Сюита
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2002
Светлой памяти
моего деда-художника
и дяди-музыканта
“…и если первую и последнюю пьесы цикла считать главными темами, основной обрамляющей мыслью, то эта рамка вместила в себя жанровые сценки, психологические портреты, сказочные образы, пьесы-размышления, шутки. В результате возникла сюита (от французского suite — ряд, последовательность) — музыкальная форма, состоящая из нескольких самостоятельных, часто контрастирующих частей, объединенных общим художественным замыслом, пестрая череда музыкальных “картинок”, связанных между собой возвращениями главной темы”.
Бабье царство
Он выскочил прямо на нее из какой-то подворотни, жалкий, но опрятный старик: “Не поможете ли на жизнь?..” Ни дать ни взять Киса Воробьянинов: “Подайте что-нибудь бывшему депутату Государственной думы”. От неожиданности она засуетилась, никак не могла найти кошелек, все рылась и рылась в сумке. А он ждал и заученно повторял: “Дай вам Бог здоровья за вашу доброту, дай вам Бог…” Наконец сунула ему десятку — мельче не было — и резко повернулась уходить, как вдруг услышала: “Боже мой!” — совсем другой голос, это он искренне изумился крупной купюре, а потом вслед опять механически загундосил: “Дай вам Бог…”
Нина нищим подавала, только если они обращались лично к ней и вовсе не из милосердия или желания услышать подобострастные слова благодарности, а из жгучего страха проклятий в спину, будто они и впрямь могли иметь колдовскую силу.
А вот музыкантам в подземных переходах денег не кидала никогда, хотя иные вполне профессионально наяривали “популярную классическую музыку” — ненавистная, невыносимая формула. Хорошо, хоть ее пока не именуют “поп-класссика”. А может, уже и именуют.
Тьфу, брюзга!
Нет, в самом деле было бы смешно кидать в шапку или раскрытый футляр от скрипки деньги, заработанные воскресным таперством в бывшем Доме пионеров, а ныне центре молодежного досуга, или крохи бюджетной зарплаты в музыкальной школе, а уж тем более что-нибудь от внезапно свалившейся удачи — частного урока фортепиано дочке в одночасье разбогатевшего соседа.
Поезд метро приближал ее к дому, но она не подгоняла его — теперь можно было не торопиться. Их бабье царство уменьшилось. Скоро год как не стало бабушки, жившей с ними последние семь лет, после того, как инфаркт унес дедушку, и она уже не могла оставаться одна в деревенском доме на окраине подмосковной Новой Рузы, куда Нину, а потом и Дашу регулярно отвозили на летние каникулы.
Дед рисовал афиши в единственном городском кинотеатре, куда, естественно, вся семья ходила бесплатно и беспрепятственно. А прирабатывал тем, что писал маслом местные пейзажи и недорого сбывал отдыхающим санатория “Дорохово”. С четкостью лунного календаря сменяли друг друга покупатели, и много находилось охотников увезти на память не тривиальную коллективную фотографию, а настоящую картину, где на заднем плане непременно помещался санаторный корпус, прямо скажем, невысоких архитектурных достоинств. Но ведь приятно же ткнуть пальцем “Вот тут была моя комната”, а природа кругом — красота: высокий берег речки Рузы, леса, поля… Ремеслом этим дед не тяготился, говорил: “В Москве художники Спасскую башню кормилицей называют, а я вот этот Дворец желудочников”. Рамки для картин дед делал сам, и даже петельку сзади прилаживал, так что никаких хло-
пот — вбил гвоздь и вешай.
В доме у них всегда жили удивительные кошки, они спокойно ходили по столу среди дедовых рисунков “для души” — только акварель, — и никогда ни одна ни лапой, ни хвостом не нарушила авторского замысла. Бабушка вела дом спокойно и толково, никаких коров-свиней-кур не держала, но огород был образцовый, и запасов хватало до весны. Жили они с дедом душа в душу, работать он ей запрещал, любил, чтобы всегда была дома. Пока он рисовал санаторные корпуса, она читала вслух — с утра газеты, под вечер книги — и достигла в этом большого мастерства.
