Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2002
Мы познакомились в конце апреля 1983 года в Малеевке, в Доме творчества. Я еще с детской жадностью искал встречи с писателями, которые всегда были немного мифом, естественным только в платье переплета, но не в скуке обыденной жизни. Это школьное представление, рожденное, вероятно, из генетического почтения русского человека к своей учительной литературе, нимало не поколебалось, даже когда я сам стал членом писательского Союза. Провинция сидела во мне по самую шляпку, как сидит и сейчас, и я не намерен выдергивать ее, чтобы нечаянно не задеть чувство счастливого изумления Господнему богатству человеческого мира и не остудить “беседы блаженнейший зной”, который был так ценим Ахматовой.
Узнав, что приехал Валентин Дмитриевич Берестов, я тотчас вспомнил давно пленившую меня книгу “Меч в золотых ножнах” о его археологической юности и чудесные детские стихи, которые с первого чтения мерещились жившими в памяти всегда, и кинулся знакомиться. Конечно, “кинулся” только в душе. В реальности при неизживаемой застенчивости никак не мог найти повода, пока не решился спросить о великом кологривском сказочнике Ефиме Васильевиче Честнякове, тогда едва открытом костромскими и московскими музейщиками и реставраторами (сказки были живописными — тексты нашлись позднее). Я тогда писал о Честнякове и мне хотелось услышать, как перекликаются детские души мира. Мне и сейчас кажется, что сказочники и детские поэты живут в своей вселенной, которая граничит с нашей, но не знает угрюмства взрослой расчисленной жизни, храня наше лучшее, как замысел Бога о нас.
Валентин Дмитриевич радостно вскинулся: “Смотри, Танюша, ты только начала думать о Ефим Васильиче, а вот тебе и собеседник!”
Я уже знал, что Танюша (Татьяна Ивановна) — жена Валентина Дмитриеви-
ча, — и не мог наглядеться на их бережную неразлучность. Татьяна Ивановна была беззащитно добра, и свет ее был так доверчиво нежен ко всему встречному, словно она никогда не видела зла и не знала о его существовании. В ребенке это пленяет, во взрослом человеке вызывает смущенное желание оградить, уберечь бесстрашную открытость, как защищают детей. И мне с первого дня знакомства с обоими казалось, что Валентин Дмитриевич неизменно идет на шажок впереди, как идут в лесу, чтобы отвести от идущего сзади дорогого человека жесткие ветви и первым встретить возможную неожиданность и опасность. Эта колыбельная бережность была видна всем, и они, кажется, и для всех были Валюша и Танюша, как они звали друг друга.
Мы потом много ходили по окрестностям речки Вертушинки (много, но недалеко: Татьяна Ивановна была больна, зябла и скоро уставала), и она окликала своих знакомых леших, которые, конечно, тоже были детьми, и знала всех по именам. Там были Афонька, Адонька, Сюр, Кузька и Вуколочка. Она наклонялась к первоцвету, подснежнику, волчьему лыку и восклицала радостно: “Вот да! вот красота!” — и соглашалась с чужим восхищением: “ага-ага!”
Рисовала она совсем немного и уже одни “портреты” цветов прямо на лужайке, не трогая их, и не потому даже, что еще была ранняя весна и было прохладно, и не потому, что уставала. Причина была проще и больнее. “Я могу нарисовать пейзаж за два часа. Но жалко — сколько можно еще за это время увидеть”. Спустя несколько лет я наткнусь на письмо Г.-Г.Маркеса и вспомню Татьяну Ивановну, прочитав у него: “Если бы Господь даровал мне еще немного жизни, я спал бы меньше, мечтал больше, сознавая, что каждая минута с закрытыми глазами — это потеря шестидесяти секунд света”.
Она торопилась наглядеться на белый свет и пронзительно говорила: “Мир такой красивый. Он не может надоесть и в бессмертии”, — и не понимала вражды людей, уверенная, что никаких конфликтов не было бы, “если бы они приехали в гости к нам, а мы к ним”.
И я уже с утра ждал встречи с ними, потому что не мог нарадоваться их согласию и любви и наслушаться дивных рассказов Валентина Дмитриевича. И теперь, когда на сердце темнеет или в долгие вечера подкарауливает одиночество, я разгибаю дневник той весны и слушаю задыхающийся, астматический, молодой, неизменно радостный голос Валентина Дмитриевича и не перебиваю его.
