Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2002
Я никогда не думал, что напишу о них. Не моя тема. К тому же они — люди не моего племени. Но ведь о русских я пишу. Вернее сказать, если бы я писал о них, писал бы как о русских. Потому как всяк, думающий и говорящий по-русски, читающий Пушкина, для меня — русский. Если бы я, башкир, не говорил, пусть неважно, на родном языке и не любил до слез родные напевы, мог бы считать себя русским.
Я бы ничего не написал о них, если бы не два случая.
Девяностые годы, начало не то революции, не то еще чего-то похуже. Народ, обыватель, растерян и возбужден. То ли сползаем в зловонную яму, куда свалили останки сгнившего социализма, то ли погибаем под обломками рухнувшего Союза. На кухне между близкими, во дворах между соседями, в магазинных очередях между совершенно незнакомыми людьми завариваются споры, доходящие порой до оскорблений и угроз. Особенно злобствуют пожилые: “Я бы вас вместе с вашим Ельциным!..” Меня всегда подмывало задать им только один вопрос: “Кто виноват в том, что произошло со страной и с нами?” И вот однажды, слушая ропот топчущихся в очереди людей, в большинстве пожилых женщин, я не выдержал и спросил:
— А кто виноват во всем этом?
— Как — кто? Ваши! — ответила женщина, которая громче всех кручинилась о прежней благополучной жизни.
— Кто это — “ваши”?
— Как — кто? Жиды!
Ответ меня не очень удивил. Российский человек виновных в своих бедах всегда искал — и находил — на стороне. Виноваты мифические татары, задержавшие развитие России на двести лет, виноваты буржуи, капиталисты, враги народа, писатели, сионисты, евреи-демократы.
— Вы в Бога веруете? — спросил я у женщины.
— А как же!
— А вы знаете, кто был Христос по национальности?
— Как — кто? Он был наш, русский.
— Нет. Он был еврей. И мать его Мария была еврейка.
— Не был он евреем! Это ваши его себе приписали. Для вас даже Ленин еврей.
Я понял, что спорить бесполезно. К тому же люди стали прислушиваться к нашему спору и смотрели на меня особым взглядом — я вдруг понял, что чувствует настоящий еврей, когда какой-нибудь антисемит высматривает в его внешних признаках национальную принадлежность.
— Между прочим, вы ошиблись адресом, — завершил я наш магазинный диспут. — Я не жид, я — чурка.
Второй случай произошел совсем недавно.
Мы с женой шли в магазин. Между “хрущобой” и сквериком, на пешеходном асфальте, на нас наезжал “жигуль”. Отвлекшись в какой-то бытовой болтовне, мы не заметили, как машина уперлась нам в спины. Жена моя, панически боящаяся автомобилей, обернулась и напустилась на водителя:
— Чего вы на людей наезжаете?!
Из опущенного оконца кабины высунулась благополучно-гладкая физиономия и ответила:
— Заткнись, жидовская морда!
И нас обуял приступ смеха.
Почему мы смеялись? Быть может, мы радовались, что человек ошибся, что, слава богу, мы не евреи, нас этим не обидишь? Вот если бы моей жене, татарке, гаркнули: “Заткнись, татарская морда!” — это другое дело. Или, может, в нас тоже неосознанно сидит тот же юдофоб, и мы смеялись из солидарности с этим человеком — дескать, хоть вы и не по адресу, но мы одобряем…
А у мужика, облаявшего нас, на лице застыло выражение такого тупого недоумения, что ему ничего не оставалось, как самому заткнуться и катить дальше.
То, что меня приняли за еврея, было не внове. Принимали даже сами евреи. На улице, в метро идет навстречу пожилой еврей (долго живя в Москве, я и сам постепенно научился различать их в толпе) и, завидя меня, светлеет лицом, в глазах его такая симпатия ко мне, что хочется крикнуть: “Шолом!”
Раньше я никогда вплотную не интересовался так называемым еврейским вопросом. Просто знал, что среди нас, москвичей — русских, татар, людей других национальностей, — живут и евреи, живут в нашем доме, в соседних домах, работают вместе с нами, ходят по улицам, ездят в метро, заходят в магазины и ничем не отличаются от нас — люди как люди.
А в башкирской деревне, затерявшейся в Уральских отрогах, где я родился и жил до пятнадцати лет, евреев и вовсе не было. Из неродственных народов были только русские, жившие на соседнем прииске. Однажды в деревенской библиотеке мне дали толстую книгу. На башкирском или, может, на татарском языке. Имя писателя, написавшего книгу о мальчике Мотле, было Шолом Алейхем. Под обложкой была гравюра: сидит за столом бородатый человек, пишет что-то, а в окне видны хаты, крытые соломой. Украина. Значит, украинский писатель. Но в предисловии говорилось о “еврейским писателе” Шолом Алейхеме. Так я впервые прочитал слово “еврей” — название какого-то народа. У каждого народа есть свой великий писатель и поэт. У русских — Пушкин, у татар — Тукай, у нас, у башкир, Маджит Гафури, а у евреев, выходит, Шолом Алейхем.
Слово “жид” я впервые услышал в Средней Азии, точнее, в Узбекистане, куда бежал в сорок втором году из голодной деревни. Меня там поймали, когда, мучимый голодом, я воровал на Аллайском базаре, малость поколотили и сдали в милицию. Но вместо тюрьмы отправили на воспитание в железнодорожное ФЗО, где я учился менять шпалы на путях и забивать костыли. Кроме двух-трех местных, фэзэошники были либо детьми эвакуированных, либо, как я, сбежавшими от войны и голода сиротами.
Кормили нас скудно — суп из кабачков или тыквы, на второе кашица из этих же овощей и жиденький компот. Вечно полуголодные мальчишки после работы разбредались по городку добывать себе пропитание. Слабаки и те, кто кусочничал на воле, лазали в сады, огороды; лакомством были недозрелые кукурузные початки или раздобытые где-то хлопковые семечки, которые жарили на плите, а подсолнечный жмых и вовсе считался сытной едой. Но среди нас были подростки прожженные, дерзкие в воровстве, пристроившиеся под фэзэошной крышей только на зиму, чтобы весной смыться на волю. У них водились денежки, и они, дразня голодных огольцов, лениво откусывали от душистых узбекских лепешек, играли в карты и покуривали недоступные для нас папиросы.
Щупленького паренька с востроносым лицом и живыми глазами я особенно не выделял среди остальных, думал, что он узбек или таджик, — как некоторые из них, он носил тюбетейку. (Вожделенные железнодорожные фуражки с ключом и молотком крест-накрест нам так и не выдали.) Звали паренька Мишей, фамилия — Тумаркин. Был он местный, жил с матерью и сестрой неподалеку от нашего общежития. И, как все местные ребята, после работы и занятий уходил домой.
Не знаю, почему он, живой и словоохотливый, льнул ко мне, угрюмому деревенскому дикарю. Быть может, как и я, был одинок. Правда, он простодушно и искренне пытался вступить в приятельство то с одним, то с другим, говорил, спорил, доказывал что-то, но фэзэошники почему-то сторонились этого странного привязчивого паренька, не пускали в свои группки, сколоченные то ли по землячеству, то ли еще по каким-то им только ведомым интересам. А шпана и ворье его просто не замечали или, как бы вдруг разглядев, начинали задирать — то тюбетейку с головы смахнут, то, схватив, “масло жмут” на стриженой голове парня.
— Больно же, ребята! — пищал Тумаркин, стараясь выдать эту пытку за невинное озорство.
Я однажды заступился за него.
— Чего вы пристаете к нему?
— А тебе, что, его жалко? — спросил белобрысый паренек, которого я побаивался.
— Жалко, а как же. Он же человек.
