаской и заботой, надо было производить орудия для убийства отцов и матерей других детей. Иными словами, постоянная сиротства оставалась постоянной, как бы ни изменялось население. Мне нравилось это устройство, да и как может не нравиться гармония?
Тут мы и остановились перед страшными железными воротами, из будки вышел человек в шапке-ушанке, ватнике и кирзовых сапогах с очень короткими голенища-
ми — его икры были раздуты, словно привратник болел водянкой, — и, заглянув в машину, начал открывать ворота, а когда они со скрипом открылись, то перед нами раскинулся заросший высокой, жесткой и бурой травой двор, в дальнем конце которого стояло трехэтажное кирпичное здание.
— Здесь! — объявила Галочка Владимировна.
— Это — морг?
— Нет, — Галочка Владимировна поморщилась. — В морг мы еще успеем. Это 2-я Пролетарская, восемь, штаб-квартирка вашего убитого сыночка, бывшее управление спецстройтехники. Вам надо взять тут бумажечки, кое-что подписать, у них тут доверенность на выдачу тела. Она выписана на ваше имя.
Машина въехала во двор, перекатываясь по ухабам, подкатила к кирпичному зданию.
— Идите, мы подождем вас внизу. Третий этаж, тридцать вторая комната…
— Тридцать первая, — поправил Галочку Владимировну шофер.
— Да-да, тридцать первая! Мы ждем!
Денустин
…Рассказывают, что однажды скакунов этой породы захватили пираты, совершавшие налет на один из прибрежных городов. Сердца пиратов не были чисты от скверны грехов, и грехи свои они многократно умножили, убивая и грабя. Вдоволь наиздевавшись над уцелевшими людьми, пираты загнали несколько лошадей денустин на свой корабль и отплыли от берега, надеясь и лошадей обратить, наряду с другой добычей, в золотые монеты. Однако в сканунах денустин чувство свободы сильно настолько, что до них далеко многим сыновьям Адама, а некоторые мудрецы считают, что только орлы из провинции Хомс и львы Атласских гор в своем свободолюбии могут сравниться с этими скакунами. Конечно, мудрецов можно было бы спросить, отчего денустин все-таки позволяет поставить себя в денник, но на такой вопрос мудрецы обычно отвечают в том смысле, что абсолютная свобода доступна лишь Творцу всего сущего, все же прочие, даже ангелы и демоны, в чем-то свою свободу ущемляют, притирают её к свободам иных существ, как телесных, так и телом не обладающих. Поэтому-то доблесть живых существ проявляется в том, насколько добровольно они согласны делиться своей свободой, ведь даже бессловесные твари — и тому множество свидетельств! — способны подчинить другим свою, вложенную Творцом тварную душу, будто бы не знающую никаких ограничений и своевольную. Так и денустин, позволющие взнуздывать себя и оседлывать, твердо знают свое предназначение, а именно в таком знании и сконцентрирована свобода. Поэтому-то пираты прокляли день своего рождения, когда денустин пробили копытами днище их корабля и выбрали смерть. Мудрецы, кстати, прежде учили, что свобода выбрать смерть доступна лишь людям. История арабских скакунов породы денустин заставила многих мудрецов изменить свои взгляды…
К дверям кирпичного дома по 2-й Пролетарской вели выщербленные ступени, усиленные железными, гудевшими на жестком ветру рейками. Рейкам подпевали листы державшейся на двух ржавых столбах крыши. С высоты такого поющего крыльца было удобно спихивать неугодных посетителей, сразу троих: пинками гнать перед собой первого, второго швырять налево, по левой лестнице, третьего — направо, по лестнице правой. Такое крыльцо вполне годилось и для приема парада, и для перекуров и бесед, а раньше с него начальник спецстройуправления осматривал заставленный спецстройтехникой двор. Ныне двор был пуст, с высоты крыльца были видны только пробивающийся сквозь бетонные плиты бурьян, развалины ремонтной мастерской, пустые железные бочки.
Пару раз зацепившись за рейки и тем самым добавив новые ноты, чуть не потеряв ботинки, я поднялся по ступеням и обнаружил, что дверь заперта. Более того — у двери отсутствовала ручка. Я хлопнул ладонью по двери, обернулся, посмотрел на Галочку Владимировну, которая беззвучно разевала рот за стеклом черной “Волги”.
Как я ненавидел эту машину! Никогда они не привозили меня ни к чему хорошему. Только разочарования и потери. Любой крашенный светло-желтой краской “москвич”-универсал в сельском варианте был милее представительского автомобиля с берегов великой реки. В его боковине отражались мои ноги в пузырящихся брюках, я присел на корточки и отразился весь, ничего не скрыть, всё наружу, автомобиль “Волга” наше зеркало.
— Там звоночек! — Галочка Владимировна догадалась опустить стекло. — Нажмите кнопочку!
Вот в чем, оказывается, дело! В звоночке и его кнопочке! Я нажал на кнопку, но ответом была тишина. Я нажал еще раз, не снимая пальца с кнопочки обернулся к Галочке Владимировне.
— Звонок не работает! — крикнул я. — Вы отключили им свет? Перерезали провода? Смотрите, не дам вашему кабэ денежек! Вы все такие, чуть что — отключаете свет, канализацию, прекращаете вывоз мусора. Думаете всех в говнеце утопить? Так это я вас утоплю!
— Что вы кричите? — спросил кто-то над моим ухом. — Что вам надо?
В темном дверном проеме стоял высокий человек в балахоне. Его заплетенные в косу волосы лежали на плече, концы губ скорбно опускались книзу, и в глазах светилась печаль.
— Мне нужны бумаги для морга, мне там надо получить тело. И ещё доверенность, — сказал я, испытывая неловкость от взгляда этих печальных глаз. — Я отец. Понимаете?
Человек в балахоне смотрел на меня сверху вниз и кивал в такт моим словам. Он не знал, чей я отец? Или делал вид? Но здесь, на 2-й Пролетарской восемь, меня должны были узнавать сразу, тут все должны были целовать мне руки, вставать к моим рукам в очередь, ждать благословения, ловить каждое мое слово!
Высокий выпростал из рукавов балахона тяжелые, натруженные ладони, поправил косу. Его запястья были в браслетах, в дешевых браслетах из бисера, хипповские фенечки, на пальцах синели наколотые перстни. Новообращенный зэк, блатняга, ударившийся в благодать.
— Бумаги наверху, третий этаж, — сказал он. — Доверенность там же, выдадут по предъявлении паспорта. Паспорт есть?
Я полез за паспортом канадца.
