С армянского. Перевод Жанны Шахназарян
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2002
Ушел он из дому неожиданно, по дороге из магазина домой — это я узнал наутро у его жены, а потом и он подтвердил. С улицы, говорил он, вошел в проход нашего двора, — а там всего-то шагов двадцать, не больше, — вышел с другой стороны, точно из черной дыры выбрался: наш двор, дом и лестничные площадки почудились ему вдруг до того незнакомыми или, напротив, знакомыми, что он, вместо того чтобы на девятом этаже войти в свою квартиру, поднялся еще на пять этажей, а оттуда вышел на крышу; отныне, говорил он, мое пристанище будет здесь. На крыше, говорил он, было ветрено; он нашел относительно защищенное место за стеной дымоходов и сел — спина к стене, между колен — пакет с продуктами. Они были голодны с самого утра, говорил он, и только поздно вечером жена его соизволила швырнуть в лицо ему тысячедрамовку из своей кубышки, и вот теперь, приоткрыв пакет и учуяв аромат свежеиспеченного хлеба и овечьего сыра, он, чувствуя себя последней сволочью, что опять же доставило ему немалое удовольствие, проглотил в один присест половину хлеба и с четверть сыра, а потом, несмотря на жажду, положил под голову два кирпича, а поверх, для мягкости, пакет с рисом, съежился в своем пиджаке и попытался заснуть. Против ожидания, говорил он, это ему удалось намного быстрее, чем в последние годы в постели. Не успел он найти Большую и Малую Медведицы (их положение пару дней назад показывал мне мой младший сын), как глаза его закрылись.
Град и вправду битого бьет, но по нему не видно было, чтоб небеса нацелились на него, — если они и впрямь кого на мушку взяли, так это только меня, — иначе с чего бы это ни свет ни заря понесло меня к дверям магазина, откуда я и увидел, как жена его переходит улицу. Я, конечно, был бы рад увидеть его самого, но что поделаешь: жена так жена, и я вежливо говорю: “Доброе утро”, — вежливо спрашиваю: “Как поживает парон1 Вагинак?”, а все потому — чего уж греха таить! — что стою-высматриваю, у кого бы стрельнуть несколько сотенок, — думал, у него опять. Думал, как только по-настоящему займется день, пойти постучаться к ним в дверь — авось подкинет немного. В долг, разумеется. Но жена его сказала, как кнутом хлестанула: “Не знаю, твой парон Вагинак ночью не приходил домой”. — “Уж не случилось ли что?” Это, понятно, я говорю, но она уже вошла в магазин. Вышла она оттуда с полной кошелкой в руке, внутри — разносолы всякие, а не хлеб, сыр да рис — это, конечно, я потом подумал — когда Вагинак рассказал, как ужинал ночью.
Было уже за двенадцать, когда мой младший вдруг весть принес, мол, Вагинак на крыше сидит. Уж как я ни бился с сыном, чтоб не лазал на крышу, да все без толку; они с ребятами, видать, опять туда полезли. Я надел башмаки (мне нездоровилось, я лежал), пошел наверх. Вагинак, видно, налево ходил, а теперь боится показаться жене на глаза, думал я, и шел сказать ему, что храбрец не тот, что по бабам ходит, а тот, что после домой возвращается. Пришел к нему, гляжу — сидит на стуле в полном параде, а у стула — всего три ножки. А он хоть бы хны — будто все в порядке вещей, будто домой я к нему заявился; едва завидев меня, говорит: “Иди посмотри, Вагаршак, какой чудесный вид открывается отсюда”. Меня и в жизни и по паспорту Ваго зовут, но лет десять-двенадцать назад, когда они въезжали в наш дом, он, знакомясь со мной, решил, что если я не Вагинак, как он, то, стало быть, Вагаршак2 , ну я и согласился, хотя на слух чуть-чуть на Вагаршапат смахивает.
1 Парон (арм.) — господин. 2 Краткая форма имен Вагинак и Вагаршак — Ваго. Вагаршапат — древний армянский город (II в. до н. э..), позже столица Армении. Ныне — Эчмиадзин.
“Душа человека, — говорит, — распахивается на таком вот просторе, а мы, как крысы, забились в свои норы и только знаем, что грызем”. — “Про крыс ты хорошо сказал, — говорю, — хотя, наверное, было бы жаль, имея деньги, не иметь аппетита, но, — говорю, — почему у стула твоего всего три ножки?” — “Не будь и третьей, Вагаршак, — говорит, — сидеть бы невозможно было”. — “И тут ты вроде прав, но давай-ка ты лучше не ерепенься и домой иди”. — “Не могу, — говорит, — если спущусь — задохнусь”. — “Ха-ха, — смеюсь, — мы задыхаемся, поднимаясь, а ты — спускаясь? Не мне, конечно, советы тебе давать, но ты все-таки лучше домой иди, жена пару дней дуться будет — ничего, пройдет; если хочешь знать, ты должен был сразу пойти, но и сейчас не поздно, скажешь, — смеюсь, — захотелось прежде свежим воздухом подышать”. Я ведь все еще думал, что он налево ходил, а оказалось, всю ночь на крыше провел. “Ты что, — спрашиваю, — пьяный был?” — “Нет”, — говорит. “А если нет, чего же тогда домой не пошел?” — “Я же объяснил, Вагаршак, не могу: задохнусь”. — “Не беда, — говорю, — мы с тобой потихоньку так спустимся, отдыхая на каждом этаже”. — “Ты сегодня на себя не похож, Вагаршак, — говорит, вздыхая, — туго соображаешь”. Я, не стану врать, обиделся. “Да, — говорю, — туго соображаю. Проторчал бы ты на моем месте впустую все утро у магазина, и того б не соображал”. Хороший он человек, не зря я говорю: тут же полез в карман, нашарил около двухсот драмов: “Хватит столько?” — “Как-нибудь обернемся. Может, принесу, вместе раздавим?” — “Нет, — говорит, — ты мне лучше воды принеси, я еще с вечера пить хочу”. — “Еще б не хотеть, если сыр из нашего магазина был; ты, — говорю, — полюбуйся еще маленько этим видом, а я мигом”. Спустился вниз — что-то около сотни и у меня было, доложил к тем, — купил чекушку, сунул за пазуху, зашел домой — мы на первом этаже живем, — наполнил до краев полуторалитровую пластиковую, или как там ее, бутылку, поднялся наверх. Он выхватил у меня бутылку — видать, и впрямь сильно пить хотел, — поднес ко рту и забулькал. А я свою откупорил, сделал солидный глоток. “Вот теперь, — говорю, — все вижу, парон Вагинак; как ты там говорил — бесподобный вид? С нашего первого этажа, к примеру, Масисов1 не видать — разве только гараж Амо; да, стоит все-таки иногда вот так подниматься сюда, посидеть в любви да мире, пообщаться по-человечески, чтоб душа распахнулась, как ты говоришь”. — “Пожалуйста, — говорит, — приходи, как захочешь”. — “То есть как это? Хочешь сказать, как ни приду, ты будешь здесь?” — “Пока, — говорит, — да”. — “Видать, — говорю, — это место по душе тебе пришлось. Мягко было спать?” — “Нет, — говорит, — не так уж и мягко, но это не доставило мне неудобства”. — “Парон Вагинак, — говорю, — по тебе и не скажешь, что ты можешь свалиться и заснуть где попало”. — “Для меня тоже, — говорит, — сперва было непривычно, но, как только я начал летать, тут же забыл все неудобства”. — “Извини, — говорю, — что начал делать?” — “Летать, — говорит. — Я всю ночь летал”. — “А-а, — говорю, — летать — это здорово: вот я, к примеру, во сне такое, бывало, вытворял — хоть стой хоть падай!”, а он: “Нет-нет, Вагаршак, это был не обычный сон — знамение, должно быть”. — “Ну, давай, — говорю, — рассказывай, если помнишь”. — “Обычно, — говорит, — я не запоминаю, но этот помню от начала и до конца: сперва я летал над нашим Третьим участком2 — я ведь там родился и вырос. Из школы высыпали мои одноклассники, и наш классрук вместе с ними, они смотрели на меня и показывали друг другу: “Глядите, глядите, Вагинак летает!”
1 Одно из названий Большого и Малого Арарата. 2 Район Еревана.
Потом они принялись махать мне, и я догадался, что прощаются со мной. Ты, может статься, видел, как опускаются большие птицы, — вот и я так спикировал к ним, по очереди пожал всем руку, но встать на землю почему-то не мог: стоило лишь коснуться ее ногой, как я взмывал вновь в воздух; ребята смеялись, хлопали меня по плечу, а классрук наш сказал: “Я только теперь понимаю, отчего ты не мог усидеть ни минуты на месте, лети, если в этом твое призвание, удачи тебе!” Окрыленный, — говорит, — я снова поднялся в воздух, полетел к нашему дому, долго кружил над нашим садом — никак не мог расстаться с родителями, но они тоже замахали мне снизу: “Лети, сынок, лети, чем выше и дальше ты полетишь, тем больше радости нам доставишь”. И я, — говорит, — сделал последний, прощальный круг и улетел, а чуть позже, когда оглянулся, нашего дома и сада уже не было видно — на их месте стояла бензоколонка, и я понял, что родителей моих уже нет, умерли они; грустно мне стало, конечно, но прервать свой полет я не мог — ведь это же было их пожелание. Летел я, — говорит, — Вагаршак, не только в пространстве, но и во времени, и, пока я летел, город наш менялся на глазах, так что, когда я до центра долетел, он принял сегодняшний вид. Раскинув руки, как сокол крылья, я, — говорит, — кружил над Главной площадью и вниз смотрел, сердце мое ликовало, но вдруг яркий солнечный день померк и превратился в ночь; я чуть голову не потерял от страха, но, увидев внизу огни, а на небе звезды, подумал: какая разница — день или ночь, если ты дома! Вагаршак, — говорит, — наш город красив и ночью, и я все летал, любовался им, как вдруг погасли все огни — и наверху и внизу”. — “Что внизу — это понятно: авария там или еще что, — это уже я говорю, — но чтоб небо вдруг разом тучами затянуло — нет, такого не бывает, ты что-то путаешь, парон Вагинак”. — “Вагаршак, — говорит, — я же сон рассказываю”. — “Извини, — говорю, — забыл”. — “Словом, — говорит, — кругом темно, хоть глаз выколи, но я себя подбадриваю: лети, не то упадешь, разобьешься, и эта мысль придает мне духу”. — “Ты правильно мыслил, — говорю, — в воздухе ни стен тебе, ни рытвин, ни случайных прохожих: езжай, виноват, лети себе на здоровье в любую сторону! Вот я, — говорю, — как-то ночью попал в такой туман, что хоть глаз выколи, а тут, как назло, испортились у меня фары дальнего света — так что представь себе…” — “Вагаршак, — говорит, — ты дашь мне закончить?” — “Да, дружище, — говорю, — ты продолжай, просто день был больно невезучий, вот и вспомнил”. — “Не знаю уж, — говорит, — как ты решил в тот день свои вопросы — об этом после расскажешь, но со мной начали происходить удивительные вещи”. — “Чего ж откладывать на после? — говорю. — Я вправо взял, остановился, лег и заснул, покуда рассвело и туман рассеялся; похоже, в полете то и плохо, что не пристанешь к обочине; ты продолжай, старина, я весь внимание”. — “Словом, — говорит он, — не могу летать, и все тут; вроде бы и не устал, и летать не разучился, но, что ни делаю — падаю. Словно что-то вниз меня тянет, хочет проглотить меня. Я все падаю — ты, наверное, представишь, какой обуял меня ужас, но вдруг чувствую, ноги мои увязли в чем-то — не то в смоле преисподней, не то в обыкновенном болоте. Вот это, — говорит, — и придало мне сил: я не хотел, чтобы мой первый полет оказался и последним. И стал сантиметр за сантиметром подниматься — не знаю куда и сколько, пока это нечто не отпустило мне ноги; я почувствовал такую легкость, какой не знал никогда. И тут загорелись внизу огни, а наверху — звезды. А чуть погодя, когда я уже вновь парил, распластав руки на воздушных подушках, начало светать. Это было чудо, Вагаршак, — говорит он, — с такой высоты я никогда еще не видел Масисы — казалось, два бриллианта рождались из тьмы. Я вконец успокоился; солнце поплыло вверх, и я полетел и спустился на нашу крышу. И проснулся. Но сейчас вот смотрю на Арарат, на город наш, и меня нет-нет да и охватывает беспокойство. Жаль, Вагаршак, что ты не умеешь сны толковать — раскрыл бы мне смысл всего этого”. Он мне о сне толкует, а я ему на ноги гляжу. “Парон Вагинак, — говорю, — твои башмаки и штанины что-то уж очень, извини, грязные”. — “Да, — говорит, — я тоже удивляюсь, может, в нашем дворовом проходе…” — “Ты уж прости меня снова, — говорю, — пусть наш дворовый проход и не самый чистый в городе, но не до того ведь и грязный”. — “Что ты хочешь этим сказать?” — косится он на меня. “Когда ты летал, — говорю, — и потом, когда едва не упал, башмаки и штаны на тебе были?” — “А что, по-твоему, я без штанов, что ли, летал?” — “Не обижайся, — говорю, — ну а что, если еще кто-нибудь спросит?” — “Вагаршак, — говорит он, — ты опасный человек”. — “Нет, — говорю, — не опасный, просто спать хочу”. Чекушка не Бог весть что, но под солнцем да на голодный желудок… “Я пойду, — говорю, — посплю немного, а ты почисться. После приду узнать, что тут и как”.
Проснулся я что-то около семи. От голосов жены и двух соседок. Косточки Вагинаку перемывали. “Попридержите языки, — говорю, — подумаешь, человек захотел…” По мне, так человек должен делать то, что душа его хочет, — будь то хорошее или плохое. Большей ошибки нет, чем не делать, — так и заболеть недолго, обузой стать и для себя самого, и для близких. По своему опыту знаю. Но разве вдолбишь что им в голову! Да и как вдолбишь, когда голова-то — женская! У них на уме только сами они, дом да дети; будто мало им всего этого, так теперь еще и Вагинаковой женой озабочены. “Если она и вправду такая хорошая, — говорю, — пусть хоть разок отнесет ему наверх обед, пять этажей всего, и лифт, слава богу, работает последние два дня”. — “Да как она отнесет, — говорят, — бедная женщина со стыда заперлась на ключ, никому дверей не открывает”. — “Вы лучше о себе пекитесь, — говорю, — эта бедная женщина сегодня спозаранок чуть ли не весь магазин скупила, а сейчас, поди, сидит дома, наворачивает”. Соседки встали и ушли: теперь уже, надо думать, чтоб разнести мои слова по всей округе, а жена моя, оставив Вагинака, давай меня пилить: “Эта шлюха, жена Вагинакова, что плевать хотела на мужа своего, живет как барыня, а я с утра до ночи спину гну, тебя обхаживаю, но собачьей жизнью живу”. Словом, того в доме нет, другого. А в горле у меня пересохло опять и голова трещит-разламывается… “На одну дельную мысль, — говорю, — у тебя десять глупостей приходится, прикуси язык, женщина!” На ходу бросил что-то в рот, проглотил, давясь, вышел, гляжу — женщины еще ничего, только языками мелют, а мужики уже собрались, раскидывают мозгами, что делать. “А что тут делать, — говорю, — пойдем сгребем его в охапку — и вниз!” На четвертом этаже живет у нас тип один занудли вый — его назначили председателем кондоминиума или шут его знает еще чего, — так он, мол, это довольно серьезный вопрос, нельзя позволять, чтобы каждый делал, что взбредет ему в голову, здание — общественная собственность, необходимо поставить в известность окружной муниципалитет. Но Вагинака в нашем доме в основном уважали, в свое время соседи от радости на головах ходили, когда он дарил им свои книги, только у меня, должно быть, нет его книг, ну да какой из меня чтец, так что мне и в голову не приходит обижаться или завидовать. Гавканье Зануды, стало быть, не прошло; он приумолк и со всеми с нами — а нас человек шесть-семь было — поднялся на крышу. И жена с ним, конечно. Поднялись, гляжу — Вагинак сидит на том же стуле, и не почисть он башмаки и штаны, я бы подумал, что, как я ушел, он и с места не сдвинулся. Соседи наши — что тут скажешь! — люди малость грубые и с места в карьер, не поздоровавшись даже: “Эй, сосед, что это еще за новости такие, ты что тут делаешь?” — “Сижу”, — говорит Вагинак. “Что, негде тебе больше сидеть, как только здесь?” — “Тут воздух чистый”. — “А внизу что, грязный?” А Вагинак вежливо так: “Я не говорю, что грязный, — просто здесь дышится вольнее”. — “Не годится так, некрасиво поступаешь, уважаемый, серьезный человек был”. Ну а Зануда как ляпни: “Честь нашего дома роняешь, Ваго”. Мало мне было моей головной боли, так теперь этот о чести толкует — ну я и выплеснул на него всю свою злость. “Во-первых, — говорю, — если тебе Ваго нужен — вот он я перед тобой, а этого человека Вагинак зовут, парон Вагинак”. Чтоб не уронить свое достоинство, он пропустил “парон” мимо ушей и: “Понимаете, Вагинак, дети вас видели, всякое разное выдумывают, разносят повсюду”. — “Да будь они неладны, эти дети, гнать их надо отсюда взашей, поймаю ко го — уши оторву, не посмотрю, чей ребенок!” Попробуй свяжись со мной, когда мне так плохо! Вот он и замял разговор и, вытянув шею, будто только сейчас и заметил, говорит: “Сколько особняков понавыросло вокруг!” Что правда, то правда — они и впрямь понавыросли, и речь зашла о том, хорошо это, что понавыросли, или плохо, на какие такие деньги понавыросли, который чей особняк, особенно во-он тот трехэтажный, из красного туфа. Потом пошли обсуждать, как грязно на наших лестничных площадках, и вокруг здания тоже грязно, и пока, мол, не наступила жара, надо субботник организовать. Они собрались было уже вниз идти, как Вагинак — о нем и думать забыли, — мол, и на крыше грязно. Тут встряла жена Зануды, дескать, Аршак, ведь этот стул — наш. А Аршак, Зануда то есть: “Да, наш, не ты сказала выкинуть его?” — “Когда выкидывают, вниз относят, а я сказала — пусть здесь останется, может, когда и обновить сумеем”. Кровь тут так и кинулась мне в голову. “Ты что, — говорю, Занудиной жене говорю, — пришла сюда, чтоб стул забрать?” — “Нет, — говорит, — просто говорю, что это наш стул”. — “Пускай и ваш, но у него одной ножки не хва тает”. — “Была, — говорит, — ножку мы тоже приносили”. — “Я не видел ножки”, — оправдывается со своего места Вагинак. “Должна быть, — говорит она, — Аршак, сходи посмотри в той стороне, я хорошо помню — ножку мы принесли отдельно”. — “Принесли отдельно, отдельно и унесете; а сейчас, — это я уже Вагинаку говорю, — встань на минутку”. — “Если встану, — говорит, — опрокинется, я держу его своей тяжестью”. — “Ничего, пускай опрокидывается, ты встань, пусть заберут, а я мигом из дому стул принесу — четырехногий”. Я б точно принес, хотя потом жена ела бы меня поедом целый год, но тут Зануда, мол: “Ну ладно, Маник, не до стула сейчас”. Они спустились, и я, не стану врать, с ними вместе. На втором этаже у нас парень живет, хороший такой, понятливый, вот с ним и вошел к ним в дом. Посидели, немного о Зануде поговорили, немного о его жене; он согласился со мной взять сторону Вагинака, если Зануда будет слишком допекать его, поняли мы друг друга и в вопросе жены Вагинаковой: подумаешь, из дому ушел, не по бабам же ходил, почти рядом остановился, трудно разве наверх подняться, уговорить, чтоб шел домой, а не согласится — человек же все-таки, тысяча разных разностей может понадобиться ему под открытым небом; вот так за беседой мы и придавили бутылочку — у него дома нашлась; я пошел к себе и завалился спать, а к Вагинаку наведался только наутро.
