Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2002
Камень
“Как же теперь будешь, Витенька, дальше?” — Им не терпелось с участливыми вопросами, родственничкам.
У Витеньки-Витька теперь — это ни матери, ни отца. А дальше — это как жить? В угол заталкивали, к стенке спиной. Ну обтерпись, Витек, глянь на обступившие лица: “Мне дальше — это как теперь!” Только где уж самому докопаться до жуткого смысла, до такой простоты… Они его к стенке, а он давно вжат в нее, сырой холодок, подвальный, в лопатках, в пустеющем затылке.
“Как же теперь, Витенька?” — Одно и то же, одно и то же.
Он пресекал:
— Всему свое время! — Непонятно, но твердо. И словно на что-то намекал.
Умно сказано, что всему свое время.
Время помять рыжую поддатую лахудру, знакомицу из химчистки, что рядом с их ремонтом обуви. Кровать не застилали, со стола не убирали, а добавляли: Витек бегал к ларьку за трамвайные линии.
Время расслабиться после стольких дней и ночей при умиравшем отце…
— У-у-ы! — завывал… — Изо рта слюнявый пузырь, как от пацановской жвачки; краем комканной простыни смахивал засохшие слюни и — бессчетный укол, — желтая лампа над лысой головой подпаливает иглы щетины ежовой, предсмертной, пугающей… нос колом, в поту, синяя тень запала в щетинную яму, отец злобно глядит из-под век. Витек ушмыгивал на кухню, мимо всхрапывающего братца гостившего, по темному коридору на кухню, полную луны. Из-за мусорного ведра выгребал бутылку с остатками, болтавшимися на дне. Упадет на старые дрожжи жгучий ком, взорвется, все там разнесет вдребезги… “Мама!” — бормочет Витек. Отчего же “мама”, где она, в какой памяти? В той, что ли, когда сказал отцу “я к маме в больницу”? “Чего тебе зря? Я вчера был”. Вчера он был, отец, вчера вечером навещал… веселенькую. Это вечером, а ночью — отек легких… Как же так, как же так?!
Храпит братец-гость, видит бабу во сне. И Витек, ртом в подушку, плывет из этого мира…
И еще кем-то сказано: время чего-то разбрасывать. А потом собирать. Отец, в урне на Митинском кладбище, — подождет. За плиту в колумбарий — тоже придет свое время.
Девятины отметили в ремконторе, куда Витек вернулся после затей самодеятельным бизнесом. Только людей потешил: ха, за час на одних набойках пять червонцев уж как-нибудь! Ни гроша не заработал, а задолжал хозяину.
Отметили заодно и близкий полтинник Витька, хорошо набрались. Рыжая домой довезла. И осталась. По квартире голым можно, никого: троюродный братец Витька, из Умани, полтора месяца бивший тут баклуши (работу искал), смылся в неизвестном направлении, прихватив к любимым своим пельменям бутылку с уксусом. Да накрутив (сволочь) по междугороднему на несколько сотен…
С кровати вставали лишь до туалета. Лахудра не стеснялась, потягивалась сонно, выпятив живот в пушке. У Витька он проваливался под ребра, когда зевалось.
Звонил телефон, звонили в дверь. “Нас нету, понял?!” И настороженно приникала к “глазку”. Дверь напротив раскрытая, свет горит, это оттуда баба надоедливая, топчется посередь лестничной площадки… Витек смотрел на лахудрину задницу без интереса. По мешочку жирка рыхло свисало с боков — деваха была в годах. Что голая на глазах, какая есть (а какой он-то — поглядеть!), то не для куража, — чего не было, того не было, — а обжившись совершенно, трясла этими дряблыми мешочками, точно она у себя дома… в деревенском сарае: лето, июль, жара, мокрота под сиськами… Витек либо дрых, либо скучал: заначка давно пустая, сколько раз потрошил. Задолго до поминок, с икорко-ветчинкой ухнула, утекла как вода, истаяла как дым отцовская сберкнижка. Дотла. И еще, и еще сверх! Витек уже не считал долги… Без девахи пусто было бы на столе, откуда-то доставала и на закусь.
Напоследок она помытарила: к вечеру дала, в долг.
— За так курочка не несется. Я квартирантов тебе подыскала. Вот когда за так будешь при монете.
— Вариант обсудим, — неопределенно отвечал Витек.
— Ты и мне должен, помни!
