Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2002
Эта книга посвящена ее читателям. Читателей и почитателей у Бориса Дубина много — и как у замечательного переводчика современной литературы и философии (можно начинать с Борхеса, Бланшо, Деги, Мишеля де Серто и долго продолжать этот список), и как у редактора памятной рубрики “Портрет в зеркалах” в “Иностранной литературе”. И, наконец, внимательно читать книгу будут специалисты — филологи и социологи. Но, на мой взгляд, круг читателей значительно расширится еще и за счет тех, для кого “нескладный неологизм “культурология”” уже приобрел ряд определенных значений — как положительных, так и отрицательных, потому что книга наглядно демонстрирует все преимущества и возможности этой дисциплины.
Можно считать большой удачей то, что Борис Дубин, чьи профессиональные интересы традиционно находятся в области социологии, в работах, составивших книгу, выступает как культуролог. Это, помимо прочего, и своеобразная реабилитация культурологии, в которой дисциплина уже нуждается, несмотря на относительно короткую историю своего существования в нашем отечестве.
Современную культурологию как таковую отличает некая неопределенность языка и мысли — своего рода “дискурс ненаучности”, и это невзирая на обилие “интеллектуальной” терминологии, заимствованной из самых разных наук, в том числе и негуманитарных. На Западе это уже давно вызывает раздражение. Три года назад два американских физика-теоретика написали работу, посвященную физическим и математическим терминам-метафорам в работах признанных мэтров современной гуманитарии: Лакана, Бодрийара, Деррида, Кристевой, Делеза и Гуаттари.1 Получилось весело: “топология Мебиуса”, “неевклидово пространство войны”, “алгебраическая геометрия” и так далее. Профессиональная логика авторов и их неотразимое чувство юмора были неоспоримы, но просто посмеяться что-то мешает до сих пор. Это что-то — прежде всего ощущение реальной проблемы, которая в отечественном варианте приобрела еще большую болезненность, а в культурологии вузовской превратилась в настоящее бедствие в виде странной смеси из Бердяева, Шпенглера и какого-нибудь “выдающегося американского ученого Дж. Гершковича”, в котором, имея навык и приложив усилия, с грехом пополам можно опознать М. Херсковица… И дело не только в бесконечном потоке “самопала”, издающегося под видом очередного пособия. Для того, чтобы попытки осмыслить закономерности существования культуры как целого в тот или иной исторический момент из области интуиции переместились в сферу интересов науки, необходима научная обоснованность каждого суждения, подтвержденность обобщений данными исследований. И поэтому, когда культурологические задачи ставит перед собой самая точная среди гуманитарных дисциплин наука — социология, это прибавляет культурологии шансов на выживание.
Сам автор скромно называет свою книгу “сборником текстов разного времени, не всегда совпадающих по адресу и, может быть, по интонации, но единых по источнику и направленности авторского интереса”. Но именно эта определенность авторского интереса давно позволяла читателю видеть в разрозненных работах, появляющихся в периодике, книгу, которая пишется. Собственно, к тому времени, как очередной том “Научной библиотеки “НЛО” попал ко мне в руки, какая-то его часть уже стояла на моих полках под обложками “Тыняновских сборников”, “Нового литературного обозрения” и “Неприкосновенного запаса”. Что касается целого, то в сочетании с новыми, ранее не публиковавшимися работами, единство идеи несомненно.
Вообще, хотим мы этого или не хотим, размышления о культуре, даже основывающиеся на сухих статистических данных, — занятие пафосное. И этот пафос в бесстрастном, казалось бы, тоне книги присутствует. Это дорогой ценой и очень немногим в поколении ее автора (как, впрочем, и во всех поколениях, выросших и сформировавшихся в советское время) доставшееся знание (именно знание, опирающееся на факты, а не на мучительные откровения) о том, что бытие определяется сознанием, а вовсе не наоборот. Но с этим связано не только и не столько счастливое ощущение освобожденности от навязанного мировоззрения, но и осознание ответственности сознания, причем не аморфного “общественного”, а каждого в отдельности за происходящее со всеми нами.