Не успел поздороваться, как он: “Что это за выстрелы были ночью, Вагар шак?” — “Не слышал, — говорю, — я крепко спал”. — “Сперва, — говорит, — стреляли возле нашего дома; пока я проснулся и подошел к парапету, они уже были на другом конце улицы”. — “Поди, полуночные добрые молодцы были, — говорю, — выпили, распалились, выхватили из карманов пистолеты и пару раз бабахнули в воздух, не бери в голову”. — “Нет, — говорит, — то были не пистолетные выстрелы”. — “Может, — говорю, — турки в город вошли?” — “Нехорошо шутишь, — говорит, — Вагаршак”. — “Извини, — говорю, — нам и впрямь только этой напасти не хватает”. — “Мне показалось, — говорит, — из ружья стреляли”. — “Если из ружья, — говорю, — значит, это могли быть отстрельщики собак”. — “То есть как это, — говорит, — отстрельщики собак?” — “А разве ты не знаешь, — говорю, — что мэр приказал очистить город от бродячих собак?” — “Что ты такое говоришь, Вагаршак, как так можно стрелять в собак?” — “Так то уличные собаки”, — говорю. “Какая разница, — говорит, — все равно живые существа”. — “А что делать, — говорю, — позволить, чтобы они на людей бросались?” — “Нет, — говорит, — есть более гуманные методы борьбы с бродячими собаками”. — “Ну ты даешь, парон Вагинак, тут мы сами на ладан дышим, а ты о псах печешься?” — “Нравственность, Вагаршак, — говорит, — начинается с мелочей, хотя и собака, по-моему, далеко не мелочь”. Смотрю, не переспоришь его, и говорю: “Прости, ляпнул сдуру, откуда мне знать, кто стрелял, не принимай близко к сердцу, ты лучше скажи, как эту-то ночь спал?” — “Выстрелы, — говорит, — немного помешали, а так — ничего, спасибо”. — “А как насчет того самого: ну, летал опять?” — “Конечно, — говорит, — я же не знаю, сколько пробуду здесь, и потому не хочу упускать возможности”. — “Ну, рассказывай”, — говорю. Я чуть-чуть беспечно говорю, потому как тот парень со второго этажа, прежде чем как на работу идти, кликнул меня — мы еще с вечера договаривались, а он, долгой жизни ему, не за был, — и мы пошли — в нашей стороне одно дешевое место есть, — по сто граммов опрокинули, доброго утра друг другу пожелали. “Сегодня, — сказал я, — пусть будет за твой счет, в следующий раз — я позабочусь, я должен тебе, браток, одно “доброе утро””. — “Рассказывать особенно нечего, — говорит Вагинак, — летал, и все”. — “Уж не попал ли, случаем, опять в беду?” — “Нет, — говорит, — вчерашнее, видимо, испытанием было, через которое я так или иначе должен был пройти”. — “Ага, — говорю, — ноги у тебя чистые сегодня”. — “Да, чистые, — говорит, — но совесть имей, принеси мне воды, я со вчерашнего дня пить хочу, в горле все пересохло”. Ох и устыдился же я! И вроде бессердечным меня не назовешь. Взял бутылку, чтоб спуститься к себе домой, но на четырнадцатом этаже встретил соседку, многодетную мать, — она тряпку трясла, — и отдал бутылку ей. “Налей по горло”, — сказал. “Оборотню тому несешь?” — спрашивает. “К лицу ли тебе, сестрица, человеку прозвище давать?” — “Боюсь, — говорит, — как бы вреда не причинил ребятне моей, они целыми днями играют тут”. — “Уж если меня не боишься, то его и подавно не бойся: самое большее, что он может сделать, — так это летать как птица”. — “Что-что?” — говорит. “Ладно, не твоего ума это дело, ты воду неси”. Взял воду, поднялся наверх. “Извини, — говорю, — это совсем на меня не похоже, пока я жив, воды у тебя всегда будет вдоволь, но, раз уж такой разговор зашел, скажи: а как ты решаешь вопрос питания?” — “У меня хлеб с сыром были, хлеб, — говорит, — кончился, но немного сыра осталось”. — “Немного, — говорю, — это мало; сам знаешь, человек я не гордый и тебя уважаю, всегда рад тебе помочь — хочу сказать, если надо, могу и в магазин сходить”. — “Хорошо бы, — говорит он, — но у меня денег нет, будь они прокля ты!” — “Это плохо, — говорю, — парон Вагинак, очень плохо, и у меня их нет, чтоб поделиться с тобой; что же ты будешь делать, не сидеть же тебе голодным!” — “Не знаю, — говорит, — о еде, представь, я не думаю”. — “Ты не думаешь — желудок твой думает; может, — говорю, — спущусь, у твоей жены возьму?” — “Нет, — говорит, — у нее — ни в коем случае”. — “Это еще почему, — говорю, — она по два раза на дню в магазин бегает, а ты голодный сиди?” — “Оставь, — говорит, — ее в покое”. Оставлю, брат, думаю про себя, жена-то твоя — не моя, но это тебе умирать с голоду здесь на крыше, и Зануда прав окажется, что честь нашего дома роняешь. Ошибаешься, если думаешь, что ты без еды обойдешься, а я — без питья, думаю про себя. Но на нет и суда нет, я еще как-нибудь проживу, а вот ты — нет. “У тебя рис был, — говорю, — давай отнесу моей жене, она плов сварит, принесу, покушаешь”. — “Риса не осталось, — говорит, — я скормил его птицам, ну, может, с горсточку еще есть, но и ту держу для двух горлинок — они вот-вот прилететь должны”. — “Ага, — говорю, — стало быть, теперь ты на жестких кирпичах спишь?” — “Такая красивая пара”, — говорит. “Горлинки?” — “Горлинки”. Нет, думаю я, может, ты, парон Вагинак, и насытишься возней с голубями, а мне надо о себе позаботиться. “Ну раз так, — говорю, — я пошел, только ты не грусти, парон Вагинак”.
Неудачный был день, позаботиться о себе я так и не сумел, и домой идти не хотелось: жена опять нудить начнет, мол, найди себе работу, хоть немного денег домой принеси. Тыщу раз говорил — немногим дела не исправишь, деньги — их бывает или много, или вовсе не бывает, но говори ей, не говори — все одно. Промыкавшись весь день впустую, в конце концов решил — нет, пойду-ка лучше к Вагинаку, посидим, поделимся нашими бедами. И пришел — словно свидание назначил: вслед за мной вошли в дом трое. И о Вагинаке говорят. Один, мол, может, сперва домой к нему зайдем; второй — а что нам за дело до его жены; третий — дескать, а вдруг все брехня и он сидит-посиживает дома в свое удовольствие, а мы как олухи наверх полезем? По разговору понял — друзья Вагинака. “Идите за мной, — говорю, — не ошибетесь”. Посадил всех троих в лифт, повез наверх, открыл дверь на крышу: “Пожалуйста!” Веселые были люди, простые, не стали ему проповедей читать — напротив: “Слушай, брат, ты это здорово придумал, брат, ты просто гений, старик! А вид отсюда — с ума сойти, а воздух, старик, дыши — не надышишься!” Разом полезли в карманы — кто тысячу, кто две, а третий даже пятитысячную вытащил и: “Кто пойдет вниз?” — “Ты вроде как доверенное лицо нашего брата, — говорит один из них, плюгавый такой, — не обидишься, если тебя попросим: ты эту округу лучше нас знаешь”. — “А чего обижаться, ведь вы друзья парона Вагинака — вот и весь сказ”. Взял деньги, спустился в магазин, купил два “огнетушителя”1 , хлеба, сыра, два разных сорта колбасы — гляжу, деньги остались, ну и прикупил еще пять бутылок “Котайка”2.
1 На разговорном языке — бутылка водки емкостью 0,75 или 1 литр. 2 «Котайк» — марка армянского пива.
Зашел к себе и, не обращая внимания на кислую мину жены, рассовал по карманам стопки для водки — и наверх. У одного из этих газета была, расстелили ее, расставили купленное, откупорили бутылку. Был чудный вечер, и даже Вагинак оставил свой стул и к нам подошел. За что мы только не пили! Жаль, под конец накладочка вышла, ну да мы все, кроме Вагинака, уже крепко под мухой были. Плюгавый этот оказался тем еще фруктом, вякнул там что-то, а другой, бородатый, ему-де: бездарь ты — и пошло, брат, поехало! Вагинак плюнул и ушел к своему стулу, а эти чуть ли не глотки друг другу рвут. Из них троих только третий и был серьезный, он все рвался примирить тех, да кто его слушал! Бородач обиделся и ушел. Серьезный подошел к Вагинаку: извини, мол, мне тоже надо идти, дома больной у меня. “А этого кто отведет, — говорю, — ежели ты уйдешь? Уходи, но и его с собой забери!” Серьезный — что ему делать-то было? — давай уговаривать Плюгавого, но тот осатанел вконец, слов нормальных не разумеет. В конце концов Плюгавый подошел к Вагинаку, дескать, как скажешь, так и сделаю. А Вагинак: “Уходи!” Тот, мол, если уйду, больше не приду. “Не приходи, — сказал Вагинак, — но уходи”. Плюгавый плюнул со зла, но так и не ушел. Спасибо Серьез ному — взял его под руку, кое-как уволок. Не успели эти убраться, Бородач заявился: “Ох уж этот Плюгавый, мать его!.. Мы талантливы с тобой, Вагинак, а он — бездарь из бездарей!” Потом петь надумал. “Слушай, ты, — говорю, — закрой рот! Чего куролесишь тут на ночь глядя!” Не позволил петь — плакать начал, полез целоваться с Вагинаком, а тот переживал, что стул опрокинется. Кое-как утихомирили, а он пошел и лег на место Вагинака. “А ну встань, — говорю, — чего тут разлегся, где Вагинаку-то прикажешь спать?” — “А что, Вагинак прописан тут?” — шутки, по своему разумению, шутит. “Да, — говорю, — прописан, может, паспорт показать?” Кое-как спровадил и этого, вернулся, гляжу — Вагинак все на стуле как приклеенный сидит. “Сегодня, видать, — говорю, — особой охоты летать у тебя нет”. — “Вагаршак, — говорит, — я не фокусник”. — “Извини, — говорю, — ничего дурного я сказать не хотел”. — “Просто во сне, — говорит, — пробуждается какое-то иное мировосприятие, которого человек в состоянии бодрствования боится”. — “Боится и виду не подает?” Это спрашиваю я, а он: “Приблизительно так, Вагаршак”. — “Но что тебе мешает летать во сне дома, сон — он и есть сон, не все ли равно, где его видишь?” — “Нет, — говорит, — дома я всякий раз натыкался на что-то и просыпался, даже взлететь не успев”. — “Похоже, ты дело говоришь: дома стены есть, потолок, барахло всякое разное; вот я, к примеру, как-то на драндулете моем чуть не вкатился под колеса “Камаза”, скорость сто двадцать, хорошо, проснулся, но до того был перепуган, что до самого утра больше глаз не смыкал”. — “Внизу, — говорит, — не было ощущения пространства, свободы”. — “В горах тоже так, — говорю, — иди куда глаза глядят — ни машин тебе, ни переходов, ни перекрестков, только и были что я да овцы мои, которых я в детстве пастись водил”. — “Как хорошо ты меня понимаешь, Вагаршак!” — говорит. Вот так беседуя, я помаленьку убрал стол. Довольно много колбасы и сыра оставалось, я засунул все это в пакет: “Это тебе утром на завтрак, парон Вагинак”, а стопки, непочатую бутылку пива и бутылку водки — в ней граммов сто оставалось, я нацелился было добить и это, а потом передумал: утром сто граммов на вес золота будут, — словом, убрал все, положил в укромном уголке. Обернулся, чтоб пожелать ему доброй ночи, смотрю — сидит в темноте одинешенек на своем трехногом стуле, а этот город его, которым он и меня призывал восхититься, тоже во мраке весь — так, одинокие огоньки, что тебе язычки пламени адова, и — знаете, как может расчувствоваться душа во хмелю? — пожалел я его. “Парон Вагинак, ты уверен, что поступаешь верно? Может, — говорю, — не надо, а, парон Вагинак?” — “Что не надо, Вагаршак?” — спрашивает он рассеянно: Бог знает, где сейчас блуждают его мысли! Говорю: “Может, пойдем с тобой, спустимся — я к себе пойду, ты к себе, а если не хочешь к себе — мало ли что! — пойдем ко мне, и для тебя постель найдется, а то как долго будешь спать на голой земле — ни под тобой ничего, ни на тебе!” Я стою позади него, а он сидит перед этой черной бездной. “Вагаршак, — говорит, — не от меня зависит — спускаться или нет, мне не следовало, конечно, на крышу подниматься, надо было в более свободное и просторное место пойти, но в тот момент у меня не было выбора, и теперь мое место здесь, а за все, что ты делаешь для меня, спасибо; доброй ночи тебе, иди спать”.
Спал я как убитый. Под утро проснулся от жажды. Водой себя обманул и обратно в постель завалился. Надо устоять, думаю, выпью — снова день насмарку пойдет, а дома — ни гроша, жене в глаза глядеть, несмотря на все нахальство мое, никакой уже мочи нет. И в глаза сына — тоже. Лежу вот так с самыми благими намерениями, и мир потихоньку в черный цвет окрашивается. У меня так повелось: как думать примусь, все перед глазами чернеть начинает. Гляжу — нет, проку от лежания никакого, вставать надо, если хочу работу найти, и я кое-как поднялся с постели. Кое-как умылся, оделся. Жена чай заварила, выпил его горяченьким, поначалу показалось — помогает вроде, потом — нет: руки опять трясутся, еще хуже внутри колотит, лечь хочу, хочу натянуть одеяло на голову, чтоб никого не видеть, ничего не слышать. Но не дело это, надо идти работу искать — а далеко ли уйду в таком состоянии? Надо перво-наперво унять эту мерзкую дрожь в руках и внутри. Поднимусь-ка, думаю, наверх, подкреплюсь из спрятанной бутылки, глядишь, и доберусь до Файлабазара1.
1 Файлабазар — открытое место в Ереване, где собирается наемный мастеровой люд; стихийно возникшая своеобразная биржа труда.
“Парон Вагинак, — говорю, — я зашел только “доброе утро” одно пропустить — сегодня я при деле, занят”. — “Да, конечно, Вагаршак, — говорит, — работа прежде всего, но не лучше ли будет пропустить это “доброе утро” после работы, для разрядки?” — “Нет, парон Вагинак, работа наша глаза себе не проглядела, нас дожидаясь: пришел, сделал ее и пошел восвояси — у нас или выгорит дело, или нет — это как Бог пошлет, скорее всего — нет”. — “Нехорошо, — говорит, — и всегда это так?” — “За всегда ручаться не стану, но уж точно до тех пор, пока дело стоящее не обтяпаю, чтоб пару сотен долларов заработать, глаза себе прооперировать”. — “Ты плохо видишь?” — спрашивает. “А чего я, по-твоему, шоферить перестал? Этим вот почти не вижу, а другим осла от мула с трудом различаю”. — “Прости, — говорит, — я не знал”. — “Чем меньше будут знать, — говорю, — тем лучше, а то какой мне прок, если меня Кривым Ваго величать станут?” — “Ты в крайности впадаешь, Вагар шак”, — говорит. “Ну, стало быть, — говорю, — ты плохо людей знаешь: и не такое говорить будут, если не в глаза, то за глаза уж точно!” Не успел я слово свое закончить, гляжу — кто-то подсматривает из-за двери. Никак детвора, подумал, и пошел задать им перцу, но оказалось, не дети вовсе, а парень какой-то с фотоаппаратом, перекинутым через плечо. “Эй, паренек, — говорю, — ты что потерял на нашей крыше?” А он запинается, через мое плечо на Вагинака поглядывает. “Зря ты разглядываешь его, — говорю, — это друг мой, сидит, свежим воздухом наслаждается; если тебе сказать есть что — мне говори”. — “Я корреспондент, — говорит, — из газеты, снимаю примечательные виды города”. — “Не повезло тебе, — говорю, — у нас на крыше примечательностей нет”. — “Но с такой высоты, — говорит, — открывается прекрасный вид на город”. — “Вот тут ты прав, — говорю, — вон парон Вагинак тоже такого мнения. Ну ладно, иди фотографируй, раз блажь на тебя нашла”. Словом, позволил ему ступить на крышу, а сам за водкой своей пошел. Наполнил стопку, подошел к Вагинаку, говорю: “Вы с ним на один покрой — он Арарат снимать пришел”. Только поднес водку ко рту, гляжу — какой там Арарат и все такое прочее! — он нас фотографирует. “Эй, парень, — говорю, — не поняли, это мы, что ли, твои городские примечательно сти?” — “И вы тоже, — говорит, — что, разве мало нынче у нас в городе бомжей и попрошаек?” — “Ах ты, урод, — говорю, — сейчас ты у меня сам живо бомжем и попрошайкой заделаешься!” Кинулся к нему, чтоб вырвать, расколотить аппарат, — убежал. Я бросился вслед — но куда мне до него, молодого! Мигом дверь открыл и вниз рванул.
Настроение у Вагинака упало. “Разве, — говорит, — я кому-нибудь мешаю здесь?” — “Не знаю, — говорю, — сдается мне, мы мешаем всем и всюду”. Опрокинул стопку, принес оставшееся со вчерашнего, стол накрыл. “Ешь, — говорю, — пока есть: день надо на полный желудок начинать — так еще мой отец говаривал, упокой Господи его душу”. Гляжу, рука у него не поднимается кусок взять, все на дверь косится. Встал, сорвал с крыши антенну, толстую такую, длинную, и вогнал в дверную ручку. “Теперь поглядим, — говорю, — кто это нам помешать сумеет!” — “Что это ты наделал, — говорит, — Вагаршак!” — “Ты ешь давай, — говорю, — это моя антенна, а телевизор наш уже с год как не показывает”. — “На какие ты жертвы идешь ради меня, Вагаршак! Я это всю жизнь помнить буду. Возьми, — говорит, — себе мой телевизор”. — “А жена твоя, — говорю, — что она-то смотреть станет?” — “Старый, — говорит, — он в моем кабинете стоит, правда, черно-белый, но показывает хорошо”. — “Спасибо, — гово рю. — Вот если спущусь сейчас, скажу твоей жене, мол, парон Вагинак велел отдать мне черно-белый телевизор — даст она?” Он подумал немного, потом: “Нет, не даст”. — “Ну раз так, — говорю, — выкинь из головы корреспондентов там всяких да телевизоры и давай ешь”. — “Аппетита нет”, — говорит. “Выпей, — говорю, — этот последний глоток тебе оставляю — разом аппетит появится”. Он отказался. “Как знаешь, — говорю. — Не будь этой гадости, я и дня бы не вынес, только она и выручает меня… Ну да ничего, скоро все образуется: не сегодня-завтра дело стоящее слажу, пойду глаза себе прооперирую, а ты — ну а ты будешь делать то, что захочешь делать, твое здоровье!” — “Спасибо, — говорит, — удачи тебе”. Я и с пивом разделался, встал: “Парон Вагинак, пойдем, дверь закроешь”. Он пошел следом за мной. “Знаешь, Вагаршак, — говорит, — и в эту ночь стреляли, ты прав был — я слышал, как собака скулила”. — “Любой заскулит, — говорю, — если в него стрелять станут”. — “Ску леж, — говорит, — доносился с угла нашего здания”. — “Стало быть, — говорю, — это Чало нашего застрелили”. –“Чало — это который, — говорит, — тот, что с подпалинами?” — “Ну да, — говорю, — тот самый, что, как я, все у дверей магазина околачивался, к кошелкам покупателей принюхивался”. Я вытащил антенну из ручки и говорю: “Теперь вот таким же макаром запри за мной”. — “Вагаршак, — говорит, — уж очень беспечно ты говоришь”. Я, не скрою, чуть не обиделся: ради него я антенну мою сорвал — мало ли что телевизор не показывает, глядишь, дело приличное сладится, новый куплю, а антенны нет, — а он-де, “беспечно”. “Нет, — говорит, — я не вообще говорю, а в связи с Чало”. — “Извини, — говорю, — не до Чало мне сейчас, запри за мной, опаздываю я”. Я проверил, когда он запер. “Вот теперь, — говорю из-за двери, — ты точно у себя дома находишься: не пожелаешь — никто и войти не сумеет”.
