Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2002
Необыкновенно живуч человек и удивительно хрупок.
Когда Вадиму было шесть лет, он выковырял из земли снаряд. Шла война, и добра этого под ногами хватало. Грохнул взрыв. Осколки изувечили голень, засели в голове. Вадим потерял левый глаз, но выжил. А спустя пятьдесят пять лет среди ночи за пишущей машинкой внезапно защемило сердце — и под утро жизнь разом оборвалась.
Дней за десять до этой мартовской ночи 1999 года вместе с женой, Ириной Емельяновой, Вадим был в гостях у французского поэта Мишеля Деги. Приглашен был еще один поэт, переводчик стихов Вадима на французский язык Жак Дюпен, тоже с женой. Засиделись, как в Москве, за полночь. Ничто не предвещало близкой катастрофы. Насторожить могло лишь то, что, основательно перетряхивая в разговоре прозу Беккета — свое последнее, но уже почти до дна исчерпанное читательское переживание, Вадим упорно соотносил его с самым первым и непреходящим жизненным потрясением — от прозы, дневников и записок Льва Толстого. Конец необъяснимо тянется к началу. “Если бы не было Толстого, я был бы другим человеком — с другим цветом глаз, другого роста”, — уверял Вадим.
“Помню, — пишет теперь Ирина Емельянова, — с каким интересом внимали ему образованнейшие люди Франции, а я следила за всем с каким-то школьным азартом: “Ну, Харьков дает!””
В Харькове он родился аккурат в
37-м, из Харькова через год после смерти Сталина с золотой медалью уехал учиться в Москву, но едва успел закончить три курса истфака МГУ, как был арестован на следующий же день после закрытия Всемирного фестиваля молодежи и студентов — за две недели до своего 20-летия. Из восьми лет отсидел шесть — сначала на Лубянке, во внутренней тюрьме, затем в Дубравлаге, в Мордовии. Как раз в это время Хрущев не уставал повторять, что у нас нет политических заключенных.
Ни про лагерь, ни про кружок Льва Краснопевцева, участие в котором обернулось лагерным сроком, я от Вадима ничего не слышал. То ли из-за его же запрета: “Нельзя сидеть на своем прошлом, как на стуле”. То ли просто не подвернулся случай. Правда, несколько раз он ссылался на поддержку знаменитого думца Михаила Молоствова, а теперь, из книги, я узнал, что это его лагерный друг. Но и у меня не было повода сказать Вадиму, что я его помню еще с середины 70-х, с пространной лекции о Поле Валери в подвале Музея имени Пушкина — на фоне утробного гула проносящихся под ногами поездов метрополитена. Составленный, прокомментированный и в основном переведенный Вадимом сборник эссе и стихов французского поэта должен был вот-вот выйти, но надежды добыть его не было. Что оставалось? Не почитать, так послушать.
И Вадим пустился рассказывать сразу обо всем. Для книги он написал большой биографический очерк, но, углубляясь в его дебри, не упускал случая сообщать и самые элементарные сведения, которые можно было почерпнуть даже из крохотной заметки в Краткой литературной энциклопедии: вдруг для кого-нибудь и это окажется новостью. Сыпал стихами, дотошно сличал подлинники с переводами, сталкивал лбами Валери-поэта с Валери-мыслителем, твердил о романтизме и его преодолении, о перепадах мысли между “я” и “не я”…
Из слушателей Вадим вил веревки. Казалось, он и в самом деле взялся не столько предварить выход книги, сколько заменить ее. Но, изводя публику затянувшимся упрямым монологом, оставался и легок, и свеж, и одушевлен. “Он был совершенно невыносимый максималист и в то же время шаман — шармер, чародей”, — говорит Жорж Нива. А Александр Грибанов выводит житейский максимализм из творческого: “…поэт Козовой диктовал свои правила Козовому-человеку. И в частности — правило работы всегда (и в языке, и в жизни) на грани невозможного”.