“Лейтмотивы” книги Бориса Дуби-
на — интеллигенция и массовая культура. К первой теме сейчас обращаться вроде бы немодно и неприлично, с какой стороны ни посмотри. И с той, что после определений, вроде “стада взбесившихся свиней”, привычно ругать интеллигенцию означает конкретизировать образ “классового врага”. Но и другая сторона ничего конкретного не демонстрирует. Кто из читателей помнит, чем закончилась претендовавшая на эпохальность дискуссия об интеллигенции в “Новом мире” начала 90-х годов? По моему личному ощущению, ничем, все просто куда-то “истаяло” со временем, поскольку “истаял” и “расточился” сам предмет, пока о нем дискутировали с привлечением лучших сил и солидных журнальных объемов. Но в том-то и дело, что Борис Дубин никого не бранит, не высмеивает и не оплакивает. И то, и другое, и третье, по известному определению Ольги Фрейденберг, — лишь метафоры первичных форм литературы, иными словами — мифа. Книга Дубина антимифологична по своей изначальной направленности, так как демонстрирует постоянную парадоксальность общественных ситуаций, выявляющихся при столкновениях мифа и статистики, иначе говоря, того, что мы сами о себе думаем, и того, что мы есть на самом деле. И таким образом выясняется, что для “образованного слоя” само образование оказывается на последнем месте в ряду жизненных ценностей, значительно ниже власти, а предприимчивость и экономическая активность (“предпринимательские способности и навыки”) ставятся специалистами (в том числе и учащейся молодежью) ниже связей и денег (“Интеллигенция и профессионализация”). Вывод — “утрата интеллигенцией, “образованными” своего, казавшегося долгое время монопольным места в обществе, устойчивого социального статуса и лидерского самоощущения в культуре, в потере привычных социальных партнеров и оппонентов, а отсюда — в растущем недоверии и равнодушии к современности (характерны высказывания типа “Это не мое время”, “Нас обокрали, обманули”), в спаде креативного потенциала, самого импульса к смысловому поиску и культуротворчеству, укреплении ностальгических настроений и рутинных культурных практик” (“Культурная репродукция и культурная динамика в России”). Собственно культурологический интерес начинается с установления временной дистанции между настроениями и самоощущениями с одной стороны и реальностью социума — с другой. Что было раньше — готовность к неуспеху или сам неуспех; распад самоидентификации интеллигенции как социальной силы или распад интеллигенции?
Ответ на эти вопросы, пожалуй, наиболее отчетливо дают работы, посвященные массовой культуре в ее отечественном варианте. Одна из лучших статей книги — “Новая русская мечта и ее герои” так же, как и статья “Самопал”, о которой речь впереди, кажется, обречена на то, чтобы войти в учебные антологии и хрестоматии будущего, как это произошло с написанными в свое время как “однодневки” работами Тынянова, Эйхенбаума, Шкловского, и это притом, что изучением культурной ситуации 90-х очень скоро займется поколение, которое уже не знает, кто такой Леня Голубков. (Признаюсь: читая эту работу, много раз пожалела, что в свое время не догадалась записать на видео знаменитый рекламный сериал Бахыта Килибаева!) Статья Бориса Дубина, тонко анализирующая социальные модели и образцы, проявившиеся в этом “сериале”, уже в 1995 году диагностировала “частичную реабилитацию и даже реставрацию утопии как социокультурного образца и механизма”, “приручение, одомашнивание утопии”, ее “приватизацию”. Но вряд ли тогда эта “ручная утопия” могла таить в себе опасность, соединяя “некоторые новые, в том числе вполне технические, инструментальные, доступные элементарному разумению понятия и значения (благоденствие, успех, деньги, акции, биржа, риск, рациональный расчет и др.) со старыми, привычными, узнаваемыми, одни из этих последних — например “советские” или же “совковые” — оттесняя, гася, дезавуируя, снижая, другие — условно говоря, “западные” — трансформируя и транскрибируя как “человеческие” (черты характера, природные характеристики, семейные обстоятельства и заботы), но и тут устраняя возможности напряжения и фрустрирующие оттенки”. В этом смысле “неразборчивость массового сознания”, его всеядность могла показаться определенного рода благом по отношению к “новым” ценностям и их постепенному внедрению. Но тенденция уже была отмечена: “новое” хорошо продавалось только в упаковке “старого, привычного, узнаваемого”, и с этой точки зрения Леня Голубков как идеальный “любой” был выбран наиточнейшим образом.