Другой, щупленький, задира и драчун, который постоянно крутился рядом с белобрысым, как пес на поводке, сказал:
— Человек-то человек, но он жид.
— А что это — жид? — поинтересовался я, хотя где-то уже слышал это слово.
— По веревочке бежит, — ответил щупленький.
Огольцы посмеялись и отошли.
— Чего они все время тебя задирают? — спросил я Тумаркина.
— Некультурные ребята, — ответил он. — Они еще ничего, здесь, в Урсатьевске, нас не обижают. Вот мы жили в Фергане, в кишлаке, так там натерпелись. Председатель колхоза такой фашист был, так издевался над нами — пришлось бежать оттуда. А здесь спокойно, здесь люди хорошие.
— А чего они тебя жидом обзывают, что это такое — жид?
— У нас в Молдавии “жид” — это просто еврей. А здесь меня ругают этим словом.
— Ты что, еврей?
— Да.
— Шолом Алейхем?
— Ты читал?! — Тумаркин так обрадовался и так засиял, как если бы вдруг узнал, что я ему родной брат.
— “Мальчик Мотл”, — сказал я.
С этого дня мы стали друзьями — водой не разольешь. Теперь у Тумаркина был терпеливый слушатель, который, правда, многое из его картавой скороговорки пропускал мимо ушей или плохо понимал. Из его рассказов я узнал о том, что его семья жила в Молдавии, в каком-то городке, отец был часовым мастером, что он, Миша, тоже может починить любые часы, что, когда немцы подходили к городу, отец впихнул семью — мать, сестру и его, Мишу, — в уходящий на восток поезд, а сам остался в Молдавии. Немцы — культурная нация, у каждого немца — часы, значит, хороший часовщик им нужен. Брат Яша на фронте, он лейтенант, пишет такие хорошие письма. Сестра работает бухгалтером…
Вечерами шатались мы по привокзальной площади. В захолустном среднеазиатском городке, где узкие улицы с глинобитными домиками и дувалами выходили прямо на выжженную степь, страну полуденных миражей, блазнящих то рябью несуществующих озер, то горами, до которых рукой подать, хотя до них на самом деле — сотни верст, было единственное место, железнодорожный вокзал, где чувствовалась, слышалась — в гудках паровозов, в грохоте проносящихся поездов с солдатами — большая война в большом мире. На вокзальной площади густо пахло едой. Работал вокзальный ресторан. Когда надолго задерживался на путях пассажирский состав, “выковыренные” из западных областей, те, у кого водились деньги, заворачивали на ароматы богатой южной кухни. Из шашлычных палаток несло одуряющим духом жареной баранины. Тут, меж палаток, возле ресторана на перроне, как темные призраки, вышедшие из тьмы южной ночи, шатались беспризорники, воришки и взрослые бродяги.
Однажды я сказал Тумаркину:
— Хочешь пожрать?
— А чего?
— Найдем. Постой здесь, я сейчас.
В дощатой палатке, выкрашенной в зеленый цвет, старик-узбек с седой бородкой жарил на углях шашлык. Со стороны города в палатке был небольшой проем в стене, а со стороны вокзала через большое окно старик недешево торговал этим шашлыком. Жаровня с шампурами стояла как раз возле маленького проема. На столике сбоку старик резал мясо, лук, нанизывал все это на шампуры, клал над жаровней с горячими углями, время от времени помахивал куском фанеры и переворачивал шампуры. Ночи в Средней Азии темны и летом, а к осе-
ни — подавно. Из-за горящей в палатке электрической лампочки старик не видел происходившего снаружи, и однажды я уже полакомился его шашлыком. Как и в предыдущий раз, я пристроился возле заднего оконца и видел, как старик снимает с жаровни шампуры с готовым шашлыком и кладет новые, сырые. Улучив момент, когда он отошел к столу, и нацелившись на два дожаривавшихся шампура, я ловко снял их и отошел за пирамидальные тополя, где оставил Тумаркина. Он не обрадовался, не накинулся на даровую жратву, сказал:
— Ты стащил у старика. Я не буду есть краденое. Отнеси обратно.
— Ты что, дурак? У него этих баранов знаешь сколько? А денег — куры не клюют. Не обеднеет, небось.
— Все равно, воровать нехорошо. И опасно. Узбеки не любят воров, пойма-
ют — побьют.
Голод все же не тетка — Тумаркин съел шашлык, взяв с меня обещание, что больше не буду воровать. Бросив шампуры на газон, мы разошлись по домам, я — в общежитие, он — куда-то к себе.
Как-то раз, в воскресенье, он пригласил меня домой. И привел к глинобитному сараю или чулану, прилепленному к одноэтажному кирпичному дому неподалеку от станции. Только войдя внутрь, я понял, что все же перешагнул порог жилья, вернее, маленького закутка, в котором человек разве что может прятаться от палящего солнца и дождя. В глинобитной стене сарая пробили маленькое оконце, соорудили нары, поставили железную печурку с трубой, выходящей наружу тоже через проем в стене, и — живи-радуйся…
Кроме Тумаркина в закутке были две женщины: старуха и молодая, некрасивая, но с большими умными глазами, наверное, дочь старухи, сестра Тумаркина. Старуха сидела на нарах и говорила на непонятном гортанном языке, вглядываясь в меня добрыми темными глазами. Тумаркин отвечал ей на том же языке. Молодая женщина, возясь над каким-то варевом на печке, перевела:
— Мама спрашивает, у тебя родители есть?
Я ответил. Старуха жалостно покачала головой и что-то произнесла, видно, посочувствовала мне, сироте, беспризорнику.
Потом я стал заходить к ним часто. Если заставал их за едой, что меня смущало, отведывал какое-то варево — очень уж настойчиво приглашала старуха. Она все говорила и говорила, произнося непонятные для меня слова. Я еще не знал, что это идиш, еврейский язык, чем-то напоминающий немецкий. Дочь старуха звала Фридой, а Тумаркина — Мойшей, значит, Мишей. Фрида где-то работала, получала небольшую зарплату и хлеб по карточке.
Иногда почтальонша приносила письмо с фронта, от старшего, Яши. Письма он писал по-русски, бодрые, словами возвышенными, чуть ли не стихами, которые звенели любовью к Родине, ненавистью к врагу и надеждой на скорую победу. Фрида громко читала и переводила, мать просила читать снова и снова.
К Тумаркиным часто заглядывала русская женщина Анна Ивановна, вся такая уютно-мягкая, как бы сотканная из доброты и жалости к людям.
— Как вы тут, мои милые, живете-поживаете? Не болеете? — спрашивала она певучим голосом. — Получили письмо от Яши?
Фрида рассказала, как Анна Ивановна выручила их и поддержала в трудное время. Они высадились в Урсатьевске со своими жалкими узлами и несколько дней, голодные, лежали на вокзале. Их заметила сердобольная русская женщина, работавшая на станции, еду им кое-какую носила, потом приютила у себя, хлопотала за них с пропиской и устройством Фриды на работу. Мишку тоже она отвела в ФЗО. Пожив несколько месяцев в ее маленькой комнатушке, семья, чтобы больше не стеснять благодетельницу, перебралась в этот сарай.
— Что бы стало с нами, если бы не Анна Ивановна, — говорила Фрида. — Мама у нас не говорит по-русски, хотя многое понимает. Научи меня, говорит, самым хорошим русским словам, чтобы благодарить Анну Ивановну.