— Мне показывать не надо, — высокий остановил мою руку. — Там, наверху, и покажете. И не кричите!
Я разве кричал? Я был тише воды, ниже травы, скорбь и печаль.
— Хорошо, — прошептал я. — Хорошо!
Высокий посторонился, дал войти, закрыл за мной дверь. Всё погруженное в полумрак здание было заполнено тишиной, лишь где-то, за поворотом уходившего прямо от дверей коридора, раздавались размеренные постукивания и позвякивания, словно там с трудом, преодолевая сопротивление застывшей смазки, пытался вновь запуститься большой часовой механизм. И эта тишина была пронизана тяжелым ароматом подгоревшей гречневой каши, прогорклой подливки, и я подумал, что несчастья, беды усиливают осязаемость окружающего, делают все вокруг более предметным и материальным, а смерть, смерть близкого человека, даже такого, какого ни разу и не видел, делает всё ещё более выпуклым и рельефным. Смерть — высшая точка, пик, предел.
— Вы правы, — сказал высокий. — Мне тоже так кажется…
— Вы читаете мысли?! — поразился я.
— Вы всё произнесли вслух, — высокий невозмутимо подвел меня к ведущей наверх лестнице. — Третий этаж, комната тридцать один. Вас ждут…
Я начал подниматься по ступеням. Да, здесь раньше действительно располагалось спецстройуправление, по этой лестнице к начальству поднимались прорабы и мастера участков, собравшиеся качать права, и тушующиеся в этом присутствии власти работяги, оставившие после себя на стенах замасленные полосы примерно на высоте плеча и чуть менее отчетливые — на уровне локтя. Почему мой сын, такой богатый человек, не сделал ремонт в своей штаб-квартире? Пожалел денег? Не успел? Не считал это нужным?
Дневной свет проникал на лестницу, смешиваясь со светом от тусклых лампочек в засиженных мухами фонарях, на ступенях кое-где еще оставался след от когда-то накрашенного масляной краской красного ковра с золотым кантиком. Я остановился. Мне не хватало воздуха, атмосфера этого здания окутывала меня, всё было густым, тяжелым, можно было попробовать дальше поплыть, отталкиваясь от аромата кухни, через запах машинного масла, хлорки, дешевого табака. Мне захотелось курить, я вытащил пачку “Кэмела”, в ней оставалось всего несколько сигарет.
— Сигареточкой не угостите? — сказал кто-то, возникший из коридора второго этажа, до которого я, оказывается, уже догреб.
Я поднял голову — передо мной стояла женщина в длинной цветастой юбке, черной бархатной безрукавке, с отброшенным на плечи серым платком. Она была очень красива, очень замытарена, огромные глаза еле держались на сжавшемся лице, от бледногубого рта шли горестные складки.
— Что? А, да, конечно, пожалуйста!..
— Вот приехала, привезла кое-что из вещей, еды кой-какой, денег немного, думала, они тут нуждаются, а у них всё есть, — не теряя времени даром она вытащила из пачки сигарету, обмяла её крепкими пальцами, облизнула кончик, прогнала сигарету из одного угла рта в другой. — У них и денег, и вещей, и снеди. Мне тут гово-
рят — возьми джинсов детям, я решила взять. Не ношенные еще, мы таких и не видели, нам только секонд-хэнд везут или такие, что ни за что не поверишь, будто их никто не носил, мятые какие-то…
Я зажег спичку, дал ей прикурить, прикурил сам.
— А ещё куртки, “аляски”, новые-новые. В них и наши морозы не страшны. А у нас морозы так морозы! Я же еще к северу живу. Старые карьеры, знаете? Зимой — вверх по Шайне километров сто двадцать пять, потом по зимнику ещё сорок. Летом только до пристани. Дальше всё — зимник плывет; пока не подъедет кто на трелёвочнике, можно на пристани хоть неделю прожить. В карьерах раньше добывали лазурит, для поделок всяких, делали письменные приборы на столы начальникам. Мой двоюродный дед был там над всеми командиром, и лагерь ему подчинялся, и вольняшки. Давно это было, теперь там живет два десятка человек, из которых одиннадцать — моя семья, я сама, восемь детей, мать моя, да сестра, у нее и муж и дети в Шайне утонули, на барже, четыре года назад…
— А муж ваш, муж где живет? — спросил я: восемь детей! а какая красивая! она так спокойно курила, она чувствовала свою красоту, знала её силу.
— Он ушел от меня давно, сказал, что хочет посмотреть жизнь, словно мы там не жили вовсе. Я вот всегда думала, что жизнь везде одинаковая, ну только где-то джинсы новые, а у нас — старые или их вообще нет, а в остальном всё одно и то же. Везде. А он, оказывается, думал иначе, думал, но молчал. Вот, решил проверить и до сих пор проверяет.
— А вы, вы где-то были? Или вот так, всё время на Старых карьерах?
— Как последнего родила, я поехала мужа искать, была в Белозерске, оттуда летала в Тюмень, оттуда — сестра мне купила тур на неделю — на Красное море, купалась…
— Нашли?
— Кого?
— Мужа. Вы же его поехали искать.
— Нет, но зато я в своем мнении укрепилась, а вот муж мой, наверное, меня разлюбил. Или не любил вовсе. Ведь тут как получается… — она глубоко затянулась, выплюнула кусочек табака. — Мы, человеки, ищем любви от тех, кто якобы может любить исключительно нас. Мы таких выбираем из всех прочих и думаем, что не ошиблись, что выбранные к любви способны, что умеют любить вообще и нас будут любить — в частности. Любить всегда. А потом вдруг оказывается, что по-настоящему любят нас совершенно другие люди. Только когда это узнаешь, уже поздно, жизнь почти прошла, никакой любви уже не надо.
— Я над этим, если честно, не задумывался, — сказал я. — Получается, что не ошибиться нельзя?
— Нельзя, но пока ошибаешься — живешь, задумался над ошибками — умер. Ладно, — женщина улыбнулась, показала почти до корней съеденные зубы. — Извините, я вас заболтала…
— Ничего, ничего, — сказал я, продолжил подъем, потом остановился; женщина стояла и смотрела мне вслед.
— За сигарету спасибо! — сказала она.
Я вернулся и отдал пачку ей.