— Это соседка звонит ихняя. Мы с ними дверь в дверь. Вспомнили?.. А вы тетушка Витька. Ну как же, я и поняла. Теперь так и так, — докладывала, придерживая го-
лос, — привел откуда-то эту б…дь, извиняюсь. Я не знаю ее, никогда не видала… Боюсь, оттяпают квартирку! Покойный-то приватизировал, когда жена померла. Ну, вы знаете. Теперь эта рыжая на рынке каких-то нерусских нашла, семейку, зеленью торгуют. К Витьку подселить за плату… Сам осунулся, зарос длинными волосьями. Какой-то очумелый… И врет, врет, хвастает: он тыщи заработает! На работу не ходит, уж не знаю, как будет. Черных приводит, пьяный. Те так и вьются… Боюсь чего сказать. На крючке он… Я звоню, пока мужа нет, на работе он. Не велит вмешиваться. Время такое, знаете…
С временами у нее были осторожные отношения: иного вовсе вроде бы нету, как недавнего, в ином отсидеться. А с нынешним — не шалить! Оно представлялось уму соседки в виде пьяного подзаборного Витька (тоже — не Господь с ним, дураком). И беда, если нос совать: у черных разборки что ни день со стрельбой… Нынешнего времени она опасалась.
А тетушка снова горевала — будто мор прошел по семейству! Сперва сестра разбилась страшно на льду у подъезда и в больнице, перед кончиной, жалела: что станет с Витенькой — такой доверчивый, неприспособленный к жизни… От отцовской заботы она не ждала проку.
Теперь и самого свезли в Митино. Один Витек — как перст… Ах, мальчик Витенька, худенький, молчаливый мальчик! На глазах у нее, тетушки, выросший, все читал про путешествия в своем уголке…
Отца воротило:
— Дурью мается! Голова у сопляка не туда думает. Будет руками зарабатывать хлеб.
Мальчик впоследствии и сменил книжки на сапожную дратву — не без участия отцовских рук.
За глаза иначе как “питекантроп” женщина не называла сестриного мужа. О себе он так: какие ни есть интересы — чужих не занимает. Пошабашив в обед, по стакану принять, забить “козелка” по возможности. Вечером что? У телевизора “Вечеркой” свежей пошелестеть. Ну, по дармовой заводской путевке скатать с женой на смотр какого-нибудь городка, поразмяться…
Чуял в свояченице чужую породу и терпел из-за жены. Но знать не хотел ни тестя, которого в тридцать восьмом “без права переписки”, ни тещу. Ей в тридцать девятом тоже срок… Правильно, что жена отправила малолетку к дядьям в Кострому, сам в подмосковном городе при военном аэродроме вкалывал за гроши. Как дядьев объедала, кочевала от одного к другому — их и печаль. В зиму сорок четвертого назад сплавили. Пришлось с девкой возиться, когда прикатила в городок, где служил. Запихнул, как мышонка, в кузов грузовика между женами военных: поездом, сама по себе до Москвы б не доехала, задержал бы милицейский патруль. А в дороге шпана крючьем выхватила из дурьих рук сумку с жалкими рублями и справками (до паспорта не доросла)… Она эту беду не забыла. И угрозы милиции, чтоб в двадцать четыре часа духу тут не было! И убогий барак в Коптево не забыла, голод, свои и сестрины слезы…
Ничего этого знать не хотел.
Как сестра за такого пошла, точно головой в петлю? Спросить бы у времени — у сорокового глухого года.
Смерть жены пришлась мужику под самую его старость — как под дых. Но устоял. Не оставил ни заводского цеха, ни законные свои сто пятьдесят.
На поминках первой дал слово свояченице: “Скажи что-нибудь”. Сказала — горькое. О сыне — чтоб не забывал и берег. Он выплеснул рюмку на пол.
Что происходило в потемках этой души — одному Господу ведомо.
В канун своего семидесятипятилетия покаялся-таки. И позвал: “Приезжай. Мне скоро в яму”.
В телефонной трубке не сразу она узнала больной трясущийся голос, грустно пожалела про себя. Но старая обида пересилила. Он не настаивал: “Ну, как знаешь”.
Ко дням рождения домочадцев, праздникам майским, октябрьским краснофлажным — у него, бывало, за неделю колгота. Выпивку закупал кошелками: пьешь ты не пьешь, а последняя рюмка, считай, в руки запросится. Сволакивал с коридорной полки разборный стол собственного изготовления, свинчивал, широко раздвигал столешницы. Женщины накрывали крахмальной скатертью. Он наблюдал из кресла. Съезжались родственники, парами, в одиночку. Кое-кто из заводских работяг-доминошников… Уважал многолюдье! Вносили букет в вазе, хозяин командовал:
— По коням!
… А нынче, на предсмертном юбилее, и близких было наперечет. Сидели в тесном рядке, как на фотографии… Сын покойной сестры Валера, собой и жизнью довольный, румян, рот сочный; носатенькая Лидочка, тоже племянница, по линии брата (покойного) — интеллигентно конфузится, головка гладенькая, со старомодным проборцем; рассеянный Витек и подружка покойной жены юбиляра; сам юбиляр слепо глядит в пол.