…Еще студентом я записывал народные песни в Калужской области. Тонул в частушках. В изданиях-то ведь их читать нельзя — они там по разделам, и разделы их обескровливают, потому что частушка живет перепадами — только что завернет “с картинкой”, а тут же и печаль через строку. Потом я вглядывался в песни, и ведь там тоже даже в пределах одной песни по первой строке никогда не скажешь, какова будет вторая, а это надо было для того, чтобы в песне прожить всю жизнь во всех вариациях судьбы — “то разгулье удалое, то сердечная тоска”. Пушкин звал это “лестницей чувств” и владел этим в поэзии один. Так построены “Осень”, “Деревня”, “Бесы” да и тьма иного.
Он не зря народную песню слушал и не зря любил проверять себя, подсунув пушкинистам загадку в письме Киреевскому, когда посылал ему свои записи народных песен с просьбой угадать среди них те, которые не поет народ и которые состряпаны им самим. Киреевский был в тупике, остальным было не легче и до сего дня, потому что перебирали весь сборник Киреевского, вели сопоставительный анализ с другими сборниками, ища недублированные тексты, а надо было только сократиться до той самой пушкинской посылки и тех именно песен, которые он посылал тогда.
Я смею думать, что нашел эти песни. И нашел благодаря этой самой “лестнице чувств”. Он в обеих песнях моделирует целую жизнь несчастливца, рожденного не в любви, рано женившегося и обреченного в разбойники, он пересаживает целые гнезда из существующих песен, но строит их по принципу беллетристического перевода народного материала — именно так, что избирает несчастливого человека, без необходимой вариантности судьбы, беря только темные гнезда разных песен и наслаивая их. Но в этой комбинации, в поставе слов это так ОН, что когда я читал песни подряд дочери, которая собиралась замуж (чего я не знал), она бледнела от догадок, потому что вариации отправлялись от свадебных песен, и, вслушиваясь, может быть, ловила что-то в ритме моего голоса, хотя я особенно не подчеркивал, — и вдруг говорила: он? Это был он!
Я бросил писать надолго и стал учиться так чувствовать. Так слышал русскую песню Тургенев в “Певцах”. Это слышно в самом строе рассказа. А “Лучина!” Вы послушайте ее планы? Общий, бытовой: угасание, сны, заря.. И вдруг — милый! И сразу — какой слух! От дальнего: сапожки поскрипывают, ближе — шуба пошумливает, крупный — пуговки погремливают.
А сейчас я сделал еще одну работу и скоро собираюсь выступить в Политехническом. Я давно помнил пушкинскую фразу о зачеркнутых им стихах, что это не плохие стихи — они просто из другого стихотворения. Но как-то все не догадывался прочитать их как целые стихи, а не варианты. А когда догадался, оказалось — можно печатать их целый том, потому что этих других, вполне завершенных стихотворений оказалось 60!
* * *
Ахматова не поощряла поэзию своего толка в других, предпочитая озорников и искателей. Мне говорила, что я буду писать хорошую прозу и поощряла к этому, иногда даже каким-нибудь окольным способом. Вдруг скажет: сегодня был чудный сон, я была молода и делала чудную прозу, это было упоительное занятие. А на просьбу почитать немного: — Я ее не записала.
Однажды к ней явилась Ксения Некрасова, как всегда без церемоний, потому что поэты были для нее стаей одной крови, и стала жить в проходной комнате. “Погоните вы ее”, — сердито говорили великие старухи, ходившие около и говорившие по-французски. А Надежда Яковлевна Мандельштам даже не верила, что Ксения сама пишет стихи — “Это какой-нибудь ее безумный муж”. Но Ахматова была царственна: “Поэты никого не прогоняют. Если им невмочь, они уходят сами”.
…А Надежда Яковлевна, грешница, порядком врала в воспоминаниях. Часто в злую сторону, а иногда в обидную, хотя внешне лестную. Лучшие из мыслей, которые мелькали у нас в разговорах о поэзии в ее доме, мы потом видели приписанными Осипу Эмильевичу. Но, впрочем, что стоили эти пустяки перед возможностью читать в ее библиотеке чудные книги и вечер за вечером слушать еще непечатного тогда ошеломляющего Мандельштама.
* * *
Пришел с шапкой:
— Тащите!
— Что?
— Номер!
Тащу, вытаскиваю какую-то цифру.
— Спасибо! Я пошел работать.