— Все мне? Да я и не курю почти… — сказала она. — Балуюсь… Ну, спасибо, — она засунула пачку за отворот безрукавки. — Я ведь своего мужа не выбирала. И он меня не выбирал. У нас тогда в поселке только я на выданье была, а он — единственный холостой. Сговорились и поженились. Сразу двойня родилась, его и в армию не взяли. И другого никого я не знаю, и не нужен мне никто. Говорили, что здесь могут помочь, если не найдут его, то хотя бы поговорят со мной по-человечески, а то ведь у нас там и поговорить не с кем. Разве что… — в её бездонных глазах что-то мелькнуло: она подумала о том, совершенно другом человеке, который, видимо, давным-давно её любил и чья любовь ей была уже не нужна.
— Спасибо! — она низко поклонилась. — Спасибо вам!
Я поднялся на последний, на третий этаж. Короткая перспектива коридора, и налево и направо теряющегося в темноте, один мигающий неоновый светильник, вытоптанный линолеум на полу, прямо дверь без номера, обшитая железом, с закрытым фанерой окошком, под которым исчирканный ожидавшими ведомости аванса, получки, премии полуобломанный подоконничек, висящая на одном гвоздике табличка “Касса”, а за дверью — что-то жарится, кто-то с кем-то спорит, работает телевизор. Мои пальцы побарабанили по неровному железу двери, потом я постучал в окошко. Телевизор стал работать громче, разговор пошел на ещё более повышенных тонах, шипение масла усилилось, я постучал еще раз, и дверь пошла на меня, пришлось отступить к самой лестнице, и в проеме возникла золотозубая мужеподобная женщина, с усами и щетиной, в теплых шароварах, в сером халате, в газовом платке с золотой ниткой, с большим кухонным ножом в правой руке, с недочищенной картофелиной — в левой.
— Вы не скажете, где тридцать первая комната? — спросил я.
Женщина смотрела на меня не мигая.
— А тридцать вторая?
— Мы беженцы, здесь живем с детьми, голодаем, нам от властей только хлеб дают и крупу, документов нет, муж пошел за гуманитаркой… — заговорила женщина низким, густым голосом, с невероятным, сложным акцентом, в котором смешивались и кавказский, и южный, и северный, и украинский. — Все на первом этаже, у них там собрание, готовятся к похоронам.
— Мне все не нужны, — сказал я. — Мне надо документы взять. И доверенность…
— Нас здесь шесть семей, что с нами будет? Куда нам пойти, а? — спросила женщина.
Ее облик в свете мигающего коридорного неонового светильника был чудовищен, ужасен, если такие женщины еще и дают начало новым жизням, то этот мир вечен, гармоничен, закончен, завершен.
— Говорят, нас отсюда выгонят, новые хозяева вчера вечером спецрейсом прилетели, у них разрешение — делай что хочешь, так и написано, бумага с печатью, а над печатью — делай что хочешь! — свои слова она подкрепляла ударами ножом по воздуху, острое лезвие мелькало прямо перед моим носом. — Вот вы мне скажите — где такие бумаги дают и сколько они стоят?
Я сунул руку в карман и нащупал в нем бутылочку с пустотой, бутылочку “Spirit of Holy Land”.
— Возьмите, — протянул я бутылочку этой женщине. — Это мой вам сувенир. Это талисман, он поможет…— увидел, что ей никак не взять бутылочку, чуть наклонился вперед, опустил свой сувенир в карман её халата. От женщины пахло дешевыми духами.
— Вас никто не тронет, — пообещал я ей. — Волноваться не надо, все будет хорошо! Кто прилетел, тот и улетит. А такую бумагу я вам вышлю, через некоторое время обязательно вышлю. У меня есть знакомые, которые их выдают. Так что — всё будет хорошо, всё будет отлично. Так тридцать первая — там? — правой рукой я указал налево. — Или там? — левой рукой я указал направо.
— Да! — кивнула женщина, начиная отступать в комнату за железной дверью. —Там!
И дверь захлопнулась.
Несколько мгновений я постоял в нерешительности, потом пошел налево, окунулся в темноту, зажег спичку, прошел несколько метров, освещая свой путь дрожащим спичечным светом, и практически уперся в дверь без номера, с пузырящимся дермантином, из-под которого лезла вата. Других дверей не было, тридцать вторая, тридцать первая отсутствовали, меня загнали в безномерное пространство. Огонь спички опалил кончики пальцев, я уронил сгоревшую спичку, нащупал дверную ручку, рванул на себя, дверь открылась.
Здесь когда-то сидел главный инженер или сам начальник спецстройуправления: стены обшиты деревянными панелями, в панели врезаны блоки с белыми розетками, стол буквой “Т”, телевизор “Рубин” на подставке, на приставном столике несколько телефонов, на левой стене карта СССР, на правой — Кокшайского района и обе истыканы флажками, исчерчены красным и синим карандашом так, словно и на территории всего бывшего государства, и на районных землях шла война между синими и красными, этими вечными врагами, антагонистами, и синие сначала наступали, а потом атаковали красные, заставляя синих отступить на заранее подготовленные позиции, но мира так никто и не дождался, все замерло где-то посередине похожего очертаниями на схему разделки туши СССР и наискосок — через Кокшайский район, временное перемирие, прекращение огня. Под районной картой сидела, опустив на кончик носа очки в тонкой золотой оправе, очень знакомая полногрудая женщина. Она придвинула очки к переносице, посмотрела на меня, сняла очки, бросила их на тускло бликующую столешницу.
— Ну, что же вы, Па?! — женщина выглядела очень расстроенной. — Мы вас вчера ждали, а вы… Где вас носит? У нас каждая минута на счету!
Алла! Бойкая, крепкая Алла, раскрытый ноутбук, портативный принтер выталкивал из себя испещренную буквами бумагу, раскрытый аппарат спутниковой связи был готов к приему и отправке сообщений, в большой, наполненной окурками пепельнице тлела сигарета, дымилась чашка с кофе, тарелочка с печеньем, салфетки “клиннекс”, ах, моя американочка, мой пузырик, шарик ртути.
— Ну, ладно! Ладно! — она поманила меня. — Идите-ка сюда. Вот…
Я начал протискиваться между ножкой буквы “Т” и стеной с картой СССР и наступил на что-то мягкое, издавшее такое густое ворчание, словно на полу лежал огромный плюшевый мишка.
— Осторожней, Па, осторожней! — Алла глотнула кофейку, сделала затяжку, откусила кусочек печенья, стряхнула с уголков губ крошки. — Это же Тим! Он у нас тут спит, ему сейчас лучше, у него сальмонеллез, в инфекционное отделение не берут, профилактика, и мы сами через каждые два часа ставим капельницу, а то едва не потеряли парня…
Я перешагнул через больного, сел на стул. Нас с Аллой разделяла столешница.