Помимо Валери, Вадим переводил Анри Мишо и Рене Шара, Гийома Аполлинера и Макса Жакоба, Лотреамона и Стефана Малларме, снова и снова возвращался к Артюру Рембо. И даже ухитрялся кое-что печатать в советских журналах и коллективных сборниках.
Его как переводчика можно было не принимать, но нельзя было заткнуть за пояс. Когда какой-то киевский полемист выставил на посмешище Вадимову строчку из Рембо: “Всё стало — тьма и жгучий аквариум”, Вадим сослался на перевод Федора Сологуба: “Всё было тень и рдяной аквариум”. Достаточно, чтобы увидеть: состязание Сологуб проиграл.
Жорж Нива помог Вадиму издать в 1978 году первую его собственную поэтическую книгу “Грозовая отсрочка” со стихами послелагерного десятилетия. Конечно, не в Москве, а в Лозанне, но все же с опасливой оглядкой на Москву. Вдруг наметанный глаз какого-нибудь референта зацепит эти, например, крамольные строки:
а мы тем временем клонимся в реку
времени
читаем жухлые и страшные листы
где каждый раз какой-то рыжий тленин
грозится из чернильной пустоты.
Вот слишком прозрачное слово “тленин” и было вымарано, чтобы не повредить автору.
Считалось, что Вадим способен добиться своего вопреки всему. Такая была у него хватка. Правда, времени и нервов каждый раз требовалось с лихвой. Так, от первого приглашения посетить Францию до отъезда в Париж в 1981 году пролегло восемь лет — срок немалый, хотя для Вадима и привычный. А быстрее — никак. Ведь решение о перемене его участи принималось на самом верху. Менялись президенты Пятой республики, но одна забота переходила с рук на руки по наследству. Визу для Вадима, увозившего на лечение старшего сына, выхлопотал у Громыко Жорж Помпиду. Через четыре года Франсуа Миттеран уломал Брежнева выпустить к Вадиму жену с младшим сыном.
Опередив Вадима, попала в Париж рукопись его второй книги “Прочь от холма”. В 1982-м она и вышла по-русски в издательстве “Синтаксис”, а через два года — на русском и французском с иллюстрациями Анри Мишо (Hors de la collin. — Paris: Hermann, 1984). Какой пыткой было переводить стихи Вадима, вспоминает Жак Дюпен: “Месяц за месяцем мы, Мишель Деги и я, пытались подступиться, приблизиться к нему,
Деги — днем, я — по ночам… Вымолоченные и опустошенные, не смея отступать, продвигались мы по вывихнутым строчкам, под внезапными разрядами тока, сквозь эти удары с их ритмом секача и хлыста. Вадим одну за другой глотал чашки крепчайшего, чернее чернил, чая, и только дым сигарет притуплял нашу боль, отчаяние и крах” (перевод Бориса Дубина).
Вадим здесь назван прямо, но показан отраженно. На наших глазах он добивается, чтобы его переводили с тем же исступленным упорством, с каким переводил он сам. Только и всего. А сам он брался переводить на русский главным образом тех французских поэтов, которые, по остроумному замечанию Жюля Ренара, непереводимы даже на французский.
Лучшим откликом на иллюстрированное двуязычное издание “Холма” стало письмо самого авторитетного и привередливого исследователя и собирателя русского авангарда, 80-летнего Николая Ивановича Харджиева, которому Вадим послал книгу с надписью “из пустыни в пустыню”, уравняв Париж и Москву:
“Дорогой В<адим> М<аркович>, смотрю на Вас, моего “близнеца в тучах”, снизу вверх, сквозь толщу времени, отделяющего друг от друга.
Моим первым “близнецом” был Павел Липский (ранняя юность), вторым — Д<аниил> И<ванович> Х<армс>, третий и последний — Вы.
Для трех таких встреч стоило родиться.