— Да постойте, Валентин Дмитриевич, в чем дело?
— Да вот с утра не знаю, про что писать, а у меня на лето набросано сто тем, не знаю, за какую взяться. Ну, теперь-то уж знаю, спасибо…
Потом я спустился к нему, взглянул, — действительно, список из сотни названий, и он уже теребит вытащенный мною номер, наряжая его рифмами. А если бы я вытащил другой, он теребил бы другой — “и пальцы просятся к перу, перо к бумаге…”
* * *
Пошли гулять.
— Хотите я покажу вам Пастернака? — и очень похоже начинает передразнивать: “Здравствуйте, Берестов, я Вас все время путаю с одним юношей. Я знаю, что он не может и не должен писать стихов. И вот увидел недавно Ваши стихи и подумал: неужели я ошибаюсь? И опять ходил смотреть на него, и опять убедился — не должен! А Вы, оказывается вот, а тот — не Вы. То-то я смотрю. А Вы вписываетесь. У меня просто камень с сердца свалился”.
В другой раз: “Здравствуйте, Берестов. Мне кто-то что-то хорошее говорил о Вас. Я совсем не помню где, кто, когда и чего, но помню, что порадовался за Вас. Я не прочитал книжку, которую Вы мне подарили с такой лестной надписью. Только не сочтите за дискриминацию. Я еще не прочитал и Винокурова, Слуцкого, Евтушенко — они тоже подарили свои книги, а у меня тьма своей работы и нет никакой возможности разбирать Ваши микрометрические отличия… Господи, что я несу?..”
Присоединился к прогулке поэт Лев Смирнов.
— Валя, ты знал Мура Цветаева? Кто это был?
— Я познакомился с Муром (только он был Эфрон, а не Цветаев) в 1942, когда он после смерти матери приехал к нам в Ташкент, где жили мы, эвакуированные, — из Елабуги. Ему было 17, мне 15. Он был мой гуру, мой кумир. Он знал море всего, чего не знал я. Он писал тогда два романа. Один начинался прощанием в Москве, другой свиданием в Париже. И из них я первый раз узнал слова “аперитив” и “абсент”. Он говорил, что хотел бы, чтобы Франция знала русскую культуру, а русская — французскую, и давал мне читать дневники Андре Жида и что-то из романов Монтерлана и Жюля Ромена, особенно один из его романов о двух чердачных мстителях, уничтоживших целый город.
Может быть, от этого романа и пересказа его и пошел слух, что он был жесток, оскорбил мать в Елабуге ожиданием прихода немцев и неуступчивостью сердца. Будто он вел даже тетрадку с именами тех, кому следует мстить. Сущая ложь. Это была обычная тетрадка заемной мудрости — собрание чужих афоризмов. Он был скуласт, смугл, элегантен, великолепно красив. Мы надумали издавать журнал “Улисс”, но я был дистрофиком и заботами Чуковского был определен в госпиталь, где меня приучали есть, и так приучили, что до сих пор никак не отвыкну. Дело сорвалось. Его скоро призвали. Мы, прощаясь, громко пели “Землянку”, хотя время было идейное — и песня за упадничество была запрещена. И довольно скоро он погиб, поговаривали даже — не своей смертью, будто убили за дерзость характера свои. Я не знаю, был ли он хороший человек — он был красив и умен, для меня тогда этого было достаточно. И потом, он ценил мои стихи, удивлялся, что из такого “сырого материала” происходит то, чего не умел делать он — это льстило мне, и я не могу быть беспристрастен.
Тогда Н. Я. Мандельштам, в кожаном пальто, поджарая, черноволосая, с вечной папиросой в зубах, поддразнивала нас:
— Вы до сих пор не курите? Какой кошмар! Как же вы живете? Ведь папиро-
са — это так нужно поэту. Вот, смотрите, — и шла к первому прохожему: “Можно прикурить?” — и разом затевала разговор… — Видали? Подойдешь, и уже судьба, и Вы беседуете, и Вы в середине общения! А что скажете Вы? Как Вы найдете повод отвлечь человека от его обычной дороги?
Она учила нас английскому языку, а экзаменовать приходила Ахматова.
— Вы читали английскую грамматику? — спрашивала Анна Андреевна.
— А зачем нам? — отвечали мы. — Грамматика — это учебник, ее учат, а не читают.