Время шло к десяти, когда я до Файлабазара добрался. Дружки мои: “Что не видать тебя, Ваго, разбогател, поди?” — а я: “Разбогател, а как же! Теперь вот за вами пришел, хочу повести, попотчевать вас на славу”. Сидим в тенечке, беседуем о разном, а сами по сторонам глазами постреливаем — а ну как Бог пошлет работу, а ее у нас из-под носа уведут! Я отчаиваться уже начал, как вдруг какой-то тип заявился. “Нужны трое, — говорит, — немного гажи и цемента надо сгрузить”. А нас в аккурат и есть трое. Мы переполошились, потому как со всех сторон голодный люд напирает: “Нас возьми, братец, нас!” — и, не спросив даже, как много это “немного” и сколько нам за работу обломится, второпях влезли в его машину. Недалеко было ехать, в районе Силачи1 что-то вроде склада было.
1 Силачи — привокзальный район Еревана.
Открыли дверь, видим, что-то около двух тонн цемента и тонны гажи. Ребята, мол, Ваго, ты самый смелый из нас, пойди спроси у него, сколько заплатит. “Не бойтесь — говорю, — не обидит, даст сколько надо, видать, он из тех, что мелочиться не любят”. Пока мы погрузили эти три тонны, чуть Богу души не отдали. Стоим, ждем оплаты, а он: “Вы езжайте с грузом, начните разгружать, а я следом приеду”. С одной стороны, это вроде и неплохо: фронт работ увеличивается, а стало быть, и оплата, но с другой — опять кота в мешке покупать? “Извините, — говорю, — сколько дадите?” — “По тысяче на брата”, — говорит. “За погрузку?” — спрашиваю. “За погрузку и разгрузку”, — говорит. “О разгрузке мы вроде не договаривались”. — “Ладно, — говорит, — по полторы тысячи”. — “Не будь мне так тошно, — говорю, — я б посмеялся вашей шутке: одна погрузка не меньше полутора тысяч стоит”. — “Ладно, — говорит, — сколько ты просишь?” — “За все про все по три тысячи на душу, и это только потому, что вперед не оговорили”. — “Ну и рвач же ты!” — говорит. “Да разве три тысячи, — говорю, — это деньги?” — “Чего ж тогда просишь, если не день ги?” — “Имел бы,– говорю, — не просил”. — “Ну, раз не имеешь, — говорит, — за все про все по две тысячи каждому, и закруглимся на этом”. Подошел к ребятам: так и так, мол. “Ах он, такой-разэтакий! — говорят. — Пусть хотя бы по две с половиной даст”. Вернулся к тому, говорю: “Ребята по две с половиной хотят, на меньшее не соглас ны”. — “Ваше дело, — говорит, — я и за тысячу кого хочешь подрядить сумею”. Опять вернулся к ребятам: так, мол, и так, а они — что им еще оставалось делать, тысяча ведь не валяется на улице! Сидя на мешках с гажей и цементом, мы, терпя муки мученические, поехали к черту на кулички — аж в Джрвеж1! Приехали, видим, он вперед нас добрался, стоит с кем-то, покуривает — мы, понятно, с головы до ног в гаже, а они при костюмах да галстуках. Семь потов с нас сошло, пока мы выгрузили, а потом тащили на себе до трехэтажных его хоромов трехпудовые эти мешки! Закончили под самые сумерки. “Тут работы было не меньше чем на десять тысяч, — говорю, — а вы отделались шестью”. Не успел договорить, вижу, он пятитысячную мне протягивает. Я так и уставился на нее. “Здесь не хватает тысячи”, — говорю. “У меня сейчас только это и есть, — говорит, — остальное — завтра”. — “Что, завтра нам опять тащиться сюда? — говорю. — Одна дорога станет нам на шестьсот драмов”. — “А чего приезжать всем троим? Пусть один из вас приезжает”. — “Займи у друга эту тысячу”. Это я говорю, а друг его лезет в карман, пачку стодолларовых бумажек достает, перебирает их: “Нет, драмов у меня нету”. — “Ну ладно, — говорю, — во сколько завтра?” — “А когда хочешь, — говорит, — я все время тут”. — “Хорошо”, — говорю.
Мы спустились в город, разменяли деньги, каждый взял свою долю, за вычетом сотни на маршрутку — их выложил один из ребят, у которого деньги были. Домой добрался затемно. Все деньги жене отдал. “Что так мало? — говорит. — На них разве купишь что?” — “Благодари Бога и за это”. Лег, не поев, в постель, одеяло на голову натянул, чтоб никого не видеть, никого не слышать, — эх, что-то мне завтрашний день готовит?.. К Вагинаку, понятно, не поднялся: ни охоты не было, ни сил.
Ночь прошла неспокойно, я, что ни час, просыпался, и в какой-то момент слышу — прав был Вагинак, — стреляют. Я подошел к окну, но с моими-то глазами да в этакую темень разглядишь что разве! Опять раздался выстрел, и на этот раз я и вправду услышал скулеж, да такой отчаянный, будто человек плакал. “Уж не Чернушка ли наша?” — мелькнуло в голове. Я не вытерпел, натянул одежду, вышел во двор. Гляжу, двое каких-то мужиков — у одного ружье в руках, второй волочит за хвост собаку: ну да, и впрямь Чернушка наша, — так вот, мужики эти к своей машине направляются. “Вы что творите-то, нелюди? — говорю. — Чем вам досадила эта собака? Десять лет в нашем дворе жила, мой сын в ней души не чаял!” — “Вот и взял бы к себе в дом, раз не чаял”, — говорят. С одной стороны, они, конечно, правы, но как представил я, что сын утром впустую будет Чернушку искать, разозлился. “А вам не приходит на ум, — говорю, — что вы невзначай можете и в человека попасть?” — “В кого, например?” Это говорит тот, с ружьем, а я: “В меня, допустим”. — “А если и попадем, — говорит, — что с того?” Я хотел было уже ответить — что, но тут другой открыл заднюю дверь машины, чтоб закинуть Чернушку за хвост вовнутрь, и я такое увидел, что язык у меня разом отнялся. Стою, вглядываюсь: никак человек внутри? “Что это?” — спрашиваю. “А что, не видишь разве?” — говорят. “Вижу, — говорю, — потому и спрашиваю”. — “А раз видишь, — говорят, — так и не спрашивай”. — “За что вы его так?” — говорю. “А за то самое, что бродяжкой бездомным был”. — “Каждый бродяжка, — говорю, — собака для вас?” — “Собака, известно, раз бродяжка”. — “Креста на вас нет, — говорю, — мало того что человека застрелили, так еще и оскорбляете его?” — “Слушай, братец, никак ты пьяный?” — говорят. “Наоборот, — говорю, — не пьяный”. И тут я в себя пришел. Может, думаю, примерещилось мне, а если нет, так лучше мне рот на запоре держать — с этих станется, они и меня за милую душу пристрелят и — велика беда, что хвоста не имею! — за ногу схватят, зашвырнут в свою машину. Я повернулся и ушел восвояси. Пришел домой, лег, только вздремнуть успел — теперь уже сон привиделся, да такой, что проснулся мокрый с головы до пят. Будто пришел я к Вагинаку домой что-то просить для него, а жена его взамен такое хочет, что бедному Ваго повеситься впору! “Тикин2 Аник, — говорю, — врать не стану, ты завсегда мне нравилась, потому как пухленьких женщин — чего уж кривить душой! — я вообще обожаю, но поскольку ты жена парона Вагинака нашего, то ничего такого я и помыслить не смел”. — “Не поняла, — говорит, — может, я что дурное предлагаю?”
1 Джрвеж — дачный поселок близ Еревана. 2 Тикин (арм.) — госпожа.
И тянет меня на себя. Она меня тянет, стало быть, а я помаленьку млеть начинаю, и тут вдруг вижу — хоть всем складом она и жена Вагинакова, но морда у нее крысиная, и пока она совратить меня норовит, что-то грызет, не переставая. Я силюсь вырваться из ее рук, а она усмехается и, скаля острющие зубы, приближает свой рот ко мне… Проснулся весь в поту. Майку поменял, подушку перевернул, но куда там! — до самого утра больше глаз не сомкнул. Утром жена положила что-то на стол, но я только к чаю и притронулся. К Вагинаку опять не поднялся: как мне было показаться ему на глаза после такого-то сна! Будто мало мне было всего пережитого, так еще во дворе, на асфальте кровь Чернушки увидел.
“Ребята, — говорю (на Файлабазаре говорю), — день сегодня плохой будет: я дурной сон видел”. А ребята-де, расскажи, поглядим — может, не такой уж и дурной был, да и время, мол, скоротаем. “Я был, — говорю, — с женой соседа”. — “И это ты называешь дурным сном?” — смеются они. “Хорошего соседа, — говорю, — друга моего”. — “А, — говорят, — тут ты и впрямь в лужу сел, и не совестно тебе?” — “Но, — говорю, — не больно она и походила на друга жену”. — “Ваго, — говорят, — ты сам-то хоть соображаешь, что говоришь?” — “А как же! — говорю. — Это вы в толк не возьмете. Ясно же говорю: сон мне плохой ночью привиделся”. — “Да тут и понимать-то нечего, — говорят. — Ты был с женой соседа, но она оказалась вовсе не соседа женой, и теперь ты горюешь”. — “А как мне не горевать? — говорю. — Десять лет в нашем дворе жила, под балконом нашим не раз щенилась!” У них глаза на лоб полезли: “Жена соседа?!” — “Чернушка, дурни”. Рассказал им историю Чернушки, а заодно и то, что в машине видел. “Может, — говорят, — обознался ты, не человек был вовсе?” — “Не знаю, — говорю, — почудилось мне — человек”. — “Да, это и впрямь никудышный сон!” — “Да что вы, ребята, в конце концов! — говорю. — Я же не сон вам рассказываю!” — “Что ж ты тогда, — говорят, — головы нам дуришь, будто сон плохой тебе привиделся?!” — “Плохой был тот, другой”, — говорю. “Нет, — гово рят, — этот. Пошевели мозгами: слыхано дело, чтоб среди бела дня человека застрелили, зашвырнули его в машину да еще и тебя поглядеть позвали?!” — “Не среди бела дня, — говорю, — ночью”. — “Пусть ночью, — говорят. — Пьяный был, а теперь вот сон от яви отличить не можешь”. — “Нет, — говорю, — не пьяный был”. — “Раз не пьяный был, скажи: сколько снов ты видел этой ночью?” — “Один-единствен ный, — говорю, — с места мне не сойти!” — “Плохой?” — “Не то слово!” — “Ну, — говорят, — ясно дело: пса вашего в твоем сне застрелили, а с женой соседа ты был наяву”. Фу ты! Завели шарманку — теперь и я сомневаться начал. Сижу, думаю: что лучше — чтоб Чернушку не застрелили или чтоб с женой парона Вагинака и взаправду… язык не повернется сказать такое! “Ребята, — говорю, — путаетесь вы: у этой самой бабы крысиная морда была, и пока она норовила ввести меня в грех, грызла что-то, как крыса, — разве такое в жизни бывает?” — “Тьфу! — говорят, — допек ты нас, Ваго!”
Может, и вправду допек, но сон мой так-таки вещим оказался: промаялись мы, голодные, до двух часов — работы нет как нет! То ли домой идти, то ли нет; в кармане у меня всего-навсего три мятые десятки — не то выбросить их, не то нет. Тут один из ребят на часы глянул, мол, сегодня в три митинг будет, пойдем, глядишь, и утешат чем. Десять лет будет, как я на митинги не ходил, и сейчас идти не хотел, но один из ребят, дескать, нет, это не из тех самых митингов за независимость — сейчас мы идем себе хозяина требовать. “Как это хозяина?” — дивлюсь я. “Пусть какая-нибудь из великих держав под свое крылышко нас возьмет: мы на нее работать будем, а она нас — кормить”. Любопытство меня забрало. Еще около часу здесь проторчал. Кто ни попадя кулаком размахивал, о братстве трещал, работу и безбедную жизнь сулил. Сами ораторы — сытые, откормленные, на лицах улыбки сверкают, слушатели же — дряхлые старички-старушки, дунь как следует — упадут. Стоят как бараны, слушают, из карманов потертые партийные билеты достают, блеют, как овцы. Слушал я, слушал, и внутри у меня злость закипела, к горлу подкатила. А когда главарь их опять луженую глотку свою напряг, я не вытерпел, закричал: “Совесть имей! Власти тебе захотелось, так требуй ее, как мужику подобает, а не дури головы горемыкам этим! Мой двадцатилетний сын жизнь за независимость положил, а ты плюешь на его кровь, страну чужакам в дар предлагаешь! Люди, — кричу, — вы ж не домашняя скотина, что ищет, кто б ее подоил!” Что тут началось!.. Навалились на меня со всех сторон эти самые старички-старушки, бьют куда попало, и прибили бы насмерть, как пса паршивого, если б ребята не прикрыли меня, не выволокли из толпы и не отправили восвояси: “Иди-ка ты, брат, отсюда, с тобой беды не оберешься!” — “Пойдем, — говорю, — пропустим по рюмочке”. Отказались — знали, что денег у меня нет: мы, мол, обратно пойдем. “Давайте лучше в Джрвеж поедем, — говорю, — тысчонку нашу отберем”. — “Не даст, — говорят, — мы вчера еще решили крест на ней поста вить”. — “Вы решили, — говорю, — а я — нет!” — “Если отберешь, — говорят, — пусть на здоровье тебе будет!” — “Мне-то будет на здоровье, — говорю, — а вот вы давайте топайте, к стаду примыкайте — глядишь, парочкой баранов больше станет!”