Вы говорите: “Из пустыни в пустыню”? Нет! Из пустыни в болото. Пустыня прекрасна в своей беспощадной откровенности. А в болоте черти водятся, ремизовские и другие. И в нем не плавают такие нетающие айсберги, как Hors de la colline.
Обнимаю, без надежды на встречу, т.е. прощально.
Ваш Н.Х.
P.S. Рисунки? не знаешь, чему больше изумляться — магии пульсирующих ритмов (потенциально бесконечных, и — без единого механического повтора) или одухотвореннейшей пластике прикосновения к бумаге”.
К 90-летию Харджиева Вадим напечатал в “Литературной газете” статью “Тайная ось”, единственную, по-моему, во всей нашей прессе, почтившую старика в его юбилей. У меня осталась рукопись этой статьи. И ее новый, гораздо более выразительный заголовок, и поддерживающая его фраза в первом же абзаце, и другая концовка вписаны моей рукой. Забросив в редакцию оригинал, автор затем еще надиктовывал поправки по телефону.
Характерно, что с Харджиевым он тогда не общался. С конца 80-х Вадим смог наезжать в Москву из Парижа, но Николая Ивановича из-за ссоры с его женой не мог ни навестить, ни вызвонить. Заслон, воздвигнутый Лидией Васильевной, оказался прочнее железного занавеса. Только в марте 1995-го, после ее кончины и за год с небольшим до смерти самого Харджиева, Вадим прорвался к нему в Амстердаме и несколько дней провел в ненасытных разговорах, жадно впитывая ослепительные импровизации о пастернаковской “Метели”, франкоязычных опытах Тредиаковского и Тютчева или “экспрессионизме” Филонова, вздрагивая от окрашенных недоумением свирепых реплик о подлостях Крученыха или несимпатичности Булгакова… Запись в дневнике об этой прощальной встрече начинается для Вадима совсем необычно: “Войдя в комнату, еще с чемоданом в руке, я увидел его и заплакал”.
Подавляющее большинство стихотворных и прозаических текстов, впервые напечатанных Вадимом за рубежом, были написаны в России и рано или поздно в Россию должны были вернуться. Вернулись, правда, лишь в середине 90-х в сборнике “Из трех книг: Грозовая отсрочка; Прочь от холма; Поименное” (М.: Прогресс, 1994). Зато в паре с тревожной эссеистической книгой “Поэт в катастрофе” (М.: Гнозис; Institut d’etudes slaves, 1994). В ней Вадим спешил разобраться в трагической обреченности художника, прежде всего на примере Бориса Пастернака. По-моему, в беглых разговорах Вадим чаще других ссылался на Анри Мишо и Рене Шара, затем уже шли Харджиев и Пастернак. То, что Пастернак в этой четверке не был на первом месте, легко понять. Только с ним Вадима не связывали общие воспоминания. Хотя как сказать? Со своей будущей женой Вадим познакомился в лагере. Она отбывала срок в соседней зоне вместе с матерью — Ольгой Всеволодовной Ивинской. Обе сидели — по сфабрикованному делу — “за Пастернака”; Ольга Всеволодовна — второй раз. В лагере их так и называли — “пастерначками”. Так что и Вадим знал Пастернака не только по книгам.
Последние годы Пастернак жил на две семьи, и часть его архива скопилась у Ивинской. При аресте Ольги Всеволодовны, вскоре после смерти Пастернака, рукописи поэта были у нее изъяты. Захваченные бумаги в КГБ разделили, грубо говоря, на лояльные и антисоветские. Лояльные затем вернули, но антисоветские, в частности связанные с “Доктором Живаго”, заперли в Центральном государственном архиве литературы и искусства. Как же иначе?