— Дураки, — ласково говорила она, — всякая книжка — уже книжка, и ее надо читать, — и выдворяла нас на занятия. Надо сказать, она многому научила нас.
— Послушайте, — говорила она, раскрывая Китса, и голос ее летел вверх. — Слышите? А теперь послушайте свое. Вас надо читать на четвереньках.
Я тогда долго мучился, и однажды у меня строка полетела. Я прибежал к Анне Андреевне. Она послушала, удивилась, потом сказала: “Ну что же, голос прорезался, теперь дело за судьбой”.
* * *
— Лирика стала нарциссической, и только и разницы, что объективный нарцисс продолжает: “Я помню чудное мгновенье — Перед тобой явился я”, а субъективный — “Передо мной явился я”.
* * *
И чуть ли не день за днем Валентин Дмитриевич развивает идею подростковости сознания человечества, утверждая, что человечеству от силы 15 лет.
Возраст самый безумный в отдельной жизни, и вот мы перебаливаем. И, между делом, в съехавшей на Толстого беседе отпускает “мо”: “Он хотел открыть Россию, а открыл Индию, потому что Ганди уверовал в его принципы вернее всех русских”, и тут же рассказывает со слов своего товарища Эдуарда Бабаева, водившего группу японцев по Ясной Поляне, что те по дороге к могиле спросили: сколько до нее метров? Бабаев ответил: метров 100. И тогда они вдруг стали на четвереньки и поползли, а он дураком и столбом высился над ними и шел пастырем безумного стада, не зная, куда деть руки и колени, и с той поры отказался от иностранных делегаций.
* * *
Мы все еще плохие читатели Библии, а между тем уже сказано существеннейшее определение: “род людской”. Человечество как родня, как семья размером в Землю. Об этом мечтают все революции, намереваясь воссоединить этот род людской “с Интернационалом”, но насильственная политическая оболочка идеи всякий раз растлевает ее существо. Сейчас мы пошли в ту же сторону с другого бока, и ученые сулят через пару столетий генетический код национально перемешанного человечества. Только то же ли это самое — “генетический код” и “род людской”?
* * *
Как завороженный твердит Валентин Дмитриевич о “лестнице чувств”, мечтая создать свою антологию народной песни в соответствии с этой “лестницей” и с этим именно названием, и взахлеб читает песни одну за другой, слушает переливы тем и преображение горя в радость и плача в веселье. И слушает, слушает чужие слова о чем-то совсем уже далеком от начала беседы, а потом вдруг хмыкнет и опять что-то прочтет — так неотступна мысль. Или вдруг пустится рассказывать сказки — китайские, немецкие, дивится космической общности фольклора, из которого как раз и видно, что мы подлинно — “род людской”. А о бушменской сказке о скупом мужике и умной жене, ловивших мышей (“Ну, понял, наконец, что нужно делать, чтобы охота была удачной?” — “Понял: брать тебя с собой”), скажет, что при дикой первоначальности народа и совершенной растительности его предания вдруг мелькнет вот такое — совершенный Бернард Шоу!
И еще — о Христе:
— Христос — это ведь призванный, обещанный, неизбежный! И смотрите, как он живет в Евангелиях — ни словом не нарушая предание. Он запрограммирован преданием, и хоть мог бы пешком войти в Иерусалим, он ждет, пока найдут крестьянина с молодым ослом, чтобы сбылось пророчество о его въезде, хотя осел, может быть, и неудобен ему. Он уже написан в книгах и является как сбывшийся литературный герой, как Божественная Цитата. Кто еще так являлся? Ну да! конечно! — Дон Кихот.
И как было пропустить дорогие пустяки, анекдоты, мелочи…
Маршак на предложение Фадеева выпить с ним: “Ну что Вы, дорогой, пить в Вашем присутствии все равно что играть на скрипке в присутствии Паганини”.
О негре в больнице. Цыган спрашивает: “Сестра, это что с ним?” — “Да негр он, ничего, они там все такие”. — “Господи, если люди у них такие, то какие же у них цыгане?”
Ленин освободил скованный байством голос азербайджанских ашугов: “Теперь Вы можете петь, о чем хотите”. И ашуги дружно запели о нем.
Михаил Герасимов восстанавливает тип народности волжского булгарина по черепу, и, как ни бьется, все равно выходит Ленин. Тогда он одевает его дикими волосами и патриаршей бородой, увеличивает уши и в таком виде выставляет в антропологической комиссии. Уборщица, присутствующая при этом, шепчет гардеробщице: “А на Ленина-то не похож”.