Муж Анны Ивановны пропал без вести, летом призвали и старшего сына. Часто взгляд ее добрых глаз уходил куда-то вдаль и, замерев, видел, наверное, на дымных полях войны мальчишку в солдатской шинели…
Пришла среднеазиатская осень, холодная ночами, но с дневным теплом до самого января. Потом был выпускной экзамен, и новоиспеченные железнодорожники, ремонтные рабочие разбрелись в самостоятельную жизнь — кто по бригадам, кто, заимев паспорта и дождавшись теплых дней, пустился “на волю”. Я перешел в рабочее общежитие и стал работать в бригаде вместе с Тумаркиным. На станции, а иногда за городком, в степи, мы меняли и подбивали прогнившие шпалы, забивали разболтанные костыли, подтягивали ослабшие гайки на соединительных планках, производили разгонку зазоров.
С Тумаркиным мы продолжали дружить. Как и раньше, я к ним захаживал. Теперь, когда Тумаркин работал, получал зарплату и хлебную карточку, они жили чуть лучше. Старуха очень гордилась, что сын ее рабочий, кормилец. Правда, Миша, если сравнить со мной, деревенским пареньком, был маловат ростом и жидковат телом и не мог один носить на узком костлявом плече тяжелую промасленную шпалу. Быть может, поэтому бригадир выписывал ему зарплату меньше моего. Когда об этом узнала Фрида, очень возмутилась, а в глазах старухи померкла доброта. Я чувствовал себя почему-то виноватым и пожалел, что ляпнул, сколько получил денег. Между мной и Мишей просквозил холодок, я перестал к ним заходить, хотя работали мы по-прежнему рядом как ни в чем не бывало.
Мы с Тумаркиным были одногодки, но я, когда получал паспорт, прибавил себе год, чтобы скорее попасть на фронт, а то ведь война кончится, не успею, и когда по паспорту мне исполнилось семнадцать, получил повестку. Никто меня не провожал, с Мишей попрощались на работе перед моим увольнением. Так я расстался с первым евреем, встретившимся мне в самом начале долгого жизненного пути…
В пятидесятые годы в заводской общаге жил со мной в одной комнате Соломон Захарович Харьковский. Майор интендантской службы, он, демобилизовавшись после войны, вернулся к жене, но не стал жить с ней. “Очень долго были в разлуке, за эти годы я стал другим, а она как была местечковой бабой, так и осталась”. По специальности фельдшер, Соломон Захарович устроился в медпункт нашего завода медбратом и поселился в общежитии.
Как уважающий себя человек, он был аккуратен во всем. По утрам делал зарядку, тщательно брился опасной бритвой и душился одеколоном “Шипр”. Пойти на работу без галстука и в грязных ботинках для него было немыслимо. Завтракал дома; мы, токари и фрезеровщики, в пол-литровые банки с водой, набранной из кубовой, сыпали щепотку грузинского чая, граммов сто сахарного песку, большой ломоть батона мазали сливочным маслом, тоже не меньше ста граммов, — и это был наш завтрак. Соломон же Захарович чай заваривал в заварнике, пил из стакана, к чаю у него всегда было несколько ломтиков тонко нарезанного хлеба, чуть намазанного маслом, кусочек сыра и, если летом, непременно перышко зеленого лука.
Он одобрял мое запойное чтение и похваливал: “Молодец! Впитываешь в себя разумное и вечное!” Был он театрал и меломан. Покупал (доставал) билеты в Большой театр, в Большой зал консерватории и приглашал меня. Так я, лопух деревенский, солдат и работяга, исподволь приобщался к культуре, хотя симфоническая музыка казалась недоступным мне развлечением шибко образованных людей.
Однажды Соломон Захарович вернулся с работы с синяком под глазом и сильно расстроенный. Я спросил, что с ним, откуда синяк?
— Пришел в медпункт один из арматурного, пьян — лыка не вяжет, и требует, чтобы я освободил его от работы по болезни. Говорю ему: не имею права, обращайся к своему мастеру. А он мне: “Жид! Дурак Гитлер, не передушил вас всех!” И ударил.
— А чего он вас жидом назвал? — спросил я.
— Ну, я же еврей.
Да, в том году пополз слух, даже в газетах писали, что и вождей советского народа, и сам советский народ губят врачи, “убийцы в белых халатах”, а врачи в основной массе, в городах, конечно, евреи.
В шестьдесят первом году Соломона Захаровича подселили к двум старушкам-сестрам в коммуналку на Просторной улице. Говорили, что старушки души в нем не чаяли. Прежний-то сосед, одинокий алкоголик, собиравший утиль по мусорным контейнерам, провонял квартиру ветхим тряпьем, тиранил старух, а ту, которая помоложе, даже пытался изнасиловать.
В том же шестьдесят первом мне дали комнату на Бойцовой, в шестьдесят третьем я женился, а в семьдесят третьем мы получили отдельную квартиру на Знаменской улице, совсем рядом с Соломоном Захаровичем. Но, барахтаясь в трясине болезней, неудач, забот, я так и не проведал старика. Правда, иногда видел его, бредущего шаркающей походкой к магазину, или встречал возле магазина. Однажды он сказал:
— Толя, покажи мне свою квартиру.
Мы сидели у меня на кухне (жена была на работе), я угощал его хорошим вином, привезенным из Молдавии подругой жены. Захмелев слегка, Соломон Захарович умилился и вдруг запел. Пел негромкую заунывную песню на непонятном языке. Потом сказал:
— После семидесяти человек начинает жить только прошлым. Перед глазами отец, мать, друзья, молодая жена… — Помолчал и добавил: — А ведь пуд муки стоил семь копеек.
Уходя, уже в лифте, сказал:
— Я слышал, твоя жена работает в обувном магазине. Не сможет она достать импортные ботинки? Размер сорок второй.
Я подумал: зачем старому Соломону импортные ботинки? Может, для сына? Но он, как бы угадав мои мысли, пояснил:
— Хочу поплыть на теплоходе по Волге. Нужно прилично выглядеть, молодые дамы будут.
Ботинки мы ему достали. Плавал ли он по Волге, не знаю, больше я его не встречал.
Вот еще одна история о еврее… или, может, о русском, который хотел стать евреем.
Когда нас из барака переселили в общаги-хрущобы на Бойцовой, по старой привычке мы продолжали вечерами собираться вместе. Вышли мы из немоты после смерти Сталина, вернее, после развенчания культа личности Хрущевым, стали рассуждать, обсуждать политику, спорить, пытаясь понять, что происходит со страной, с нами, хотя, как и в годы тупой немоты, все еще далеки были от истины. Собирались мы у Игоря Гурвица, единственного среди нас человека с высшим образованием — инженера. Сосед Игоря по комнате пропадал где-то у своей бабы, появлялся редко, так что нам, как говорят сейчас, тусоваться было вольготно. Приходили из соседних комнат и квартир Изя Шик, немногословный увалень, Юра Тамберг, иногда заходила жившая в соседнем доме Люся Казаковская. А еще Славка Кулебякин, обретавшийся в той же общаге этажом ниже, — рыжий всклокоченный парень откуда-то из ярославской деревни. И Гурвиц, и Шик, и Тамберг, очевидно, были евреями. Казаковская, тоже еврейка, может, присматривала жениха среди них. Мне, башкиру, было просто интересно с ними, интересно, наверное, было и Кулебякину, единственному русскому среди нас. Мы с Кулебякиным были старше всех, оба воевали. Я кочегарил в котельной нашего номерного предприятия, Шик токарил в инструментальном, Тамберг вкалывал грузчиком на заводе “Вулкан”, Кулебякин, уволившись с нашего предприятия, трудился на “Физприборе” слесарем-сборщиком. По моим догадкам, Шик и Тамберг были детьми репрессированных. Гурвиц, бердичевский местечковый, говорил с легким украинским акцентом.
У Игоря был большой радиоприемник, за окном комнаты он прикрепил самодельную пучковую антенну, и мы, собравшись у него, допоздна слушали пробивавшиеся сквозь гул глушителя голоса свободы. Спорили. “Врут они!” Слишком уж невероятно и страшно было то, о чем вещали “голоса”. Гурвиц говорил: “Эх, вы, дураки, никак не поймете, в каком государстве живете”.