— Вот, мы тут для вас подготовили, — Алла наклонилась, гремя ключами открыла простецкий, оставшийся от прежних хозяев сейф, начала выкладывать на стол листы бумаги: печати, подписи. — Это доверенность, это справка, это выписка, это свидетельство… Та-ак… — я ждал, что сейчас она положит и разрешение “можно
всё”. — Паспорт у вас с собой?
— С собой… — я сложил бумаги в тонкую стопку, выровнял края, скрутил в дуду, сквозь неё посмотрел на карту Кокшайского района.
— Не дурачьтесь, Па, будьте серьезным! — Алла поморщилась, загасила сигарету, допила кофе. — Та-ак, хорошо… Нужны еще квитанция и багажные чеки, привезу потом, на аэродром или на вокзал. Они понадобятся там, для погрузки тела. Вы как его повезете?
— Я еще не знаю, Алла, как-то не задумывался… — как на транспорте перевозят мертвые тела, я не знал, в моем опыте имелись серьезные пробелы, лакуны, белые места. — Наверно, в багажном вагоне. Только надо, наверное, рефрижератор.
— Конечно, но железная дорога принадлежит одному из кокшайских кабэ, на гражданские перевозки надо оформлять предварительную заявку. И вы, конечно, не оформляли? — она сделала губки бантиком, сука, сейчас Алла скажет, что здесь никогда не научатся работать, что здесь всегда в сортирах будут мазать дерьмо по стенам.
— Никогда бы не стала вести дела с русскими, — сказала она. — С теми, кто оставляет такую грязь в туалетах нельзя вести цивилизованных дел. Ну да ладно, главное — сейчас получить тело, до вокзала или до аэропорта вас довезут за сто рублей, а уж потом разберетесь. Деньги у вас есть, Па?
— Я вроде бы должен вступить в обладание, — сказал я. — Можно вычесть из тех средств. А ещё я могу попробовать договориться. У меня есть контакты с руководством кабэ…
— Какого?
— Того, что выпускает Л-28-10.
— Но дорога принадлежит не им! У них только левое крыло здания вокзала, ремонтные мастерские. Подвижной состав у других. Да что я с вами обсуждаю! Деньги есть?
Я вспомнил про бумажник канадца, про его кредитки: наверняка кто-то из оставшихся в живых работодателей знает, как их взламывать, у кого-то на такой случай есть пара-тройка сумрачных компьютерных молодых людей.
— Денег нет, — ответил я.
— Вот, — Алла выложила из сейфа пачку пятисотрублевок: сейф был ими почти забит! — Возьмите, здесь десять тысяч, должно хватить.
— Спасибо, — я спрятал бумаги, взял пачку, поднялся.
— Спасибо? — хмыкнула Алла. — Распишитесь! — и сунула мне некое подобие ведомости.
Я положил пачку в карман и расписался. Она смотрела, как у меня дрожат руки. А еще я был грязен и небрит, она давала мне деньги, говорила, что делать. У меня спадали брюки. Мне должно было быть неловко, стыдно.
— Приведите себя в порядок, Па, — сказала она, улыбаясь широко, но губ не разжимая. — Вы, мне кажется, не в порядке. Или с вами все о’кей? — Алла убрала лист, на котором я расписался, в папку, папку — в сейф, вновь загремела ключами. — А еще я хочу дать вам несколько советов. Для вашего же блага, — говоря это, она достала из кармана зубочистку, воткнула между зубов, ее десны — сверху это было хорошо вид-
но — были отечными, пародонтоз как минимум, зубы с налетом.
Алла ковыряла в зубах, оттопыривала пухлые губы, а я стоял и ждал, ждал ее советов. Мне следовало дать ей кулаком по макушке, просто опустить сверху кулак на ее поганую голову, на эти крашеные-перекрашеные густые волосы, пропитанные запахом шампуня и похоти, испускающие волны, на эту закрученную в петлю и далее распущенную по сытым плечам жесткую шерсть. На спинке ее кресла висела дутая куртка с капюшоном, на Алле была майка с коротким рукавом, в вырезе майки виднелись тяжелые, с прыщиком на правой, груди, сытый животик давал ладные волны сразу под грудями.
Алла вытащила из пачки сигарету, закурила.
— Между “мальборо”, купленным в Бруклине, и “мальборо”, купленным в Кокшайске, огромная разница, — сказала она. — Небо и земля. Кокшайская вроде набита каким-то…
Я схватил Аллу за плечи, вытащил из кресла, как следует встряхнул.
— Со мной разговаривать стоя, мне смотреть в глаза, мне улыбаться, со мной быть вежливой, почтительной, фамильярности не допускать, деньгами не попрекать, закуривая, предлагать мне… — я и не знал, что сказать ещё, какие ещё ввести прави-
ла. — Купить новый сейф, подготовить финансовый отчет и привезти на вокзал, Тиму менять подгузники регулярно, здесь воняет! Понятно, крыса? Понятно? Ну?!
Во мне, оказывается, ещё оставалось много сил. Я держал Аллу почти на вытянутых руках, она хлопала ресницами, смешно раздувала щеки, пыталась сохранить равновесие, ее левая рука, словно в судороге, била по столешнице, под ее пальцы попала сигаретная пачка, она вцепилась в неё, поднесла к моему лицу.
— Курите, Па, пожалуйста, курите! — голос её дрожал. — Это пачка из Бруклина, но у меня есть еще, в бауле, полблока. Хотите дам вам с собой? Если вам нужна помощь, нужны люди, вы скажите, мы пришлем сразу после собрания, собрание внизу, его проводит Катерина, она сказала, что вас хорошо знает, она пришлет людей, но после, после собрания, Катя принимает пост наместника в России, вы должны будете её утвердить…
Я отшвырнул Аллу, оттопыренной задницей она сбила кресло, но удержалась на ногах, забилась в угол, между телевизором “Рубин” и сейфом, схватила со столика старый, когда-то белый, бездисковый телефонный аппарат, вырывая из стены жесткий, ломкий, такой же старый провод, аппаратом загородилась. В ее глазах был настоящий, подлинный ужас, кончик ее носа побелел, подбородок дрожал.
— Я спросил — тебе понятно? — я застрял между ворчащим Тимом и своим креслом, попытался переступить через него, кресло опрокинулось, нога попала между подлокотником и сиденьем, я чуть не упал.
— Да, понятно, Па, понятно, только не пугайте меня так, не надо, я сделаю всё как вы говорите, все будет по-вашему, только не бейте меня и не пугайте, пожалуйста!