Мы говорим руинами народных поговорок: “собаку съел”, а это ведь — “собаку-то съел, а хвостом подавился”. Смысл поговорки в целом-то иронический и рождался обломок еще с памятью об иронии, а теперь уж в нем и позитивный оттенок замерцал: “Чудеса в решете!” А там дальше — “дырок много, а выскочить некуда” — и веселое восклицание охлаждается до подвального скепсиса. Не зря Баратынский говорил, что концом всех научных и художественных прозрений будет только понимание простого смысла народной поговорки.
Я реконструировал рифму двух поговорок — “чем дальше в лес, тем больше древес”, — что говорило о глуши, а потом съехало на дрова и вывернулось в шутку. А вторая не изменилась — “в браду сребро, а бес в ребро”, только с фонетическими переменами стих стал подстрочником.
Лермонтов — подлинный ученик Пушкина. Он даже смоделировал вариант его смерти в случае, если бы тот убил Дантеса, и вышла “Песня о купце Калашнико-
ве” — инсургент, чужеземец, похититель жен, а царь, все зная, все-таки судит Калашникова. Он пошел дальше и, чтобы не осталось заблуждений, что дело якобы в иностранце, принял пулю от своего, уточнил акценты пушкинской смерти, подтвердил ее неизбежность. В Лермонтове Пушкин был убит во второй раз, чтобы у истории не было заблуждений.
* * *
В 1959 году поэтов собрали в ЦК. К нам вышел Суслов, эскортируемый Фурцевой и Поспеловым: “Вот какое дело, товарищи! Я пригласил вас, чтобы попросить вас написать текст нового гимна СССР. Старый, как вы помните, скорректирован историей. И в нем не хватает этого… Чего в нем не хватает, Екатерина Федоровна? Вы говорили, слово забыл… ах, да — поэзии не хватает. Сейчас я дам вам несколько цифр, чтобы вы могли представить размах и величие нашего роста, наши перспективы, так сказать, а уж дальше вы сами. Тогда мы сразу заказывали поэту и композитору (вот отчего было так много песен о Родине), а теперь решили спросить вас, а уж потом на лучший текст проведем конкурс среди композиторов. Чтобы заинтересовать, скажу, что победителя ждет Ленинская премия, впрочем, и все соискатели получат по предоставлении текста по 500 рублей”.
Алексей Сурков от лица товарищей заверил, что все мы теперь считаем себя мобилизованными. Все разъехались по домам творчества, заперлись по номерам и при встречах стали стыдиться друг друга. Ну, а чем кончилось, вы знаете — никто не получил ни полушки.
* * *
Долго говорили об эволюции русского языка и оттенках национальной психологии. Среди разных неизбежных обыкновенностей Валентин Дмитриевич сказал: Россия всегда жила между селением и полем, полисом и полем. Сначала Русь шла в поле от татар и дани. Затем сборщиками ясака стало свое чиновничество, внутренняя татарщина, домашнее иго. Человек уходил от начальства в новое поле, но едва устраивался, начальство являлось снова. И тогда явилась новая модификация бегства — служение оставленному родному углу в оплату за суверенность, как казачество служило Правительству. Сегодняшнее поле — это Москва, место, где вернее всего можно укрыться от раковой опухоли местной бюрократии. Оттого она так притягательна вольнолюбцам, нынешнему мужику, то есть интеллектуалу, люмпену, сменившему прежнего крепостного.
А вечером читал переводы из Мориса Карема — легкие, русские, озорные, веселые, и становилось ясно, что мы не зря говорили с Францией на одном языке целое столетие — так перезванивается словарь и обнимаются смыслы при переводе слово в слово, что немыслимо и представить с английскими оригиналами.
А что же Татьяна Ивановна? А она улыбается, поит чаем, радостно слушает и нет-нет говорит что-нибудь простое и глубокое, естественное и незаметное, как свет, потому что и сама — свет.
И я вспоминаю только, что, глядя на молодые весенние деревья, засмотревшиеся на свое отражение в Вертушинке, она вдруг говорит, что это не копии, а что
это — святое искусство природы, ее реализм, ее импрессионизм — по времени года и состоянию духа. Валентин Дмитриевич потом написал на эту тему стихотворение.