Если б действительно это на снимке, то можно заметить: паркетный пол в лаке, обои еще свежие — квартира ухожена, и Витек не знает, не решил, как с нею быть. Верно, приставали, изловив его на лестничной площадке, где высасывал сигаретку: отец не жилец, на кой тебе леший три комнаты одному, рассудительный Валера с обменом уладит. Витек, как всегда: “Всему свое время”. “Батюшки, — конфузилась Лидочка, — какой он у нас умница!” “Лопух! — соглашался Валера. — Это же тыщи и тыщи долларов!” “Да-да, рукой лишь пошевелить”…
А ничего рука не нашарила бы!
Старик затянул расчеты с жизнью, и на что-то существовал Витек, без копейки уйдя на месяцы из конторы — сидеть при отце. Отлучаясь, впрочем, частенько к ближайшей пивной. Превращенной, с натугой, в храм пития, а все равно дым, теснота, толчея дешевенькая. Витек брал стаканчик, уносил к столу у окошка. Душевный надрыв, тоска… Покусывал ногти, обломанные сапожным ремеслом, так и стоял. Отрывал наконец грудь от края стола — решался на второй бедный стакашок, на третий… покуда все вокруг светом замелькавшим не обливало… Тек туманный говор, Витек подбирал выпадавшие из этого тумана слова “жизнь”, “житуха”. — “У меня отец помирает, — делился с людьми. — А мама жила, и он жил себе”. (Как во сне, если по-честному…) Светом омывало Витька, мягко, тепло, благодатно. Его угощали… И проводили однажды до дому: “На третьем этаже, дорогой, живешь, да?” И до самой потом двери… На какой же раз из пивнушки так разусердствовались?
От Лидочки и Валеры эти месяцы скрывались за непроницаемой тьмой: что там займы в сотню-другую, которые по-родственному могли бы простить! По себе мерили и не скоро додумались, что поминки с ломившимся столом не из кармана Витька! Где-то подловили несчастного — нашлись умельцы — и хорошо пожалели…
С этих поминок великовозрастный отпрыск пуще запил, свидетельствовала соседка, и завалился с бабой в постель. Точно свободу праздновал.
Самое забавное, что ни свободы, ни праздника! Голозадая лахудра из химчист-
ки — разве женщина, о которой мечталось с подростковых лет? Вот с такой, показалось, ровней-скромницей познакомили на домашнем празднике, чтоб поухаживал за столом… И вскорости поджидал на своем первом в жизни свидании, с цветами, у людного Главтелеграфа, под глобусом. Свидание, свидание! Может, в парк съездят или так нагуляются по вечерним улицам. Ждал и не дождался: с другим ушла — на виду у Витька.
Получилось по отцовской замете, один у к одному: опять не туда думала Витькина голова! А очень тяжело, до слез, переживал любовную дурь-тоску.
Нынче и снилось забавное: грохнулся у подъезда на ледяной сколези, где бедная мама сломала бедро, а с ним хоть бы что. Встал и дальше пошел. Вон она, их улица, виднеется из-за крыш! И уже не один, с отцом идут вдоль гранитных стен, за которыми банки, офисы-конторы, но ни вывесок, ни номеров на домах. Взамен какие-то “АS/03”, а за углом российская безлюдная деревенька. Отец откуда-то навстречу по проселочной пыли, в кителе морском… Витек спрашивает, как к центру пройти. “У нас тут нет центра!” — отворотился — и с глаз долой.
Неизвестные люди, из какого-то абада, совсем-совсем бедные, несчастные люди появились в квартире Витька. Соседка слышала женские и детские голоса. А по вечерам — тишина, совершенно нежилая. Мерещилось черт-те что: шаги непогребенного и будто у порога обвисает на костылях Витюшкина мать, унимая одышку… крестная сила, свят-свят! Но ни разу не было, чтоб прокартавил на бегу голосок Витька…
Действительно, детские голосочки, верещавшие отдаленно, доносились тетушке в телефонную трубку. Звонила, собираясь с духом, готовая к утешению, звонила и попадала на женский цокающий голос: “Нэт его, цпит…” — “Спит?” — “Цпит-цпит! Люди с ним приходил, сказал нам: мотай давай! Ай-яй, плохо…”
Кто с ним, что за люди? Господи, если бы взглянуть, поехать, истратить все силы в поездке, в предчувствиях нехороших и все поправить одним своим появлением — грозным? — без сил, как старуха? Она изнемогала от мыслей: он предавал память о сестре и сам погибал, точно мстил — себе, матери, отцу — за такую свою жизнь…
Квартиранты из абада зачахли в чуждом воздухе, и однажды дверь от сквозняка сама раскрылась в пустой коридор. Раскрылась и впустила соседку.
Та заглянула на кухню, в комнаты… Выдвинутые порожние ящики шкафов ей сказали: поскорей уходи и помалкивай.
С этого дня она просматривала и прослушивала лестничную площадку исключительно сквозь дверной “глазок”. Перемешивались так и сяк вкрадчивые шушуканья и голоса, покуда не донеслось картавое бормотание Витька и гортанное карканье — это уж понятно чье. Черноусых!