Уже через пару лет — в 1996-1997 годах стало ясно, что образцы, символы, эмблемы культуры советского времени, “вытолканные за дверь” экономическими реформами, входят через “окно” массовой культуры, своего рода идеализации которой как одного из механизмов демократии, кажется, временами не чужд и автор книги. Впрочем, работы о социологической поэтике русского романа-боевика (“Испытание на состоятельность…”) и историко-патриотических романов 1990-х годов (“О банальности прошлого…) — это одновременно и диагноз, и прогноз на ближайшее будущее, которое уже стало прошлым, и мы можем судить о том, как прогноз осуществился. Правда, между первой и второй работами — не просто дистанция в три с половиной—четыре года, это дистанция между 1996 и 2000 годами, равная именно тому историческому промежутку, в который нейтральная двойственность “ручной утопии” в сознании сограждан стала постепенно уступать вполне фиксируемой определенности. Эту двойственность, симбиоз “старого” и “нового” все еще демонстрирует русский боевик, оказавшийся, по мнению Бориса Дубина, с одной стороны, реакцией на бездеятельного героя и “антропологию отступничества” (А. Зиновьев) русской литературы 60—80-х годов и таким образом несущий в себе новые образцы поведения, а с другой — связанный с советской эпохой идейно и стилистически. Но ее уже нет в одном из самых читаемых, массовых жанров — современном, чаще всего серийном, историко-патриотическом романе. Здесь к “новому” можно отнести лишь коммерческий успех многочисленных исторических серий, выпускаемых частными издательствами. Что касается прочего — все “старое”, “привычное”, “узнаваемое”, начиная с авторов, как правило, “вчерашних газетчиков, рядовых членов Союза журналистов или Союза писателей”, “людей без собственных имен, без литературных биографий и писательских репутаций” и заканчивая усредненно-безликим стилем, которому эта гладкость и усредненность, впрочем, не мешают быть скверным (коллекция “образцов” этой “изящной словесности” в статье представлена, ограничусь только одним: “Патриарх недовольно засопел…”). Но главным здесь, конечно, является идеология, которую Дубин описывает достаточно подробно: гумилевская “пассионарность” (“У всякого народа должна быть единая цель. У великого народа и цель должна быть великой”), помноженная на мечту о “вожде” (“Всякий народ нуждается в поводыре”), мифологизированное представление о некоем общем для всех “пути”, не предполагающее в принципе никакой исторической рефлексии (да и откуда ей взяться!). Конечно, можно посчитать аналитическую волю автора, перефразируя давнюю литературную остроту, “поджариванием яичницы на атомном реакторе”: ну, пишут плохо и тупо, так и что — каждый теперь волен читать или не читать. Дело в том, что не волен. Массовому читателю, имеющему привычку к историческому роману как жанру еще с 70-х годов, больше ничего не предлагается: “У данной версии национального прошлого впервые в российской культурной истории XIX-XX вв. фактически нет идейного и художественного конкурента”. Отношения, которые устанавливаются в такой ситуации между автором и читателем внутри текста, “имплицитно”, перерастают границы текста и самого чтения как культурной практики: “Автор тут, можно сказать, слегка опускается до своего читателя, как бы наклоняется к нему с неким учебником (“учебником жизни”). Тот, со своей стороны, как бы встает из-за парты. И вот они почти одного роста. Так действует механика идеологического шлюзования”; “Читателя учат читать (как зрителя ТВ — видеть, как слушателя эстрадной попсы — слышать) простейшие, сведенные до родоплеменных, семейно-родовых, половозрастных отношений знаки “первичного другого”. А он эти знаки — в их совокупности “верхнего” и “нижнего” регистров, проанализированных выше, — берет их уже в качестве воображаемых обобщенных рамок собственной оценки окружающего, ценностно-нормативных кодов собственного правильного поведения”. Осталось только сопоставить “фоторобот” стабильного читателя историко-патриотических романов, составленный социологами — “мужчина старше 40 лет, с высшим образованием, средними и низкими доходами, живущий в Москве или Петербурге (прибавим на счет дополнительной погрешности другие крупные и не очень города! — О. Л.), с социологическим “портретом” наиболее активного участника выборов 1999-2000 годов…