Переехав в Москву, бабушка решила, как назвала это Даша, “сменить имидж”, и развернулся в доме, по Дашиному же выражению, “театр одного актера”. Ровесница Октябрьского переворота, “той” жизни не вкусившая, бабушка принялась старательно разыгрывать даму “из бывших” и очень скоро с этой ролью сжилась настолько, что полностью превратила Нину в прислугу. Она стала одеваться исключительно в крахмальные белые блузки — брошка у горла (правда, стирала и гладила она их сама буквально до последних дней и разводила крахмал в только ей одной известной пропорции) и демонстрировать полное безразличие к “новым порядкам”. Как будто не она в войну меняла вязанные крючком детские вещи на мерзлую картошку и серую муку в голодном Ярославле, куда эвакуировалась с четырехлетней дочкой, как будто не она каждый год в июле снимала полосатых колорадских жуков с картофельных грядок, а в сентябре туго закатывала десятки банок с маринованными помидорами…
А теперь они вдвоем, Даше уже шестнадцать. У нее какая-то не вполне ясная Нине жизнь, мать она считает неудачницей, но не презирает — жалеет. Девичий максимализм — уж если музыкант, так сцена, гастроли, цветы… Музыку в доме она терпит, не более, сама не учится, может, и к лучшему, меньше поводов для ссор, а слух не ахти. Слава богу, хоть не заводит бесконечную попсу, как соседская Таня — через стенку корежит, если что слушает, так бардов. Но чувствует, что без звуков нельзя. Ей на день рождения девочки подарили забавную игрушку. “Поющий ветер” называется, полые металлические трубки на ниточках. Их вообще-то вешают на улице, где-нибудь на крыльце, чтобы звенели от ветра. Так теперь Даша то и дело закроется в своей комнате и шевелит их, будто мелодию играет, а Нина уже знает, что это значит: на душе тошно.
Что она скажет? Скорее всего: “Достала ты меня своей музыкой”, а то и “затрахала” — беззлобно так, скучно. Но Нине вдруг так захотелось сесть рядом, откинувшись на бархатные спинки кресел и быть вместе при музыке, но можно ли быть ближе… в перерывах между номерами, наклоняясь друг к другу и касаясь головами, заглядывать в программку, а в антракте медленно ходить рядом по подкове фойе Большого зала, то и дело отражаясь в зеркалах.
Загадала: если Даша дома и в хорошем настроении — позову, если встретит хмуро и раздраженно, как с ней в последнее время часто бывает, — не судьба.
Даша щебетала по телефону с подружкой. Веселенькая.
— Привет! Поесть чего-нибудь принесла?
Ясное дело: суп, рыба — не еда, неприкосновенный запас, если уж мама положит на тарелку — так и быть, а вообще еда — это колбаса. В крайнем случае, сыр с печеньем.
— Возьми в сумке. Даша, у меня к тебе неожиданный вопрос: что ты делаешь сегодня вечером?
— Уроки, мамочка, уроки. А что?
— Мне бы очень хотелось, чтобы ты пошла со мной в Консерваторию. — И замерла.
Даша ухмыльнулась одним левым уголком рта:
— Мам, подойди, пожалуйста, к окну.
От внутреннего напряжения Нина даже не удивилась, а молча, послушно сделала несколько шагов.
— Посмотри на меня внимательно при ярком свете дня: я похожа на сумасшедшую?
Нина изо всех сил старалась сдержать вскипавшую ярость, знала же, знала, зачем было нарываться. Но ее, как водится, уже понесло:
— А теперь ты подойди, пожалуйста, к зеркалу.
Они стояли рядом перед большим зеркалом в передней — мать и дочь. Редко кто, глядя на них, мог обойтись без сакраментального “одно лицо!”. Только выражение на лицах сейчас было совсем разное. “А мама-то постарела”, — вдруг мелькнуло у Даши, и, сама того не ожидая, она сказала:
— Пойдем. Не бойся, я джинсы переодену.
