Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2002
Десять лет понадобилось, чтобы вытравить Николая Островского из школьных программ и переписать статьи о нем в энциклопедиях в том духе, что “культ Корчагина вводился принудительно” и рухнул “на закате тоталитаризма”, так же стремительно, “как и мн. др. символы тоталитарной эпохи”.
Десять лет — время смены одного поколения.
Школяры, осознавшие реальность “на закате тоталитаризма”, разумеется, вздохнули с облегчением, когда им скостили из списков обязательного чтения повесть о Корчагине… Выбросили еще многое — весь советский период российской истории опустили, социалистический реализм торжествующе схоронили… но речь об Островском.
Школяры, осознающие реальность сейчас, когда на нивах просвещения расцветают все цветы и все ученые соперничают в сочинении концепций, где Корчагина надо как-то соединить с “Чевенгуром” и “Котлованом”, — школяры нового поколения имеют возможность сами решать, что им читать и во что верить.
Автора “Чевенгура” я ставлю рядом с автором Корчагина не ради эпатажа и не с провокационной целью соединить несоединимое, а по той эмпирической причине, что Андрей Платонов, казалось бы, диаметрально противоположный Николаю Островскому, написал-таки о нем вдохновенную статью, чем, я думаю, смутил будущих борцов против тоталитаризма, потому что при всем давлении “сверху” вряд ли можно было заставить Платонова написать то, во что он не верил.
Тем не менее, за десять лет Островский оказался вытеснен из обязательного репертуара его литературной эпохи.
Очень хорошо. Обязательное в литературе всегда наталкивается на встречную ненависть. Лучше начать с нуля. С “чистого листа”. С текста, не сопровождаемого никаким насильственным внедрением.
И вот, по истечении антисоветского десятилетия, оказывается, что читательский интерес к исповеди Островского не только не испарился, как должен был бы испариться мираж, — но обнаруживает тенденцию к оживлению. Причем без всякого давления “сверху”.
Самое нелепое сейчас — начать сводить счеты с искоренителями: доказывать тем историкам литературы, которые увидели в Корчагине только ритуально-культовую фигуру и констатировали его “стремительное исчезновение”, что они ошибались или, тем более, были нечестны. Ни в коем случае нельзя сводить с ними счеты и следовать их логике. Потому что их ненависть к Островскому — такой же закономерный факт в истории его повести, как и то, что советская власть создала вокруг этой повести культ влюбленности. Еще бы не создала! Потому и создала, что текст “влюблял” в себя, действовал на людей того времени до и помимо всякого официального культа. Дура была бы власть, если бы такой уникальный фактор не использовала.
И точно так же законна несовместимость Корчагина с либерализмом людей, поверивших в 90-е годы, что достаточно объявить крах тоталитаризма — и рыночная демократичность свободных индивидов сделает их счастливыми. Целое поколение очарованных странников рынка должно было смениться, чтобы их младшие братья, обожженные в либеральную эпоху огнем междоусобий и облитые ледяным душем новой нищеты, заподозрили, что не “сверху” падает на людей “тоталитаризм”, а вызревает в их же душах.
“Верхним” умом ликвидаторы соцреализма верили и в редакторский фарт Караваевой, и в “обдуманное мифотворчество” Кольцова, и в организаторское могущество Косарева, но “нижним” чутьем ощущали полную несовместимость разумно-цивилизованной доктрины “рынка и закона” — с “противозаконным”, сверхрациональным, запредельным горением души, не знающей границы между любовью и ненавистью.
Правильно они отбивались от Островсского — чуяли ауру текста!
И вот на вытоптанном месте, где отплясали на похоронах соцреализма дети обессилевших партфункционеров, внуки тех партфункционеров с любопытством присматриваются к росткам, выглядывающим из земли без всякого социального заказа.
Не надо ничего заказывать, требовать, запрещать, заставлять, скручивать и раскручивать. Надо оставить читателя наедине с текстом и посмотреть, что будет. Результат — любой! — будет знаменателен.
Я вовсе не уверен, то есть не берусь предсказывать, что входящее сейчас в жизнь поколение дойдет в интересе к Корчагину до степени такого экстаза, какой охватывал когда-то их прадедов. Но что психологические фазы “экстаза” и “гомеостаза” чередуются в истории общества — доказано горьким опытом истории. Мне, например, кажется совершенно фантастическим то, что тинэйджеры во всем “цивилизованном мире” бредят сегодня каким-нибудь мифологическим Гарри Поттером, а русские толкиенисты безумствуют от любви к “Властелину колец”. Стиль “фэнтези”, подобно степному пожару охватывающий читающую и пишущую молодежь, — знак какой-то новой духовной ситуации. Мне это чуждо, но интересно как знак интуитивного неприятия подобными мечтателями той реальности, которая теперь сложилась. Я к теперешней реальности отношусь намного терпимей и сочувственней, чем эти выпадающие из нее фантазеры, но я их понимаю. Я понимаю их демонстративную тягу к “фантазии” (если перевести на русский общепринятое у них “фэнтези”).