Каждый литературный текст, тем более — каждая книга, изначально представляет собой соглашение, заключенное между автором и читателем. Ответственность автора, противопоставляющего себя массовым образцам, — это отдельная тема книги Бориса Дубина, раскрывающая драматизм сегодняшней ситуации. В первую очередь речь о статье “Самопал”, получившей широкую известность в момент ее публикации в “Неприкосновенном запасе” в 1998 году. Здесь главные герои — уже не те, кто пишет и читает про “сопящего патриарха”, а люди, вполне претендующие на роль “культуртрегеров”, “генераторов смыслов”, “совершенно удивительно выражающиеся об обретении праведности через искусство” (цитирую цитируемое автором предисловие В. М. Осадченко к сборнику “Искусственный рай. Клуб любителей гашиша”), — одним словом, переводчики и комментаторы. Но статья, конечно же, снова — “не об ошибках переводчиков, нерадивости или безграмотности, а о полном отсутствии редакторов”. “Закрыть и забыть” такие книги, как и новые “исторические романы”, не получится, потому что их слишком много и слишком многими они будут открыты и прочитаны. “Это не единичный огрех, — пишет Борис Дубин, — а системный крах”. Вместо автора массовых поделок, “окидывающего читателя ласковым взглядом”, в псевдоэлитарной словесности появляется автор, читателя по-хлестаковски восторженно “дурящий”, но внутренне уверенный в своем превосходстве над ним. Он, конечно, не виноват, этот автор, он сам, как большинство маньяков, если верить статистике, — жертва насилия: “В этом смысле сегодняшняя ситуация — не вывих, а прямой результат всей вчерашней системы, ее многолетней и ежедневной работы. Если ограничивать культуру задачами нарообраза, Минкульта и Госкомиздата, ничего другого и не получится. Последний реликт просвещенческой идеологии под нашими небесами, тогдашний расчет всех этих служб на читателя-дурака, которому-де нужно “попроще”, который, мол, “не поймет” и т. д., дал свои плоды, и винить тут, кроме себя, некого. Тот читатель вырос. Сегодня он взялся за перо”.
Так самоуничтожение интеллигенции как социальной силы обретает черты тотального процесса, не только за счет сближения основной массы “образованных” и “менее образованных” по уровню запросов и самоощущению, но и за счет искусственно созданных отсутствия и слабости “продуктивных элит”. Когда “культурпроизводящие группы” отсутствуют или слабы, уровень начинают задавать эпигоны, и тогда “трансмиссия и воспроизводство смысла воспринимают вид пародии и, что характерно, вдвойне “мнимой” — пародии в отсутствие оригинала”.
“Всеобщий культурстеб” в литературе и искусстве 90-х годов и был такой отлаженной машиной по производству симулякров. Этому явлению как характерному знаку эпохи в книге посвящена отдельная работа (“Кружковый стеб и массовые коммуникации: к социологии культурного перехода”). К сожалению, у меня не оказалось под руками первого варианта статьи, опубликованной в 1994 году в издании с названием “Куда идет Россия?”, и я не могу судить, является ли следующее точнейшее заключение прогнозом из той эпохи или, наоборот, ретроспективным взглядом из редакции 2000 года, но в любом случае это серьезная проблема, требующая дальнейшего изучения: “…стоит, пожалуй, говорить не столько о демонстративном дистанцировании инициаторов стебовой провокации от указанных символов и значений “советского”, “перестроечного”, “массового”, “литературного” и проч., сколько о функциональном соединении, коллаже перечисленных семантических планов. Тем самым уточняется и культурная роль носителей стеба: она не инновационная, а синтезаторская, в социологическом смысле — эпигонская”. О небезобидной и далеко не “частной” роли эпигонов в культуре и, прежде всего, в современной отечественной ситуации, как уже было замечено выше, автором сказано немало.