— Да-да, хорошо, — мне с трудом удалось высвободить ногу, проклятое кресло, продавленное, с грязной, сигаретами прожженной обивкой. — Давай сюда сигареты.
Она нагнулась, подняла пачку с пола, протянула мне, попыталась поймать мою руку и поцеловать. Я оттолкнул её, и Алла заплакала некрасиво, кривя губы, хлюпая, а я развернулся и вышел.
Все вокруг дышало смертью, жить приходилось через силу, никакого упоения, никакого наслаждения, не борьба, а сопротивление. Тяжелое выживание. Я должен был что-то делать, но долженствование меня удручало, будущее делание было заранее тягостно. Мне обязательно надо было узнать, в чем заключалась суть учения моего сына, к чему он призывал, чему учил, как и кого, но я, боясь узнать что-то, что могло не понравиться, что могло расстроить, не вписаться в мои отсутствующие, впрочем, выбитые и выломанные представления, ослабить собственное сопротивление, и не знал, к кому обратиться, с кем поговорить.
Я был слишком одинок и слишком быстро умирал. Во мне один за другим выключались блоки, системы или они начинали работать и служить мне совсем не так, как прежде, не так, как было обговорено, решено заранее. Мои желания, обширные прежде, плотные, широкие, распиравшие, нарастающие, теперь скукоживались, опадали сморщенными перезрелыми плодами, покрывались плесенью, распадались. Моя сила, гибкость мышц, крепость суставов, восстановленные и развитые вновь, теперь превращались в свою противоположность, мышцы деревенели, суставы грозили разойтись от напряжения. Хотелось просто стоять в темноте вонючего коридора и кричать, кричать что-то бессвязное.
Приобретя и потеряв сына, становясь распорядителем его наследства, сам я переставал жить. Тоскливость окружающего была противопоказана и противоположна жизни, но само оно не было смертью, а лишь ее представляло, и умирание было разлито в воздухе, затхлом, пропыленном и зловонном в бывшем спецстройуправлении, затяжка бруклинской сигаретой кружила голову, а мое худое напряженное тело все равно требовало еды, пития, от табачного дыма во рту скапливалась вязкая тяжелая слюна, я плюнул в темноту коридора, спустился по лестнице, прошел мимо спящего на стуле человека в балахоне, открыл дверь, встал на крыльце, вздохнул полной грудью.
Да, воздух был свеж, пронзителен, колюч — все-таки север, север.
Машина меня ждала, Галочка Владимировна красила губы, водила разгадывал кроссворд. Я сел на заднее сиденье.
— Все в порядочке? — ярко-сиреневый пальчик помады спрятался в серебряном пенальчике, Галочка Владимировна повернулась ко мне. — Вы какой-то взвинченный. Вас кто-то расстроил?
— Поедем, — попросил я. — Пожалуйста, поедем поскорее!..
— Вы торопитесь? — Галочка Владимировна достала пудреницу. — Торопиться не надо, здесь ехать пять минут, а в морге, — она посмотрела на наручные часы, сверилась с часами на приборной панели, толкнула водителя, и тот показал ей циферблат своих часов, — в морге сейчас перерыв, обед, с четырнадцати тридцати до пятнадцати пятнадцати, нам придется ждать там, так что какая разница? — Галочка Владимировна открыла пудреницу, свела глаза к переносице и, взяв на пуховку побольше пудры, начала обрабатывать крылья носа. — Знаете, горе сближает. Роднит. У нас два года назад была авария на заводе-49, погибли люди, так все в Кокшайске ощутили себя родней. Понимаете? Мы стали одной семьей. Вы человек одинокий, у вас вроде бы никого нет, но рядом с вами живут люди, всегда готовые прийти на помощь, подставить плечо. Понимаете?
— Да, да, — кивнул я, — это я понимаю. Это очень верно. Взаимовыручка. Участие. Без этого никуда. Это основа.
— Вот-вот, — мои слова понравились Галочке Владимировне настолько, что она оставила щёки ненапудренными, захлопнула пудреницу и, ещё не разводя от переносицы глаз, подняла лицо ко мне: страшное зрелище! — Я была уверена — мы друг друга поймем. И не ошиблась. Вы, мне кажется, легко сходитесь с людьми, вас любят и уважают. Верно?
— Конечно, — я наблюдал, как её глаза медленно, словно у старой куклы, возвращались к своим осям, как она собирает в бантик превращающиеся в лепесток незабудки губы: жуть да и только! — У меня никогда не было проблем с другими людьми. Всегда полное взаимопонимание. Бывали проблемы с самим собой…
— Поясните, — Галочка Владимировна вытащила пачку сигарет, покопалась, скомкала, выбросила в окно машины.
Я предложил ей реквизированные у Аллы, она прикурила от зажигалки водителя, отставила руку в сторону, фильтр сигареты стал сиреневым, а на ее губах образовалась розовая проплешинка.
— Вы не понимали сами себя? — она смотрела на меня так, словно в зависимости от результатов нашего разговора собиралась принять решение: усыновлять меня или нет. — Сами с собой спорили? Не соглашались?
— Понимать самого себя мне было трудно всегда, — не спеша проговорил я: сочинять о себе всегда приятно, можно беззастенчиво лгать, можно придумывать небылицы. — И спорил я не с самим собой, а со многими людьми, которые так или иначе жили и живут во мне. Я всего лишь один из них. Мне теперь надо разобраться со всей этой компанией, отфильтровать нужных от ненужных. Ведь от многих бывало только расстройство, только раздражение. Споры с ними были неконструктивны…
— Так-так… — Галочка Владимировна, видимо, уже была готова меня усыновить, ей нравились мои речи, их плавность и запутанность. — А как вы будете… э-э… фильтровать? Каким образом?
Ответить мне не дали — кто-то, выскочившийся на крыльцо, запулил в черную “Волгу” большим металлическим шариком, который прошил правое переднее боковое стекло, потеряв скорость прокатился по “торпеде” и весь салон засыпало мелкими стеклянными гранулами, Галочка Владимировна взвизгнула, выронила сигарету, водила расстегнул куртку, потянул что-то из-за пазухи, но Галочка Владимировна остановила его и закричала басом:
— Заводи! Поехали!
Водила повернул ключ зажигания, стартер заскрежетал.
— Я тебе говорила — не глуши! Говорила? —Галочка Владимировна сжала кулак, кулаком въехала водиле по скуле, а тот только вжал голову в плечи: машина не хотела заводиться!
Метатель шарика — мне были видны только худые ноги в джинсах, — сбежал с крыльца, просунул руку в салон, схватил Галочку Владимировну за волосы, приложил её лбом о приборную доску. И ещё раз! И ещё!