Все на одну рожу… все, конечно, вооруженные, пешком не ходят, милиция куплена.
И когда утром однажды волосатика впихнули в машину, дверцу захлопнули и увезли невесть куда, а днем позже мебель сволокли к грузовику, соседка подмигнула самой себе: говорила — дождется!
Уж и увидеть его не чаяла. А он возьми да явись — из моросившего сентябрьского дождика. (Как неурочный гриб из полегшей травы.) Голову облепили плоские волосья, ой, и седина светит! — пригляделась соседка, сторонясь в дверях, впуская. На Витьке обвисал куртец, видать, с чужого плеча, в нем и обсыхал, сидел на кухне, уставясь в окно на рябые лужи. А по ту сторону подъезда — три окна на тот же дождь. Чужие уже окна… Посидел-посидел, рассказывала соседка, к вечеру ушел. Чего говорил? А разное… Душа, говорит, болит… Где теперь, чего он? Его не поймешь…
Всю осень и зиму ходили слухи — под стать сучьему времени:
— Бесследно пропал безголовый. А кому в тюряге сидеть, перепродали площадь, теперь их — ищи-свищи.
— Нет-нет, есть улица Сущевский вал, так вот теперь там Витек, в коммуналке… разве что к телефону никогда никто не подходит.
— И не в Москве, а в Подольске… такой-то дом, такая-то улица.
— А был ли картавый мальчик вообще на свете?
Пересуды в узком кругу… Вон их сколько! Соседка в качестве осведомительницы, брат с интеллигентной сестрицей и тетка пропавшего (или пропащего). Она плакала.
А пятый — душа покойного, прах которого не погребен. Субстанция мистическая.
Витьку, промотавшему жилье и, несомненно, свою душу и душу отца, местечка в кругу не нашлось.
Был, впрочем, странный звонок конфузливой Лидочке, поднявший ее среди ночи: “Ку-ку! К попу еще не ходили? Все обо мне перемолотили?”
И плюнули в трубку.
Родственники перезванивались:
“Я на него давно положил… Расходы по дядиному погребению готов оплатить. Но пусть подонок попросит!”
“Ты уверен, что он… жив?”
“Да что же это такое! Надо в милицию!”
“Ни в коем случае! Если он в чьих-то руках, вас вычислят, и не оберетесь бед”.
“Какой умник — за полгода профукать…”
“Господи, Господи! А с урной? Ведь выбросят!”
“А вы возьмете на себя моральную ответственность без ведома хозяина забрать прах и захоронить?”
Кто-то когда-нибудь положит камень. На все свое время.
Красное утро
Дочь с зятем Трошковы ждали под вечер.
Иван Емельянович дверь раскрыл настежь, чтоб за работой не проглядеть судна. Да и светило чтоб — с озера. Ветер кружил по сараю запах сосновой стружки, слышалось, звенят сосны над островом. С некоторых пор Трошков чувствовал приятную уединенность в новой своей жизни, успокоение. Прожитое не давило, не мытарило душу. Точно он в отрочестве: вечер, крики чаек и желтое солнце в озерном тумане…
К прежним заботам, где были рыба, план, мужики, начальство, к вечной этой мороке он прибавил бы и приезд дочери. И тревожился бы в хлопотном ожидании: до Шелтозера-поселка автобусом из города поедут и далее моторкой, кого если упросят, а то и с тамошними рыбаками, прибегавшими сдавать рыбу? И никак бы у него не сходилось, чтоб до ночи им успеть. Им бы сподручней озером, тревожился бы он.
А теперь Иван Емельянович думал о дочери, недавно вышедшей замуж и беременной, как если бы о завтрашнем утре думал, которым волен распорядиться. Или вот как о шуме ветра в соснах, накрывавшем островок серебряной крышей.
Когда замерцали меж островов судовые огни, Трошков сказал себе, что не иначе они и есть, дочь с зятем, и отложил рубанок.
Шагов пять было до крыльца. Дорожка свежепосыпана опилками — его старания, и низкое, в две приступочки, крыльцо, подновленное, вымыто блестело, он пошаркал ногами, оглядывая удовлетворенно выкрашенные в синее, гладко отструганные косяки, наддверье с фигурными затеями. Радовало глаз! А на отдыхе Иван Емельянович Трошков положил себе неспешную жизнь и занятие такое же: игрушку мастерил будущему внучонку, дорку вёсельную. Как для себя самого, в большую забаву…
Жена Александра Герасимовна была, конечно, уже на причале. То ей на связь, то рыбаков с уловом, то судно встретить, тару принять-выдать, рыбу отгрузить — с утра до ночи, когда путина. А ей сколько? Не пятьдесят восемь? Вот он отрыбачил, отбригадирил. За сорок лет отмотал веревочку до голой катушки.