И пока они шли к метро, болтая о всякой ерунде и вслух радуясь первой весенней зелени, Нина стыдила себя, что она дочь все ругает и ругает. И пока толкались на пересадках, Нина впервые за долгое время ощутила странный покой внутри. И пока Даша причесывалась в гардеробе, Нина, как чужая, любовалась ею и ужасалась своей чудовищной зависимости от прихоти родного существа.
“Картинки с выставки” были созданы всего за три недели в июне 1874 года. М.Мусоргский писал: “Звуки и мысль в воздухе повисли, глотаю и объедаюсь, едва успеваю царапать на бумаге”.
Идея этого сочинения родилась после посещения Мусоргским посмертной выставки произведений его друга — архитектора и художника В. А.Гартмана. Поскольку выставленные работы продавались, нет возможности восстановить их все. Но по найденным рисункам и воспоминаниям художественного и музыкального критика В.Стасова, можно с уверенностью судить о том, что рисунки Гартмана лишь дали толчок творческой фантазии композитора. “Картинки с выставки” никоим образом нельзя рассматривать как музыкальные иллюстрации к рисункам Гартмана. Мусоргский очень вольно подошел к его произведениям: беря за основу сюжет того или иного рисунка, он затем давал полную свободу воображению. Так выросла целая серия музыкальных зарисовок”. — Ну и стилек! Музыковеды, стало быть, так же умеют испортить свой предмет, как литературные критики. А ведь это не ученый труд какой-нибудь, а всего лишь всунутая в программку листовка. Все-таки повезло мне, что слуха нет, мать бы, конечно, так легко не отстала, твердила бы, что его можно развить, приводила бы примеры, но профессор — полный для нее авторитет — развел руками: природа, мол, на Дашеньке отдохнула, наверное, у нее какой-нибудь другой талант. А до этого три года мучений, вспомнить страш-
но. — “Гном” — зарисовка Гартмана — елочная игрушка — маленький неуклюжий уродец. Темная, мрачная тональность ми-бемоль минор передает интонации жалобы, вздохов, заставляет слушателя сопереживать этому обиженному судьбой существу. Композитор рисует пронзительный психологический…”
Вербная неделя
Все в подъезде поставили себе стальные двери. Сами понимаете, какое сейчас время… И когда по утрам соседи идут на работу, металлический лязг оглашает редко убираемые лестничные площадки и узкие проемы (старушки сокрушаются: как гроб-то выносить!). Ни дать ни взять тюремный коридор и скрежет запоров. Но одна дверь на третьем этаже упрямо захлопывается с глухим деревянным стуком. Обитатель этой квартиры не боится воров. Он вообще, похоже, никого не боится. Потому что при-
вык — все боятся его самого. Хотя могут сбить с ног легким толчком в грудь.
Вот уже почти сорок лет он выходит из дому рано, зимой еще темно, и только дворники уже скребут двор, если ночь была снежная. У него крепкие ноги — путь до метизного завода он все эти годы проделывает пешком, по причинам, о которых ниже. Он любит этот путь, особенно последние пять лет, когда сменил привычное место в упаковочном цехе на высокий табурет в заводской проходной, а синий халат на бывший парадный, а ныне каждодневный пиджак с огромной бляхой “охрана” и форменную фуражку. Он смолоду был местной достопримечательностью, собственно говоря, даже с детства — здесь работали его родители, завод дал им эту квартирку неподалеку, в ведомственном доме. Под Новый год в заводской столовой сдвигали столы и устраивали елку для детишек, тогда они ездили на трамвае — отец брал его на руки и подсаживал на высокую подножку. Давно это было. А сейчас родители уж сколько лет в могиле, его зовут дядей Колей и доверяют охранять неприступность заводских цехов. “Привет, дядя Коля, граница на замке?” — а он кивает свысока со своего сторожевого табурета, мол, работайте спокойно, я на посту.