— Галка! Блядь! Тебя предупреждали? — каждый приклад метатель сопровождал вопросом-восклицанием. — Ты послушалась? Послушалась, сука?
Я приоткрыл дверцу, начал выползать из машины — это буянила Катька, волосы её были размётаны по плечам, пена летела с губ, глаза сверкали, не мог же я оставаться в стороне, — но тут “Волга” завелась, водила воткнул передачу, рванул с места, ботинок слетел с ноги, дверца больно ударила меня по груди, а Катька, схватившись за стойку, запрыгала рядом с машиной.
— Закрой ворота! Ворота! — орала Катька человеку с черным лицом, который почему-то подобострастно, сдернув ушанку, кланялся нам навстречу. — Закрой!
Тут Катька споткнулась, несколько метров её протащило по гравию, потом она откатилась в заросли бурьяна, но сразу поднялась на ноги, словно мастер бега с препятствиями, ловко поднимая колени, побежала за нами.
— Галка! Ничего вам не получить! — продолжала орать Катька. — Хрен вашему институту, не для ваших железок деньги! Говно! Убью!
Перед самыми воротами водила притормозил, и Катька почти догнала машину: её джинсы были разодраны, болоньевая куртка была продрана на локтях, лицо исцарапано, вид она имела страшный, рот её раздирался в истошном крике, волосы стояли дыбом, в них торчали стебли бурьяна.
— Вылезай! — кричала она мне, Катьке удалось даже дотянуться до багажника, она хлопнула по нему ладонью, оставив на пыльной поверхности следы своих паль-
цев. — Вылезай! Не езжай с ними! Они обманут! — она споткнулась, упала, на этот раз не поднялась, а мы выехали на 2-ю Пролетарскую, и Галочка Владимировна посмотрела на меня: её лицо было в крови, разбита бровь, нос, губы, кровь окрасила неровно наложенную пудру, смешалась с размазанной помадой, уложенные в тщательную прическу волосы вздыбились.
— На чем мы остановились? — спросила Галочка Владимировна. — А, ну да, ну да! Я спрашивала — как вы будете фильтровать? Да, как вы будете фильтровать? Каким образом?
Я достал носовой платок и протянул ей.
— Чистый, — сказал я. — Возьмите…
По щекам Галочки Владимировны потекли слёзы, она отвернулась, достала зеркальце, а я, глядя в окно, заметил, что мы очень быстро выехали на улицу между однотипных пятиэтажных домов, повернули налево, повернули направо и подъехали к воротам больницы.
— А почему его тело лежит в больничном морге? — спросил я. — Ведь он умер не в больнице. Его ведь убили. Он должен лежать в морге судебно-медицинском…
— В Кокшайске такого нет, — буднично сказал водила. — У нас всех везут в больничный. Там всем места хватает!
Ворота открылись, и мы поехали по территории больницы. Это был настоящий город, огромные корпуса, службы, аллеи, клумбы, крашенные серебряной краской статуи — мать с ребенком на руках, рабочий с отбойным молотком, ученый с колбой, солдат с трехлинейкой. Нам навстречу шла женщина в наброшенной поверх белого халата телогрейке, тапочки без задников, высокие шерстяные носки, в руках — штатив со множеством заткнутых ватными тампонами пробирок, наполовину заполненных темно-красной, почти черной кровью.
— Это моя сестра, — вхлипывая сказала Галочка Владимировна. — Младшая, она лаборантка…
Водитель затормозил, младшая сестра Галочки Владимировны наклонилась к окну, охнула, всплеснула руками, выронила штатив, пробирки разбились, снизу вверх полетели кровяные брызги.
— Что? — закричала младшая — сестры были совсем друг на друга не похожи, — открыла дверцу, начала ощупывать лицо Галочки Владимировны. — Что случилось?
— Из-за него, — Галочка Владимировна чуть кивнула назад, и лаборантка через ее плечо с негодованием посмотрела на меня.
— Здрасте!
Я не ответил: впереди было узнаваемое здание морга, двухэтажное, приземистое, с невысоким забором вокруг, у ведущей к моргу калитки стояли люди, трое мужчин и женщина, они смотрели на машину, Иосиф Акбарович и Ванька, Ващинский и опирающаяся на его руку Анна Сергеевна. Чуть от них в стороне маялись Дарья Судоркина и её съемочная группа, ещё дальше, из беседки, за подъехавшей машиной наблюдали двое, оба в черном и в черных очках, мужчина и женщина. Все они курили и зябко поеживались, видимо, уже давно они здесь дожидались, давно.
— Ну-ка, давай, езжай туда, — я толкнул водилу в загривок, — к ним…
Водитель отпустил сцепление и чуть не оторвал голову сестре-лаборантке, но она, проявив ловкость и силу, выхватила Галочку Владимировну из машины, и ко всей честной компании подъехал только я один, под аккомпанемент хлопающей передней дверцы.
Водила резко затормозил, я выскочил из машины, припадая на необутую ногу, сделал несколько шагов. Холодный какой асфальт в этом Кокшайске, просто ужас, какой холодный!
— Ващинский! Сволочь! Ну ладно, с нее, — ткнув пальцем в Анну Сергеевну, закричал я, — взятки гладки, на ней пробы негде ставить, а ты-то, старый друг, допустил, чтобы мне дали отравленный кофе, я чуть не умер, меня откачивали… — но потом мой запал прошел: Ващинский был бледен как полотно, синюшные губы, Анна часто-часто моргала и, кажется, не совсем понимала, где она и что происходит вокруг.
— Он и нас хотел отравить, — просипел Ващинский, — нас сейчас только под ответственность Иосифа отпустили из токсилогического отделения. Недаром его итальянцы арестовывали, не зря! Ему в Гааге место, его надо судить за преступления против человечности, этого Сергея твоего, этого Борджиа. Если бы не Иосиф, мы бы умерли!.. А я вызвал милицию, собрался написать заявление, так мне сказали — нельзя, дело государственное, он просто ошибся, он вроде и не хотел ни нас травить, ни тебя, глупости какие-то… — Ващинский передал Анну Сергеевну Ивану, шагнул к кустикам, его стошнило.
