Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2002
Так и кидаешься из крайности в крайность. Прочитаешь какой-нибудь стихотворный или прозаический вздор, и вот уж обобщение готово — литература скончалась. А наутро попадется молодая живая книга, и заторопишься говорить о надежде и утешать себя и других, что перемоглись, что зима позади и можно выходить “на травку”. Оно и понятно. Не хочется маяться “процессом”, скучной работой повседневности, разбирать эти литературные склады, забиваемые скорее, чем успеваешь оглядеть названия. А вынес приговор в ту или иную сторону, и как-то оно спокойнее. Можно и “погулять”, забыть на минуту о том, что литература не останавливается, что слово живет и дух дышит где хочет.
А потом вдруг потянет стать на миг моложе себя и обрадоваться тому, что литература разошлась “по домам” и делается не в одной Москве. Но моложе себя уже не станешь. Империя в умах требует от всякой книжки московской санкции, столичного благословения, а без этого она будто “народный промысел”, причуда местного ремесла, которую читают, как в недавние времена покупали туеса и пряники, хохломские ложки и палехские шкатулки. Вот, де, и там пишут. Милые чудаки. И тоже, поди, думают, что делают литературу.
Ничего уже с нашим братом-империалистом не поделаешь. Мы первыми будем говорить о величии провинции, напоминать имена, выпестованные ею, но тайно все равно будем ждать “руки Москвы”. Потом, после “санкции”, уже можно будет и с провинциальным изданием смириться, будто “сертификат” получишь, хотя и тут, коли как на духу в себя заглянуть, изданный в провинции Астафьев словно и не Астафьев и напечатанный в Туле Пелевин уже не совсем Пелевин, будто там и буквы иные, и знаки препинания не те. Издательства знают об этом и изо всех сил тщатся догнать столицу в дизайне, бумаге, щегольстве переплета. И “обманывают”, но все-таки, как увидишь на титуле не Москву, какой-то червячок внутри непременно дырочку проточит.
И это при устойчивых именах, а уж что говорить о неведомых, да еще и с бедным лицом и неизбежной провинциальной полиграфической нечистотой. Да еще и с тиражом в 500 экземпляров. И у себя-то не увидят, а чего уж о “большом” читателе думать?
Утешаю себя только тем, что это из нас, советских, критиков не выветришь столичной оглядки, а из русских, Бог даст, давно вылетело, и они могут представлять тамбовские, самарские или вологодские издания со спокойным достоинством действительного явления литературы, отмечая “паспортные данные” только для “прописки” в книжных каталогах без всякой идеологической, этической или эстетической окраски.
И если эта тенденция победит, а она победит, потому что на ее стороне простая историческая справедливость, как же расширится небосвод нашей культуры и как суетны и тщетны сделаются сетования на кризисы и упадки, какой явится великолепный сад имен и как наладятся наше дыхание и кровообращение!
А подвигла меня на эту мечтательность крошечная поэтическая книжка в сотню страниц, изданная в Калуге тиражом в эти самые пятьсот экземпляров. Наверно, он останется символом наших ломающихся лет, этот тираж: стандартная римская когорта русских провинциальных читателей, которая неизменна числом во всех городах — от моря до моря. Как передовой отряд, летучая разведка, гвардия культуры — хоть марш этих пятисот читателей пиши.
А книжка называется “У четырех ветров” и составлена из стихов четырех калужских поэтов — Светланы Львовой, Александра Трунина, Александра Мызникова и Марины Улыбышевой. И не просто составлена, как это обычно делается в сборниках (каждому поэту по тетрадке), а из нескольких тетрадей — каждая со своим именем, взятым из стихотворных строк участников: “Наш утлый дом, похожий на ковчег”, “В последнем времени” и т. д. И в каждой тетрадке они вновь и вновь сходятся вчетвером, чтобы вместе подумать об отчем доме, о свете и печали любви, о поэте и поэзии, о бедном празднике жизни и о “последних временах”.