Простился с ребятами, а как в Джрвеж добраться — ума не приложу. На своих двоих не доберешься, а у меня всего и есть что тридцать драмов. Подкатила маршрутка. “Вот так и так, брат, — говорю водителю, — у меня всего тридцать драмов, согласен повезти — вези, нет — уберусь к чертям собачьим”. Он скривился маленько, потом, мол, ладно, садись. Добрались до места, а он даже эту тридцатку брать не стал. “Спасибо, — говорю, — встречу тебя на обратном пути, за оба конца заплачу”. Я сдурел, видать: пока плутал в поисках того дома, битый час прошел. Разыскал, нако нец, — а толку? Дверь на запоре, его самого — нет. Вчера, похоже, мы и вовсе ошалелые были, если поверили, будто он целыми днями здесь околачивается. Тут из соседнего дома вышел кто-то и подозрительно так: “Ты что тут делаешь?” — “Хозяин дома мне нужен”. — “А зачем?” — “Чтоб должок, — говорю, — мне вернул”. По взгляду вижу, не верит, чтоб тот мог задолжать такому, как я. “Вчера, — говорю, — мы подвозили цемент и гажу, а у него денег не было, тыщу должен остался”. — “Невелики день ги, — говорит, — да и соседи мы с ним, но, ты уж прости, вот так, вслепую, дать не могу вместо него”. — “А что, братец, — говорю, — я разве просил у тебя? Просто обидно мне, что у такого человека тыщи драмов не нашлось и я был вынужден тащиться сюда за этой тыщей, не имея денег даже на маршрутку, и теперь вот мне придется в город пешком спускаться. Разве дело это?” — “Не дело”, — говорит. И поворачивается, чтоб уйти. Нет чтоб и мне повернуться и уйти, но меня точно кто за язык тянет: “А когда он бывает тут?” — “Бог его знает”, — говорит. Теперь уже я поворачиваюсь, чтоб уйти, теперь уже он говорит мне вслед: “Постой-ка, братец!” Оборачиваюсь, вижу — руку в карман засунул, а другой подзывает меня, как ребенка. Вот бы язык опять подвел меня, мол, нет-нет, этого еще недоставало! — но я вижу деньги в его руках и ноги сами собой к нему направляются, ладонь уже чувствует теплоту тысячедрамовки, я уже вижу себя входящим к себе в дом с этой тыщей драмов в кармане… Он отделяет из толстой пачки одну бумажку, сует мне в ладонь. “Вот возьми, — говорит, — домой доберись”. Пока я переваривал его слова, он ушел уже. Мне незачем было заглядывать в ладонь — и так знал, что сотня там, на маршрутку. И взять не возьмешь, и выкинуть не выкинешь! Он в дом вошел, а я все стою…
Я долго шагал по Джрвежу, все думал: встретится попрошайка или нищий ка кой — ему отдам, но так и не встретился. А потом смекнул: не встретился, потому как я и есть попрошайка. И, плюнув на гордость, сел в первую же попавшуюся маршрутку и в город спустился. Я шел себе, понурив голову, пока не набрел на какую-то там бургерную. Я бы так и прошел мимо, если б вдруг не заметил в окне мужика — живой портрет того фрукта, что тысчонку мою зажилил. Я к месту прирос. Потом подошел ближе: он, не он? — вблизи вроде и не он. Сидит за столиком с двумя красивыми детишками, мальчиком и девочкой, в руках у тех по толстенному ломтю хлеба, а внутри, видать, живность какая-то, потому как, с какой стороны ни норовят они откусить, эта дрянь непонятным образом наружу выскальзывает. Господи ты боже мой, что ж это такое копошится там внутри: червь, жаба, ящерица или еще чертовщина какая неведомая?! Я руками-ногами знаки подаю: не ешьте, мол, дети, выкиньте к шутам! Не понимают: дети все же, отец купил, сунул им в руки, сказал, мол, вкус но — вот и едят по простоте душевной. Отец обернулся, увидел меня, пасть раскрыл и как рыкнет! Рык я, правда, не услыхал — за стеклом находился, но зубы… каждый с мой палец! Потом повернулся, заорал на детей — те тут же опять куски ко рту поднесли, жабы, ящерицы, черви опять копошиться принялись — и тут меня рвать потянуло! Чуть нутро наизнанку не вывернул, а вырывать-то в общем нечем: два дня уже ни маковой росинки во рту не держал! Меня выворачивает, значит, а этот зверь зубастый, сидя на стуле, беснуется, рявкает что-то, кому — не вижу, потом хватает пивную бутылку, наливает полный стакан и опрокидывает в глотку. Но что за черт! Разве пиво бывает красным? А оно у него, я ясно вижу, красное-красное, что алая кровь человечья! Тут мне вконец дурно сделалось, а вышедшие изнутри двое пар ней — я и разглядеть-то их не успел, — подгоняя меня тумаками, поволокли прочь от гадюшника этого. “Пойдешь прямо, — сказали, — не оборачиваясь!” — “Пойду, братцы, — говорю, — попросите даже — не обернусь!” Домой пришел полудохлый. Жена с надеждой в лицо мне глядит, а я: “Попробуй только рот раскрыть — дух вышибу, а потом и с собой разделаюсь!” Она промолчала, а я среди бела дня в постель завалился, и опять, что ни час, просыпаюсь, и опять встаю весь в поту — но теперь уже не в Вагинаковом доме оказываюсь, а стоит глаза закрыть — на митинге. А там все — как днем было, но только сейчас у всех, и у ребят моих тоже, заместо человечьих — бараньи головы, а у ораторов сплошь козлиные бороды. “Люди, — говорю, — поглядите, кого вы слушаете, и сами вы во что, глядите, превратились!” — “Кто б тебя самого спросил: а ты-то на кого похож?” — и какая-то паршивая овца невесть откуда сует под нос мне зеркало. Гляжу — хоть и не больно на себя похож, но и не баран вконец. “Люди, — говорю, — во всем виноваты эти козлы вонючие, что за баранов вас держат! Стоит повыдергать им бороды — все вы снова человеками станете!” — “Уж не себя ли ты мнишь человеком? Враг ты — и все дела!” — и, сбив меня, давай пинать ногами. И больно так бьют! “Я не враг, — говорю, — я только не хочу быть бара ном”. — “Раз не баран, то уж точно враг”, — говорят и опять пинают. Ребята мои: “Ваго, братец ты наш, скажи: да, баран я — не то убьют тебя, и смерть твоя на совести нашей будет”. — “Не могу, — говорю, — не получается”. — “И не получится, — говорит кто-то со знаменем в руках, — потому как ты животное иного роду-племени — скотина ты, к тому же скотина-предательница”, — и давай снова бить меня… Бог ведает, сколько маек я поменял, сколько раз, стоило глаза закрыть, видел все тот же сон, потом понял — не будет мне спасу от этой напасти, натянул одежду и на балкон вышел. Оказалось, не так уж и поздно было — магазин, что напротив, работал еще. Не теряя времени, спустился вниз, подошел к знакомому продавцу. “Знаю, брат, — говорю, — ты в долг мне не дашь, но парону Вагинаку дать-то можешь?” — “Положим, дам, — говорит, — но потом с кого спрашивать-то стану? Ведь твой парон Вагинак, — гово рит, — на крыше сидит”. — “С жены его”, — говорю. “А вернет она?” — спрашивает. “Не знаю, — говорю я честно, — но все же запиши на нее. Что касается парона Вагинака, то он рано или поздно спустится — не век же ему на крыше сидеть!” — “Да, — говорит, — в газете тоже так писали”. — “Правда? — говорю. — Дай отнесу, пусть порадуется”. — “Не думаю, — говорит, — чтоб он радоваться стал, но газеты нет у меня, забрал кто-то”. — “Черт с ней, с газетой, ты лучше в долг мне дай!” — “Сколько?” — “Продуктов на тыщу”. — “Чего именно?” — “Хлеба с сыром и одну бутыль”. — “С каких это пор Вагинак пить начал?” — “Посиди, — говорю, — на крыше, сам закладывать начнешь”. — “Не знаю, — говорит, — не пробовал, и не приведи Господь попробо вать”. — “Дай и не пробуй”. Засунул бутылку за пазуху, взял хлеб с сыром и втихую, чтоб наши не увидели, поднялся наверх. Дошел до крыши никем не замеченный, гляжу — дверь заперта. Тихонько постучал — ни звука. Постучал снова. Ответа нет и нет! И так что-то около часу. Невмоготу мне стало, и прямо под дверью я почти ополовинил бутылку. Вроде немного в себя пришел, но думаю: вот незадача-то! — надо же было ему именно сейчас улететь, и мне, еле унесшему ноги из ада, придется опять туда воротиться. То ли от страха перед этим, то ли еще отчего, но я опять постучался и на этот раз услышал вдруг голос Вагинака, испуганный, потерянный: “Кто там?” — “Я это, кому ж еще быть!” Он дверь открыл и: “Слава Богу, Вагаршак, а я все думал, не случилось ли что с тобой”. — “Случилось, — говорю, — еще как случилось! Но ты голодный, верно, давай сначала поедим немного”. — “Поедим, конечно, — гово рит, — а то разве насытишься зеленью, съеденной во сне?” — “А зелень-то откуда берешь?” — “Я в горы улетаю, гуляю там и заодно козлобородник и прочую зелень собираю. Жаль, не все виды питательных трав мне знакомы”. — “Будь осторожен, — говорю, — среди них и ядовитые попасться могут: съешь ненароком — ноги протянешь, но и на съедобные больно не налегай: понос схватишь — опять же головная боль”. — “Я приму это к сведению, — говорит, — спасибо за заботу”. — “Пожалуй ста, — говорю, — но вот то, что я тебе два дня воды не носил, простить себе не мо гу”. — “Да, — говорит, — но удивительно, я пить совсем не хочу”. — “А теперь, — говорю, — позволь и мне удивиться: как это можно на солнцепеке таком сидеть и пить не захотеть?” — “Не знаю”, — говорит. “Подумай хорошенько, может, и пил что?” — “Опять же во сне, — говорит. — Я нашел в горах студеный родник, пью из него, умываюсь”. — “Ну, стало быть, вопрос воды ты утряс”. — “Во сне, Вагаршак, во сне”. — “Какая разница — где? Важно, что жажду свою утоляешь, но, — говорю, — боюсь, остальные проблемы свои в горах ты решить не сумеешь”. — “Я поднялся сю да, — говорит, — не для того, чтоб проблемы решать”. — “Проблемы, — говорю, — сами отыщут тебя”. Он думал с минуту, а потом: “Ты мудрец, Вагаршак”. — “Нет, — говорю, — просто я столько перевидал на своем веку, что иногда, сам того не желая, пытаюсь разобраться, что к чему в этом мире, и ничего более путного до сих пор мне в голову не приходило”. — “А более и не надо, — говорит. — Я больше твоего заблуждался, напрасно бумагу марал, обманывал”. — “Последнее, парон Вагинак, — говорю, — не очень-то на тебя похоже”. — “Я сам себя обманывал, Вагаршак, — говорит, — сам себя: писательство, поверь мне, наиболее опасный вид самооб мана”. — “Тебе виднее, — говорю, — я не ахти как разбираюсь во всяких там писательствах”. — “А я, видимо, объяснить не сумею, — говорит. — Господь, сотворивший этот мир, конечно, великое дело сделал, но, сам не живя здесь, хорошо ли он представляет, что создал? Писать о любви и любить — вещи ведь разные, не так ли?” — “Наверно”, — говорю. “Как-то, — говорит, — у меня в голове промелькнуло, что слово “мечта” того же корня, что и “сон”1, и это мое открытие оказало мне медвежью услугу: я начал летать, однако — во сне”.
1 В арм. яз. «мечта» (еразанк) и «сон» (ераз) — однокоренные слова.
Мы беседовали, ясное дело, сидя у накрытого мною стола, и с каждым выпитым глотком язык у меня все больше и больше развязывался, так что под конец я и говорю: “Парон Вагинак, можно и мне рассказать о своих снах?” — “А как же, — говорит, — пожалуйста”. И тут я начал рассказывать, как ребята уломали меня на митинг пойти… “Постой-постой, — говорит, — так, значит, сегодня и вправду был митинг?” — “А о чем я, по-твоему, толкую? Будто мало мне было того, что днем побывал, так еще и во сне очутился на нем…” Он снова перебивает меня: “Вагаршак, так это тебя там, значит, били?” — “Меня, а кого же! Кому еще в голову могло стукнуть критику там наводить! Но ты, — говорю, — ты-то как узнал об этом?” — “Я был там, — говорит, — над площадью кружил, наблюдал. Правда, я так и не понял, что за митинг был, — видел только, как бьют кого-то, мне показалось — тебя, хотя уверенности в том у меня не было, и все же я обрадовался, что хоть кто-то не пожелал плестись, как баран, вслед за отарой”. — “Что ж это получается, парон Вагинак? — говорю. — Не то мы с тобой одни и те же сны видим, не то ты и вправду летаешь?” — “Что ты хочешь этим сказать, Вагаршак?” — “Хочу знать, — говорю, — какой из митингов ты видел: настоящий или привидевшийся во сне? Вот, к примеру, скажи: чьи морды были у колотивших меня и чем они били?” — “Бараньи морды, — говорит, — а били руками”. — “Ан нет! — говорю. — Бараньи морды были у них во сне, а руками тузили меня наяву, — вот и получается, что ты тоже на двух митингах побывал”. — “Нет-нет, Вагаршак, на одном только”. Я бы поспорил с ним, но вдруг подумал: а вдруг он видел и то, как я домой к ним ходил, и ту срамную сцену с его женой?!. И, чтобы проверить, спрашиваю: “А жену свою, парон Вагинак, ты не видел?” — “А что, она тоже на митинге была?” — спрашивает удивленно. Я вздохнул с облегчением: стало быть, этот самый сон я видел порознь от него, да и мудрено б нам было видеть его вместе — ведь не прозрачное же наше здание, чтоб он со своих небес видел меня на девятом этаже у них, и, вконец воспрянув духом, говорю: “Нет, она поумней нас с тобой — дома сидела, за обе щеки уплетала, а на столе, если не путаю, вареная курица была, зелень разная, огурцы-помидоры да большая бутыль “Пепси” — и это, заметь, при нынешней-то дороговизне!” — “Вагаршак, — говорит, — что ты делал у нас дома?” — “Ходил за тебя просить, — говорю, — она, что ни день, весь магазин в дом к себе тащит, а ты тут постишься!” — “Напрасно ты побеспокоил ее, Вагаршак, — говорит, — нехорошо это, прошу, не делай больше такого”. — “Я во сне, — говорю, — побеспокоил ее”. — “А, — говорит, — это немного меняет дело, но ты даже во сне не обращайся к ней — хотя бы из-за меня”. — “Не понял, — говорю, — разве в нашей воле видеть или не видеть сны?” — “Не знаю, — говорит, — сны, вероятно, — это осколки нашей разбитой мечты, разбитой и искаженной”. — “Мудрено толкуешь, парон Вагинак, — говорю, — мудрено, но, видать, верно. Ты себя писаниной своей дурачишь, а я — выпивкой, потому как, когда я не пьяный, мир мне видится таким, какой он и есть на самом деле, — черным, к твоему сведению. Но может, мы заблуждаемся оба, а, парон Вагинак? Сегодня на этом митинге, например, такое говорили, что я был бы рад и поверить”. — “Но не поверил же?” — говорит. “Нет, — говорю, — не поверил”. — “Потому что ложь, — говорит, — та же истина, ее оборотная сторона, потому что слово не может быть истиной, оно — пыль, которую вот уже сколько тысячелетий бросают на ветер; истинный смысл слов давно погребен под грудой шелухи, которая ослепляет, оглушает, очаровывает, как голос свирели, что сперва на пастбище ведет, а потом на бойню”. — “Что же нам делать, парон Вагинак?” — “Не знаю, — говорит, — теперь я стараюсь держаться подальше от слов, от музыки”. — “Я, — говорю, — хоть на месте меня пришиби, летать не смогу: голова у меня от высоты, даже спьяну, кружится”. — “А я умею, — говорит, — то есть как будто умею, но взгляд мой все равно всегда устремляется вниз”. — “Это оттого, наверно, — говорю, — что Бог создал Адама из земли”. — “Но ведь оживил, — говорит, — своим дыханием”. — “Ну да, конечно, — говорю, — вот потому-то и душа моего сына, старшего, вон там на небесах находится”.
Вот так сидели мы, разговоры разговаривали, а наверху, все в звездах, небо было, и под нами город, как говорил Вагинак, тоже весь в звездах, лежал, я был под хмельком и вправду видел все это, и сердце мое переполнялось, и думал я: отчего в этом прекрасном мире мы скотские морды должны иметь? Сейчас, видать, нет, иначе Вагинак как пить дать спросил бы: “В кого ты превратился, Вагаршак?” — так ведь мне не оставаться, как ему, на крыше: бутылка кончается, хочешь не хочешь, мне спускаться скоро, а там, внизу, мы все — бараны, крысы и черт знает еще кто… А младший мой — кем он-то станет, повзрослев?.. Хорошо, темно было, Вагинак не заметил, как проняло меня до слез, по голосу только учуял, что неладно со мной, и спросил: “Что случилось, Вагаршак?” Я сказал, мол, о сыне, младшем, думаю, не хотелось бы, чтоб бараном рос: конец барана всегда плачевный — рано или поздно в чьем-то брюхе. “Прости меня, Вагаршак, — говорит, — но ты выпил и преувеличиваешь”. — “Я и вправду выпил, — говорю, — а что касается преувеличения — не знаю. Вот скажи мне тогда: что такое этот мир?” — “Не знаю, — говорит, — прожитая жизнь оглушила и ослепила меня; вероятно, только в день своего рождения я воспринимал свет и тьму такими, какие они и есть на самом деле, но и этого я уже не помню”. — “Ну, стало быть, — говорю, — мы будем жить, как и жили: я выпил свою водку — ты съел свой хлеб и сыр; я дрыхнуть пойду сейчас — ты, как сам говоришь, дремать; ты будешь травы собирать и умываться в роднике — я попаду в лапы чудищ”. И тут раздался выстрел. “Э-хе-хе, — говорю, — еще одного прикончили!” — “Кого, Вагаршак, кого?” — “Вчера, — говорю, — Чернушку, позавчера — Чало, утром узнаем, кого сегодня”. — “Вагаршак, — говорит, — я не предлагаю тебе оставаться здесь, и даже не советовал бы этого”. — “А я бы все равно не остался, — говорю: — ну какой из меня летун! Ваго давно отлетал свое, так что пожелаем друг другу еще разок доброй ночи, или, скорее, доброго утра. Прости, что не убираю стол: сил нет. Пусть останется на потом. Пойдем, дверь за мной закроешь, чтоб вдруг не сунулся кто”.
Ухитришься ли рано проснуться, уснув на рассвете? Я спал по-царски, то есть без снов, проснулся что-то около полудня — и пошло-поехало! Жена мне: “Что это ты натворил, Ваго?!” — “А что такого я мог натворить?” — “Приходила Аник, — гово рит, — сказала, что ты в магазин ходил, от ее имени в долг брал”. — “Не от ее, — гово рю, — от имени Вагинака”. — “А где он, Вагинак-то твой, обретается, чтоб еще и долги делать?” — “Не твоего и той бесстыжей ума дело — где”, — говорю. “Может, она и впрямь бесстыжая, не знаю, — говорит, — а вот ты, раз уж совестливый такой, иди и держи теперь ответ”. — “Эка важность ответ держать!” Это, понятно, я говорю, но легко сказать, да трудно сделать. Я, озабоченный, одевался, когда в дом ввалился тот хороший наш парень со второго этажа и прямо с порога, не тратя слов: “Ваго, парень, что это за номера вы откалываете?” — “О чем ты?” — “Чего вы заперли дверь на крышу?” — “Заперли, — говорю, — чтоб корреспонденты и прочие недоумки глаза нам не мозолили”. — “Ну, — говорит, — раз сам черт вам не брат, то поди и почитай, что пишут о вас”. — “О нас?” — спрашиваю. “Ну да, — говорит, — о вас. Если Ваго — это ты, так, значит, и о тебе тоже, и снимок твой там в-о-т такой!” — “Здорово-то как! И снимок, говоришь, пропечатали? Час от часу жизнь все слаще делается!” — “Ну, — говорит, — давай-ка тогда в этой сладости своей и топай, возьми у Зануды, почитай да полюбуйся”. — “Да я мать Занудину!.. Что он, Бог и царь для вас?!” — “Я знать ничего не знаю, Ваго, — говорит, — мне велели позвать тебя — и все дела”. У меня, врать не стану, поджилки затряслись: о двух головах я, что ли, чтоб вот так, еле глаза продрав, ни капли не приняв, предстать перед ними! Но делать нечего — вышел, гляжу, перед домом Зануда стоит и еще человек десять с ним. Они тут же умолкли и так вылупились на меня, точно сроду не видели. “Доброе утро, люди!” — говорю. Хохочут — кто ядовито так, а кто и смущенно. “Что зубы-то скалите?” — говорю. “Кто ж это в обед доброго утра желает?” — говорят и снова ржут. Не люблю, когда надо мной насмехаются, это ошибкой было с их стороны, я тут же собрался с духом и говорю: “Слушай, ты позвал меня, чтоб газету мою дать?” Это я Зануде говорю, поскольку в руке он газету держал, а он: “С чего ты взял, что это твоя газета?” — “Если там мой снимок есть и обо мне написано, стало быть — моя”. Он опять зубы скалит: “Твоя вчерашняя была, а это сегодняшняя, в этой, в отличие от вчерашней, серьезные вещи написаны”. — “Ну, значит, — говорю, — серьезное себе оставь, а сам потрудись сходить за вчерашней”. Откажись он, я за себя ручаться б не стал, так ведь он был тот еще гад! — повернулся к кому-то: “Ты помоложе нас будешь, сходи-ка к нам домой, принеси”. Тот пошел и принес, протягивает Зануде, а он: “Ему отдай, это его газета, пусть смакует”. Я взял, раскрыл — прямо на первой странице наш снимок красуется. Вагинака плохо было видать, поскольку — как он позднее сказал мне — на втором плане он был, а я — ну а я стою молодцевато так, выдвинувшись со стаканом в руке вперед, и, повернувшись к сопляку тому, вроде говорю ему что-то. “Видать, сердишься?” — говорят. “Нет, — говорю, — я очень даже спокоен”. — “Не сейчас, — говорят, — на снимке”. — “На снимке — да, — говорю, — я злюсь на этого ублюдка, что втихаря снимал нас”. — “Да, — говорит Зануда, — ты имел полное право сердиться, если фотографировал без вашего ведома. А что это у тебя в руке?” — “Стакан, — говорю, — или плохо видать?” И только тут я заметил сверху надпись огромными буквами: “Доброе утро!” “Ну и как тебе?” — спрашивают. “Отлично, — говорю, — доброе утро — вещь неплохая”. — “Ты почитай, что внизу написано”. Легко сказать — почитай, когда я даже красный свет от зеленого толком отличить не могу, где уж с моими-то глазами разобрать их черные меленькие буковки! “То, что внизу написа но, — говорю, — я дома прочитаю”. — “Видать, очки не при тебе?” — спрашивает Зануда. Он и впрямь отпетая сволочь — знает ведь, что никаких очков у меня и в помине не бывало. “Ага, — говорю, — не при мне, дома у вас позабыл, ну да ничего, пусть тебе останутся — не сегодня-завтра я на операцию пойду, врач сказал, стопроцентное зрение буду иметь”. — “А во что это тебе обойдется?” — простодушно спрашивает тот хороший наш парень. “А, ерунда, — говорю, — в какие-то двести долларов, ну, еще тому в лапу дать, другому, так что где-то около двух сотен с половиной или трехсот, наверное”. — “Пока ты не прооперировался, я сослужу тебе службу с помощью моих очков”, — говорит Зануда и, забрав у меня газету, читает: “После окончательного присвоения парков и улиц столицы бомжи приватизировали также и крыши…” “Это ты про нас читаешь?” — спрашиваю. “Нет, про нас”, — говорит Зануда. “Что, — говорю, — этот ублюдок не видел разве, что никакие мы не бом жи?” — “Видать, нет, — говорит, — видать, он тоже дома забыл очки”. — “Попадется мне в руки, — говорю, — шею ему сверну! Что он там еще пишет?” — “Остальное сам прочтешь после операции, а еще лучше — отнеси, пусть тебе парон Вагинак твой прочтет, — говорит Зануда и, сложив газету, протягивает мне. — Нас в общем-то мало волнует, бомжи вы или нет, нас наша крыша волнует, которую вы в свинарник превратили”. — “Крыша, — говорю, — сейчас чище, чем когда бы то ни было, так что не говори того, что не видел собственными глазами”. — “Вот это верно, — говорит, — не видел, потому как увидеть не могу. Словом, — говорит, — мы позвали тебя, чтоб вы дверь отомкнули и вниз спустились”. — “И отпирать не станем, и спускаться не спустимся, — говорю, — то есть отопрем и спустимся только тогда, когда сами того пожелаем”. — “Я, — говорит, — председатель нашего кондоминиума”. — “Будь ты председателем хоть чего угодно, — говорю, — но не путайся у меня под ногами”. — “Угрожаешь?” — спрашивает. “Ага, угрожаю”. — “Прекрасно, — говорит, — цыплят по осени считают”. — “Вот и дожидайся себе осени”. Повернулся я, чтоб уйти, наверх подняться, но гляжу — беда-то ведь не ходит одна — прямо на меня Вагинакова жена движется. Тут я вконец раскис. Кругленькая, пухленькая, в руках кошелка — ясное дело, в магазин направляется, и насколько Вагинак исхудал за эти дни, настолько она раздобрела, точно килограммы его один за другим сверху к ней скатились. Увидев меня, остановилась, глаза округлила… “Тикин Аник, — говорю, — нам бы поговорить с тобой наедине”. Я полушепотом говорю, чтоб Зануда и другие не услыхали, а она как закричи дурным голосом: “Какие такие у нас с тобой разговоры быть могут наедине, негодяй, немедленно верни мне деньги, не то я сейчас же в полицию заявлю!” — “Тише, тикин Аник, прошу тебя, сплоховал я, верну тебе деньги, если не сегодня, так завтра уж точно”. А она опять: “Мерзавец, наглец, ворюга, мошенник, пьяница!..” — разве упомнишь все! Не будь она женой Вагинака, так бы я и спустил ей, а как же! Виноват я, спору нет, но человек ты все же, да и не последняя ведь это тысяча у тебя была, чем оскорблять с наскоку, спроси сперва: “Отчего ты, Ваго, сделал такое?” Плюнь мне в лицо, если б Ваго после этого верным слугою твоим не стал… Она ушла, вертя задом, а я, растерянный, точно к месту прирос. Тут Зануда, мол, пошли, мужики, нам здесь нечего делать. Стою я, пришибленный, жалкий, и только то и понимаю, что жена Вагинакова с полной кошелкой в руке обратно идет. Эх, Ваго, Ваго, до чего ты дожил… Точно дитя побитое, что ждет, когда придут, по головке его погладят, скажут, мол, ничего, больше так не делай, — а она проходит рядом и, уже миновав меня, бросает на ходу: “Чтоб через час принес! Жду!” Я и сам был бы рад принести — но откуда? На Файлабазар идти уже поздно, дома — ни гроша, у Вагинака — тоже, а в магазин мне лучше и нос не совать. Рассудил я, что верней всего будет к ней самой на поклон пойти: перед ней же все-таки провинился. Пойду, прощения чин чином попрошу, в ноги ей упаду, чтоб пару дней сроку дала. Поднялся наверх, позвонил в дверь. Она открыла, а я толком и не соображаю, что лепечу, знаю лишь, что прощение клянчу-выклянчиваю, челом бью, вымаливая денька два отсрочки. Я казнюсь, а она грызет что-то и криво ухмыляется. “Не вернешь сегодня, — говорит, — завтра две тысячи принесешь, а если и завтра не принесешь, то послезавтра три тысячи дашь, и так дальше”. О тысячах толкует, грызет и ухмыляется, зубы острые-преострые — и впрямь крысиные! — а язык — красный и длинный, и так аппетитно облизывает им морду свою, что уноси, Ваго, ноги, пока не поздно! Я пару кругов во дворе сделал, прежде чем в себя пришел. Верно, почудилось, думаю, а все издержки безденежья. Немного успокоенный, к нашему дому пошел, гляжу — день уже к вечеру катится, несколько мужиков наших сидят, в нарды играют, Зануды среди них нет, можно, стало быть, подойти, поговорить с ними по-людски — авось и поймем друг друга. Подошел, стал рядом, наблюдаю, как зары1 они бросают, но что за черт! — по виду вроде обычные зары, но ни “ека”, ни “шеша”, ни “пенджа”, ни “ду”2 на них нет — только тысяча и шесть тысяч, пять тысяч и две тысячи…
1 Игральные кости. 2 Счет очков при игре в нарды ведется на фарси и турецком.