Или, в другой раз, мелькнет чудесная мысль, что Троица — загадка, равная Сфинксу, отгадка которой в самом человеке, и, пока мы не знаем отгадки, мы наказаны смертью, а поймем — и смерти не будет.
Но это, кажется, только раз — о смерти, так свет и свет.
Уезжать мне пришлось наскоро, и мы обнялись на ходу в чаянии скорой домашней встречи… Этой же весной, летом…
А пока пошли письма.
…Мы еще в Малеевке, в том же самом номере, при той же погоде и температуре, что в начале мая, даже сирень и ландыши как-то замерли, не желают ни пахнуть, ни отцветать.
Как для Вас прошли Пушкинские дни? Я таки провел вечер в Политехническом. Жуть! Выходишь один на пустую сцену, а до потолка лица, лица, лица… Держал аудиторию больше двух часов без перерыва. Довольны, наверно, не все. Я вел себя легкомысленно, шутил, что серьезному пушкинисту не положено. Физики, как говорят, шутят, а мы, гуманитарии, должны перед предметами наших штудий стоять во фрунт.
Свою радиопередачу я не слышал. Но у меня будет кассета с записью. Будете у нас, придется послушать. Сам я так прочесть уже не смогу, так как звукооператоры вырезали с пленки даже, как они выражаются, губные шлепки, из чего я сделал грустный вывод: я — губошлеп.
Пишу стихи. Пока недоволен, еще нет настоящего звука, да и “лестницу чувств” не всегда вытягиваю.
Татьяна Ивановна все работает над “Кузькой” и клянется кончить его здесь, в Малеевке. От цветов она незаметно переходит к портретам. Особенно удачно вышли два портрета Веры Николаевны Марковой, но оба, один за другим, тут же были подарены натуре.
Вера Николаевна — чудо. Переводы японцев (хокку и танка) удались потому, что она отдала японцам собственную поэтическую интонацию. Стихи ее изумительны, но от печатанья она уклоняется, не хочет попадать в зависимость от надежд, ожиданий и треволнений, связанных с печатаньем.
Писателей все прибывает.
Обнимаю Вас и передаю слово Татьяне Ивановне.
А Татьяна Ивановна, радуясь коробке цветных фломастеров, тотчас передала привет от — и тут уже были нарисованы ромашки и колокольчики, солнышко, тучи, дождь и даже снег (с припиской “это в июне-то!”) — и от целого ряда зонтов и ног (“жители Малеевки на прогулке”, подтверждая, что “писателей все прибывает”).
Как Вы поживаете? Как и над чем работаете? Мы с Валюшей очень по Вас соскучились (и Боря Примеров, по-нашему, тоже). И Ваши работы — те, что читали нам, — вспоминаем. Они очень хорошие, серьезные, умные, правдивые, для людей и про людей. Мы трудимся (ежели не ездим в Москву, там как-то невозможно). Валюшенька написал приблизительно семь, по-моему, прекрасных стихотворений + всякие серьезнейшие изыскания, достойные археолога. И привет Вам от — далее следовали кувыркающиеся от солнечного озорства Кузька и Сюр, Афонька и Адонька и смирный Вуколочка.
А на отдельном листочке толклись комары синие и коричневые, и красные (против этих было написано “комар после обеда”), и пучеглазые лягушки ( и в скобках — “остатки”), и цветы, и бабочки, и жуки, и сами Валюша и Танюша.
И потом еще письмо — все оттуда же.
Из Малеевки вернусь окончательно лишь 7 июля… Очень часто вместе с Татьяной Ивановной вспоминаю Вас. Чай пьем одни и скучаем. Все здесь другое. Утром будит нас иволга. От весны осталась только песня жаворонка над Глуховым (деревня). Пруд еще спущен, но жизнь берет свое и серый ил потихоньку покрылся зеленой плесенью. После Вашего отъезда была большая волна писательских вдов. А где они сами? Вот и подумаешь, стоит ли писателям вообще жениться. Но самые одиозные люди здесь мы с Татьяной Ивановной: я — муж писательницы, она — жена писателя, сразу два персонажа для фельетонов. Помню, на одном совещании молодых ругали писателей, которые тащат в литературу своих детей и юных родственников, и я подумал, что это безобразие началось с Василия Львовича (Пушкина), который вот так же тащил в поэзию своего племянника.
Лестницу чувств, судя по последнему письму, Вы основательно усвоили. А я сейчас занимаюсь этим делом применительно к собственным стихам. С трудом читаю “обычную” поэзию. Только фольклор. Сейчас, например, изучаю свой родимый, калужский, очень веселый и озорной.