Но времена переменились, запретный роман был у нас напечатан. Ивинскую (вместе с дочерью) реабилитировали. И рукописи, у нее силой отнятые, ей должны были тут же отдать. Осуждая разбой, нельзя пользоваться его плодами. Однако отдавать не спешили, и Вадим добился специального судебного решения в пользу своей тещи. Но и это не помогло. Началась встречная судебная тяжба, заседания откладывались, переносились, сроки нарочно затягивались в откровенном расчете на то, что Ивинская окончания слушаний не дождется. Она и не дождалась.
Вадим, кстати, тоже не дождался. А если бы дождался, все равно бы не успокоился, потому что бунтарство было его стихией, а урок цинизма оказался слишком откровенным. И если сейчас, как бывало, налетчики в погонах ворвутся к вам в дом и захватят, что приглянется, то почему бы суду не узаконить под копирку и этот разбой?..
Несколько лет Вадим обещал устроить в Москве выставку Анри Мишо, своего кумира и друга. И не только обещал (обещать все мы умеем), но и упорно готовил. И летом 1997 года, превозмогая невыносимую духоту, на Библиотеку иностранной литературы трижды накатывала созванная ликующим Вадимом публика: на вернисаж, на литературный вечер и, наконец, на презентацию каталога, а лучше сказать — добротной книги стихов и прозы, рисунков и откликов, какой у Мишо в России еще не было. На контртитуле Вадим — составитель, автор предисловия и перевод-
чик — на западный манер объявил себя комиссаром выставки. Но был он не только ее инициатором, организатором, куратором или, если угодно, комиссаром, а главным экспонатом. О Мишо он свидетельствовал самим собою.
“Помню его насмешливые дурачества, помню захлебывающийся, кудахтающий смех, помню, как ликовал: “Нога зажила, смотрите!” — и сплясал по дороге к автобусу джигу… — с удовольствием читал Вадим свои записки на литературном вечере. — Целый том мог бы составить по незабываемым улыбкам Мишо. Какая же главная, в какой “он весь”? С улыбкой лукавой, когда я засиживался (пришел-то по делу), подавал плащ, валявшийся на стуле, куда я его бросил по приходе. С улыбкой “море по колено”, на приеме после его вернисажа (май 1982 г.; он, кажется, впервые видел меня “выпившим”), в глаза заглянул и хлопнул по плечу: “Ну что, как в Москве?” С улыбкой шутливо-приятельской (с игрой, но без панибратства… хотя были уже, сам заметил, copains, “кореша”), погрузив со мной вместе, — отговаривать было бессмысленно, — гору подаренных книг в такси, махнул на прощанье рукой: “Addio!” С полуулыбкой виноватой (за которой — проклятия себе… и самоирония) вышел однажды в тапочках — скандал! — и оправдывался дурным самочувствием. С улыбкой “рот до ушей” — уж эту-то никогда не забуду — теплым летним днем (так что яркое солнце сливается в воспоминании с той незаходящей улыбкой), почти не меняя выражения, долго меня провожал” и т.д.
Вадим не обманывался насчет того, может ли Анри Мишо прямо сейчас прижиться на нашей почве. “Для Мишо в России нет контекста”, — сказал он Борису Дубину. На языке Вадима это значило, что он не отступится, а будет упорно наращивать недостающий контекст. То, что Вадим успел сделать, вошло в его антологию французской поэзии, выпущенную в прошлом году: там девятнадцать поэтов из отобранных для перевода тридцати пяти…
Книга памяти Вадима Козового замышлялась как слепок с его жизни. Помимо стихов, писем, воспоминаний, здесь и свод документов, и россыпь заметок, и множество фотографий. Это попытка заполнить пустоту, образовавшуюся с внезапным уходом человека, который ощущался сгустком энергии, источником беспокойства, воплощением одержимости.
Твой нерасшатанный мир: Памяти Вадима Козового: Стихи, письма, воспоминания / Составитель Ирина Емельянова; Предисловие Бориса Дубина. — М.: Прогресс-Традиция, 2001.