Каждый из поэтов предваряет сборник крошечным словом, и у Марины Улыбышевой выговорен основной замысел: “Один человек может увидеть предмет с одной стороны. Четыре человека могут увидеть его с четырех разных сторон. И тогда этот предмет станет объемным”. Она права, говоря еще, что это “единая книга” и в ней “ничего нельзя прибавить и отнять”. Это было легко декларировать, но как добиться, когда, по давнему слову, “у поэтов есть такой обычай, — в круг сойдясь, оплевывать друг друга”. Надо было забыть этот “святой” обычай, рискнуть своим честолюбием (ведь не может быть совершенно равных голосов, даже если поют Каррерас, Доминго и Паваротти), вслушаться друг в друга и в общность смысла, держа не себя, а свет целого. И вот сейчас, прочитав и перечитав ее, я вижу, как прекрасен результат. И, как у тех великих теноров, слушатель, зная лучшего, радуется уступчивому рыцарству и счастью дружества (когда каждый из исполнителей ловит в себе отражение другого и дивится, открывая в своем голосе нечто не бывшее, чудесно новое, а мы становимся потрясенными свидетелями рождения небывалого), так и в этой книжке “обыкновенные”, “проходные” стихи каждого в отдельности озаряются светом соседства и необычайно углубляются. Беда только, что критический инструмент скуден, чтобы передать это. А отваги времен Белинского, когда текст цитат перевешивал авторский текст, у нас уже нет, чтобы взять и процитировать стихи целиком, почти не комментируя, а только радуясь вместе с догадливым читателем: ну, ну, видите? ведь правда прекрасно? Я попробую взять разве по несколько четверостиший каждого поэта из одного только цикла “Времени негласный поводырь”, где авторы вглядываются в свое ремесло и назначение поэта, и понадеюсь, что по отблеску мысли, по осколку можно будет все-таки догадаться о законе целого.
А в ноябре — земля без грима и воздух серый и пустой – земля особенно ранима какой-то высшей простотой. И забывая быть самими собой и думать напоказ, мы ищем подлинное имя тому, что заменяет нас… (А. Трунин) …Мы схожи друг с другом ненужностью: ер и ять. Мы крестиком медным звеним в виноградном сне гадаем о звуке, который нельзя разъять, и легкое небо синице сулим по весне… Зерно прорастает, собой замыкая круг. Мы — дети зерна — тянем руки и светим кожей… Детеныша скорбного времени кормим с рук, а кровных детей оставляем земле прохожей… (С. Львова) Не ищи ни промысла, ни смысла — все, что было, было абы как. Это знак последнего регистра выпадает. Самый твердый знак. Чтоб намека явного на сроки не искали тщетно между строк. Не кричите, пьяные пророки: все пророки были нам не впрок. …Потому, ладонями закрывшись, не надеясь избежать потерь, никогда не уповай на милость, но вдыхай, догадывайся, верь. (А. Мызников) Коль пишется — пиши. А нет, и так сиди читай про небыли и были, которые мы в школе проходили, и так прошли, что в голове — бардак. …Ну что ж, оставим игры для ума. Светильник потуши. Сиди и слушай. Такая тишина, что режет уши. Зимым-зима. (М. Улыбышева)
Как везде бьется тоска по какой-то оставленной или еще не достигнутой простоте, ясности, прозрачности, сквозь которую глядит в читательское сердце Бог… Словно время замутняет смыслы и поэту надо быть все время готовым не даться, не уступить раскрашенной лжи или отнимающей всякий цвет удушливой серости и слышать, не упускать в тумане подлинный звук, который всегда, даже в последних сумерках, держала русская поэзия. Эта тайная тоска по здоровой простоте отчетливо слышна сегодня и в молодой русской прозе, суля возвращение к высокой, пошатнувшейся было, классической традиции, без опоры на которую никакая новизна не нова.