В окно было видно озеро с лесистыми островками и судно, идущее в полосе закатного солнца. Иван Емельянович ополоснул руки под рукомойником и, медля, пощуриваясь задумчиво, надел галстук, пропустив через петлю голову стриженую, седую.
Он был сух телом, скор в движениях, с выправкой-походкой, говорили, чисто офицерской, не в пример местным в его годах. И, дожив на хляби до этих своих лет, уберегся от досады рыбацкой: не шамкал вставными, не ломило ревматизмом. Пощадило и в войну, когда стояли по Заонежью. Хотя по всему выходило, гнить бы ему: и с десанта разгромленного вернулся, и под прицелом держал его финн, пока он, бренча котелком, дул к копешке берегом ламбы-озерка, себя не помня, от снайперской разрывной и спасаясь тем котелочком родимым. Вся жизнь, получалось, на озере, на воде, дня не вычесть.
И при параде будучи, сам не зная, зачем это, а чувствовал, нужно для чего-то, выходя, не забыл занавесочку заморщинившуюся поправить, придвинуть стулья к столу.
Он и дверь в сарай притворил — ветру не нахозяйничать. И двинулся вниз по стежке, из-под шляпы по-прежнему пощуриваясь, нестарый свободный человек.
А судно меж тем причаливало, и он, с небыстрой своей тропки приглядясь, мог бы различить жену Герасимовну на пирсе и дочь с зятем под стрелой судовой лебед-
ки, — то, как на ветру, на качке, жались друг к другу…
Прифрантившийся моложавый тесть Трошков, сдернув шляпу, трижды расцеловался с дочерью, покосился на ее живот, на чемоданы… С зятем поздоровался за руку. Он держал шляпу наотлет, забыв надеть, и выглядел, как в кино, которое смотрели по телевизору, из французской жизни.
Пока молодые в задней комнате располагались, там было прибрано-собрано, все им готово, Трошков, в шляпе, присел на диванчик под фотокарточками в сосновой раме. Хозяйский голос дочери распоряжался, дома себя почувствовала, порог переступив: это туда поставь, это сюда, басок зятя согласно отзывался, и Трошков вдруг осознал, что сам в гостях, можно сказать, не он встретил дочь, а она его. Привела, усадила и — за домашние дела. Вот сидит человек, с дороги, и коли не забудут про него за своими делами-заботами, то и слава Богу.
Пришла жена — и к Трошкову вернулась занемогшая душа.
— Сейчас и ужинать сядем! — сказала Герасимовна. — А не знаю вот, как рыбаки в ночь пойдут. Штормит.
— По сводкам не обещали, — заметил Трошков.
— А ты сам глянь.
Приозерному жителю всякая непогода враг, а флотским, а рыбакам — втрое. По старой привычке Трошков обеспокоился. Откуда ветер, какую силу набирает? Он, и верно, глянул: в окне, вечерний, синел восток, с озера дуло, оголяя заосеневшие березы. Водную даль перепахало бороздами. Иван Емельянович кивнул жене:
— Похоже, уйдут. Ничего.
За столом тесно сделалось, как сели. Трошкову локтями некуда было сунуться, зять свои расставил, а раньше впятером умещались… Анатолий Иванович, сын, тезка зятю, теперь уже своих ребятишек имеет, дед с бабкой на карточке видели Ваньку и Маньку, сидят в новеньких галошках, пальтишечках, такие-то дела на белом свете — радоваться бы! Иван Емельянович (и Герасимовна за ним) пропустил полстакана, налитого зятем, — тот сам от вина отворотился — эх, нехорошая примета, — и сначала налег было на уху пелядьевую с корюшкой пополам. Но зять и к ухе не притронулся. Тогда и Трошков — ложку на ломоть. Жена спрашивала зятя о чем-то, вмешивалась дочь. Трошков поглядывал на нее и порой не узнавал: так обабела.
— Как у нас завтра? — поинтересовался зять. И усмехнулся. А Трошкову показалось, нахмурился. — Насчет грибочков? Не любители?
— Завтра и будет завтра.
— Ну, я один обследую, — помолчав, сказал зять.
Герасимовна замахала на него руками, стала рассказывать, как один так-то пошел да не вернулся. Она про какого-то городского начальника рассказывала, на машине поехали, разделились… До сего времени косточек не нашли! Иван Емельянович от кого не слышал эту историю! И не здесь было, и начальник или утоп, пьяный, или, того верней, из-под суда скрылся, ворюга… Здесь же где заблудиться? — думал Трошков.
И так захотелось в бригаду! Бывало, с рыбачьей похожки зацепятся якорем в протоке средь островков, достанут консервы, и пойдут разговоры… рыба в зачаленных лодках плещет хвостами и чайки кружат, вскрикивают…
К ночи выдохлась непогода, угомонились окна, которыми играл ветер. Трошков слышал, как ушло судно.