Однажды к нему съехались гости, некоторые — на собственных или служебных машинах, значит, не работяги. Меня и других слушателей ночного радио Гурвиц не пригласил, но я по своей деревенской бесцеремонности и наглости или, скорее, по привычке в любое время заходить к нему без стука припожаловал сам. Магнито-
фон — по тем временам катушечный, — поставленный на табуретку, наяривал громкую музыку. Я знал, что у Гурвица не было магнитофона. Шел оживленный, но негромкий разговор. Но когда я сунулся в комнату, разговор смолк, магнитофон тоже выключили. После минутного замешательства, после того, как Игорь что-то произнес, наверное, на идиш, и после слов: “Толя, садись к столу” разговор возобновился, магнитофон заиграл опять. На столе стояли бутылки хорошего вина, закуски, за столом сидели хорошо одетые солидного вида люди, сейчас я назвал бы их господами, но тогда это слово звучало только в фильмах, в которых актеры карикатурно изображали буржуев и белогвардейских офицеров. “Господ” было человек пять-шесть, и, несомненно, все они были евреи. Несомненно, все образованны, занимали посты. То, о чем говорили гости Игоря, было страшно и неправдоподобно. Никакого социализма у нас, оказывается, не было, “я бы за социализм обеими руками”, а было милитаризованное тоталитарное государство с антисемитской идеологией, созданное Лениным и “усовершенствованное” Сталиным. Целью этого государства было уничтожение западной цивилизации и установление в мире режима страшнее гитлеровского. Вклинившись в разговор, я пытался защищать Ленина, мол, он хотел добра и блага российскому народу, возможно, так оно и было, во всяком случае, тогда я искренне верил в это. Гости заулыбались. Их улыбки означали: какой вы наивный… И тогда я впервые услышал от них, что благими намерениями дорога в ад вымощена.
Ушел я в тот вечер от Игоря с ощущением, будто случайно заглянул в иной мир, где по-другому и думают, и говорят. Одно дело — слушать сквозь гул глушителя западные “голоса”, другое — сидеть с этими “голосами” за одним столом. Правда, многое из того, что говорили гости, было уже знакомо по тем же “голосам”, но видеть вживе людей, уже не наших, не советских, как бы уже забугорных, хотя и говорящих по-русски, по моим тогдашним понятиям, было, мягко выражаясь, шокирующе.
С Кулебякиным меня сближало то, что мы оба родились и выросли в деревне и воевали в составе Второго Белорусского фронта.
Я, заядлый рыболов, как-то пригласил его порыбачить на Истринском водохранилище. От Солнечногорска на автобусе, потом — километра три пешком до базы “Рыболов-спортсмен”. Сдав паспорта, взяли лодку и поплыли. Проплыв узкое место, которое рыбаки называли Дарданеллами, вышли на открытую воду. Я блаженствовал. Вода под жарким солнцем, ее шелест за бортом лодки, ее запах, рыбный дух, исходящий от нагретой глади, — это был мой мир, моя свобода, мой покой. А Славка Кулебякин сидел унылый, пусто поглядывал по сторонам, закуривал свою “Приму”, раздражая меня инородным на вольном воздухе запахом. Доплыв до заливчика, где за год до того я ловил на донку лещей, мы стали и закинули удочки. Ловись, рыбка большая и маленькая… Я вытащил двух плотвишек, одного подъязка, а Кулебякин, не умевший подсекать вовремя, даром что жил в деревне на берегу какой-то реки, проторчал весь день без улова. Между тем свечерело, нашли облака, мы высадились на лесистый мысок, раздули костерок и поставили котелок на огонь. У меня была четвертинка и закуска к ней — колбаса, хлеб. Пачка грузинского чая, соль, на случай, если будем варить уху, тоже имелась. Выпили, закусили, я блаженствовал: дым костра, выпивка и еда у воды или в лесу — это то, что я любил всю жизнь, что с умилением буду вспоминать и на том свете. Чай пили уже в сумерках. Потом, добавив в костер дровишек, легли спать. Но сон не шел. Перед глазами все дергался и дергался красный поплавок, я открывал глаза и глядел на темное небо. Частило сердце, как после бега, чувствовалась какая-то беспричинная нервная возбужденность. Кулебякин тоже не спал. Мы переговаривались о чем-то незначительном, и тут я спросил у него о том, о чем иногда подумывал:
— Слав, вот ты русский парень, ярославский русак, а дружишь только с нами. Я — чурка, Гурвиц, Шик, Тамберг — евреи.
— Ну и что? Я и сам еврей.
— Ну, брось, я серьезно.
— Я не шучу, я на самом деле еврей.
— С каких пор ты им стал?
— С самого рождения.
— Кулебякин — да еврей?! А как тебя по батюшке?
— Владислав Иванович. Но это ничего не значит. Мало у нас евреев с русскими фамилиями? И Ивановичей полно. Одни сами поменяли фамилию, другим дали вместе с паспортом. Во втором корпусе живут две еврейские семьи, Маштаковы и Кожевниковы, — фамилии-то русские. А моя настоящая фамилия Нисензон. Нисензон Лев Савельевич.
— Что-то не верится. У тебя ничего еврейского.
Кулебякин долго молчал, будто внезапно заснул, я было тоже закрыл глаза и увидел дергающийся поплавок, как вдруг Славка бодро заговорил:
— Знаешь, Толя, я никому никогда не рассказывал, а тебе расскажу свою историю. Я действительно еврей. До войны мы жили в Москве. Мне было двенадцать лет, когда родители мои исчезли. Их увезли ночью, я спал, проснулся утром — их нет, прождал до вечера, потом соседка шепнула: “Не жди, их забрали, они враги народа”. Потом детдом в Казахстане, ФЗО, война. Вот там, на войне, я и превратился в русского, Кулебякина Владислава Ивановича. Я был ручным пулеметчиком, вторым номером у меня был Славка Кулебякин, ярославский паренек, хороший был солдат, “дегтяра” держал в чистоте, диски заряжал быстро, вообще был сообразительный. Говорил он на “о”, я подтрунивал над его произношением. Мы оба были рыжие, даже лицом похожи, некоторые принимали нас за братьев. Он и не догадывался, что я еврей. Это ведь только в городах каждый пацан знает, кто “жид”, кто “армяшка”, кто “татарва”. По рассказам Славки, по письмам из дома, которые он давал мне читать, я кое-что знал о его родителях, сестренке Верке. Конечно, я не сказал ему, что я сын врага народа, я всегда скрывал это, ты первый, кому рассказываю. Если бы не рыбалка, и тебе не рассказал бы.