— Да, дорогой, они бы сейчас лежали там, на мраморных столах, — указывая на здание морга, подтвердил Иосиф Акбарович. — Мы с Ваней добрались на машине, взяток заплатили немерено, по дороге нашли тут конный завод великолепный, с таким кохейланами и сиглави, что я даже в Джидде таких не видел, там такие на вес золота, а как я узнал, что Ващинский и Анна тут, я сразу к ним, скакунов оставил, давай Ващинского и Анну напихивать медом, медом со сливочным и конопляным маслом, потом чайку, чайку с лимоном и коньяком. По рецепту моей прабабушки. И ви-
дишь — поднялись!
— В тебе, Иосиф, умер врач, — вступил в разговор Ванька, он смотрел на меня так, словно видел впервые, на меня и сквозь меня. — В каждом из нас кто-то умер, а в тебе, Иосиф, умер человек в белом халате.
Анна Сергеевна кивнула, подбородком стукнувшись о ключицы, словно ее шея была резиновой. Кто умер в этой женщине? В этой женщине с крашеными волосами? Её голова пошла назад, не задержалась в вертикальном положении, начала запрокидываться. Да, её морщинистая шея была резиновой. Тут еще Анне Сергеевне отказали ноги, она повисла на Иване, который с жалобной улыбкой посмотрел на нас.
— Её надо куда-нибудь посадить! — Ванька нервно скривил и так кривой рот. — Не могу же я её на руках держать! Помогите кто-нибудь!
Но никто Ивану не помог, а я увидел, что люди в черном вышли из беседки и направились к нам.
— Кто это, Иосиф? — спросил я. — Из похоронной конторы?
— Почти, — хмыкнул Иосиф Акбарович.
— Что значит — “почти”? И почему съемочная группа не снимает? Почему нам не задают вопросы?
— Привык уже? — Иосиф похлопал меня по плечу. — Молодец…
Первым подошел мужчина, он протянул мне руку, но я убрал свои за спину: мне, как верно сказал Иосиф, привыкшему, негоже жать руки каким-то одетым в черное жилистым мужикам.
— Пальчастый, — сказал мужчина. — Мы с вами говорили по телефону, я оставлял вам сообщения.
— А вы кто? — спросил я у женщины.
Та сняла очки, и я узнал свою прежнюю подругу.
— Я со съемочной группой, — сказала моя прежняя подруга. — Я теперь на телевидении, наша газета купила телеканал новостей — и Дашку в придачу, — она вдруг опустилась на одно колено. — Благословите! Пожалуйста! Я так грешна!
“Да уж…” — подумал я и опустил руку на её крашеные жесткие волосы.
— Веди себя хорошо, — сказал я. — Аминь!
И тут Иосиф взял меня под локоть и отвел чуть в сторону.
— Дорогой мой, — сказал Иосиф Акбарович. — Мы там не были. Мы туда не пойдем. Там ждут только тебя. Я плохо понимаю, зачем нужны все эти бумаги, все эти доверенности и квитанции, но раз ты их привез, то тебе надо отдать их, что-то — патологоанатому или, как его там, санитару при морге, что-то — судебному исполнителю. Не знаю, не знаю… Потом тебе выдадут тело и…
— И…
— И мы повезем его куда скажешь.
— Я? Но я не знаю, куда его надо везти. Его надо отправить на родину, в Америку, к матери… А как отправляют тела из Кокшайска в Америку? Как?
— Правильно, в Америку, к матери, чтобы там провести экспертизу, чтобы там все решил суд, значит, его надо тут запаять в цинковый гроб, такие гробы у них есть, ты должен распорядиться, заплатить деньги…
— Я, я… А вы? Вы все? Вы же говорили это ваш сын, твой, Ващинского, Ивана. А теперь только я. Почему?
Иосиф посмотрел мне в глаза. Ему надо что-то сделать с растительностью на лице, эпиляцию, иначе он зарастет по самые глаза. И волосы из ноздрей, я слышал, есть специальные машинки для стрижки волос в носу, маленькие электрические машинки, я должен обязательно купить такую Иосифу Акбаровичу в подарок, как только получу деньги, я куплю не акции кокшайских секретных заводов, кому они нужны, эти акции, а машинку для стрижки волос в носу, секретные заводы перетопчутся, а волосы могут перекрыть доступ воздуха в легкие одного конкретного человека, моего друга Иосифа, эти волосы могут его погубить.
— По чисто формальному основанию, — тем временем объяснял мне Иосиф. — Доверенность выписана на тебя, поэтому сейчас ты, как минимум — до решения суда, и есть его отец. Отец по доверенности. Что решит суд — неизвестно, но пока отец — ты. Все расходы будут компенсированы. Не беспокойся!
— Причем здесь деньги! Мне их дала Алла. Это мой сын, мой всё равно, что бы ни решил какой-то там суд…
— Хорошо-хорошо, — Иосиф развернул меня и подтолкнул к калитке. — Иди, распорядись обо всем и возвращайся, поедем перекусим, Ивану надо выпить, его колотит уже второй день, Анну эту куда-нибудь сгрузим. Давай!
Я шагнул за калитку. Козырек над входом, черная с золотыми буквами табличка “Зал прощания”, обшитая потемневшими от времени деревянными рейками двустворчатая дверь — до них от калитки надо было пройти каких-то двадцать шагов, но мои ноги стали тяжелыми, мне словно вбили железный штырь в позвоночник. Почему меня оставили одного, почему друзья и недруги меня не сопровождали, чем я их обидел? Я оглянулся: Иосиф что-то говорил моей прежней подруге, Ващинский, проблевавшись, вместе с Иваном кантовали бесчувственное тело бабки моего сына, теперь им помогал гэбист Пальчастый, и все были заняты, все были при деле, никто на меня даже не смотрел, словно меня не существовало, а ведь тело могли, после передачи доверенности и прочих документов, запаять в цинк, навсегда, они могли его никогда не увидеть, моего сына, сыночка.
Из-за бокового фасада вышел высокий человек в жестко накрахмаленном зеленом халате.
— Примите соболезнования, — сказал он, подходя ко мне почти вплотную, высокий зелёный колпак, начищенные тупоносые, похожие на короткие ласты туфли, идеальная стрелка брюк, усы, белые зубы, запах дорогого одеколона. — Позвольте вас проводить?
— Спасибо, да, пожалуйста, проводите!
Зелёный пошел слева от меня.
— Нам надо в третий зал, не в сам Зал прощания, а в третий, это через… — зелёный запнулся, прокашлялся. — Одним словом — прошу!
Он открыл одну из створок двери, и мы оказались в полутемном зале с постаментом для гроба. Румянолицая женщина, в таком же зеленом халате и колпаке, вставая из-за маленького стола, на котором стояла яркая, дававшая четкий круг света лампа, одним движением локтя смахнула в выдвинутый ящик глянцевый журнал мод, другим движением, живота, ящик задвинула, подкатилась к нам.