Он привык к своему одиночеству и изгойству, квартиру содержал в чистоте, и сам себя стеснялся, приводя ее в порядок после нечастых и недолгих своих запоев. Общения ему хватало на заводе, а входя в дом, он механически включал телевизор, который работал весь вечер, все утро и в выходные без перерывов. Больше всего он любил сериалы, где красивые люди в красивой одежде ходили по красивым домам и обедали за красиво сервированным столом и где все переживания и драмы были игрушечными. Но все-таки были. Так что милее сериалов стали для него рекламные ролики. Красивая жизнь там не успевала замутиться никакими бедами, а потому была безоблачной: белоснежные зубы и рубашки, бодрящие — и только — напитки, розовые и мягкие детские попки, сытые коровы на сочных лугах, люди, застрахованные от всех возможных напастей, разъезжающие на шикарных машинах… Но и здесь были у него свои предпочтения. Слаще всего были ему ролики про деревенскую жизнь, простую и чистую, где делают масло “Доярушка” по старинным рецептам, милая Мила доит корову, а крестьянин среди высоких хлебов провозглашает, что хлеб и “Рама” созданы друг для друга.
Родился он в деревне Мякинино, в том самом доме, где и по сей день жила тетка, младшая сестра отца. Мякинино теперь притулилось у самой Московской кольцевой дороги, и страшная мысль о грозящем выселении отравляла теткину старость. Многоэтажные дома обступили деревеньку со всех сторон, но она не сдавалась. У тетки даже был огородик — огороженный огородик, — смешно, он любил складывать слова по созвучиям, не пытаясь, впрочем, вникнуть в природу их сходства. А ограждение было серьезное: две спинки и панцирная сетка от железной кровати, каркас раскладушки и даже несколько метров настоящей сетки-рабицы, оказавшихся лишними у дачников, которые покупали у тетки зелень и кабачки.
Он не часто навещал свою единственную родственницу. И вовсе не потому, что не любил ее. Дело в том, что к ней нельзя было добраться без ненавистных автобусов. Как ему, малорослому горбуну, взгромоздиться на высокую подножку? Он обычно ходил пешком или ездил на метро, тем более что за проезд никогда не платил. То есть никаких официальных льгот ему не полагалось, он просто проходил мимо дежурного и ни разу ни один не остановил его суровым окриком: “Гражданин, а вы куда?”
Но сегодня у тетки день рождения. Подарок — цветастый платок — был куплен заранее, поэтому не так жалко стало тратиться на торт. Кое-как добрался, посидели, выпили по маленькой, и он засобирался обратно. Середина апреля, темнеет еще рано, грязь, ноги скользят. На остановке повезло: какой-то ражий детина в клетчатой кепке без особой просьбы приподнял его под мышки и подсадил в автобус. Народу было немного, автобус приятно покачивало, выпитая водочка грела душу, никто не косился на него и все пассажиры казались милыми давними знакомыми. На соседнем сиденье примостилась старушка с пучком вербы, туго перетянутым шелковой лентой, внучкиной, наверное. Рядом с ней нетвердо переступал с ноги на ногу явно перебравший мужичок.
— Это что же, бабуля, Вербное воскресенье завтра? — ткнул он в пушистый букетик.
— Точно так, милый. А чего ж ты выпимши, ведь Великий пост?
— У меня и есть пост — хлеб и водка, водка и хлеб…
— И “Рама”, — вдруг добавил детина в клетчатой кепке и первым заржал над своей шуткой.
Все заулыбались. И впервые за долгое время он почувствовал себя полноправным членом сообщества людей, которые едят, пьют, ходят на работу, а по вечерам видят одно и то же на экране. Потому что он привык, что матери закрывают от него детей. Потому что женщины, не стесняясь при нем, говорят о своих любовниках. Потому что он так защищен своим уродством от жестокого мира, что ему не нужно и железной двери.