Потом и солнышко в светлое утро поднялось из озера. Август кончался, рассветы поздние: от солнца до солнца Трошков мерил свой день. Принеся два ведра с озера, он ушел в сарайчик, где перед завтраком, пока молодые спят, без спешки шил свою шлюпочку. Не на вольную прикидку и на глазок, а по-вепсски, по-настоящему. Уже она красовалась на верстаке, парусно-вёсельная… Иван Емельянович навык от деда перенял еще когда, позабыть бы впору. Да подмогой оказалось то самое “в охотку”, за него вспомнило.
А не ладилось сегодня.
Иван Емельянович взялся за веник. И, наводя порядок в своем закутке — пристроечке к сараю, вспомнил деда, как на фотокарточку взглянул: мужик хмурый, взгляд исподлобья, каменный… Но больше сутулую дедову спину помнил Трошков: то в окне горбится, наловленных, в клетках, пичуг кормит, то под парусом в лодке… А ходили не близко — в Заонежье на осень. С нынешним не в сравнении! Бабка, поджидая вечерами, бывало, сушит предосеннюю корюшку в сложенной не на русский манер печи, таких и нет нынче, малолетнего Трошкова отрадно томит вкусом рыбы, негаснущим светом в окнах. И засыпал под бабкину воркотню: где они, дескать, теперя-то, озеро надо спросить, а вернутся — волна грянет. Лед станет — сызнова они в деле. Дак снегу навалит на первый ледок, прогнет, вода из озера выйдет, ох, намучаются мужики!..
Перед войной Трошков и сам бегал под парусом, тогда в Марнаволоке жили, а на весенний лов — лошадьми по льду добирались.
Александра Герасимовна застала мужа в задумчивости.
Как всегда, была рыба на завтрак. Корюшка в широкой миске, парок с черного кипятка — все черный, сколь не сливай. Ломтями, крупно нарезанный сиг да какой-нибудь огородный овощ — что утром, то и в обед. И, конечно, крутой чаек.
Молча сели и вылезли из-за стола молча. Газетные новости переговорили в первый день. И молодому зятю тишины с лихвой досталось. Половил “Маяк” и убрал свою “спидолу”, то ли батарейки жалея, хоть и запасся, то ли еще причину нашел. Трошков не вникал в его соображения. Грибника в зяте покуда не видать, дальше крыльца никуда, дома с женой. “Такие натуры бирючьи, что ли, оба они?” — думал Трошков, топчась в сарайчике. Поднимал голову и прислушивался. Вот ведь, семью завела… Мужик-то будет в дом тащить. Но на побегушках у ней — это уж хрена! Камень на камень.
Дочь была молчунья, росла неумехой, ни к чему рук не приложит, но себе на
уме — всё чтоб кто-то за нее, никакого дела не доделает. Полы мыть возьмется — брат воды натаскай, лавками, столами нагремит, лужи разольет, не войти. И бросит. Хочешь не хочешь, берись, мать, сама за тряпку… Однако вспоминал Трошков без упрека и сердца. Оттого и без упрека, что дом на целый день ему редко выпадал. Какой дом, когда рыба! И оттого еще, что к отцу доча так и сяк ластилась, когда возвращался с осенней путины, показывала, как соскучилась.
Пошли мелкие теплые дождики, начинало порошить с рассветом. А проглядывало солнце ненадолго — над озером дрожало марево.
Перемены от непогоды к непогоде не мучили Трошкова. Зябко — одевался, в сырость ноги берег. Другого никто не придумал. И не надо. Трошков теперь это особенно понимал.
Заходили из бригады, шелтозерские, из тех, кому вскоре такой же отдых светил. Доставали бутылку, чтоб по-старому да по-скорому, пока бригадир с “салажатами” улов сдают. Трошков не чинился, приглашал к столу.
Потом провожал до калитки. Голоса мужиков доносились с тропы, над пирсом гомонили чайки. Придавленно стучал двигатель, выбегало суденышко на протоку, волоча лодки за кормой.
Иногда спускался к причалу, на рыбпункт, накинув зюйдвестку по дождю. Упаковщицы, бабы в годах, шутили: чем не рыбак!
А дома, совершенно освоившись, зять заводил пустопорожнее, спрашивал с серьезным видом: не скучно ли, при теперешнем развитии цивилизации — ни электричества здесь, ничего такого?..
— Я крестьянин, — кратко отвечал Иван Емельянович.
— Как так? Не-ет! — зять не соглашался. — Я-то знаю колхоз.
— Одно, что рыбак, что крестьянин.
— Можно поспорить, но я за другое, батя. Стимул? Чего вы тут видите или имеете?
— Живу.
— Опять не за тот край! Крестьянин — а где корова, где хрюшка? Не вижу!
— Его корова в озере пасется! — смеялась Герасимовна, заставая разговор.
Смеялась и дочь. А Трошков, давно узнав цену зубоскалам, уходил с рыбой на кухню — чистить.