— Примите соболезнования, — это была у них готовая формула, только зелёный был более строг и дистантен, а зелёная была открыта и добра.
— Спасибо, — кивал я. — Спасибо…
Зелёная пошла от меня справа. Эскорт, сопровождение важного лица, доставка. Не хватало кого-то еще, в черном костюме, с черным галстуком, в белой крахмальной рубашке. Такой человек появился, когда мы прошли Зал прощания наискосок, он вышел из-за пульта органа, да, в черном костюме, белоснежная рубашка, тени под глазами, бородка, залысины. Воплощенная скорбь, печаль.
— Как я понимаю, вы его отец, — печальщик потупился, сложил руки на животе, покачался с носка на пятку, развел руки, спрятал их за спиной. — Я близко знал покойного, был его учеником еще тогда, когда он жил в другом полушарии, мне попала в руки его брошюра, мне дали ее на улице, просто так, ко мне подошли двое аккуратных молодых людей, спросили разрешения со мной поговорить. Я разрешил, они сказали мне несколько слов, потом дали брошюру. Вечером я прочитал ее всю, там было страниц двадцать, может быть, двадцать пять. И тогда сразу все понял. Понимаете, вашим сыном была открыта одна закономерность. Она заключается в том, что…
— Послушайте, — сказал я, — мне придется вас перебить. Сейчас, как мне кажется, не время говорить об учении моего сына. Не то что оно меня не интересует, оно меня очень даже интересует, но именно сейчас мне хотелось бы…
Печальщик согласно кивнул.
— Я вас понимаю. Понимаю. Вот этот зал, вот в эту дверь. Там, возле тела, дежурит кто-то из его нынешних учеников, мы разрешили, так что… Откройте
дверь, — обратился печальщик к зелёному. — Откройте!
Зелёный наклонился к печальщику, тот выслушал его и обратился к зелёной:
— Дайте, пожалуйста, ключ!
Зелёная неловко улыбнулась.
— Надо предъявить документы, — сказала она. — Без паспорта нельзя. И заверенное свидетельство.
Я достал выданные Аллой бумаги, все сразу передал зелёной. Та профессиональным жестом их пролистнула, выбрала нужную, прочитала, сложила, сунула в карман халата, остальные бумаги вернула.
— Хорошо, — одобрила она. — Теперь, пожалуйста, паспорт.
Я дал ей паспорт канадца. Герб, шрифт, бумага, цветное фото, водяные знаки. Зелёная посмотрела на меня, сверила мою физиономию с фотографией в паспорте, сравнение вышло не в пользу физиономии.
— Я был болен, — сказал я, пытаясь унять биение сердца, — сначала был болен, потом попал в аварию, ехал из Эдмонтона в Торонто, занесло…
— Здесь разные фамилии, — полушепотом сказала зелёная. — В доверенности и в паспорте — разные фамилии.
Зелёный наклонился к её уху и что-то жарко зашептал, поглядывая на мою босую ногу. Зелёная что-то сквозь зубы отвечала.
Печальщик решил воспользоваться моментом и ровным голосом, без интонаций, заговорил:
— Было несколько попыток объявить организацию вашего сына тоталитарной. Были инициативы прокуратуры, по жалобе матери одного из молодых людей, который начал посещать собрания, работать в вегетарианском кафе, а его мать решила, что этот молодой человек приобрел нетрадиционную сексуальную ориентацию, что раз он решил не жениться на девушке, которая ждала его, пока он служил на военно-морском флоте подводником, причем, пока девушка ждала, она отказала многим, и значит…
Переговоры зелёных окончились, зелёная вынула из кармана связку ключей.
— Спасибо, — сказал я печальщику, — мне было очень интересно.
Зелёная вставила ключ в скважину и повернула.
— Прокуратура обязала нас дверь зала номер три всегда держать запертой, — сказал зелёный. — Если вам что-то понадобится или вы захотите из зала номер три выйти, вы просто постучите. Вот так, — зелёный три раза стукнул по дверной коробке двери зала номер три. — Тук, тук, тук! Понятно?
— Понятно! — сказал я, зелёная открыла дверь, я вошел, и за мной заскрежетал замок.
Тело лежало накрытое простыней, ногами к двери, у изголовья, на табуретке сидела Дженни, прямая спина, панковский прикид, зал номер три был освещен ярким светом люминесцентных светильников, но для Дженни это значения не имело: на её глазах была шелковая темно-синяя лента.
— Здравствуйте, Па, — сказала Дженни. — Как вы себя чувствуете? У стены есть свободная табуретка, можете сесть.
— Спасибо, Дженни, спасибо, — ответил я, — но мне хотелось бы взглянуть на него, я ради этого и приехал, я…
Дженни встала, удивительно уверенным для слепой движением поймала край свисающей простыни, простыню подняла: на каталке лежал длинный чернокожий молодой человек, с бритой головой, в светло-синем костюме, розовой рубашке, с темно-синим галстуком. Большие кисти рук были в перчатках, на глазах — такая же шелковая лента, что и у Дженни.
— Это он, — предупреждая возможные вопросы, сказала Дженни, — ваш сын.
Показав кривоватые зубы она улыбнулась и сняла свою повязку: у Дженни были маленькие, быстрые глаза, они, осваивая видимый мир, перескакивали с одного предмета на другой, я был для нее, для обретшей зрение, одним из предметов.
— Вы, до того как постучите в дверь, до того, как это тело запаяют в цинк, дотроньтесь до него, хотя бы до края простыни, — сказала Дженни. — Потом уже будет поздно…
Я протянул руку. Но прикасаться не стал: мне не нужно было новое видение, новое знание, откровение, я уже получил всё, все богатства мира.
— Нет? — Дженни была, кажется, удивлена. — Как знаете… Ну, теперь стучите, тук-тук-тук!
За окном зала номер три каркали вороны, там была осень, там ощущалось дыхание с севера, там у входа в морг стояли ожидающие меня люди.
— Я вас таким и представляла, — сказала Дженни и накрыла тело простыней.
Там, за окном зала номер три, разрыв между представляемым и реальным был еще меньше, там он стремился к нулю, схлопывался, самоуничтожался. Там всё равнялось самому себе. Холодный кафель был в этом морге, очень холодный. Я не хотел стучать в дверь. Никто не мог заставить меня это сделать. Я сел на табуретку возле стола, уронил голову в ладони.
— Сынок! — сказал я. — Сыночек…
Окончание. Начало в “ДН”, 2002 № 7.