По русскому обыкновению, поэты много печалятся — наша муза невесела. Это внешне можно бы принять за недовольство судьбой, да только это будет неправдой. В этом сетовании — высокое смирение и тайная улыбка над бессилием этой судьбы. И острая любовь к малому своему углу, который при малости и “неслышности” своей таинственно хранит всю полноту родного неба.
Настолько не столица — до корней волос последнего из жителей окраин, Калуга, терпеливица, мы в ней рождаемся, живем и умираем. (А. Трунин) Здесь, в нашем доме, много тишины. На полках, как в утробе, спят кувшины. Мы взбалмошному миру не слышны, хоть, в общем, тоже сделаны из глины… (С. Львова)
И даже в цикле о “последнем времени” (с оттенком эсхатологичности), вслушавшись, найдешь за печалью то же старинное неодолимое, с аввакумовой поры слышимое: ну, ино еще побредем, всегда пробивающееся из как будто окончательно обступившего отчаяния.
Никакой философией времени не объяснить, как пустеет дом, из которого гости уходят домой, потому что пора расставаться, и зачем перебои сердца, которые мы потом называем дольником… (С. Львова)
Вот это нечаянное “называем дольником” всё и спасёт и осветит, рифма и ритм выручат, введя растерявшееся чувство в гармонический порядок мира.
Утром подумай, как день провести, За что зацепиться душе. И если рассудишь по совести — То не за что вроде уже. (А. Мызников)
Не за что, кроме поступи стиха, кроме исцеляющего слова да кроме русского сердца, которое таинственно и нерасторжимо связано с этим словом. И лучше всего это согласие выговаривается не в “интеллектуальных” стихах, не в поэтических медитациях, которые протаскивают в поэтическом платье вполне прозаическую умозрительность, а вот в этой будничной простоте, при которой выговаривается, кажется, и не поэт, а сама бедная жизнь за окном, записанная им “без всякого вмешательства”:
Надо видеть совсем немного: Сад в окне, за садом дорога, Поле, рощица и река — Чтобы знать, что живешь пока. А потом — над дорогой, садом, полем, рощицей и рекой — далеко и почти что рядом: небо, облако, вечный покой. (А. Трунин)
При чем здесь прописка: столица, провинция, Европа? Этот сад в окне, эти река и дорога одинаковы во всех концах земли. И везде на них одинаково глядит любящее сердце. Не зря они все искали прозрачности и тосковали по простоте. Она далась им в награду за напряжение слуха. Я думаю, все они вышли из этой книги другими, чем в час, когда замышляли ее, и поняли что-то очень важное, что теперь уже долго будет держать и подкреплять их на индивидуальных путях.
Четыре поэта могли бы составить замкнутый квадрат, положить руки на плечи, как стены камеры у Набокова, и задохнуться в тесноте взаимного ложного поощрения или скрытого соперничества, как это часто бывает в провинции. А они, не разнимая рук, повернулись вовне и увидели четыре стороны света, не потеряв бережного единства и не переставая слышать интонацию друг друга, как в клиросном пении — всякий со своим голосом, но с одним Господним словом и одним гимном.
И теперь всякий читатель этой книжки (пятьсот счастливцев) уже будет ответно и благодарно отзываться этому калужскому “квадрату”, возвращая ему с этих четырех сторон света любовь и понимание встречного русского сердца и слова.
Четыре поэта на тесном пространстве крошечной книги, в пору жарких разговоров об индивидуализации, сумели доказать, как много могут любовь и доверие и хоть краткая согласная жизнь в чистоте открытого поэтического сердца, когда оно, по слову апостола, “не завидует, не превозносится, не радуется неправде, а сорадуется истине…” (I Кор. 13; 4—6).
Псков
«У четырех ветров»: Светлана Львова, Александр Трунин, Александр Мызников, Марина Улыбышева. Стихи. — Калуга: Полиграф-Информ, 2001.