Почему здесь видится закономерное “продолжение следует”? Прежде всего, потому, что очень хотелось бы подробного аналитического подтверждения (или опровержения?) собственных ощущений, состоящих в том, что общественно-культурная ситуация второй половины 90-х начала меняться именно потому, что “демонстративная дистанцированность” “стебающегося” от “выстебываемого”, распространенная в массмедиа, как-то вдруг начала обнаруживать все большую сомнительность, а потом и совсем замерцала и исчезла. Как будто исчезла и растворилась та немногочисленная группа “себе подобных”, перед которой “стебающийся” должен “извиняться за ту или иную, любую из все-таки пассивно принятых на себя, поневоле и с отвращением ролей” (Дубин описывает сложившееся положение, исходя из формулировки “ролевого извинения”, предложенной В. Мильчиной), и остались только те, перед кем извиняться не стоит, ибо, с точки зрения “носителя” — бессмысленно. Здесь, на мой (сразу оговорюсь, подкрепленный только жизненными наблюдениями, а не статистикой) взгляд, сыграла свою роль и самоидентификация “носителей стеба” с представлением о постмодернизме, усвоенном опять-таки главным образом через отечественный переводной “самопал”, и отрывочные, из десятых рук, пересуды в прессе о каких-то “переходах границ” и “засыпании рвов”. Тогда же роль “двойного агента” была принята на себя культурными эпигонами с воодушевлением, позволявшим самоотождествляться с “продуктивной группой” — иными словами, элитой культуры, хотя производство текстов, несущих в себе “параллельные” смыслы для разных читателей, на деле оправдывалось куда проще. Мне вспоминается один разговор, относящийся к первой половине 90-х, когда на вопрос о том, зачем было писать рецензию, которая с равным успехом может быть прочитана и как комплимент, и как откровенное издевательство, ее автор ответил симптоматично коротко: “На всякий случай”. Так или иначе не менее интересно поведение в массовой культуре такого “двойного агента”, который идентифицирует себя с элитой, в отличие от “ласковых” авторов “поточной словесности”: от проекта “Намедни” и “Старых песен о главном” до “песен о главном” вполне новых. Имею в виду, в частности, симптоматичный в своей успешности уход некоторых авторов “Ордена куртуазных маньеристов”, группы, поэтика которой изначально была производством “вдвойне мнимых пародий без оригинала”, иронических “перепевов” советской и модернистской поэзии, в поп-культуру, в производство шлягеров (В. Пеленягрэ, В. Степанцов). Поэтому и не могу отделаться от странного чувства, когда оператор берет крупным планом лицо пожилой женщины, с искренней слезинкой слушающей что-нибудь вроде “Как упоительны в России вечера…” А может быть, все это лишь мои страхи и никакого “двойного агента” давно уже нет, поскольку одна из двух стран, на которые он работал, просто исчезла с лица земли?..
Статья “Уроки безъязычия” начинается с воспоминания о быстро вышедшей из политической моды идее времен “перестройки”. “И я бы сейчас не стал говорить о “покаянии”, тем более о “всеобщем покаянии”, — пишет автор. — Уж скорей — о посильном извлечении опыта…” Книга “Слово — письмо — литература” представляет собой очень достойное и честное извлечение опыта из истории последнего десятилетия прошлого века. Думается, если эти попытки трезвого самоанализа отечественной культуры будут продолжены, необходимость “ткнуть лицом в прошлое, напрямую усовестить людей, группу, тем более — страну” потеряет актуальность. Именно поэтому книга Бориса Дубина производит впечатление по ошибке не пронумерованного первого тома. Тем, кому она посвящена, остается ждать следующего…
1 Alan Sokal, Jean Bricmont. Fashionable. Nonsens. Picador, NY, 1998.
Борис Дубин. Слово — письмо — литература: Очерки по социологии современной культуры. М.: Новое литературное обозрение, 2001