“В начале пьесы “Старый замок” композитор ставит Andantino molto cantabile e con dolore ( не скоро, очень певуче, скорбно). Она как бы погружает в воспоминания, о чем-то давно и безвозвратно ушедшем…” — Да, здесь полно людей, кому это в самый раз, вон и прямо передо мной седой пучочек с кулачочек, а рядом лысина…
Поездка
Тишина — это гул самолетов, пролетающих низко-низко, так что, если задрать голову, когда он выныривает из штрихов сосновых верхушек, можно отчетливо видеть круглые окошки и черные цифры на крутом серебристом боку. У Кати был знакомый самолет, его номер заканчивался тремя семерками, и она всегда махала ему рукой. Без самолетов никакой тишины не бывает, ее не слышно: отсутствие шума и тишина — вещи совершенно разные. Но мало кому такое можно объяснить. Приезжавшие из Москвы гости первым делом пили чай в беседке, таков был ритуал. Но вот диспетчер “Внуково” давал добро на очередной взлет, рев моторов заглушал рассказ о городских новостях, и они неизменно восклицали: “Как вы здесь живете!” А потом почему-то на некоторое время замолкали. Слушали тишину.
Постоянные жители дачного поселка “Здоровый быт” самолетов вовсе не слышали — привыкли. Их куда больше мог раздражать крикливый сосед, впрочем, участки раздавались в те предвоенные годы щедрой рукой, и быт организовался и впрямь вполне здоровый. Дачи в поселке были все разные, но следовавшие единой моде — двухэтажные, с налепленными там и сям террасками, непременно крашенные зеленой краской, оживленной белыми столбиками-колоннами.
Внутри дома многое могло меняться, но текстура дерева вечна: индеец в уборе из перьев, собачка-пуделек на задних лапках, летящая птица. А вот эти рисунки бывали новыми каждый год. Любимая игра в первый весенний приезд — бегом к печке; побелка осыпалась, обнажая бурую глину, и проступали новые очертания, в тот год профиль рыцаря в шлеме превратился за зиму в Бабу-ягу. Сколько лет прошло?..
Конечно же, бабушка должна была родиться не казачкой, а немкой — во всем у нее был Ordnung. “Это всегда здесь лежало!” — возражать бесполезно. И два из трех немецких “К” она блюла неукоснительно: обихоженные дети и полный обед всю жизнь, что же касается Kirche, она присутствовала больше для Ordnung’а, в красном углу. Хотя Катя не помнила, чтобы бабушка хоть раз перекрестилась. То, что она рано овдовела, было как-то естественно. Муж попросту выполнил свои обязанности по отношению к ней: зарплату приличную и премии до копеечки приносил в дом, за вычетом оговоренной части, ежемесячно оседавшей на сберкнижке, к праздникам — “Красная Москва”, детей вывел в люди, дача обустроена. И угас как-то незаметно, сожгла заработанная в войну на химическом заводе странная болезнь. Его лабораторию, занятую проблемами особо прочной резины для колес военных машин, эвакуировали за Урал, он получил бронь и даже вывез семью — считай повезло. Но рядом оказался цех, где лили пули, он отравился свинцом, и не он один: кто же в такое время думает о технике безопасности! Оказывается, блондинам нельзя близко подходить к расплавленному свинцу. У них строение кожи, поры такие, что впитывают сильнее эту заразу.
Катя медленно шла от станции по улице, какая есть едва ли не в каждом подмосковном поселке — Вокзальной. Она не была здесь двадцать лет. Как-то так получилось, что жили на даче другая внучка и внук, она со своими двоюродными виделась только на юбилеях да похоронах. Полгода назад не стало бабушки и выяснилось, что, как того и требовал Ordnung, имелось завещание, оставлявшее дачу поровну трем внукам. Теперь следовало решить ее судьбу. Кате был предложен простой план: продают и делят деньги. Катя сказала, что согласна, но почему-то родственные чувства нахлынули на ее двоюродных и они решили отметить на даче бабушкин день рождения, где и обговорить детали. Очень ей не хотелось ехать. Она вдруг почувствовала себя истинной бабушкиной внучкой, недаром все говорили, что пошла в нее характером: страх нарушения порядка — вот что удерживало ее. Взрослая жизнь уже устоялась, в ней не было места ни кузенам с кузинами, ни даче, ни, глав-
ное, — воспоминаниям детства.