По-прежнему очень дружим с Верой Николаевной Марковой. Читали ли Вы “Книгу легенд”, выпущенную Детгизом году в 72-м? Чудо! Как там пересказан “Фауст”! Сейчас почти каждый день слушаем все новые и новые переводы японских сказок.
Поразительную зачеркнутую строку нашел в “Онегине”:
Все ставки жизни проиграл.
Это и есть суть. Пушкин снял эту строку, чтобы “Онегин” понимался многозначно.
Вообще, вопрос об игровой психологии в жизни людей и стран — сейчас для мира вопрос жизни и смерти. Игру никак нельзя принимать за саму жизнь. Живя, понимать, что не играешь, а живешь. А играя, сознавать (и чтоб другие знали), что это именно игра.
За все это время написал всего семь стихотворений, сейчас принялся за восьмое. Прочел “Осень патриарха” Маркеса, узнал, что иволга — там любимейшая птичка. У нас-то ведь она живет какие-то два с половиной месяца. Но, как сказано у Даля, за морем теплее, а у нас светлее.
И внизу приписка Татьяны Ивановны:
Тут с каждым днем лучше, несмотря на дожди! Наши корпуса звучат, как дома (вернее — города) дятлов. Ежели проза и поэзия действий отражают окружающий мир, то все должно быть прекрасно, потому что прекрасно все вокруг! Много новых хороших людей. Вера Николаевна Маркова, Елена Сергеевна Грекова, Радий Фиш и Боря Примеров еще тут (мы с ним старожилы). Но скоро, наверное, уедем. Пора и честь знать. Очень Вас помним, очень любим, и пусть будет у Вас все хорошо. Так будет справедливо.
Но поздней осенью они снова были там.
Вот Вам ответ на “прудовую” метафору Пастернака. Впрочем, сочинил я эти стихи еще летом, сразу после Малеевки.
Спустили пруд. Не стало рыб.
Ни ряски, ни стрекоз, ни тины,
Ни отраженной той картины
С листвой и небом. У плотины
Как будто целый мир погиб.
И вновь свои изгибы вьет
Былой ручей на месте пруда,
Из-под своих же темных вод
Возникший, будто из-под спуда.
А вот стихи, написанные уже в этот приезд:
Феденька
По дорожке Феденька, по дорожке маленький,
Мчится в шубке беленькой, беленькие валенки.
Молодая пара перед ним присела:
“Ты куда торопишься, мальчик в шубке белой?”
Феденька метнулся вбок
И бежит, как колобок.
Тут над ним склонилась пара пожилая,
Ближе познакомиться с мальчиком желая:
“Ты откуда, мальчик? Как тебя зовут?
Как ты без родителей очутился тут?”
Феденька за бугорок
И бежит, как колобок.
Тети-третьеклассницы шли домой из школы:
“Ах, какой хорошенький! Ах, какой тяжелый!”
И только красотка семнадцати лет,
Его обгоняя, не глянула вслед.
В Малеевке мы до 14 декабря. Вчера (30 ноября!) нашли под черными осиновыми листьями совсем свеженькую оранжевую лисичку. За то время, пока мы не виделись, писал мало, чего-то нащупывал. Закончил две статьи “Лестница чувств” и “Шутка гения” (отгадка к загадке, заданной Киреевскому). Обе пойдут в новом году в “Советской культуре”, но, к сожалению, в сокращенном виде. На этом публикация моих пушкинских находок будет закончена.
Долго и внимательно читал Н. Ф. Федорова. Будь я подростком, стал бы истовым федоровцем! Какая добрая, какая гуманная мечта! И эта жажда понять причины мирового зла! Скорее всего они, как Кащеева смерть, хоть и глубоко запрятаны, но микроскопически мелки. То ли это зло в одной-единственной хромосоме, то ли в каких-то словечках и ухватках, опасность которых еще не распознана, то ли и там, и тут.
Продолжаю вчитываться в фольклор, особенно в песенный. Только что прочел вечериночную: “Сядемте по лавкам, глянемте по девкам”. Какая прелесть!
И неизменная приписка Татьяны Ивановны:
А мы в Малеевке ждем, вдруг кто-то постучится тихонько, и как раз к чаю! И баранки есть, и конфеты, вот только кто-то далеко. Ну, что делать? Очень Вас любим и помним. Очень здорово и прекрасно, что тут тогда встретились.