“Ребята, — говорю, — вы что, меня разыгрываете?” Они косятся в мою сторону и — ни гу-гу, знай себе играют. Тут одному три тысячи — четыре тысячи выпало, другому — тысяча — две тысячи. “Ребята, — говорю, — пышечка вас начисто разума лишила! Что, у вас нормальных заров нет или и впрямь разыгрываете меня?” — “Будь другом, Ваго, — говорят, — иди-ка ты своей дорогой, хочешь — на крышу поднимись, хочешь — домой отправляйся, дай нам спокойно поиграть”. — “Ваше дело, — говорю, — хоть миллион на них изобразите — все равно нет у меня, а будь даже — черта лысого бы дал!” Только навострился уйти, как вижу вдруг — зары-то самые что ни на есть обычные: вон одному “ ду шеш” выпало, другому — “ду беш”. “Ребята, — говорю, — как это вы делаете?” — “Ну чего тебе еще, Ваго?!” — “Как вы умудряетесь зары подменять, что я не вижу?” — “Ну пристал, репей!” Я чуть было не поверил, что я и впрямь репей, как зары легли на “четыре тысячи — две тысячи”. “Тьфу, чтоб перекосило вас!” — и ушел. Душа не лежала домой идти — на крышу поднялся.
“Завидую тебе, парон Вагинак, — говорю, когда он дверь открыл, а я ее запер за нами, — живешь себе здесь припеваючи, а я там горе мыкаю”. — “Да, — говорит, — представь, порой я себя дезертиром чувствую”. — “И зря, — говорю, — даже я, пролаза, еле выдерживаю, где уж тебе-то выдержать! Хотя и не знаю, — говорю, — как долго мне выдерживать осталось”. — “Что случилось, Вагаршак?” И таким тоном спрашивает, что и не знаешь, не то ответить, не то нет. “Влипли мы с тобой, парон Вагинак, — говорю, — по самые уши влипли!” И рассказал ему все. “Дверь-то они взломать не посмеют, не бери в голову: знают, что дело будут иметь со мной, потому и близко не подойдут, самое большее — честить станут, да и то только я и буду их слышать, но вот что касается долга — тут дело серьезное: жена твоя, извини, со свету меня сживет, за каждый день просрочки мне положила тыщу драмов, а знаешь, что это значит? Да проживи я хоть тыщу лет, сквитаться не сумею с ней!” Я о долге пекусь, а он газетой озабочен. “Надо бы достать газету, Вагаршак”. — “Газета есть, при мне она — денег нет”. Он как выхвати у меня газету! “Если бы не глупости, что написаны внизу, — говорит, — снимок вполне сносный, неплохо мы с тобой получились”. А сам, гляжу, побелел весь. “Видать, они малость переборщили, да?” — “Несправедливы они к тебе, — говорит: — у тебя и дом есть, и семья, в собственной постели спишь”. — “Что же касается тебя, — говорю, — нашли мне, тоже, пьяницу, просто курам на смех!” — “Я такой, какой есть, — говорит, — человек, что на крыше прибился, я знаю, отчего я прибился здесь, а этот парень пусть думает, что хочет”. — “Это хорошо, — гово рю, — что ты не обиделся, “человек без будущего” — маленько скверно сказано. Так ведь у этого сукина сына концы с концами не сходятся: разве я виноват, что ослеп, или ты — что книги твои нынче всем до фени!” — “Беда человека в том, — говорит, — что в своей любви он в первую голову любит себя; если глубоко задуматься, Вагаршак, и мы с тобой наверняка небезгрешны в этом”. — “Так не всем же быть такими, — гово рю, — как мой сын, старший: уж как ни отговаривал я его, мол, другие речи толкают, а ты воевать пойдешь? — а он-де, мне дела нет до других, мне сердце мое так велит”. — “Твой сын, Вагаршак, — говорит, — высоко летал”. — “Толку-то? Жизнь свою молодую положил”. — “Летают не для того, — говорит, — чтоб шкуру свою спасать”. — “Кстати, о спасении шкуры, — говорю, — с долгом-то что будет?” — “Долг, — говорит, — ничего общего не имеет со спасением шкуры. Свобода — она и есть долг перед свободой”. — “Ты не понял меня, — говорю, — я о нашем должочке толкую, что сперва мы были должны магазину, а теперь вот твоей жене”. — “Ах да! — говорит. — И сколько?” — “На сегодняшний день — тыщу, завтра станет две”. –“За день, — говорит, — да такой прирост?” — “Жена твоя, — говорю, — за день просрочки сто процентов требует”. — “Не многовато ли?” — бормочет под нос, шаря по карманам. “Не трудись попусту, — говорю. — Часы-то, что на твоей руке, чьего производства?” — “Не знаю”, — говорит и, отстегнув их, протягивает мне. Гляжу — корейские, из тех, что на базарах пруд пруди, задарма предлагают. “Нет, за них и медного гроша не дадут, бери носи, хоть по времени будешь жить”. — “Больше у меня ничего нет, — говорит, обшарив себя с головы до ног, — разве только это кольцо, да и то обручальное оно”. — “Да, — говорю, — что-то похожее я видел и у твоей жены на руке”. — “Верно, — говорит, — когда мы женились, я и ей купил, и себе”. — “Я тоже, — говорю, — покупал нам обоим, в прошлую зиму продали”. — “А разве мож но, — спрашивает, — продавать обручальное кольцо?” — “Если туго с деньгами да по обоюдному согласию…” — “С деньгами-то туго, слов нет, — говорит, — но что касается согласия — сам ведь понимаешь, в моем положении разве это уладишь?” — “Я-то понимаю, — говорю, — но сдается мне, сегодня ты, прости уж, парон Вагинак, что-то никак уразуметь не можешь”. — “Виноват, Вагаршак, объясни”. — “Кольцо это, — говорю, — все равно потеряно для твоей жены: она, поставив на тебе крест, поставила его и на все том, что на тебе имеется. Это, конечно, твое дело, но если когда-нибудь Господь сподобит тебя спуститься с крыши и ты надумаешь домой вернуться, она, если захочет принять тебя, и без кольца примет. Даже теперь, когда она тебя без куска хлеба оставила, ты опять же добро ей делаешь: продаешь кольцо, чтоб долг ей вернуть”. — “Я не совсем тебя понял, — говорит, — но, не спорю, в бытовых вопросах ты разбираешься лучше меня”. Снял кольцо, отдал мне, я взял его, переворачиваю то так, то этак: “Сколько граммов будет?” — “Аник говорила — шесть”. — “Стало быть, шесть и есть: уж она-то не ошибется. А не знаешь, какое это золото?” — “А каким оно бывает?” — “Разным, — говорю, — и дешевым, и дорогим… Нет, это вряд ли червонное. Словом, за грамм, пожалуй, долларов пять отвалят: лом на рынке нынче столько стоит”. — “И сколько, — спрашивает, — это будет, хватит?” — “Парон Вагинак, — говорю, — ты что, в своих книгах никогда не пишешь о купле там, продаже и все та кое?” — “Что-что?” — спрашивает. “Ничего, — говорю, — не только долг покроет, но и останется еще”. — “Тогда отнеси, — говорит, — и продай”. Я и сам бы рад, да найдешь разве в такой час покупателя? “У меня знакомый есть, — говорю, — отнесу-ка ему, может, он тут же и возьмет — чего нам завтра напрасно тыщу терять!”
Я взял кольцо, вниз спустился. Поймал маршрутку и говорю водителю: “Браток, мне позарез на вокзал надо по срочному делу, а у меня всего и есть тридцать драмов, повезешь?” Он подумал немного, а потом: “Садись, раз позарез”. — “Я отблагодарю тебя, дружище, повстречаемся еще, вместо сотни две дам”. Прислушиваюсь сам к себе — никак что-то похожее я говорил уже не то вчера, не то позавчера, но где — не помню. Вышел на вокзале, а он даже эти тридцать драмов брать не стал. Мне почудилось опять, будто кто-то на днях вот так же отказался от моих тридцати драмов, но кто и где — снова не вспомнил. Поднялся к знакомому — он рядом с остановкой жил, — в дверь позвонил, жена его отворила, мол, нет его дома. “Когда он будет?” — “А я знаю, — говорит, — через несколько дней, не в городе он”. Меня точно по голове огрели. Спустился несолоно хлебавши вниз, подошел автобус, говорю водителю: “Слушай, друг, не пофартило мне: приехал с товаром на руках — не стали брать, а я последние деньги на такси выложил, только эти тридцать драмов и остались, повезешь?” Разница-то — сущий пустяк, каких-то двадцать драмов, а он, мол, нет. “Нет так нет, — говорю, — мать твою!” Он руку под сиденье запустил, будто невидаль какую хочет выхватить. “А ну слазь, мать твою!” Народ увидел, вмешался: “Чего с хулиганьем-то связываться, давай трогай!” Они уехали, а я остался. Стал бы я разве после такого дожидаться другого автобуса? Пешим ходом с вокзала в путь пустился, пока до дома крестного добрался, чуть ноги не протянул. Крестного моего уже нет, умер, пришел, значит, к его сыну и говорю: “Возьми это кольцо, пусть пока у тебя полежит, а мне дай до завтра тыщу драмов, долг мне надо вернуть. Если можешь, еще одну тыщу дай: у меня на руках ни копья. Завтра продадим, верну тебе долг. И магарыч, само собой, за мной”. А он: “Какой долг, раз продаешь? Сосед мой в Россию собрался, хочет с собой прихватить дешевое золотишко, погоди, позову его сейчас”. А сосед — плут из плутов! — на поздний час сославшись, сбил цену с пяти до четырех с половиной долларов, вдобавок при пересчете курса еще поживился, напоследок вытащил двенадцать тысяч, положил передо мной. “По моему подсчету, — говорю, — тринадцать с половиной выходит”. — “Разве?” — будто не знает, и давай считать наново. “Ты прав, — говорит, — ошибся я, раз так, не возьму: столько дать не могу”. — “Ладно, будь по-твоему, давай, и на этом спасибо, доброй ночи!” Не успел на улицу выйти, зуд меня стал донимать, но с такими-то деньгами в кармане, да притом с чужими, стал бы я разве себе потакать? Понурив голову, домой отправился. Подошел к подъезду, гляжу — от соседа моего по площадке свет протянули, сидят в беседке, в секу режутся; я даже не глянул в их сторону, прямо на крышу поднялся. Так и так, говорю Вагинаку, из-за позднего часа и нашей спешки мы по меньшей мере три тысячи потеряли, но зато у нас теперь двенадцать тысяч есть, что, мол, скажешь сейчас. “Казначей, — говорит, — у нас ты”. — “Значит, так, — говорю, — тыщу твоей жене отдадим. Что взять из магазина?” — “Мне, как обычно, хлеба с сыром, себе — что захочешь”. — “Ты и сам знаешь, — говорю, — чего я хочу”. — “Нет, — говорит, — и еды себе возьми, одной водкой сыт не будешь”. — “Ты уж прости, парон Вагинак, — говорю, — что в нахлебники к тебе записался, но у меня просьба к тебе, клянусь, как только работу найду, верну все сполна”. — “Давай без условностей, Вагаршак”. — “Можно я пару тысяч домой отнесу? Жену и сына жалко”. — “О чем речь, Вагаршак! — говорит. — Хочешь, все отнеси! Семья должна быть на первом плане”. — “Да нет, — говорю, — и двух тысяч достаточно… Ну хорошо, так и быть, три отнесу, раз говоришь”. Сперва я, понятно, к ним в дом спустился. “Тикин Аник, — говорю, — возьми свою тыщу и не держи на меня зла”. А она все грызет и грызет, острющие зубы показывает, а потом, взяв деньги, как хлопнет дверью перед самым моим носом. Ух твою мать, гадина!.. Спустился к себе, жене три тыщи дал; сын, мол, па, тетради, ручки, карандаши… Достал еще тыщу: “Это ребенку на тетради и прочее, и не забудь его любимого мороженого купить!” Вышел во двор, на играющих в секу — опять ноль внимания, прямиком в магазин двинул. Едва увидев меня, продавец наш: “Ты явился, чтоб я башку тебе разнес, Ваго?!” — “Нажми на тормоза, парень! — говорю. — При чем тут башка, теперь я чист как стеклышко: отнес только что, отдал”. — “Что отнес, кому отнес?!” — “Тыщу, жене Вагинаковой”. — “Ты что, белены объелся, кто это с нее деньги-то брал, или разве возьмешь у нее?! Черт за язык дергал сказать ей — на все корки меня разнесла!” — “Обвела меня вокруг пальца, — говорю, — ох обвела! Сроду никто так не дурачил Ваго среди бела дня!” Я казнюсь, а продавец: “Мое дело сторона, Ваго, я хозяин своим деньгам, и только!” — “Да разве ж я обману тебя, братец ты мой, — говорю, — вот, возьми свою тыщу, пусть на здоровье тебе будет, но этой стерве я еще попорчу кровь!” — “Ничегошеньки ты ей не попортишь, — говорит, — она сама тебе, если понадобится, попортит!” — “Уже попортила, — говорю, — деньги на две бутылки водки утащила! Давай-ка с горя отпусти мне товару, поглядим, что у тебя имеется”. Взял Вагинаку хлеба с сыром — столько, чтоб на пару дней хватило, а себе — “огнетушитель” один. Потом вспомнил, что Вагинак наказал мне и себе купить еды, и задумался — что? Колбасы захотелось, давно не пробовал, но вспомнил вдруг, что всякой дряни там может быть намешано, и — чем лучше всего водку запивать? Известное дело, водкой опять же! — прикупил еще одну бутыль. “Куда ты столько берешь?” — удивляется наш продавец. “А чего мелочиться-то, когда весь мир у нас в кармане!” Но мир-то еще не у нас в кармане, и, выйдя из магазина, я за здание наше зашел, откупорил одну из бутылей и присосался к ней. Точно завядший цветок полил! Бутылку обратно закрыл, бросил в пакет, вышел на улицу, гляжу — ох и хороша же наша улица ночью! А сколько девушек красивых по ней проходит! Одну из них, подумал, годков этак через десять в невестушки себе возьму — к тому времени дела мои, понятно, на лад пойдут, куплю еще одну из этих вот машин красивых (глаза мои, ясное дело, уже прооперированы будут), внуков своих буду катать, и жену приодену — молодая ведь еще, тыщи всяких женских штучек необходимы ей. В таком вот настрое вошел в наш дворовый проход и диву даюсь: что же это такое могло стрястись с Вагинаком в таком вот обычном месте, если он будто в черной дыре себя почувствовал? Правда, маленько остро мочой попахивает, так ведь и на наших лестничных площадках тот же запашок стоит! Подошел к подъезду, но войти не вошел: дай-ка, думаю, погляжу, как у ребят дела с секой продвигаются. Стою я молчком с пакетом в руке, наблюдаю, но что-то смекнуть не могу, кто во что играет. “Ребята, — гово рю, — какими это вы картами играете?” Потому как у дамы в аккурат морда жены Вагинаковой, у короля — облапошившего нас на Файлабазаре фрукта того, а у вале та — точь-в-точь рожа зверя из гадюшной бургерной. А те, что без картинок, со знаками, и того хуже: знаки шныряют взад-вперед, перемешиваются, как козявки, хотя кой черт “как?” — козявки они и есть. “Ребята, — говорю, — чего бы вам перво-наперво не стряхнуть козявок, а уж потом играть?” — “Опять нарисовался?” — говорят. Не отвечаю, потому как на тузов уставился: ну и дела! — на всех четырех капли крови видны, на двух — уже почерневшей и пунцово-алой — на двух остальных. “Вы что, ребята, — говорю, — об угол ударились? У меня дома нормальные карты есть, погодите маленько, сейчас принесу”. — “Будь другом, убери-ка ты его отсюда”. Это они тому хорошему соседу нашему говорят, а он, взяв меня под руку, уводит в сторону и, заговаривая мне зубы, мало-помалу к подъезду ведет. “Ваго, — говорит, — чего ты всю дорогу людей задираешь, на драку хочешь нарваться?” — “Да как это можно, дружи ще, — говорю, — соседи же все-таки, каждый божий день друг другу в глаза глядим. Чтоб я драки захотел!.. Да я добра вам хочу, не хотите — ваше дело, покойной вам ночи”.