Улицу перегородила широкая траншея с перекинутыми шаткими мостками — тянули магистральный газ. А в ее детстве газовые баллоны привозили на телеге. Надо было отдать пустой баллон и квитанцию об оплате, и тогда возница, загорелый и весь состоящий из жил, прикатывал тяжелую красную капсулу и водружал в железный ящик под окном кухни. Газ могли привезти неожиданно, в любой день, поэтому квитанция всегда была приколота на одном и том же месте к занавеске английской булавкой вместе с рублем (или десяткой, кто же теперь упомнит, какие были тогда деньги), полагавшимся за услуги. Но самое главное — ей разрешали угостить лошадь куском черного хлеба с солью.
Катя почувствовала на своей ладони мягкий, но шершавый лошадиный язык и ясно поняла, что так просто сегодняшний день для нее не пройдет. Она пыталась не смотреть по сторонам, сознательно старалась ничего не узнавать. Впрочем, это было несложно, краснокирпичные особняки то и дело высились над заборами, и она успокоила себя: “Все другое, ничего прежнего больше нет, а стало быть, нет и места тоске”.
Сестра встретила ее раздраженно, все рушится, надо скорее решать вопрос, а она не отправила никуда младшего, думала лето еще тут прожить, — печка треснула, а по вечерам холодно… На лавочке сидел и курил какой-то мужичонка, как оказалось, печник. Основную работу он еще помнил, хотя зарабатывал теперь, присматривая зимой за пустующими каменными громадами. Старожилов он открыто презирал, слова цедил сквозь зубы и заламывал цену. Через каждую фразу коротко сплевывал и вставлял странную присказку “далеко не ходя”. Наконец, они столковались, что он за двадцать долларов (все расчеты тут велись уже только в твердой валюте) заложит дыру и “далеко не ходя, замажет глиной”.
Катя стала вынимать из сумки привезенные из Москвы продукты. Брат приедет через часок, он сегодня главный — продажей заниматься ему. Сядут за стол. Помянут бабушку. Обговорят, за сколько отдавать дачу. Вечером — обратно.
Какие-то странные мысли лезли в голову. Почему-то она подумала, что летом вечера на даче всегда были темными, хотя спать ее укладывали рано. А сейчас чуть ли не белые ночи. Потом сообразила, что не было летнего времени — едва ли не единственного во благо принятого большевиками декрета.
Катя всячески оттягивала момент, когда надо будет войти в дом, отпросилась на полчасика погулять, пока брата нет. Она уже знала, что будет делать дальше. “Я понимаю, что нехорошо, но этим чужим людям, которые по какой-то нелепой причине называются родными, ничего не объяснишь. Я позвоню завтра — пусть делают, что хотят, я на все согласна, мне ничего не надо, только пусть больше не трогают…”
Дорожка от дома к калитке текла все тем же полвека назад проложенным маршрутом. Она еще могла вернуться. Но тот самый корень, вылезающий из земли и разбитые об него коленки. Но выщербленная нижняя ступенька крыльца, куда кот Тишка аккуратно складывал задушенных мышей. Но цветущий куст шиповника, лепестки которого в июле клали для аромата в чай. Но, боже мой, — приближающийся гул самолета, как она знала, обещающий тишину…
“Но вот, как порыв весеннего ветерка, налетают детские голоса: это картинка “Тюильрийский сад” — веселые игры в парке, упругий ритм, короткие мелодические фразы…” — Ну ясно, как дети, так веселье! Память, что ли, так странно устроена, что, вырастая, люди напрочь забывают, какая тоска порой грызла их в детстве. Слащаво-то как — “порыв весеннего ветерка”…
Игры
И не пытайтесь меня разубеждать! Самые трагические строки русской, а может быть, и мировой поэзии — детские стихи Агнии Барто. Смотрите: “Зайку бросила хозяйка…”, “Оторвали мишке лапу…”, “Наша Таня громко плачет…” Что еще? “Ой, доска кончается…” Апокалипсис — и только. А дети их любят, уж какое поколение. Загадка! Хотя поэты все знают: “Только детские думы лелеять…”, “Ах, для чего я выросла большая — спасенья нет!” Ну так это Мандельштам, Цветаева — для взрослых, а то дети…
Мальчишки играли в перышки, в ножички, в войну, девчонок иногда принимали в казаки-разбойники, прятки, фантики или лапту. А без мальчишек были классики, прыгалки и, конечно, дочки-матери. И еще любимая игра, где надо было на все лады перепрыгивать через отскочивший от стены мячик, с неразгаданным по сей день названием “штандер”.