Какую-то женщину доставил транспорт утренним рейсом, выгрузили ее багаж — ящики со стеклянной посудой. Женщина сама перетаскала их в пустующий сарай рядом с рыбоприемным. Посидела с бабами-упаковщицами, отдыхая, сбросив капюшон с разлохмаченной головы, и то над чем-то смеялась, блестела быстренькими глазками, то на кого-то сердилась. Дома Герасимовна объявила: гидрохимичка из города, поживет несколько, какую-то, сказала, радиацию меряет, будет в свои бутылки наливать из озера, тоже работа. Трошков рассеянно кивал.
— Из НИИОРХа, наверно.
— Я ее на койку к бабам определила.
Жизнь на острове была бы всем хороша, если б не метельные зимы. Когда завьюжит, напрочь отрезало от людей. Соседние два дома — казенные, рыбацкие жены на упаковке вкалывали лишь с весны до первого льда. С ноября тут все замирало. Не совсем чтоб угол медвежий — Трошков десять верст целиной до поселка на лыжах покамест одолевал, и не налегке. А на праздники уходили вместе с женой, гостили, случалось, неделю и дольше.
Но Трошков понимал: все до поры.
От оставшейся жизни ему немногого хотелось, все уже было, душа просилась к берегу. Впрочем, противясь этому, так думал: нет никаких берегов живому духу человеческому. Веровать он не веровал, некогда было, но какой-то свет человеку обязательно нужен: хоть от прожитых лет. Что значит даром прожить? Даром никто не живет. И вспомнить особо нечего, кажется, а вот не щемит сердце, и позади — как озерная даль в светлую погоду…
Мысли Трошкова переходили на Герасимовну: сколько она еще сможет? Вот тут был и край, не миновать поселка, людей, съезжать вместе с домом и скарбом. Нового обзаведения не миновать. Либо Рыбкомбинату отойдет дом, либо сруб перевозить на санях… Но это неспешно, не вдруг собрался, мешок на спину — исподволь это делается. Думал он и о дочери, о сыне-дальневосточнике, о внучатах Ваньке и Маньке: не один с женой, как в лесу. Перебирая веревочку, всех накрепко связавшую, по узелкам вроде бы до конца добирался, до собственного конца — скомандуют отдать швартовы, не откажешься. А будто бы все равно останешься на земле. Потому что той веревочке где начало? А нет начала, не ищи и конца. Но поди свей, завяжи узлами эту веревочку!
Трошкову было утешительно с такими рассуждениями. Он продолжал свое движение по жизни, преодолев гору. А под уклон легче всякое бремя…
Пахло сырой сосной и свежо спорыми дождиками, рождавшимися из озера и падавшими в озеро, на серые пески, на крышу. Шелестение дождика глушило редкие звуки — была тишина над островом.
Порой он видел в окно приезжую: резиновые сапоги на тугих икрах, руки в карманах ватника… Или встречал, когда ходил с ведрами на берег. Женщина возилась в лодке со своей работой, напевала. “Вроде моей Герасимовны!” — уважительно заключал Трошков. Такую породу людей он уважал. Вон как, дождь пеленой, а она в лодке и поет себе.
Приходили суда, темнея мокрыми бортами, и уходили в дождь, и Трошков, что такое случилось, не понял, когда в один из вечеров загомонили бабы у домов наверху. Он подождал: мало ли бывает — не поделились чем. К бабьим крикам мужской прибавился. Чего кричат — слов было не разобрать. Досадуя, Трошков вышел. И накатил на него, по-дурному набежал незнакомый узкоплечий человек, расхристанный, без шапки, рот в плаче. Следом бабы-упаковщицы. Трошков окликнул: что у них тут за тревога? Оказалось, к химичке муж из города, глаза залил, орет: завела на стороне. И теперь баба его в сарае, не знает, куда деться-спастись.
Трошков плюнул и захлопнул калитку. Надо звать зятя на всяк случай. Тот неохотно оделся. Резиновые сапоги, плащ. Да когда спустились на берег, мужик под сараем в лодке спал, химичка сидела рядом, мужа своего брезентом накрыла. Всё смехом кончилось.
В иное время разговора о происшествии хватило бы на весь ужин, как не до ночи. А он начался и завяз в молчании хозяина.
Ночью Трошков просыпался, досада будила: неужели вечными будут тьма души человека и глупость? Живем на чужой манер. Чужой-то — как свой! А людская глупость, она по-всякому глупость: что зятька Анатолия, что мужа приезжей…
Он стоял на крыльце, было тихо, звездно, омыл небо верховой ветер. Рубаха под накинутым ватником хранила тепло сна, и ощущение этого тепла вызывало дрожь. Так же было ознобно, но вдруг окатывало молодым жаром: всплескивало под днищем лодки, хотя с удочками оцепенело сидел, не дыша… предутрие занималось, звезды на это показывали, затуманиваясь… Вспомнилось же, а когда было!