Мы теперь в корпусе “Б” (“А” ремонтируют) — и в Вашем номере достойный преемник — Олег Чухонцев. Еще тут Стасик Рассадин и много другого хорошего народцу. Мы уезжаем 14-го. Поработаем в Москве (а то совсем забаловались), а дальше видно будет. Думали мы к Вам весной — наверно, не осилим. У Валюши уже есть прекраснейшие стихи (та Малеевская весна) и даже одно теперешнее стихотворение. Я закончила “Кузьку”, даже в Детгиз отдали. Стал гораздо лучше со всеми поправками. И еще для детей сказки современные, смешные…
Но прошел месяц, и пришла почтовая карточка, написанная 3 января 1984.
Милый Валентин Яковлевич!
Рука не поворачивается писать Вам эти слова. Но 22 XII 83 Татьяны Ивановны не стало. Десять лет она болела той страшной болезнью, которую, говорят, скоро победят. Она была весела, светла, радостна. Вы ей очень полюбились и сами дали ей много тепла. Последней ее опубликованной работой была рецензия о Честнякове (ДЛ № 10), последний серьезный выход в город — на выставку Честнякова. Она позаботилась обо мне, оставив огромное наследие изобразительное и литературное. Я им и занят.
Слава успела при жизни слегка задеть ее крылом. В 12-м № “Детской литературы” ее сравнили с Е. Д. Поленовой и воспроизвели Кузьку. Навестите меня, дорогой друг, когда будете в Москве. Не знаю, как жить.
А 23 мая 1984 как оклик светлейших малеевских дней и обещания приехать весной с Татьяной Ивановной еще письмо.
Спасибо за письмо, за память. Как хорошо Вы пишете о Татьяне Ивановне! Я пока еще не очень пришел в себя. Жизнь, в особенности в ее деловой части, кажется несколько абсурдной.
Продолжаю работать над вещами Татьяны Ивановны. Сейчас просто перепечатываю разные кусочки из ее тетрадей. Очень милые наброски сказок про собачьего домового — конурника. Хороши куски фантастики с ее философскими мыслями. На этой неделе выходит номер “Недельки” с рассказом Татьяны Ивановны. Во врезе впервые печатно будет сказано, что ее больше нет. В 6 № “Детской литературы” статья о ней и репродукции. Вчера дважды позвонили ей.
Прекрасный май! Некоторые деревья и кусты на улицах, во дворах, в овражках, все сияя белым или розовым, словно вышли на первый план, чтобы порадовать и порадоваться. Мечтаю Вас увидеть, так как 30-го мая еду в Псков, а потом — в Михайловское.
Потихоньку начинаю сочинять стихи. Вот одно.
На ветке железнодорожной у оружейных складов
Поспешно формировался секретнейший эшелон.
И не было в тех вагонах ни пушек и ни снарядов,
А были одни пожитки солдатских детей и жен.
У старшего лейтенанта петлицы с тремя кубарями.
У старшего лейтенанта двое детей и жена.
За оружейным складом отец прощается с нами.
Ему на войну не ехать. Сама явилась война.
У старшего лейтенанта с женой разговор бесконечный.
Последняя просьба друг к другу: “Себя для детей сбереги!”
Последний уют семейный. Мы дремлем почти беспечно.
Ведь с нами мама и папа и нам не страшны враги.
И я под отцовским взглядом при свете зари проснулся.
Отец мой уже уходит, хотя стоит эшелон.
Вдоль ветки железнодорожной прошел и не обернулся.
А если бы обернулся, с войны б не вернулся он.
И еще:
Как “Одиссею” читая, мечтал я об океане,
Как меня из дому звал запах неведомых стран,
Где хитроумный герой скучал по дряхлеющей няне
Рвался к далекой семье и проклинал океан.
Обнимаю Вас, дорогой друг. До встречи!
P.S. Люди моего возраста живут датами. Вчера — 5 месяцев без Татьяны Ивановны, сегодня — 6 лет моей внучке Марине-Эсперансе.
В стихах я возрасту, конечно, не поддамся. Перечитываю “Вечерние огни” Фета.
А дальше была жизнь, были новые письма, стихи, были и счастливые свида-
ния — в Москве, в Пскове. Но это была другая жизнь. А эта светлая и печальная глава была дописана вся.
Псков