Ты же помнишь, как в апреле на нас поперли эсэсовцы, говорили, что там еще были власовцы и латыши. Мы тогда только успели занять оборону — они прут. Шарахнуло из самоходки. Я стрелял, Славка лежал чуть позади, заряжал диски и подавал мне. Вот ведь судьба — его наповал, хотя он сидел пониже, в окопчике, а меня контузило и осколок в левый бок. Легкое задел, но неглубоко, наверное, ребро помешало. Чуть очухался — прислушиваюсь: стреляют далеко, в тылу у нас. А о том, что в правый бок осколок влепило, я еще не знаю. В ушах звон, но голова соображает. Думаю: сейчас немцы меня найдут, глянут в красноармейскую книжку, да еще комсомольский билет при мне — еврей, к тому же и комсомолец… Надо спрятать, закопать документы. Вот тут меня и осенило, хитрый еврейский бог, видать, надоумил… Славку землей завалило, отгреб я с него глину, потормошил, ухо к груди приложил — мертв, расстегнул шинель, достал из кармана его гимнастерки красноармейскую книжку, письма из дома и — себе в карман, а в его — свои документы. Прости, друг, тебе все равно, Там никто не будет интересоваться, какой ты национальности. Я уже стал слабеть, нащупал кровь в боку и пал духом, как вдруг услышал русский голос: “Есть кто живой?” Санитары. Оказалось, немцев пропустили недалеко и вскоре разбили. Так я Владиславом Ивановичем Кулебякиным попал в госпиталь. Сначала лежал в Шнейдемюле, потом долечивался в Москве, в родной город вернулся…
О том, что поменял национальность и имя, не жалел. Труднее было бы, наверно, если бы вернулся евреем. Там, на фронте, может, я об этом и не думал, просто боялся попасть в плен евреем. А, может, и думал. В Казахстане, в детдоме, я поначалу не знал, что я еврей. Родители дома разговаривали по-русски, читали Пушкина, Толстого, любили русские народные песни. О том, что я мальчик еврейский, напомнила мне детдомовская шпана, ребята постарше. Казахи, татары — те ничего, не обижали, но было там несколько русских ребят и хохлят… Как-то раз завели они меня в темный угол и — “Жид!” Этого слова я тогда не знал, понял как какое-то ругательство. “Я не жид!” — кричу. “Спусти штаны”. — “За-
чем?” — “Покажи письку”. Они — силком, я не поддавался; ударили, повалили, сдернули брюки, и тот, самый старший, Володька Пономарчук, говорит: “Не обрезанный, может, немец какой?” Об обрезании я тоже тогда ничего не знал. Ну, пожаловался воспитателю. А мне ночью “велосипед” устроили.
Воспитатели и учителя в общем-то ко мне хорошо относились. Я ведь толковый был мальчик, хорошо учился, много читал, пацанят не обижал, не курил, не матюкался, как Володька. То, что я действительно еврей, я узнал от преподавателя физкультуры. Он мне сказал однажды: “Ты хотя и жиденок, но парень башковитый. Если будешь и дальше так, не пропадешь”. Я только потом понял смысл его слов и старался вести себя так, особенно в армии, чтобы мне не сказали: “Парень ты никудышный, потому что жид”.
Демобилизовали меня — и на все четыре стороны. Не знаю, как сложилась бы моя судьба, если бы я был Нисензоном. Но Славке Кулебякину повезло. Лежал со мной в госпитале ярославский паренек из Беклемишева. Беклемишево — недалеко от Славкиной деревни, теперь, выходило, от моей. Ну, земляки. Обрадовались. Но он, как Славка, окал, а я, сам видишь, по-московски треплюсь. Может, и заподозрил бы, что я не ихнего поля ягода, но я, хитрый еврей, стал слегка окать. Кажется, не заметил. “Вернешься домой, дорогу к нам небось еще не забыл? Прямиком в Беклемишево, а там спроси дом Королькова Ивана”, — говорит он мне. А я ему: “В деревню, наверно, не вернусь, хочу в Москве остаться. Отец не пришел с финской (хотя по рассказам Славки знаю: Иван Сергеевич Кулебякин потерял руку, отморозил пальцы ног, но жив), мать живет у сестры в Переяславле-Залесском, избы в деревне нет: бабка моя покойная после смерти отца все глаза выплакала (по Славкиным рассказам, это была прабабка, ослепшая от старости), печь топила — то ли головешку обронила, то ли еще что — сгорела наша изба (пожар такой действительно был)”, — заливаю я.
Корольков выписался раньше меня, за ним приехала мать. Оставил мне адрес московского родственника, тот несколько раз навещал Королькова. Ты его зна-
ешь — Алексей Ильич Корольков, мастер в инструментальном. Вот он и помог мне получить паспорт и устроиться на арматурный с общежитием.
— Слав, скажи честно, ты ведь все это сочинил? То есть, я верю, что Корольков помог тебе устроиться, но, убей меня, не верю, что ты какой-то там Нисензон.
— Могу поклясться Богом — все правда. Да ты слушай дальше. Меня все время мучили угрызения совести. Где-то в Ярославской области тоскуют по единственному сыну отец и мать Славки Кулебякина, даже похоронки ведь не получили, среди убитых его не нашли, по красноармейской книжке похоронная команда нашла и похоронила младшего сержанта Нисензона, или, может, в том окопчике так и остались лежать Славкины кости… Словом, в прошлом году во время отпуска нагрянул я в Славкину деревню Торбеево. Маленькая деревушка, кругом леса, торфяники, речка Нерль. Старушка указала дом Кулебякиных. Подхо-
жу — перед домом на траве для сушки раскидано сено, тут же мужик и бык. Мужик рыжий с проседью, без правой руки, в одной майке, в обвисших портках и кирзовых сапогах. В левой руке грабли. Он замахивается ими на быка и бьет мимо, а бык и не думает бежать, продолжает нахально уплетать чужое сено. Мужик снова замахивается, целясь по рогам животного, — снова мимо. Мужик ругается матом, он вдрызг пьян, еле держится на ногах — мне все это смешно — и в следующем замахе падает и остается лежать. А бык преспокойно жрет чужой корм. Я хотел было уже поднять грабли и прогнать быка, но тут подходит баба с хозяйственной сумкой и сходу — в ругань:
— Ах ты, б…, я его оставила сено караулить, а он опять нажрался!
Берет грабли и прогоняет быка.
— Вы будете Кулебякины? — обращаюсь я к ней.
— Кулебякины, а что? — она смотрит на меня, как будто хочет сказать: “А тебе чего здесь надо?!”
— Я воевал вместе с вашим сыном.
Лицо женщины меняется, она смотрит на меня и молчит, вроде как не верит. Я достаю из кармана треугольники, женщина узнает свои не очень грамотные каракули, сначала хочет вернуть мне письма, но потом кладет в сумку, подходит к лежащему мужу, тормошит его и совсем уж не ругательно, даже ласково говорит:
— Вань, а Вань, вставай, гость к нам.
— Какой гость? — мычит мужик.
— Славкин товарищ, вместе воевали.
Мужик встает, даже как будто трезвеет. Всматривается в меня, глаза, как у Славки, голубые. Жмет мне руку. Они ведь должны спросить у меня, когда, где погиб их сын, а то, что погиб, и так ясно, много лет прошло, да и эти письма… Но не спрашивают, только мужик говорит:
— Пропал он у нас без вести.
Заходим в дом. Впервые в жизни я перешагнул порог деревенской избы. Темноватая кухонная половина с большой печью, со столом и, как я думал, горница, но тетя Лиза горницей назвала другую половину дома, за сенями, или, по-ихнему, за мостом, где вечером меня положили спать. В большой комнате с окнами на улицу было просторно и чисто, в углу иконы, над столом в раме много фотографий: Славкина армейская и в детстве — белоголовый мальчик рядом с молодыми родителями, тетя Лиза в молодости была красивая.
Тетя Лиза (Иван Сергеевич называл ее “Лиза”) собрала на стол в большой комнате и все молчала. Иван Сергеевич сидел на лавочке, курил и тоже молчал.
— Тебя ведь Левой зовут? Славик писал, — вымолвила наконец тетя Лиза.
— Лева Нисензон, — ответил я.
Не мог же я назваться Кулебякиным.
На столе появилась литровая бутыль, видно, с самогоном. На закуску жареная картошка, квашеная капуста с клюквой, редиска, зеленый лук и кусочки сала. Тетя Лиза разлила по рюмочкам самогон, я хотел было отказаться, но она настояла, мягко окая:
— Выпей, выпей, полезно с устатку, хорошо покушаешь.
— Славика помянем, — проговорил Иван Сергеевич.