Поднялся на крышу, а там ветерочек прохладный веет, и город, как Вагинак говорит, огнями переливается, и звезды мигают-подмигивают… “Чудо, парон Ваги нак, — говорю, — чего доброго, и я летать научусь, твое здоровье!” — “Не много ты пьешь, Вагаршак?” — говорит. “Человек пьет столько, сколько ему надо, парон Вагинак, в этом деле много или мало не бывает; вот я, к примеру, говорю тебе разве, что ты много дышишь, ведь нет же?” И тут я рассказал ему, как наши с ним дела утряс. Он погрустнел, когда узнал, как жена его околпачила нас. “Извини меня, — гово рю, — но я не вчера родился и ни за что не поверю, что ты вот так, ни с того ни с сего, встал да из дому ушел, наверняка ведь в тот день что-то случилось, а?” — “Конеч но, — говорит, — не пойди я в то утро на рынок, наверное, и посейчас сидел бы за своим письменным столом и продолжал нескончаемую войну со своим потолком. А все потому, что, не дойдя до рынка, книжный лоток увидел. Остановился, — говорит, — полистал пару книг, потом взял “Избранные сочинения” Леонардо да Винчи. Просто так взял, заметь, но, открыв и полистав ее, окаменел, наткнувшись на трактат “О полете”. Представь, что это значило для меня! Ведь сколько времени я спал и видел себя летающим! Стою раздумываю, прикидываю. “Сколько стоит?” — спрашиваю. “Три тысячи”. — “А не дорого?” — “Ну что вы, это же редчайшее издание!” У ме ня, — говорит, — не было столько, да и к тому же на рынок я шел. Я ему: “Оставите для меня? Самое позднее, через час заберу” — а он: “Оставлю, но если найдется покупатель, продам, наверное”. — “Парон Вагинак, — говорю, — эта книга и сейчас валялась бы там, он увидел, что у тебя слюнки потекли, вот и надумал еще больше тебя подогреть”. — “Возможно, — говорит, — но я уже был сам не свой, зуд какой-то одолел, не знаю, поймешь ли меня?” — “Это я-то да чтоб не понял! Знал бы ты, каково мне приходится от этого зуда!” — “Не спорю, — говорит, — но этот зуд все же иной — словно провидение или что другое позаботилось специально для меня положить на лоток эту книгу, и я подумал: какая разница — сперва на рынок зайти, а потом книгу купить, или наоборот, хотя разница все же была несомненно: это был единственный экземпляр, могли и купить ее, а того, что я собирался взять на рынке, было хоть отбавляй. Я пошарил в карманах, что-то около двух тысяч семисот пятидесяти драмов нашел”. — “Поторгуйся ты маленько, — говорю, — скостил бы цену”. — “Может быть, — гово рит, — но я постеснялся, сказал, мол, это все, что есть у меня, а он: “Мне с нее навара не остается, но бери, дружище, видать, ты книголюб”. Взял, — говорит, — и, счастливый, домой поспешил, чтоб денег взять, на рынок пойти, а Аник, мол, не утруждай себя, обойдемся тем, что в доме есть. Обрадованный, — говорит, — я лег на диван и читать принялся. Замечательный был трактат: до чего же глубоко раскрыл Леонардо еще пятьсот лет назад механизм и искусство полета! Но, видимо, я уставший был и задремал с книгой в руке. Проснулся, а книги нет. Я, естественно, подумал, что Аник взяла, хотя такая книга, — говорит, — вряд ли заинтересовала бы ее”. — “Такая дорогая, — говорю, — могла бы и заинтересовать. Я и сам, грешным делом, не стерпел бы, наверное, хоть одним глазком заглянул бы в книгу стоимостью в три тысячи драмов — это же надо, целых четыре “огнетушителя” стоит!” — “Потерпи, Вагаршак, — говорит. — Аник тоже спала, в другой комнате. Я хотел поискать книгу, но вдруг услышал с кухни какие-то подозрительные звуки. Пошел туда, смотрю, на огне обед стоит, вода с бульканьем из-под крышки выливается. Обжигаясь, — говорит, — поднял крышку и сразу не сообразил, что там такое варится: вроде как кочан капусты, хотя не очень-то и походило на капусту, но если не капуста, то что же еще? И тут, Вагаршак, я понял, наконец, что это моя книга — Леонардо да Винчи!” — “Удивляюсь, — говорю, — как ты не пришиб ее на месте! Я б нипочем не удержался!” — “Я снял, — говорит, — кастрюлю с огня, вынул книгу из воды, отложил ее в сторону, чтоб остыла и вода стекла. Клей растворился, обложка отошла, но текст после просушки страниц, вероятно, можно было бы разобрать. Весь день провозился с этим, страницу за страницей сушил и складывал друг на друга, потом положил сверху тяжелую книгу, чтоб листы разгладились. Я собирался, как только они окончательно высохнут, переплести книгу наново. Так прошел день, и спустились сумерки”. — “А она что?” — говорю. “Ничего, — говорит, — мы об этом и словом не обмолвились друг с другом, а поздно вечером, когда она спросила, кому из нас пойти в магазин, мол, не умирать же нам с голоду, я сказал, что я пойду. Сперва, — говорит, — я чувствовал удовлетворение от того, что она, голодная, напрасно будет ждать моего возвращения, но эта маленькая месть была последней нитью, связывавшей меня с прошлым, и теперь, Вагаршак, я жалею лишь об одном: что ушел второпях, не взяв с собой моей книги”. — “Не будь я Ваго, парон Вагинак, — говорю, — если завтра же не доставлю тебе эту книгу!” — “Не давай, — говорит, — невыполнимых обещаний”. — “Плохо, значит, — говорю, — ты Ваго знаешь!” — “Стараюсь узнать, — говорит. — Налей-ка по этому случаю и мне стаканчик, выпьем на пару”. Мы чокнулись с ним, выпили, и я говорю: “Парон Вагинак, раз уж мы так разоткровенничались с тобой, хочу задать вопрос: вы давно женаты?” — “Больше десяти лет”, — говорит. “Ну да, конечно, — говорю, — ведь когда вы въезжали в наш дом, женаты уже были. А как так случилось, что у вас детей нет?” — “По моей вине, — смеется он, — вероятно, мои живчики до смерти напуганы”. — “Чем же это они напуганы так?” — “Не знаю, — говорит, — в двух словах не объяснишь, но, возможно, бывают жизни, которые не желают появляться на свет”. — “А кто их спрашивает-то?” — “Человек живет лишь в том случае, если сам того желает; исходя из этого, я допускаю, что то же самое имеет место и при его рождении. Я, конечно, не исключаю фактора эгоизма: кому не хочется родиться в хорошие времена! — но полагаю, что очень многое зависит от информации, которую зародыш получает от родителей”. — “Эх-хе-хе, вон ты как, оказывается, недоволен этой жизнью, парон Вагинак!” — “Я недоволен своей жизнью, — говорит, — но теперь, как только спущусь вниз, непременно сына рожу”. — “От Аник?” — спрашиваю. “Нет, — говорит, — от другой”. — “Вот теперь я верю в это, твое здоровье! Роди храбреца — пир горой закатим, повеселимся на радостях!.. А она, то бишь мать храбреца, уже есть у тебя на примете?” — “Будет”, — смеется. “Сколько тебе лет, парон Вагинак? Живем бок о бок столько времени, а я и не знаю”. — “Сорок”, — говорит. “Ну ты даешь! — говорю. — Чего же это мне казалось, что ты старше! Выходит, на пять лет моложе меня, а я все талдычу: парон Вагинак да парон Вагинак!” — “А я, наоборот, думал, — говорит, — что ты моложе. Наверное, ты поздно женился, раз сын твой такой маленький?” — “А старшего моего, от первой моей жены — царство ей небесное! — ты позабыл?” — “Извини, — говорит, — ведь я его живым никогда не видел”. — “Он в деревне жил, у моей матери, — говорю, — там он и сколотил отряд, в Карабах подался… и женить его не успел, не то сейчас внука бы имел”. — “Налей, — гово рит, — выпьем за твоих сыновей: старшему вечной памяти желаю, он, повторюсь, выше всех нас взлетел, младшему — успехов”. — “Младший мой, чтоб ты знал, стихи пишет, чего доброго, поэтом станет, как ты. Как-нибудь принесу в удобное время — почитай”. — “Я не поэт, — говорит, — но принеси”. — “Кто же ты тогда, если не поэт?” — “Писатель”. — “А это не одно и то же?” — “И да и нет, Вагаршак, словом, одно и то же, за твоих сыновей!”
Вагинак утомился, отправился спать, а я сидеть остался. Эх, думаю, такое звездное небо я видел, поди, только в детские годы в деревне, когда мы летними ночами на кровле стелились. Сижу вот так, смотрю на звезды, а сам нет-нет да и подумы ваю — глянь, и Вагинак появится: ведь если он спит, то, стало быть, летает, но, прождав впустую довольно долго, рассудил: всякое случается, как знать, может, человеку уснуть не удается, а я жду напрасно, пойду-ка узнаю, если он сегодня летать не намерен, то спущусь домой и я спать завалюсь, совесть все же надо иметь, бедная жена моя извелась, наверное, меня дожидаясь. Пошел, гляжу — нет его. Как это так, ведь вот же его место! А-а, подумал, может, напутал я, шутка сказать, вторую бутыль уже начал, наверное, думаю, постель его под другой стеной. Пошел и там посмотрел — нет его, и все тут! Это уже ни в какие ворота не лезет! Я туда кинулся, сюда — а Вагинака и след простыл. Подумал: может, вниз сошел? Подошел к двери, за ручку дергаю — не открывается! Да и как ей открыться, когда антенна под самую завязку в дверные ручки воткнута! И тут я хлопнул себя по лбу: ох балда, ведь сам же его в небе высматривал, увидеть хотел, как он летает, чего же тогда на крыше-то рыщешь? Он либо здесь, либо в небе — одно из двух; если тут его нет, стало быть, он в небесах своих находится. Пошел, уселся снова и снова в небо гляжу — не видать Вагинака, хоть тресни, и опять я хлопнул себя по лбу: вот недоумок, пора бы вроде в твои-то годы хоть какие-никакие мозги иметь! Человек, наверное, к своей новой зазнобе полетел, милуется с ней сей час — не впустую же он толковал о будущей матери своего храбреца! Видать, он встретил ее, когда по горам траву собирал. И тут мне вспомнилась моя первая жена: в девушках она тоже ходила козлобородник собирать. Взгрустнулось мне — на взводе все же был, встал я, чтоб домой убраться, но тут взбрело на ум мне пойти и улечься на место Вагинака — как это так, чтоб он летать умел, а я нет! Мужик он, что и говорить, отменный, в огонь и в воду ради него пойду, но я-то чем хуже? Он — бывший поэт или писатель, я — бывший шофер, книг я, правда, не читаю и, хоть пишу с ошибками, — мой младший всякий раз за бока хватается, — но пишу ведь все же, а попробуй Вагинака за руль посади — черта с два он скумекает, на что и как нажать! Стало быть, уж если он умеет летать, то я и подавно сумею! Или, может, я отроду не летал? Ребенком, поди, тысячу раз взлетал с нашей кровли, просто мал был и сейчас не помню. Тогда летал — и сейчас полечу! Лег на его место — правда, чуть-чуть жестковато было, а кирпичи и вовсе никуда не годились, не скорми он горлинкам рис, может, и было бы терпимо, так что я отпихнул кирпичи в сторону, голову на руку положил и, взывая к Богу, глаза закрыл. Пьяный я засыпаю в два счета, но на этот раз помучился немного — видать, место было непривычное, — потом гляжу вдруг — я в воздухе! Смак-то какой — словами не передать! Конечно, не появись вдруг рядом Вагинак, я, пожалуй, и оробел бы. “Ну как, Вагаршак, ты доволен?” — “Это чудо, парон Вагинак, — говорю, — ты только скажи, куда мы летим”. — “Хочешь, к Арарату полетим, хочешь, к Арагацу1 — мне все равно, я всюду бывал, а ты впервые летишь, пусть по твоему желанию будет”.
1 Арагац — вторая по высоте гора Армянского нагорья.
— “А в сторону Арарата можно разве?” — “В каком это смысле?” — спрашивает. “Ведь недолго и границу нарушить, — говорю, — сам знаешь, как к нам турки относятся”. — “Для того, кто летает, — говорит, — границ не существует. Хоть ты и летишь, Вагаршак, но на старый аршин все меришь”. — “Почем я знаю, — говорю, — с этих станется, чего доброго, и ухлопают нас, это-то ведь они могут сделать, а?” — “Не знаю, — говорит, — это как повезет, я обычно летаю куда хочу и, как видишь, цел до сих пор”. — “В этой жизни я только бы слушал тебя да летал, парон Вагинак”. Мы полетели в сторону Арарата, но границы не перешли. Время от времени я еще плошал, но Вагинак утешал меня, дескать, ничего, в первый раз же, наловчишься потом. Летим так, и вдруг вижу: Вагинак на часы глянул и в лице изменился. “Что стряслось, парон Вагинак?” — “Разговорились мы с тобой, Вагар шак, — говорит, — я и позабыл, что вот-вот стемнеет и небо с землей сольются во мраке, но ты не тушуйся, я рядом, лети, как сейчас летишь, и я тебя приведу прямо на нашу крышу”. — “Ладно, — говорю, — но у меня уже слабеют руки”. А что случилось потом, когда темь упала, словами не передать! “Что за жуть такая, парон Ваги нак?!” — “Это испытание, — говорит, — мрак нашего мира, сквозь который мы проходим со дня рождения. Ты должен выстоять, слушай мой голос и лети за мной”. Вагинак говорит, а я из последних сил напрягаю руки, но все напрасно. “Я па-а-даю, парон Вагина-а-к!” — “Потерпи еще немного, — говорит, — скоро звезды зажгутся, а потом и светать начнет”. Голос его доносится сверху, приближается и отдаляется, то есть я падаю, а он пытается поспеть за мной; вот слышу его в последний раз, а после камнем падаю вниз — на мое счастье, на что-то мягкое. Открываю глаза — знакомое место! И запах тоже знакомый! А как им быть незнакомыми, если это наша помойка, что позади дома! Силюсь на ноги подняться, но поди поднимись из горы помоев! — затягивает, как болото, то в одну, то в другую сторону. И пока я в себя прихожу, кто-то хватает меня за шкирку и, как котенка, на весу держит. “Стоять не умеет, — гово рит, — а туда же, летать вздумал!” Говорящего самого не вижу, но по голосу узнаю — наш районный начальник полиции. С тех пор как его в начальники выдвинули, я его толком и не видел, так ведь он в нашем дворе рос. “Сако, милок, — говорю, — да разве ж устоишь на ногах в такой жиже, и ты не пускаешь вдобавок”. — “Не трепыхай ся!” — говорит. “А ты попробуй не потрепыхайся в подвешенном состоянии!” — “Тьфу! — слышу рядом. — Всего-то этот и попался нам в руки?” — “Зануда, — гово рю, — ты-то что тут делаешь?” — “Сейчас узнаешь”, — говорит и давай ощупывать меня. “Эй ты, — говорю, — руки убери, щекотно мне!” — “Да в нем весу-то всего ничего!” — говорит. Не мне говорит, а Сако, а тот: “Ничего не попишешь, другого-то нет, придется им обойтись”. — “А если он не понравится им?” — “Пусть, — говорит Сако, — что теперь предлагаешь, мне самому, что ли, бараном заделаться?” — “Пеняй потом на себя, — говорит Зануда, — он столько лакал, что от его мяса только навозом и будет пахнуть”. — “Зануда, — говорю, — я вел хоть когда счет тому, что ты пьешь и ешь, или принюхивался разве, чем ты пахнешь? А ты, Сако, я хоть разок сказал тебе худое слово, когда щенком ты был от горшка два вершка?!” — “Цыц!” — говорит Сако и давай меня метелить. “Сако, — говорю, — не век же тебе в начальниках ходить, а мне вот так болтаться на весу в твоих руках!” — “Что касается первого, — говорит, — не твоего ума это дело, а вот насчет второго ты прав, — и как крикни: — Эй, ну где вы там, куда запропастились?” И только тут я углядел стоявшую неподалеку машину вчерашних собачников. Да и сами собачники тут как тут, подбежали, запыхавшись, и: “Извини, мы в той стороне двух псов заприметили”. — “Не до псов сейчас, — говорит Сако, — этим займитесь, а то у меня рука затекла”. — “Есть!” — говорят собачники и на мушку меня берут. Я закрыл глаза, а Сако как завопи во всю глотку: “Вы что, совсем одурели, это же скотина, а не пес! Нож несите!” Тут-то до меня и дошло наконец, в какую беду я попал. “Мужики, — говорю, — очухайтесь, не баран я вовсе!” — “Понятно, не баран, — говорит Сако, — будь ты бараном, позарился б я разве на ножки твои? Скотина ты!” Я собрался было возразить, но вспомнил вдруг, что то же самое сказали мне на митинге, а если одно и то же говорят в столь разных местах, стало быть, в этом что-то есть, — и промолчал. “Кто же это в такую-то жару хаш1 ест?” — строит рожи Зануда. “В Цахкадзоре2 буду потчевать”, — говорит Сако. “Это еще куда ни шло”, — соглашается Зануда. “Значит, так, — говорит Сако, — одну ляжку мы отправим тахапету3, другую — депутату нашему, министр вырезку хотел — у него гости из-за границы, дело какое-то должен провернуть, — ну а остальное, наверное, я возьму: хочу вечером, после Цахкадзора, шашлык и хашламу4 подать”. — “Не по нял, — говорит Зануда, — а мне-то что останется?” — “Возьми себе легкое и печен ку, — говорит Сако, — тжвжиком5 побалуешься, чем плохо?” — “Да куда уж хуже! Мне всю дорогу тжвжик и достается”.
1 Хаш — армянское национальное блюдо из говяжьих ножек, едят обычно зимой. 2 Цахкадзор — горный курорт в Армении с прохладным климатом. 3 Тахапет — глава окружного муниципалитета. 4 Хашлама — национальное блюдо из вареного мяса. 5 Национальное блюдо из говяжьих внутренностей.