Так вот, не исключено, что история Павки Корчагина — это, на взгляд нынешних отпрысков рыночной демократии, та самая фантастика, которая огненным смерчем прожигает реальность, барахтающуюся в “валютных коридорах” и в кучах площадного компромата.
В 30-е годы, при своем появлении, повесть Островского уже смутно воспринималась как чисто духовный “случай”, как “торжество духа над телом”, как “вертикаль в небо”, — хотя росла она вроде бы прямо из тогдашней эмпирики и начиналась как прямая запись фактов, нуждающаяся в литературной обработке.
Хорошо, что литературная обработка не убила, не погасила лихорадочного огня, бившегося в исповеди.
“Фэнтези” — предположили, прочтя ее, хитрые англичане.
“Реальность!” — отпарировали наивные русские, чьи тела были изуродованы шрамами Гражданской войны, а души опалены мечтой о немедленном всемирном счастье.
Пусть теперешние читатели Островского сопрягут эти точки зрения. Текст перед ними. И — никакого давления. И — никто не рвется его литературно обрабатывать, и никто не выясняет, много ли туда вписали редакторы эпохи ударников. Есть только текст.
И еще: есть только что собранный, выверенный по источникам, дополненный документами, по полвека и больше лежавшими в архивах, том воспоминаний об Островском.
Этот том не просто шире и богаче книги “Воспоминания о Николае Островском”, которая была составлена при участии Раисы Порфирьевны Островской и издана четверть с лишним века назад, — новая подготовленная московским “Музеем Преодоления” книга сразу ставит определенный двойной прицел и называется: “Николай Островский — человек и писатель — в воспоминаниях современников”. Обновлен не только прицел, но и принцип построения книги.
Мозаика свидетельств, скомпонованная не “по авторам”, а по хронологии описываемых событий, может быть, и невыгодна для индивидуальной программы того или иного мемуариста, — в данном случае это не так важно, потому что вспоминают большей частью люди не “литературные”, не озабоченные саморекламой (хотя и свидетельства корифеев от Роллана до Жида и от Шолохова до Бабеля — все налицо). Но выстраивается такая перекрестная фактограмма, в которой высвеченная с разных точек жизнь Николая Островского видна отчетливо, а это как раз очень важно, в том числе и потому, что снимает некоторые накопившиеся у биографов вопросы типа: сам ли писал? Сам ли испытал то, о чем писал?
Например: не осталось бумаг, подтверждающих пребывание Островского у котовцев. А вдруг он там не был и все выдумал?
Вот бумажные души-то! Да в огне Гражданской войны какие только бумаги не горели! И какие несгоревшие бумаги убедят скептиков, если шрам над глазом Островского их не убеждает! Если по тексту исповеди они не могут отличить выдуманного от пережитого…
Допустим, в одном проценте мемуаристы не сходятся; есть мелкие разночтения; одному не хватило “бумажки”, чтобы свериться, другой не так запомнил. Так этот один процент — на вес золота! Потому что девяносто девять — это уж правда. Потому что разбросанные по земле и по эпохе мемуаристы не могли же сговориться, как им сочинить “миф об Островском”. Они писали, что знали, час то — в стол, не имея возможности прочесть друг друга и откорректировать вспоминаемое. Когда свидетельства собраны, они вступают в диалог. Одно дело, когда очерк Кольцова идет по разряду “давления сверху”, а обида Островского на автора очерка — по разряду “частных подробностей”; и совсем другое дело, когда эти штрихи собираются в пучок! Тогда проступает сложная психологическая партитура происходящего. Взаимодействуют факторы, каждый из которых — “в своем праве”. Возникает образ, “противоречивость” которого заставляет почувствовать настоящую драму.
“Противоречит” ли “мрачный” взгляд исподлобья у молодого, острого на язык и беспощадного на оценки парубка — тому, что он одержим желанием всем помогать, всех спасать, защищать, оберегать?
А веселый, свойский, заводной, простецки открытый тон общения “вечного комсомольца”, парализованного болезнью, — “противоречит” ли молчаливому отчаянию, которое он, кусая губы, преодолевает, когда остается в гробовой тишине один?
Лед, конечно, противоречит огню при закалке стали. Но вот вопрос. Сталь души — это причина пожаров и потопов, ознаменовавших эпоху? Или наоборот: эпоха, павшая на людей, заставляет их “сталинеть”?
Каждое новое поколение решает для себя эти вопросы. Практически.
Решится практически и то, прочтут ли новые поколения Островского и как прочтут, если прочтут, — без давления “сверху” и без “осознанного мифотворчества”.
Мифотворцы, попавшие “наверх”, обычно не успевают подумать о том, какие огни и пучины уготованы человечеству логикой истории, для которой они сами — только щепки в потоке смываемых невесть куда и возникающих невесть откуда “тоталитарных режимов”.
Там — разрешается практически неразрешимый теоретически вопрос о том, нужна ли душе сталь.