После первой тетя Лиза еще подлила мне, а Ивану Сергеевичу ругательно сказала:
— А ты, паразит, больше глотка не получишь! — и, помолчав, другим тоном, как-то ласково: — Ты уж, Лева, извини нас. Мы все тут лаемся, грех это, да только такая у нас жизнь. Пьет ведь. Оно, конечно, при такой жизни без этого не бывает, но ведь удержу не знает, до дурости напивается. Вот ругаю, а жалко его. Ведь калека. Но мужик он и с одной рукой мужик. Привяжет косовицу к здоровой руке ремнем и сено косит. И копает, и дрова колет.
И, то ли захмелев, то ли подобрев от жалости к мужу, тетя Лиза налила ему еще одну рюмку:
— Больше не проси, — и, сосредоточенно помолчав, продолжила: — Лева, сказал бы ты нам, где остались лежать косточки нашего мальчика?
Я рассказал им о немецкой земле, которая называется Померания, о неожиданной атаке немцев, о том, как погиб Славик.
— Могилка у него хоть есть?
— Есть, — соврал я. — Его похоронили в братской могиле.
Быть может, так оно и было.
— Как вспомню, плачу, — говорила тетя Лиза. — Верке еще и года не было, этот ушел и пропал. У него на Торфплощадке дружки завелись, в бараки стал шастать. Пошла его искать, Славика взяла с собой. На площадке его нет, думаю, может, в Беклемишево забрел. Там тоже дружки с бутылкой. Будет валяться пьяный в пыли или по хмельной дурости подерется с кем-нибудь. Бегу в Беклемишево, время кормить Верку, груди набухли. Говорю Славику: “Сынок, отсоси молоко”. Ему уже четырнадцать лет, стесняется: “Не буду!” Говорю: “Отсоси, а то молоко перегорит, грудница будет, Верку нечем будет кормить, и она помрет”. Приложился, бедный, через силу тянет. Говорю ему: “Если противно, не глотай, сплюнь”. А этот, оказывается, у моста, у Барабановых в карты играл… — тетя Лиза фартуком вытерла слезы и сказала ласково: — Ешь, ешь, Лева, чтой-то плохо кушаешь. Давай еще стопочку.
Я отказался. А Иван Сергеевич как молчал, так до конца обеда и просидел молча с видом провинившегося мальчика. Потом удалился в маленькую комнату за мостом, наверное, лег поспать. Вечером, трезвый, носил на вилах сено во двор.
Я прожил у них три дня, помог сено копнить на лугу по берегу Нерли, вечером пил самогонку и поминал вместе с Иваном Сергеевичем и тетей Лизой Славика. И все время чувствовал себя неловко, как если бы был очень виноват перед ними. Я присвоил себе имя их сына, но, ясное дело, признаться им в этом не мог.
Перед моим отъездом тетя Лиза сказала:
— Не забывай нас, приезжай, мы тебе невесту сосватаем, может, совсем останешься у нас, заместо сына будешь.
Вот тут я взял да и ляпнул. Наверное, хотел проверить, как они отнесутся к моему признанию:
— Какой из меня жених в русской деревне, я ведь еврей.
Ни одна морщинка не дрогнула на их лицах. Только Иван Сергеевич (он был трезв и мудр) сказал:
— Ну и что, что еврей? Это у вас в Москве шибко грамотные делят народ на русских, на татар, на евреев, а у нас тут, в России, все равны, лишь бы человек был хороший. Со мной вместе служили и евреи, и татары, и башкиры. Когда меня поранило, лежал я на снегу, кровью истекал, так вынес меня татарин Муса, родом из Пензенской области.
Больше я к ним не приезжал, послал только две посылки, а то ведь у них в магазине нет даже пшена, нет чая, только водка да черный хлеб.
— Почему не съездишь?
— Вот что-то мешает, не лежит душа, хотя мне их очень жалко.
— Слав, ну, допустим, все, что ты рассказал, правда, но вот скажи: кем ты себя чувствуешь, евреем или русским?
— Конечно, русским. Кроме имени, ничего еврейского у меня нет. Сейчас и имени нет. Да к тому же, когда люди тебя считают русским, ты не можешь быть кем-то еще. — Кулебякин помолчал и, как-то сникнув, проговорил: — Зачем я тебе рассказал? Если бы не эта рыбалка…
— Не жалей, я никому не расскажу, — сказал я.
Уже рассвело, костер погас, пора было отчаливать от берега и закидывать удочки. Почувствовав жажду, я взял котелок со вчерашним чаем, чай был холодный, горький и черный, как деготь. Оказалось, Кулебякин то ли нарочно, то ли по незнанию, высыпал в котелок целую пачку. Я еще не знал, что такое пойло называется чифирем. Так вот почему мы не спали.
Больше я с ним не ездил на рыбалку и почти не общался. Нас, работяг из общежития, раскидали по коммуналкам, меня подселили к каким-то Горячевым. Потом Кулебякин женился на Нинке Кошелевой из соседнего подъезда. Я считал Нину не парой ему. Кулебякин все же был человек более сложный, с замысловатыми притязаниями к жизни и тонкими комплексами, а Нинка — простая русская баба. Она работала в хлебном отделе продовольственного магазина и сама своими белыми телесами напоминала пшеничный каравай хорошей выпечки. Но, видно, хитрый еврейский бог надоумил Кулебякина: дескать, смешай свою семитскую кровь со славянской — и через два поколения растворится в ней твоя еврейская.
Я тоже женился. Только Шик, Тамберг и Гурвиц все еще ходили в холостяках. Шик и Тамберг пытались учиться, Тамберг ползимы посещал вечернюю школу, Шик со своими восемью классами поступил в какой-то техникум. Но, как и Тамберг, проучившись несколько месяцев, бросил. Думаю, у них не было воли и собранности, чтобы продвинуться даже к этой доступной цели. Причиной тому могла быть ущербность, загнавшая в угол многих детей “врагов народа”. Тамберг при встречах бывал уныл и несловоохотлив. У Кулебякина родился сын, по тротуару на Бойцовой он катал детскую коляску и, кажется, был счастлив. У меня тоже родился сын, мне дали отдельную квартиру, и я, занятый учебой, работой, писанием рассказов, да еще на лето уезжая в деревню, почти не встречался со своими приятелями по общежитию.
То ли в конце семидесятых, то ли в начале восьмидесятых (у нас уже был телефон) мне позвонил Игорь Гурвиц и сказал, что уезжает в Израиль. Насовсем. Пригласил на прощальный вечер. У меня был записан телефон Люськи Казаковской, я позвонил ей, спросил, пригласил ли Гурвиц и ее.
— Пригласил, — ответила она, — но я не пойду и тебе не советую.
— Почему?
— Ты что, с Луны свалился? Тебя же на заметку возьмут.
— Кто?
— Дед Пихто, — ответила она и добавила: — Господи, какой же ты наивный!
Я, конечно, не пошел, о чем сейчас жалею.
Шло время, менялась жизнь, то к лучшему, то к худшему, отпуск я стал проводить в родной деревне, житейски совсем отдалился от старых приятелей. Как сказал поэт, одних уж нет (слышал, что Тамберг спился и умер), а те далече…
И вот однажды зимой — звонок в дверь. Глазка у меня тогда не было, накинул цепочку, приоткрыл, не разглядел — кто, но услышал знакомый голос:
— Толя, это я, Лева Нисензон.
Открыл дверь: Кулебякин, уже почти старик. В курточке с цигейковым воротником, в кроличьей ушанке.
— Ты же Славка Кулебякин, а не…
— Нисензон я, — перебил он меня. — Здравствуй. Ты извини, что без предупреждения, — как бы угадал он мое смущение (я стучал на машинке). — Телефон твой знаю, но, думаю, если позвоню, откажешься от встречи, сославшись на занятость. Сейчас ведь, сам знаешь, как люди скурвились. А мне хотелось повидаться с тобой, сколько лет уже не виделись, поговорить по душам.