— “А все потому, — говорит Сако, — что вот он, даром что скотина, верно тебя нарек Занудой. Сам и виноват, плохо стучишь, всякий день поэта обещаешь, а потом-де — не вышло! Тахапет, чтоб ты знал, зуб на тебя имеет из-за поэта, завтра он придет собственными глазами поглядеть на этот лакомый кусо чек”. — “К завтрашнему дню что-нибудь придумаем”, — бормочет под нос Зануда. “То же самое ты говорил и насчет Гитариста, а видел, кому он в итоге достался?!” — “Вы припозднились с заказом на Гитариста. А кто вам доставил Мариам, не я разве?” — “Ладно, ладно, — говорит Сако, — но смотри, чтоб поэт не ускользнул из наших рук: его фото в газете напечатали, и теперь каждая собака знает его место”. Тут я снова обрел дар речи и говорю: “Вы не имеете права трогать Вагинака — он не баран и не скотина”. — “Может, он золотая рыбка?” — говорит Сако, и ну ржать они! “Нет, — говорю, — он летает”. — “Умереть мне за него! — говорит Сако. — Да я его, прежде чем на стол положить, буду откармливать, как гуся, до рождественских праздников!” — “Ох-ох, — ропщет Зануда, — ты что-то отклоняешься от наших национальных обычаев: при чем тут гусь, не англичане же мы, в самом деле!” — “Хорошо, ты про англичан сказал, — хлопает себя по лбу Сако, — напомнил мне: министр и язык заказал, иностранцы, с которыми он дело должен провернуть, большие гурманы”. — “У меня язык малость колючий, — говорю, — не для гурманов”. — “Не беда, вырежем, вмиг помягчеет!” — говорит Сако. “Забирайте, уносите все!” — машет рукой Зануда, и тут появляются собачники. “Вам что, — говорит Сако, — только сейчас и стукнуло в голову нож точить?” — “Да, — признается один из них, — вчерашний Цыган больно жилистый был — нож отупел”. — “Смотрите у меня, — говорит Сако, — напоследок не оставьте здесь голову и всякую всячину, не то отпугнете баранов”. Меня волокут подальше от свалки, я отбрыкиваюсь, ору, а толку что? Притащили, бросили под стеной, я уже вижу большой, острый нож, но тут сверху что-то падает на собачников, они выпускают меня из рук, а это что-то хватает меня за шкирку и вверх уносит. “Умыкнул, утащил!” — слышу крики Сако и Зануды, вижу, как они во все лопатки бегут в нашу сторону, как подпрыгивают на месте собачники, пытаясь поймать меня, вот один из них и впрямь изловчился схватить меня за ногу и повиснуть на ней, а я думаю: все, конец, недолго же длилось мое спасение! — и просыпаюсь.
“Вагаршак, Вагаршак, — говорит Вагинак, склонившись надо мной, — очнись, Вагаршак!” — “Где это мы, парон Вагинак?” — “Где же еще? Как всегда, на крыше”. Я оглядываюсь по сторонам — ну да, мы и вправду на крыше. “Это ты спас меня”? — говорю. “От чего, Вагаршак?” — “От зверья разного, от чего же еще!” Он подумал с минуту, покачал головой: “Неужели мы опять один и тот же сон видели?” — “Я знать не знаю, что ты там видел, — говорю, — но я, считай, с того света вернулся”. — “Да, — говорит, — когда ревнители городской чистоты, приняв тебя за пьянчужку, хотели затолкать в свою машину, чтобы, наверное, в вытрезвитель отвезти, я подумал, каким позором это будет для тебя, перемог свое отвращение ко всякого рода помойкам, спустился — одной рукой я впервые летал, — еле поднял тебя сюда и проснулся”. — “Какой там вытрезвитель, парон Вагинак! — говорю. — Наивные речи ведешь, людоеды они, за скотину меня приняли, резать собрались, чтоб шашлык и хаш сварганить!” — “Какие кошмарные сны ты видишь, Вагаршак!” — морщится он. “Сны как сны, — говорю. — Ты сегодня видел того смуглого старика, кого прозвали Цыганом, ну, того, что возле газетного киоска сидел?” Он подумал немного, потом: “Нет, не видел”. — “И не увидишь! — говорю. — А Гитариста, что на другом перекрестке стоял, наяривал?” — “Нет, — говорит, — он уже несколько дней не появляется”. — “И не появится! — говорю. — И Мариам, которая благословляла по седьмое колено всякого, кто десять драмов ей подавал, — тоже не увидишь!” — “Почему?” — спрашивает. “Потому, — говорю, — что их съели”. — “Я не желаю тебя слушать, Вагаршак”, — говорит. “Я уже заканчиваю, — говорю. — Ты помнишь, что я тебе говорил, когда мы летели в сторону Арарата?” — “Что-то, кажется, — говорит, — о границе”. — “Верно, — говорю, — я опасался, что турок ухлопает нас, а ты сказал, мол, хрен он твой слопает, если в нас самих страха не будет”. — “Вагаршак, — говорит, — я бы, конечно, не стал утверждать, что в моем словаре нет подобных выражений, но так запросто и часто я их все же не употребляю”. — “Ты, понятно, культурней сказал, но ведь сказал же? И потом, когда темь опустилась, не сказал ты разве, что это — тьма мира, сквозь которую мы проходим с самого дня нашего рождения? Продолжить?” — говорю. “Нет-нет”, — говорит. “Стало быть, — говорю, — раз во всем этом я прав, отчего же в остальном ошибаться должен, не говоря уже о том, что внизу находился я, а не ты”. — “Тяжелый сон, — говорит, — забудь его”. — “Я, — говорю, — уже путаюсь, где сон, а где нет”. — “Когда я просыпаюсь на своем месте, — говорит, — знаю, что это сон”. — “Ты не мог проснуться на своем месте, — говорю, — потому как на твоем месте спал я”. — “Извини, — говорит, — но мое место находится по ту сторону стены”. — “Отчего же по ту, а не по эту?” — “Потому что, — говорит, — солнце восходит на востоке, оно и согревает меня, и служит будильником”. — “На все-то у тебя готов ответ, — говорю, — но, что бы ты там ни говорил, я теперь твердо знаю, что ни спать, ни просыпаться мне больше не по нутру”. — “Ничего, — говорит, — привыкнешь”. — “К чему это я должен привыкать?” — “К полету”, — говорит. “Нет уж, спасибо, летун из меня не получится; да, летать неплохо, но вдруг опять не задастся что-то, опять им в руки попаду — не будет мне спасу на этот раз! Один летай, парон Вагинак, ты это умеешь. А меня спасет только вот это!”
“Доброе утро, — говорю, — на этот раз без дураков говорю, потому как, если в природе и в самом деле существует доброе утро, пусть именно на этот раз оно и будет, потому как, — говорю, — если оно и на этот раз не будет, то все, крышка нам с тобой, парон Вагинак, определенно крышка!” Я отряхиваюсь, счищаю грязь со своей одежды — Вагинак зарядку делает. “Мучай себя, — говорю, — истязай, а как же, тебе здоровым надо быть — у них слюнки на тебя текут, им охота, — говорю, — шашлыком из поэта, ножками поэта полакомиться”. Смеется, да так, что смотреть любо! “Ты сегодня веселым кажешься, парон Вагинак”, — говорю. “После каждого полета, — говорит, — я чувствую себя обновленным”. — “Это как, интересно?” — “Свобода, — говорит, — дарит мне крылья”. — “Во сне”, — говорю. Он останавливается, вздыхает: “Да, во сне”. И тут у меня в голове точно щелкает что. “Погоди, погоди, — гово рю, — а не может быть так, что сейчас мы с тобой во сне находимся — в моем ли, твоем или разом в моем и твоем? Кто возьмется утверждать, что сейчас мы не спим?” — “У тебя воображение фантаста”, — говорит. “Кого-кого?” — “Фантаста, — говорит, — ты, наверное, знаешь Жюль Верна?” — “Чтоб я не знал Жюльверна, мать его, саритахца1 !
1 Сари-Тах — один из районов Еревана.
Второго такого прохвоста днем с огнем не сыскать: так запудрит тебе мозги, что ты и впрямь поверишь, будто он фартовое дельце обтяпывает, — а ему лишь бы хапнуть свое да деру дать! Я тебя, парон Вагинак, о серьезном спрашиваю: как ты докажешь, что мы с тобой сейчас не во сне находимся?” — “А тем самым, — говорит, — что вокруг нас все реальное”. — “Скажешь мне, тоже! — говорю. — По тебе выходит, что мы с тобой не на самом деле, что ли, летали? Как раз сейчас, — говорю, — мы и видим сон. Ты крепко подумай: мыслимо разве, чтоб один умник на крышу залез и спуститься не мог, а другой умник поверил, будто при спуске тот задыхается? Такого отроду не бывало, парон Вагинак! Сон мы видим сейчас”. — “Дорогой Вагаршак, — говорит, — во сне мы летали с тобой, а много ты в жизни видел, чтоб человек летал?” — “Вот те раз! — говорю. — Выходит, ты и сам не веришь, что летаешь? Выходит, и ты, на манер Жюльверна, меня за нос водишь? Ты уж прости, что я свалил вас в одну кучу, — ты человек правильный, а он из тех, что на ходу подметки срезают, но твои последние слова задели меня за живое: летали мы себе, чем плохо было? Давай, — говорю, — не будем препираться впустую: эка важность, спим мы сейчас или нет! Важно то, что по душам говорим и понимаем друг друга, разве не так?” — “Так”, — говорит. “Вот когда мы к Арарату летели, ведь мы вместе летели и опять-таки вроде понимали друг друга, согласен?” — “Согласен”, — говорит. “Стало быть, опять же не важно вовсе, во сне мы были или нет”. — “Да, — говорит, — Борхес где-то пишет: “Ты пробудился не к бдению, а к предыдущему сну, а этот сон в свою очередь заключен в предыдущем, и так до бесконечности”. — “Не знаю такого”, — говорю. “Он великий писатель”, — говорит. “И впрямь великий, — говорю, — умереть мне за него! Что же еще такое, в самом деле, жизнь, как не бесконечная череда снов? Тебе и самому невдомек, когда ты летаешь, когда в говно плюхаешься, — и нет пробуждения! Прости, но не назовешь же вонючую помойку розарием! Да, кстати, только сейчас и вспомнил: от ног твоих после того первого твоего полета той же дрянью разило, что теперь от меня”.
Выкатилось солнышко, да такое распрекрасное, что поневоле забудешь дурные мысли. Как спокойно было вокруг, как красив был Арарат! “Парон Вагинак, — говорю, — есть ли на свете еще другой народ, чтоб любил Арарат, как мы?” — “Нет, — говорит, — наверное, нет. Для нас он нечто иное”. — “Ты прав, — говорю, — и впрямь совершенно иное, ты правильно сделал, не назвав — что именно: самое лучшее на свете — это то, чему не найдешь названия, — так еще мой отец говорил, пусть земля ему будет пухом! Мудрый был человек: Ваго, говорил, вот ты шофер, раскатываешь себе всюду, мир видишь, приводилось ли тебе встречать такое, от чего б ты разом онемел? Да нет, отец, говорил я, не деревенщина же я какая!.. Молод был, несмышлен, не больно разумел, что немеют независимо от того, много или мало ты видел, — от души человека это. Так что, парон Вагинак, я завидую тебе: стоит захотеть, к Арарату можешь отправиться утолить свою тоску”. — “Во сне, Вагаршак”, — говорит. “Ты опять за свое? Не годится так, при чем тут сон, слыхал ты хоть раз, чтоб кто-то во сне в говно шмякнулся… извини, в беду попал, и другой выручил его, а потом чтоб сидели они рядышком, друг дружке сон один и тот же рассказывали? И так ведь не впервой!” Соглашается: “Ну хорошо, будь по-твоему, Вагаршак”. — “Нет, брат, — говорю, — мне твои поблажки не нужны, выбирай одно из двух: или да, или нет”. — “Да, Вагаршак, — говорит, — да”. — “Ну раз да, стало быть, выкинь из головы байки о снах: ты летаешь и должен летать впредь”.
Солнце поднялось, мы сидим, я помаленьку попиваю и вдруг вижу, во дворе переполох какой-то поднялся. Гляжу вниз — вроде “Мерседес” тахапета, а за ним “Хонда” главы полиции Сако. Вышли из машин — ну да, они и есть, и не одни, а с какими-то молодчиками. А Зануда вышел, встречает их, что президент, возле подъезда. “Парон Вагинак, — говорю, — явились они, я за беседой нашей запамятовал, что тахапет собирался прийти сегодня уважить тебя”. — “Надо убрать бутылку и стаканы и дверь открыть, Вагаршак”. — “Убрать-то я не против, уберем от греха подальше, а дверь-то зачем отпирать? Прежде узнать надо, зачем они явились”. — “Он должностное лицо, — говорит, — представитель государства, во вверенном ему участке имеет право быть по делу там, где нужным сочтет”. — “Как знаешь, — говорю, — это не моя дверь, хозяин тут ты, но осторожность все же вещь неплохая”. А сам в уме рассуждаю: “Тахапет все же, не шантрапа там какая, пускай приходит, поглядим, может, ему сказать есть что; может, Сако по собственному почину хотел отнести ему мякоть мою, а он и ведать не ведал; может, узнав, что за мясо собирался принести ему Сако, он на месте и пришибет его?” “Парон Вагинак, — говорю, — ты все же выпрямь свой стул и сядь, как всегда сидишь, не пацан же ты, чтоб вытягиваться в струнку перед ним, не забывай, что ты летать умеешь”. Хорошо, Вагинак послушался меня, а я, как только стукнули в дверь, подошел, спрашиваю: “Кто это?” — “Парон Гагатян пришел, откройте!” — “Кто такой парон Гагатян?” — “Тахапет”. — “Но голос, — говорю, — вроде твой, Зануда”. — “Открой, Ваго!” — говорит. “Пока я твой голос слышу, Зануда, не открою!” — “Не морочь голову, Ваго, открывай!” — “Ба, Сако! — говорю, — никак это уже твой голос? Ты-то, спрашивается, чего явился?” — “Открой — узнаешь!” — “Нет, — говорю, — хочу услышать голос тахапета, если он и вправду пришел”. И слышу: “Ваго, это я, тахапет, открой!” — “Мое полное имя, — говорю, — Вагар шак”. — “Чушь порет, — говорит Зануда, — его и так, и по паспорту Ваго зовут”. — “Я решил, — говорю, — имя поменять, теперь я — Вагаршак”. — “Парон Вагаршак, — говорит тахапет, — прошу, откройте дверь!” — “С превеликим удовольствием, парон тахапет, сию секунду!.. Извините меня, — говорю, — эта чертова штука слишком глубоко вошла… Ага, кажется, уже выйти хочет!” С трудом вытащил антенну, дверь открыл: “Входите, пожалуйста!” Вошли: впереди тахапет — нормальный, красивый мужик, следом за ним Сако и парочка-другая мужиков помоложе, позади всех Зануда. Шагают вслед за тахапетом, а он, не пойму что-то — то ли и впрямь не видит Вагинака, то ли придуривается, что не видит, а Вагинак будто и в ус не дует, знай себе бесподобные виды свои разглядывает. То туда сунулся тахапет, то сюда, все обсмотрел и вынюхал, потом остановился, изрек: “Жаль, что мы не используем такое прекрасное место — самую высокую точку в нашем районе! Пошевелите мозгами — что бы такое нам тут устроить?” — “Шашлычную! — Это, понятно, Сако говорит. — А по утрам можно будет и хаш подавать”. — “Тьфу! Лучше шевелите!” — “Кафе, — говорит дру гой, — зонтики оборудуем, столы-стулья порасставим, самый сезон сейчас, через недельку и запустим”. — “Нет, не шевелите или не имеете чем шевелить, — говорит тахапет, — нам не сезонное нужно — постоянное. Или наша столица зимой не красива?” — “Очень даже красива, когда снег садится”, — встревает Зануда. “Да хоть снег, хоть жара! — говорит тахапет. — Ну как, ничего не надумали? Ладно, я сам скажу: мы зимний сад тут разобьем, со стеклянным раздвижным перекрытием, чтоб зимой тепло было, а летом можно было бы открывать его; чтоб и зимой и летом всякие яства тут подавать. А еще — нипочем не угадаете! — установим по углам крыши бинокли, чтоб гости нашего города при желании могли бы с любого расстояния обозревать любое здание или улицу. Чего глаза-то пялите? В Париже, что ли, не бывали, на Эйфелеву башню не поднимались? Чем наш город хуже Парижа?” — “Ничем, — говорит Сако, — а может, даже и лучше. Одно названье, что Париж, а сам он — так, ерунда”. — “Парон Гагатян, — говорит один из пришедших, — а жильцы согласятся, чтоб иностранцы их лифтом пользовались?” — “Я согласен”, — говорит Зануда. “Нам не требуется ни твое, ни парона Вагаршака согласие, — говорит тахапет. — Кто это спятил в вонючий лифт ваш соваться? Мы лифт снаружи подведем, для пущего эффекта — с прозрачными стенками: когда делаешь что-то, основательно надо делать”. — “Изумительно, восхитительно!” — говорит Зануда. “Слушай, — говорит Сако на ухо тахапету, — на это место мэр зарится, я это точно знаю”. — “Я найду с ним общий язык, в крайнем случае, на паях оборудуем”. Постояли они так еще немного, шаря глазами по сторонам, и тахапет, точно только сейчас и приметил Вагинака: “Что, приличного стула нет, чтоб он сидел себе тут вволю?” Тут и я, наконец, вступил в разговор: “Как это нет? Только кто его принесет? Будь его воля, — указываю на Зану ду, — он и этот бы унес”. — “Стул наш, — говорит, — могу и унести”. — “Ну и жмот же ты! — говорит Сако. — Поэт все же, пусть сидит себе на здоровье”. — “Песенка есть одна, — говорю, — так начинается: “Полететь бы к родимому дому…”1 — “Ну и что?” — говорит Сако. “Он написал”, — говорю.
1 Широко известная в Армении солдатская песня.
“Да что ты, — говорит, — во дает! Эй ты, — говорит Зануде, — сегодня же принесешь поэту нормальные стол со стулом!” Зануда собрался было ответить, но тут тахапет уйти вознамерился, и он бросился вслед за ним. Дошли до двери, остановились, тахапет, мол, мы эту дверь заделать должны. Как ты думаешь, станут ваши жильцы жаловаться? Это он Зануде говорит, а тот, мол, нет, парон Гагатян, чего им, мол, жаловаться, сунем каждой семье по парочке тысяч, вмиг заткнутся. Тахапет уже голову пригнул, чтоб в дверь пройти, а я хоть и радуюсь, что он уходит, но все же думаю: как же так, а Вагинак? Пусть и прошло его время, но человек ведь все же! И я говорю: “Чего это вы, парон Гагатян, и до свидания не скажете?” — “До свидания, Вагаршак”, — говорит. “Я могу передать, — спрашиваю, — ваше “до свидания” и парону Вагинаку?” — “Передавай”, — говорит. “А не больно ли на ложь будет смахивать, — говорю, — если я добавлю, что он может спокойненько посиживать тут, пока вы сад не разбили?” — “Вовсе не будет смахивать”, — говорит и вниз направляется. У меня точно камень с души свалился, я собрался уже пойти, сказать Вагинаку, мол, твоя, братец, правда, ночной кошмар был сном, жизнь, как ни крути, лучше самого лучшего сна — но эти лифт вызывали, и я, невесть почему, стоять остался, как слышу вдруг, тахапет говорит: “Если сегодня же не решите вопрос поэта, потом на себя пеняйте”. — “Считай уже решенным”, — говорит Сако. “А с другим-то как быть?” — спрашивает Зануда. “Вопрос другого проще…” Я не услыхал, чем это проще: они уже в лифт вошли — но после ночного лиха могла у меня оставаться хоть капля сомнения?