Для плохой погоды предназначались игры настольные — кубик, фишки, шарик катится, сердце замирает — приказы “пропустить ход”, “вернуться на старт”. А очкастенькие умники и чистенькие отличницы культурно играли в города, великих людей. Да что там говорить, про любую игру можно писать поэму…
А потом случился, как любят говорить американцы, breakthrough — прорыв. Он звался “кубик Рубика”. Настала эпидемия, а у нас еще царствовали развитой социализм, ЦК КПСС и дефицит. Но дети верили во всемогущество Деда Мороза, писали нетвердым почерком записочки и клали под елку стандартную просьбу. И в той трехчасовой очереди, тянувшейся вверх по лестнице “Детского мира” в канун 1984 года, сколько мам, пап и бабушек стоически переминались с ноги на ногу во имя поддержания детской веры в чудо!
Дальше больше: “Тетрис”, “Денди”, не хочу входить в детали. А вот здесь — хочу. “Тамагочи” — тоже эпидемия, но уже новой эпохи. Первая игрушка, пришедшая одновременно в Россию, Японию, Европу и Америку и породившая диаметрально противоположные оценки: от “большое воспитательное значение” до “антигуманная и крайне вредная для психики ребенка”. Игра-вампир, где некое требующее неусыпной заботы существо то и дело нарушает тишину назойливым писком и надлежит угадать, чего же хочет этот ненасытный цыпленочек на экране размером со спичечный коробок — есть, спать, гулять? А ошибешься раз-другой, он (оно?) умрет и игрушке конец. Учительницы рыдали — писк стоял по всем младшим классам. Говорят, вокруг школ появились объявления: “Присмотрю за тамагочи, пока ваш ребенок в школе. Оплата по договоренности”.
Но над всем этим витал Его величество компьютер, и здесь я умолкаю, потому как тема неисчерпаема. Дети давно не учатся читать по вывескам. Первая длинная фраза, которую они прочитывают, звучит как суровый приговор: “Мыться и в кровать!” Она высвечивается на мониторе: “Теперь питание компьютера можно отключить”.
А говорят, раньше были серсо, бильбоке и волшебный фонарь. А еще говорят, что гвоздем экспозиции на последней выставке народных промыслов стала богородская игрушка — медведь, бьющий лапой по клавиатуре компьютера. А одни говорят, что дети теперь не те, что раньше. А другие говорят, что они и сейчас любят стихи Барто. А мудрые говорят, что дети есть дети…
“И вдруг аttaca (без всякого перехода) начинается пьеса “Быдло” (польская телега на огромных колесах, которую Мусоргский с юмором в одном из писем назвал на французский манер “la t’ele`gue”). Грузные басы, тяжелая поступь октавных звучаний передают и скрип повозки, и выкрики возницы, и его тягучую унылую песню”. — Какая все-таки странная фамилия, если бы хоть не было “г” в середине — ясное дело от “мусор”, а так… А вот еще один в овальной раме, прилизанный, с вислыми усами — Даргомыжский, тоже не от “мышь”, а не пойми от чего. А вместе вообще смех — “могучая кучка”. Мама даже не слышит, как это смешно звучит, обиделась, в очередной раз пела про мою необразованность. — “…можно проследить черты русского, польского, украинского фольклора. Это музыкальный портрет крестьянина, свыкшегося с ежедневным изнуряющим физическим трудом”.
Письмо
Я безошибочно угадывала этот день. Мне открывала дверь совершенно другая женщина. Парадно-торжественная маска была так же прочно приклеена к ее лицу, как неизменная синяя марка с колхозницей к конверту, бывшему причиной метаморфозы. Наученная горьким опытом, я, вопреки обыкновению, не спешила швырнуть портфель в угол и вывалить няне школьные новости, до которых в обычные дни она была большая охотница, — сейчас даже странно, наперсницей скольких тайн она становилась, как правило, понимая суть весьма своеобразно и от истины не близко, но умея сопереживать какими-то удивительно точными словами. Но не сегодня.