Раздевшись и сняв сапоги, он прошел в мою битком набитую книгами комнату, огляделся, сел в кресло и сказал:
— Я думал, писатели живут побогаче.
— Мое богатство — вот оно, — я показал на книжные полки.
— Читал твою повесть в “Знамени”. До Льва Толстого тебе далековато, но для Льва Нисензона ты — писатель.
Пока он листал мою книгу рассказов, я пошел на кухню, поставил чайник, достал из холодильника кое-какую еду и початую бутылку. Потом, когда мы чуточку выпили, поинтересовался:
— Как живешь-то, как жена, дети?
— Дети растут, сволочеют, а с Нинкой я больше не живу.
— Чего так?
— Дрянь она. Торгашка, спивается. Сразу я не замечал. Приходит с рабо-
ты — глаза мутные. Устала, говорит, давление у меня — и на диван. Живу сейчас с Люськой.
— А-а, вот почему ты снова стал евреем.
— Не в ней дело. По паспорту я по-прежнему Кулебякин. Тут сложнее. Если уделишь мне часок твоего драгоценного времени, расскажу.
— Ну, рассказывай, мне же интересно.
— Только не вздумай писать про это.
— Зачем? У меня и без тебя историй хватает.
— Ну, жил я с этой Нинкой, баба, конечно, не подарок, груба, да еще пьет, зато у нас дефицитные продукты, дети хорошо питаются, блат-переблат, импортные джинсы ребятишкам, курточки… Так прожил бы с ней до гробовой доски, если бы не тупая юдофобия этой Нинки и двух ее братьев. Коля, старший, Колян, за что-то отмотал срок, работал грузчиком в мебельном, второй — в ателье по ремонту холодильников. Ясное дело, оба пьяницы. Когда Коля приползал на бровях, жена его домой не пускала, отсыпался в прихожей, под дверью. По любому поводу, а у нас их до хрена — праздники, юбилеи, дни рождений — собирались у нас и пили, жрали на халяву. Черт бы с ними, но ведь напьются и давай ругать “жидов”. Это они, мол, во всем виноваты, нет жизни из-за них русскому человеку, везде они, дурак Гитлер, не извел их племя под корень. Конечно, они, этот Коля и его брат, лопухи необразованные, чем тупее люди, особенно алкоголики, тем злобнее в них нелюбовь к евреям, татарам и всем прочим.
— Бытовой антисемитизм.
— Да, да, бытовой, именно бытовой, кухонный. Надо было внимания не обращать, последнее дело — с дураками спорить. Но я как-то не выдержал и говорю: “Чего же вы все время нападаете на них? Вот тебя, тебя лично когда-нибудь какой-нибудь еврей обидел, нахамил, по морде заехал?” — “Нет, не помню, да, они культурные, только очень хитрые, прикидываются культурными, а так они плохие”. — “Плохие? А ты на себя посмотри: в тюрьме сидел, пьянствуешь, а купить сыну школьную форму у тебя денег нет. Так кто плохой — ты или они?” — “А чего это ты их защищаешь?” — “Защищаю, потому что я сам — еврей!” — “Ха, посмотрите на него, Ванёк из ярославской деревни. Был бы евреем, не вкалывал бы на заводе, не жил бы в этой коммуналке”. Тут младший, Сашка, говорит: “А чем ты докажешь, что ты еврей?” — “Чем доказать? По паспорту я русский, но я еврей, Лев Нисензон. Да и доказывать не собираюсь”. — “Евреи и татары обрезанные. Ты спусти брюки, посмотрим”. — “Я не брюки спущу, а тебя с лестницы!” — закипел я и в морду этому Сашке салатницу с квашеной капустой. Тут Коля меня за грудки. Он дохленький, пьяный, заехал я ему по морде, выволок за шкирку на лестничную площадку и толкнул на ступеньки. А моя дура взяла сторону братьев. “Ты что позволяешь себе, хулиган!” — и в милицию звонить. Ну, пришел участковый, лейтенант Васюков, в чем, мол, дело? Я говорю: вот эти алкаши советскую власть ругали, Брежнева оскорбляли! Поверил, ушел, предупредил только, чтобы не ругали советскую власть и драк не устраивали.
Я и раньше жил с женой не то чтобы душа в душу, но терпел ее ради детей, а после той драки в душе что-то перевернулось. То, что ошибся с женитьбой, я давно понял, но за то, что стал защищать евреев, ляпнул, что и сам еврей, и ввязался в пьяную драку, корил себя. Я ведь считал, что с еврейством у меня давно покончено, чувствовал себя русским, а тут… Может, чувство справедливости, может, все же не стал до конца русским и в глубокой глубине души обиделся за свой народ, не говоря уж о родителях моих, может, до сих пор сидят во мне мои детские, детдомовские обиды. Словом, крепко задумался, впервые серьезно задумался о том, кто я. Не в именах, конечно, дело. Ты считаешь себя Кулебякиным, ну и живи Кулебякиным. Живут же те, у кого, скажем, отец татарин, а мать русская. Вот дети моего соседа Абзалова. Дочь считает себя русской, а сын татарином. Или вот ты, башкир, допустим, каким-то путем сменил фамилию, стал считать себя русским, а потом снова сделался башкиром. Ну и что? А с евреями совсем другое. Мне казалось, что, снова став евреем, я попадаю в другую среду или, как пишут в фантастических книгах, в другое измерение. Где я как будто в чем-то виноват перед всеми и неполноценен. Это результат антисемитизма, кухонного или государственного… Можно у тебя курить?
— Кури.
Кулебякин закурил и, дымя невыносимой для меня “Примой”, продолжил:
— Словом, у меня какое-то раздвоение в сознании произошло, сделался психом, еще немного — и в дурдом. Потом началась эта перестройка, послабление в политике, евреи стали уезжать, кто в Израиль, кто еще куда. Гурвиц уехал. Через полгода получаю от него письмо. Из Америки. Кстати, тебе привет. Хотел дать тебе почитать, но Люська куда-то засунула, не нашли. Словом, пишет, что в Америке нет ни евреев, ни других национальностей, а все — американцы и все равны, нет у них “пятого пункта”. Если есть у тебя мозги — не пропадешь. Пишет, что только там почувствовал себя человеком, что там такая свобода, такая жизнь… Сколько он зарабатывает — не скажу, расстроишься. Машину купил.
— Может, хвалится?
— Кто его знает? Но я поверил и еще крепче задумался. Какого хрена я, еврей, сделавшись русским, живу как любой русский, в стране пьяниц и дураков?
— Ну, это ты уж слишком. Русский народ не такой и не виноват он, если его обманули и палкой загнали в эту жизнь.
— Но он дал себя обмануть!
— Ладно. Не будем об этом. Дальше что?