Я вогнал антенну на место, подошел к Вагинаку, говорю: “Баста, парон Вагинак! Нам надо головы свои спасать!” — “ Вагаршак, — говорит, — ты знаешь, кто написал “Полететь бы к родимому дому…”?” — “Может, знал когда-то, — говорю, — не до того сейчас, да и какая разница — кто: ты или тот, кто написал? Если он лучше тебя, стало быть, и его хотят слопать заодно с тобой, как пить дать слопают — ты ведь спиной сидел, не видел, как они слюнками истекали! Мне, наверное, не следовало вспоминать эту песню: ведь, по их разумению, чем лучше поэт, тем мягче его мясо, ну а язык у тебя мягче мягкого, как им не похвастать, потчуя друг друга, мол, специально для тебя, браток, я раздобыл сегодня такого-то и такого”. — “Ты сошел с ума, — говорит, — Вагаршак!” — “Как это сошел с ума? Хотя пусть и так — да, сошел, попробуй не сойди тут — ведь ночью Сако говорил, а теперь и тахапет подтвердил, что сегодня они решат твой вопрос”. — “Силой, что ли, заставят меня вниз сойти?” — “Ох и простак же ты! — говорю. — Будь вопрос только в этом — пускай заставляют: я-то ведь не больно и верю, что у тебя при спуске спирает дыхание. Съедят тебя они, сожрут! В ту ночь сердце тебе верно подсказало сюда подняться, и теперь тебе не о чем тревожиться: как только появятся — улетай, а если неохота на их рожи глядеть, прямо сейчас и ле ти”. — “Эх, Вагаршак, Вагаршак, — говорит, — ты не понимаешь…” — “А что тут понимать, улететь тебе надо — и все! Если за меня волнуешься, выкинь это из головы: не очень-то я им и нужен, не попадись я сам им в руки, они и не глянут в мою сторону: ночью они опасались, как бы от моего мяса навозным духом не несло, и правы, наверное, были; теперь я им в пику пуще закладывать стану, чтоб и близко ко мне не подходили! Но ты — ты другое дело: “Полете-е-ть бы к родимому до-о-му…” У тебя, парон Вагинак, иного выхода нет, ты улететь должен, послушайся Ваго и улетай, ведь ты даже сидя летаешь, разве столько времени выдержал бы ты на этом колченогом стуле, если б не летал?” Он схватился за голову: “Это сон, сон, сон, сейчас я прос нусь!” — “Проснешься, конечно, — говорю, — но чтобы, как говорит тот великий твой брат, попасть в другой сон. Столько лет небо копчу, но только сейчас и понял, что самое верное в жизни — это летать. Подойди сюда, — говорю, взяв его за руку, — стань вот здесь и лети”. — “Что ты делаешь, Вагаршак? — говорит он, вырвав свою руку. — Я чуть было вниз не свалился!” — “Прости, — говорю, — я камнем повис на твоей руке, ты и впрямь мог бы свалиться. Вот смотри, я встал подальше, считай, нет меня тут, подойди и лети, как каждый день летаешь”. — “По заказу не летают, Вагаршак, — говорит, — чтоб шкуру свою спасти — тоже”. — “Так не бывает, парон Вагинак, — говорю, — человек или умеет что-то делать, или не умеет. Вот я, шофер… то есть когда шофером был, разве для меня важно было, по заказу я ездил или по собственной прихоти? Хорошо, понятно, когда ездишь себе в охотку, посвистывая, красивым девушкам подмигивая, но по большей части я по необходимости ездил; теперь, не ослепни я и имей машину, стал бы я разве рассуждать хоть минуту, зная, что, улепетывая, спасаю себя от участи стать шашлыком или хашем?” Он не ответил, и я говорю: “Вот видишь, стало быть, прав я”. Он опять промолчал. “А если тебе мешает что, — говорю, — скажи, или еще не до конца мне доверяешь?” — “Вагаршак, — говорит, — тебе, как шоферу, опыта не занимать, а в искусстве полета я новичок”. — “А-а, это другое дело, — говорю, — на сегодняшний день ты не имеешь права рисковать: если, на мой манер, маху дашь и попадешь… в те самые помои, то бишь в их руки, — то нет, не стоит! Что же теперь нам делать, парон Вагинак? Может, — говорю, — та книга тебе подскажет?” — “Какая книга, Вагаршак?” — “То есть как это какая? Та самая, которую жена твоя сварила”. — “Не знаю, — говорит, — видишь ли, Вагаршак, книги …” — “Я мигом ее принесу, — говорю, — ведь обещал же тебе, а я хозяин слову своему”. Встал я, на донышке второй бутылки еще порядком оставалось, влил в глотку до последней капли. “Извини, — говорю, — но к жене твоей должно являться, лишь львом обернувшись. Пойдем, воткни антенну под самый корень и, пока я не вернусь, никому не открывай, будь то тахапет или другая какая нечисть”.
Спустился на девятый этаж, в дверь стучусь. Изнутри: “Кто это?” — “Серый волк, — говорю, — отвори!” Открыла дверь, увидела меня, скривила было рожу свою, а я: “Стоп! Я по серьезному делу пришел, никто нас не должен слышать”. — “Да? — говорит. — В таком случае на ушко мне скажи”. Мыслимо разве приблизить свой рот к крысиному уху? — но я все-таки говорю: “Потерпи маленько, дверь запрем, в какое твое местечко пожелаешь, в такое и скажу, и столько раз, сколько захочешь”. — “Входи”, — говорит. Впустила меня внутрь, дверь заперла и самым наглющим образом в лицо мне уставилась. “Аник, дорогуша, — говорю, — маленькое дельце есть к тебе, давай сперва с ним покончим, потом к серьезному перейдем”. — “Я не люблю, — говорит, — маленьких дел”. — “Во даешь, мать! — говорю. — Совсем как я! Но это все же придется сделать. У вас одна вареная книга имеется, дай отнесу ему, слово я дал мужское”. — “Значит, — говорит, — ты мужское слово на крышах даешь?” — “Сидит он там голодный, один-одинешенек, — говорю, — велико дело книгу дать! Пусть читает себе”. — “Нет, — говорит, — эта книга — другая песня”. — “Я же не за так про шу, — говорю, — купить хочу”. — “Сколько дашь?” — “Так это вы ее видели, — говорю, — в руках держали, сварили, только что не съели, а мне что, вот так с бухты-барахты цену назначать?” — “Она бесценная, — говорит, — но погоди, принесу сейчас”. Принесла — и впрямь бесценная: по обложке видать, прежде с два пальца была толщиной, а теперь — что разворошенный кочан капусты. “За нее, — говорю, — надо платить как за капусту… с килограмм будет. Почем нынче на рынке капуста? Ну да ладно, раз уж я не дошел до рынка, а ты нам не чужая — тысяча драмов”. — “Мало”, — говорит. “Так вы же ее, мать, разок уже варили, сушили, да и буквы вроде бы как стерлись, нет? Очки-то не при мне, толком не разгляжу”. — “Ты носишь очки?” — спрашивает. “Вот те на! — говорю. — Не видела разве? И так мне идут! Я нарочно ради тебя надену, к тому же черные!” — “Почему черные?” — спрашивает. Чтоб рожу твою не видеть, в уме говорю, а вслух, понятно: “Черные мне больше к лицу. Словом, дорогуша, — полторы тысячи”. — “Нет”, — говорит. “Тут ведь и книги-то не осталось, — говорю, — даже без черных очков букв не видать”. — “Кое-где видать, — говорит, — кроме того, чем старее книга, тем она дороже”. — “Так ведь еще одну тыщу я вчера тебе дал”. — “Та не в счет, — говорит, — та была за нанесение морального ущерба”. — “Уговорила! — говорю. — Разве можно такой милашке, как ты, моральный ущерб наносить? Возьми, даю все, что имею!” Переворошил карманы, нашел около трех тысяч драмов, на стол положил. “И это все?” — “Ты, мать, не сегодня-завтра все книги загонишь, — говорю, — уж тебе ли не знать, что на эту ни один дурак не позарится!” — “Ладно, — говорит, — оставим это, ты к серьезному переходи”. Ну Ваго, думаю, поди теперь вывернись из этой передряги! Ох и влип же ты, думаю, Ваго, попал как кур в ощип! Тут, думаю, даже черные очки не выручат! Меня так и подмывает смазать ей по роже, но хозяин положения она — не я. “Хочешь, — говорит, — рюмочку тебе налью?” — “Нет, — говорю, — не надо”. — “Неужели я так нравлюсь тебе, — говорит, — что даже выпить не хочется?” — “Нет”, — говорю. “Что — нет?” Да будь ты неладна, почем я знаю — что? Мыслимо разве такое, думаю, никак истекаю я? Но как так можно истекать без желания? Все, шабаш, думаю, осрамился я окончательно перед Вагинаком, как мне после такого в глаза ему глядеть? С другой стороны — как знать, может, оно и к лучшему, уж теперь-то он точно разведется с бабенкой этой и возьмет себе в жены будущую мать своего храбреца. Она тянет меня на себя, совсем как в тот самый раз, а я думаю: если тогда это было во сне, то теперь и подавно мне снится все это. И тут раздается стук в дверь, да нервный такой, что, не знай я, где нахожусь, подумал бы: хана мне, муж по мою душу явился! Мы вскочили друг с дружки — она к двери понеслась, я — к книге, и враз внутрь ввалилось народу до черта: капитан, двое полицейских, уже близкие мне, что молочные братья мои, собачники, здоровенный детина какой-то и Зануда. “Тикин, — говорит капитан, — мы идем спускать вашего мужа с крыши, пойдемте с нами”. — “Если вы хотите сюда его привести, — говорит тикин, — то лучше не спускайте”. — “На время, тикин Аник, на время”, — подмигивает Зануда, а собачники втихаря посмеиваются под нос. “Пусть даже на время”, — говорит тикин: она же не знает, что они собираются сделать с ним после спуска. Они препираются, а я мало-помалу к двери подбираюсь, я вот-вот уже ступлю за порог, но тут Зануда замечает меня и кричит: “Держите его, он баламут!” Я с книгой в руке наверх бегу — полицейские и собачники за мной. Нагнали у двери на крышу, наземь повалили, руки мне скрутили. “Хорошо, хорошо, ребята, — говорю, — понял я, буду тише воды, ниже травы”. — “Стой спокойно!” — говорят. “Вы мне руку вывихнете”, — говорю. “Ничего, — говорят, — вправим после”. — “Пустите, — говорю, — хоть книгу подниму, она мне в три тыщи обошлась”. — “Где ты тут книгу-то видишь?” — говорит один из полицейских, но наклоняется, подбирает книжку с пола. “Старинная книга”, — говорю. “Ее что, в корыте держали?” — спрашивает. “Окстись, — говорю, — кто ж это в корыте книги-то держит? Просто ее разок вари ли”. — “А какого рожна?” — спрашивает. “Так заведено, — говорю, — книгу надобно хоть разок проварить, чтоб моль не поела”. — “Ты поговори мне еще, зубы выбью!” К тому времени и остальные наверх поднялись, без Вагинаковой супружницы конечно, вместо нее — соседи, все кому не лень. Сгрудились возле двери, проверили — заперто, подергали ее, приналегли плечом — не поддается и решили дело вроде б как по-хорошему повести. Постучались скромненько. Вагинак подошел, спрашивает: “Ты это, Вагаршак?” — “Нет, — говорю, — не видишь разве, что не я? Не открывай!” — “Как бишь его звать?” — спрашивает капитан. “Вагинак”, — говорит Зануда. “Вагинак, — говорит капитан, — открой дверь и спустись!” — “Не открывай, парон Вагинак!” — кричу я. “А ну заткнись! — говорит мне капитан. — Вагинак, нам от тебя ничего не надо, ты только дверь открой и спустись!” — “Открыть я могу, — говорит из-за двери Вагинак, — но спуститься, наверное, нет”. — “Ты открой, — говорит капитан, — там видно будет, можешь или нет”. — “Как это будет видно?” — “Ты открой, я скажу — как”. — “Нет, — говорит Вагинак, — лучше мне не открывать”. Капитан давай молотить в дверь кулаком. “Последний раз говорю, Вагинак, открой по-хорошему, не то хуже будет!” — “Что еще может быть хуже того, что он спустится? Оставьте человека в покое, парон капитан, — говорю, — пусть летает себе”. — “Что делает?” — “Летает”. — “Как это летает?” — “Обыкновенно, — говорю, — хотите, спуститесь вниз, я один пойду, уговорю его, и вы посмотрите, как он летает. Разве можно такого человека гробить?” — “Он что, чокнутый или пьяный?” — говорит капитан, оглядываясь вокруг, а те, что держат меня, — они, понятно, чуют запах: “Шут его знает, чокнутый он или нет, но точно пьяный”. Я не отпираюсь: “Да, брат, я пьяный, без этого не выдерживаю, но Христом Богом прошу, оставьте Вагинака в покое, клянусь принародно, с сегодняшнего дня больше ни капли в рот не возьму”. — “Это уж точно, не возьмешь, — говорит капитан, — потому как мы тебя посадим за нарушение общественного порядка при отягчающих обстоятельствах”. — “Сажай, — говорю, — только оставь Вагинака в покое. Вам велели привести его — я знаю, кто велел и почему, меня берите вместо него, скажете, только он и попался в руки. Вот, — говорю, — этот братец-собачник хорошо меня знает, ночью, не спорю, брыкался я, но сейчас ваш я со всеми потрохами”. — “Уберите его с глаз долой!” — орет капитан, и меня волокут вниз по лестнице. Я упираюсь, меня тащат, книга падает из руки полицейского, страницы рассыпаются, я кричу: “Книга, сукины дети, книга!”, а они плевать хотели на книгу, топча страницы, волокут меня сквозь толпу, а тут все наше здание — высыпали из квартир все, кто дома оказался, так мы спускаемся несколько этажей, я вконец уже выдохся, они тоже, останавливаются, припирают меня к стенке. И тут я вижу свою жену и сына. Мир темнеет перед моими глазами. “Жена, — говорю, — забери ребенка и в дом идите!” Они стоят неподвижно. “Сынок, — говорю, — все в порядке, мы мирно беседуем — ведь правда, мы спокойно беседуем? Вы домой идите. Женщина, возьми ребенка и в дом иди!” И тут я слышу вдруг — дверь ломают. “Ах, вашу мать, проклятые!” — и рвусь прочь из их рук. Они не выпускают меня, один давай молотить меня по голове, а я ему тычу локтем в брюхо, второй уже сзади мутузит меня, я не вижу, но, наверное, я весь уже в крови, потому как моя жена истошно кричит и бросается на них, они, видать, и ей вмазали, потому как и сын мой, плача, в эту кучу кидает ся, — вот так мы пихаем, толкаем, колошматим друг друга: полицейские, собачники, я, жена моя, сын, и в этой общей свалке вдруг чувствую — я свободен. И прямиком наверх. Наталкиваясь на людей, несусь по лестницам вверх — полицейские, собачники за мной по пятам. Добежал к той минуте, когда детина, подняв ногу, снова нацелился в дверь ударить. Я с разгону прыгнул ему на закорки. Мы покатились, нас подняли, снова всыпали мне, снова к стенке приперли и молотят ногами в дверь. “Парон Вагинак, — кричу, — сейчас они дверь взломают, улетай!” Я криком кричу, эти дверь высаживают, народ гудит. Мне норовят рот зажать — я исхитряюсь свое кричать. Антенна моя погнулась, но выдержала до конца — дверные петли не выдержали: сперва одна сорвалась, за ней вторая, дверь со скрипом начала падать, сердце у меня замерло, когда они, топоча по упавшей двери, наземь ее уложили. Мне показалось, сейчас они рванут Вагинака ловить, но нет, гляжу — капитан, один из полицейских и детина стоят ошалело на разбитой двери. Они видят, я — нет, но я лучше их знаю, что они видят, понимаю, что Вагинак в нерешительности, и что есть мочи ору: “Улетай, парон Вагинак!” — “Не делай этого”, — говорит капитан. Он еле слова выдавливает, а я ору, что Оган-Горлан1: “Парон Вагинак, лети, ты умеешь летать, для тебя это плевое дело, вспомни, как ты учил меня — взмахиваешь вот так руками и взлетаешь!
1 Оган-Горлан — один из персонажей армянского народного эпоса «Сасунские храбрецы».
Улетай, пусть эти в дураках останутся!” — “Будь другом, — просит держащий меня полицейский, — уймись хоть на минуту”. Собачники: “Да стой же ты смирно, вымарал нас в своей крови!” — “Мою кровь вы увидели, — говорю, — а Вагинакову не увидите, улетай, парон Вагинак!” Капитан сдвинулся с места, сделал пару шагов, и я понял, что, если сейчас Вагинак не улетит, больше никогда летать не будет, снова изловчился высвободить свой рот от их пальцев и закричал: “Улетай, парон Вагинак, ты тыщу раз во сне летал, пусть хоть разок наяву будет, тем более что и это — сон; не успевает один сон закончиться — другой начинается! Не улетишь, знай, ни во что я больше не поверю в этом мире! Не улетишь, на кого же будет равняться мой младший, сочиняя стихи, с кем будет беседовать душа моего старшего на небесах?! Улетай, парон Вагинак! “Полете-е-ть бы к родимому до-о-му…” Я пою, кричу, только себя и слышу и вдруг вижу, стоящий на двери полицейский матерится под нос, детина, с испугом: “Что это он сделал, братцы!”, капитан в бешенстве сплевывает, поворачивается и бросается внутрь. “Что там стряслось?” — спрашивают те, что держат меня. Спрашивают, потом, оставив меня, вслед за капитаном и другими сбегают вниз. Я свободен и бросаюсь на крышу. Оглядываюсь по сторонам — не видать Вагинака, стул его, трехногий, есть, кирпичи — тоже, даже пустой пакет из-под риса валяется, а его самого нет. В небо смотрю, но разгляжу я разве с моими глазами его в той вышине, на которую он поднялся! Я иду обратно и говорю собравшемуся на лестницах народу: “Улетел, улетел Вагинак, умереть мне за него, улетел! Люди, — говорю, — что это с вами? Радуйтесь, улетел Вагинак, теперь настал наш черед, будь мы людьми, с ним бы полетели, но ничего — лучше поздно, чем никогда. В этой жизни единственно верное — летать, остальное — ложь”. Я говорю, а они стоят молчком, ушами водят, потом один за другим, точь-в-точь как бараны, вниз трусят. “Куда вы, люди, — говорю, — давайте радоваться, неужто так важно траву жевать, что вам невтерпеж? Но раз уходите — скатертью дорожка, после на себя пеняйте. Сынок, — говорю моему младшему, когда мы остаемся одни и он, шмыгая носом, кровь утирает, не пойму — мою ли, свою, — сынок, ягненочек мой, — говорю, — какая забавная у тебя мордочка, какие красивые у тебя ушки, как ловко шевелишь ты ими, подбери, сынок, эти разбросанные листки, подбери, вот так, слава Богу, они всего разок в воде побывали, читая с умом, может, из этого поймешь что надо; читай, сынок, подрастай, я, похоже, не сумею наставить тебя на верный путь, и если не будешь походить на старшего брата своего, может, по ним научишься летать — как мой друг Вагинак”.