Мальчишкой он больше разбирался, как жить. Это потом перестают знать. А под старость все возвращается…
Трошков запахнул воротник и пошел в дом глядеть на часы.
Был пятый на исходе. Ложиться незачем было: без сна долеживать ночь? Чтоб не разбудить жену, в сенях оделся. Стежка от крыльца до калитки чуть светлела. “Наново насыпать опилок надо”, — подумал Трошков. Он за собой бережно прикрыл калитку. В поредевшей листве берез пробивались звезды, в нынешнем году осень торопилась. Но день подсушит землю, продует ветром отсыревший прибрежный сосняк. Еще будет тепла.
Он шел песчаной береговой кромкой. Одинокая высокая фигура, мерный шаг… Словно совершал обход владений.
С первым светом стало туманом заволакивать черные сараи у причала. Одни крыши виднелись — как посреди озера.
Хуже всего, сомневаться начал Трошков, совеститься: с делом ли толчется в своей пристроечке? “Голова тебя водит!” — говорил он себе. Всякую хлопоту хорошо по-трезвому рассудить. Иван Емельянович садился на табурет. Брался за молоток — подладить доску ли в изгороди, полку ли на кухне — да этой заботы хватало на иной перекур. А утро, по солнцу, все было утром, роса лежала, тени долгие.
Однажды соседский пацаненок зашел: за солью, за чем другим посылали. Мальчишка поздоровался.
— И ты будь здоров, гражданин, — ответил Трошков.
Мальчишка до полудня рядом просопел, наблюдая за медленной работой Трошкова. Они разговаривали, и разговору за все время набралось, может, слов с десяток:
— Интересно?
— Ну!
И молчок надолго.
— Чего ж тебе интересно?
— А то: поплывет, думаю?
— Ну? — понуждал Трошков.
— Поплыве-ет!
Малец, а смекалит: “Поплывет”. Чего ж не поплыть — на то и корабь!
Утром мальчонка сам на глаза попался, поманил даже. А Трошков опять с зятем не поладил, да в присутствии тещи. И во двор скорей, чтоб до лишнего не дошло.
— Дядь Вань! — услышал.
Жался у калитки, такой конопатенький, светленький, ну, пастушонок. Трошков махнул ему рукой.
А ведь обрадовался!
Да… зятек дорогой. Герасимовна ему — на ведра, сам-то не догадается воды принести. Он же: “Чай допью, отдохну…” — “От такого чаю-отдыха, — не сдержался Иван Емельянович, — ты и портки станешь надевать — правой ногой в левую штанину. Посмотрим, как у тебя получится!”
— Ты отца-мать слушаешь? — спросил он мальчишку, когда тот вскарабкался на табурет.
— Я больше бабку слушаю.
— Ну, хоть бабку, — согласился Трошков. — К началу и порядку: как звать? Выкладывай свою анкету.
— Да я Колька. На эту осень в первый класс пойду. Ско-оро! А ты чего больше думаешь, а не стругаешь ножиком?
— Думаю-то? Для какой полезной надобности стругаю… Вот и соображаю. Может, на крыше приладить? Взамен петуха?
— Не, не годится!
— И я тоже: сомневаюсь.
— Бабка говорит, дядю Ваню упроси, он тебя выучит. Ты меня научи — я ума наберусь.
— Ишь ты! — смеялся Трошков. — Раз такое дело, пойдем за умом. В лесу жердинку срежешь. Мачту будем ставить. Мужик ты, видать, толковый…
С мальчишкой было занятнее. Он не мешал. Перещупал весь инструмент, углы облазил, любопытствуя, и, когда у хозяина уставали глаза от мелкой работы, советовал: ты, дядь Вань, перекур объяви.
— Заботливый! — кивал Трошков. — Тебя кто перекурам научил? Мастер слова перенимать.
Да не так занятней было, как спокойней душе. Вот скоро на ряпушку пойдут рыбаки, на главную рыбу. И грибам скоро последний срок.
После дождей с первым туманом высыпет сильный боровой гриб, душно, теплынь: снимаешь ватник, который не лишний, пока через пролив идешь на веслах. В гранитных валунах россыпь брусничника, черемша жгучая, нога тонет в моховой подстилке, припорошенной листвою с облетевших осинников, звенят сосны…
Щупленького спутника усадил бы на корме: белые волосенки торчат из-под нахлобученной кепки. Трошков станет осторожно грести, без надсада, к попутному течению выбираясь. Будут тренькать ведра, чайки вскрикивать. Солнечная рябь и полотнища пронзительной синевы лягут…
За многие годы редко случалось Трошкову, чтобы сам по себе был на озере, своей охотой. Чтобы тишина, солнышко и чтоб белоголовый мальчонка рядом в лодке. Словно жил и ждал: когда это будет. Словно ради одного такого утра и жил.