— Дальше так. Думаю, не удастся ли восстановить свое еврейство? Как это сделать? Возможно ли такое? У нас в соседнем подъезде на втором этаже живет Миша Брацун. Окончил юридический, адвокатом работает. Я — к нему. Он выслушал мою историю, кажется, поверил и говорит, что для этого нужен документ о твоей национальной принадлежности, если нет документа, нужны свидетели, которые подтвердили бы твою национальность. Тогда решит суд. А в общем не помню, говорит, чтобы таким способом кому-то удалось восстановить национальную принадлежность. Вы по паспорту русский — ну и живите русским. Тогда я ему сказал, что хочу уехать в Израиль. А он мне: “Ничего у вас не выйдет”. Оказывается, для того, чтобы иммигрировать в Израиль, недостаточно быть просто евреем, делается это для воссоединения семьи, если, скажем, там у тебя жена или еще кто-нибудь из близких родственников, но если ты работаешь на номерном предприятии, годы будешь мыкаться в отказниках. Можно, конечно, ехать туристом и попросить политического убежища, оставят, если у тебя хорошая специальность, например, ты ученый-физик, а слесарей им самим некуда девать. Да еще, на какие шиши поедешь, и выпустят ли тебя? Конечно, можно было выкинуть что-нибудь антисоветское, выйти на Красную площадь с плакатом “Долой КПСС!” — может, и выдворят как диссидента, и то, если за тебя заступятся из-за бугра, но сначала посидишь в тюрьме. На такое у меня, сам знаешь, таланта нет. Одним словом, заболел я этим, можно сказать, крыша поехала. Даже несколько раз сходил в синагогу, присматривался к настоящим евреям, которые, нашлепав на лысины маленькие белые тюбетейки, молятся на непонятном языке своему богу. Чужое все это для меня. Если бы я был верующим, пошел бы лучше в русскую церковь, там хоть понятно. Послал в Казахстан запрос, чтобы подтвердили, что я, Лев Нисензон, с 1937 по 1942 год находился в городе Актюбинске в детдоме № 72. Не ответили. А если бы даже и ответили, как докажешь, что детдомовец Нисензон и москвич Кулебякин — одно и то же лицо? Ходил даже в Израильское посольство. Тот же результат: нужен вызов родственников для воссоединения семьи или выдворение за антисоветскую деятельность. Надо бы остановиться, плюнуть на все, но я закусил удила. Думаю: а что, если через газету? Расскажу свою историю журналисту, тот напечатает, вдруг поможет? Пошел в твою “Литературку”, Брацун посоветовал: это, говорит, еврейская газета, там могут напечатать. Поднимаюсь на пятый этаж, вхожу в какой-то кабинет, встретили вежливо: “Пожалуйста, пожалуйста, садитесь, что хотите нам сообщить?” Я им рассказал свою историю, выслушали, и одна баба говорит: “Почему вы хотите снова стать евреем? В наше время вам было бы гораздо выгоднее оставаться русским”. Я отвечаю: “Я хочу уехать из этой страны, где плохо относятся к евреям, хочу эмигрировать в Израиль”. Переглянулись, люди интеллигентные, понятливые, и один говорит: “Ладно, постараемся вам помочь”. Берет трубку и звонит куда-то. Я, дурак, разволновался, обрадовался и даже не прислушался, куда он звонит. Минут через пятнадцать входят какие-то люди, здоровые, мордатые, в белых халатах, один кивает на меня: этот? “Да, он”. — “Что с ним?” — “Хочет стать евреем”. — “Ясненько, мы ему поможем”. Я сразу-то не понял, кто они, почему в белых халатах. Только когда вывели меня под руки, на лифте спустили вниз, когда увидел машину, догадался, куда они меня волокут. Но сопротивляться не стал. А когда привезли к длинному бетонному забору и я увидел на проходной: “Психиатрическая больница № 12”, сразу смекнул: хитрые газетчики нарочно все это подстроили, чтобы помочь мне. Дескать, человек хотел восстановить свою национальную принадлежность, а его в психушку, напечатают про это статью, придут ко мне брать интервью, я стану известным на весь мир, и уж не в Израиль, а в Америку подамся. К Гурвицу. Врачу тоже выложил свою историю. “Поможем, поможем”, — говорит. Лежу. В палате нас четверо, решеток на окнах нет, чисто, медсестры ласковые, дают какие-то таблетки, я сначала принял, но чувствую, от них тупею и сонный хожу, стал выбрасывать в форточку. Домой позвонил в первый же день, чтобы не волновались. Жена сказала: “Так и знала, что ты туда попадешь”. Больница для пограничных больных, значит, для тех, кто хочет смыться за границу. Кормили очень плохо. Многим из дома носили, а моя супруга ко мне дороги не знала. Рассказал свою историю соседу по койке. Интеллигентный очкарик, кандидат каких-то наук, сильно занимался этой наукой и не смог больше спать с женой, психанул и попал сюда. Он говорит: “В редакции вас приняли за сумасшедшего и просто отделались от вас. Никто вам здесь не поможет. Русский вы или еврей, но так это не делается. Живите, как жили, а то на самом деле свихнетесь”. Я внял его совету и стал требовать, чтобы меня выписали. Не отпускали — я стал шуметь. Как начну качать права, эти мордовороты хватают, кладут на топчан и дают подышать закисью азота. Гипнотизер в темной комнате две недели внушал мне: “Вы спите, вы крепко спите, вы слышите только мой голос. Вы не еврей, вы никогда не были евреем, вы Владислав Иванович Кулебякин, вы никогда не хотели и не захотите уехать в Израиль”. Не знаю, может, кто и спит под гипнозом, я не спал. Он так мне надоел, что однажды я взял и отрубил: “Черт с вами, да, я русский, потому что не знаю ни языка еврейского, ни веры, жена у меня русская, но я еврей, хочу быть евреем, потому что родители были евреями, они меня любили, я их люблю и не хочу от них отказываться. А в Израиль хочу по двум причинам: во-первых, там нет “пятого пункта”, во-вторых, чтобы меня, когда восстановлю свою национальность, не унижали”. То же самое сказал и главврачу.
За две недели, пока я кантовался в этой пограничной психушке, жена не навестила меня ни разу. Дважды приходила только Люська Казаковская, да заглянул товарищ по работе Вася Крылов. Когда выписали, я прямиком к Люське: “Не хочу возвращаться к этой алкашке, давай жить с тобой”. К тому же она давно подала заявление на выезд в Израиль, там, в Хайфе, живет ее старшая сестра. С Нинкой я развелся, хоть дети были против, но я их не брошу, буду помогать. Вот распишусь с Люськой и уже в качестве законного мужа уеду с ней в Израиль. Как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Вот такая моя история. Ладно, если хочешь, напиши про меня роман. Хотя все равно ведь соврешь…
Он ушел, обкурив мою квартиру и опорожнив бутылку. Я его проводил до трамвая. Прощаясь, он сказал: “Ну что ж, бывай, мы с тобой, наверное, больше не увидимся”.
Однажды, уже в наши дни, я шел по улице Подбельского. Приезжал в аптеку и возвращался к трамвайной остановке. Вдруг в толпе возле продовольственного магазина мелькнула будто знакомая фигура. Поравнявшись, я разглядел действительно знакомую рожу. Кулебякин Владислав Иванович. Семидесятидвухлетний пенсионер, обожженный войной, побитый жизнью и уработавшийся русский мужик, донашивающий старенький мешковатый пиджак и стоптанные ботинки. Теперь ему не нужно было уверять меня, что он еврей Нисензон. В складках около рта, в скорбном выражении глаз проступало явно семитское, как у меня — кипчакско-башкирское. Нос, налитый краснотой, тоже заметно увеличился. Поздоровался со мной без удивления или напускной радости, как будто виделись только вчера. Я же не скрывал изумления:
— Как ты здесь, в Москве, оказался?
— Во дает! Я всю жизнь в Москве живу.
— Так ты, что, не уехал с Люськой?
— Ну ее, эту… жидовку.
— Почему так?
— Как жить с такой, которая с утра до вечера орет на тебя: “Мужик сиволапый, табаком от тебя воняет!” При людях по щекам била. Вернулся к Нинке, но она у меня спилась и умерла. Сейчас живу с младшим сыном.
— А я думал, ты живешь в Хайфе или гуляешь по Брайтон-Бич.
— Чего я там не видел?
— Ну, ты же еврей.
— Не еврей я, я русский. Понимаешь? Русский!
Он как-то вяло повернулся и побрел прочь.
Больше я его не видел.