Обедаем в молчании. В один из таких дней, истомившись нависшей тишиной, я взяла книжку — она как-то неестественно долго, вопреки всем законам физики, летела потом из няниных рук по длинному коридору, страницы шелестели, наконец диковинная стокрылая птица неловко присела на галошницу в прихожей, измятая, опозоренная, вмиг утратившая содержание — в ней стало не больше смысла, чем в бумажном голубе, сложенном из черновика неправильно решенной задачи по химии. Почему-то читать ее больше было нельзя. Так я разлюбила Достоевского, не успев полюбить.
Только терпение. Надо было дать ей заговорить первой. Вот характер! Письмо жгло ей карман фартука — карманы она обожала и обязательно нашивала еще два-три из “чужой” материи на каждый новый фартук, проявляя при этом чудеса безвкусия и прямо-таки издеваясь над эстетическими чувствами домочадцев. Но — терпение. Потому что уже двадцать лет как всем было ясно, что без Поли жизнь так же невозможна, как, скажем, без кислорода.
И вот наконец, сжав свои тонкие губы и вовсе в ниточку, нарочито будничным тоном, так не вязавшимся с монументальностью лица, роняла:
— Петр Иванович письмо прислали.
Вот тут надо было не упустить момент, начать выражать бурную радость, нетерпение, да где же оно, давай, мол, скорее…
Поля не совсем была неграмотной, она знала все буквы, умела читать печатный текст по складам и записывала пританцовывающими печатными же буквами в специальной тетрадке домашние расходы и случавшиеся в отсутствие “хозяив” телефонные звонки, руководствуясь нехитрым правилом “как слышится, так и пишется”, и если о том, что в списке покупок было означено как “хлеп” или “кихфир”, догадаться было несложно, то приходилось долго и порой безуспешно ломать голову, кто же такой, например, “агинпун”, которому требовалось срочно перезвонить, и, намаявшись с дешифровкой Полиной клинописи, из следующего звонка узнать, что беспокоили товарищи из агитпункта, куда был для подготовки выборов прикреплен отец.
Любимый младший брат Петр считался в семье грамотеем — он окончил семь классов, работал одно время счетоводом в конторе и письма, естественно, выводил ровными, почти писарскими, но недоступными Поле начертаниями. Письма читала вслух я. Обычно два-три раза подряд сразу и каждый день в течение недели. Потом мне диктовался ответ. Для проверки точности записи я должна была читать каждое предложение, а потом раза два письмо целиком. Поправок Поля не делала никогда.
Когда я читала новое послание, Поле, наверное, казалось, что брат ее видит, поэтому она всегда прихорашивалась, перекалывала шпильки на своем крошечном, с грецкий орех, пучочке или тщательно поправляла платок. Вынимала из кармана конверт, из головы шпильку и начинался ритуал вскрытия.
Читать надлежало медленно и с выражением. При первом чтении Поля никогда не прерывала меня, это потом велела перечитывать не только целиком, но и отдельные места, почитай-ка, мол, скажем, где про Таиску.
“Здравствуй, дорогая сестрица Поля, с приветом к тебе из Гапоново брат Петр Иванович и его жена Таиса.
Мы все, слава Богу, живы-здоровы, чего и вам желаем. Новостей особых пока нет. У деда Бокая крыша в сарае провалилась, его зашибло, на санях отвез Васька-конюх в район. Корова наша отелилась благополучно, теленочек такой хорошенький, рыженький со звездочкой белой на лбу, но по весне придется продать — куда нам еще… Ваньку-косого поймали на самогонке, додумался, дурила, тишком в городе на рынке приторговать. Говорят, если штраф огромадный не заплатит, посодют в тюрьму. Лексей, участковый, приехал, аппарат увез, а браги две фляги на землю вылил — вся деревня два дня от духа пьяная ходила. Поля, здоровье наше пока неплохое, тяжело только стало управляться с хозяйством, мочи нет, спина пополам переламывается, ночами не сплю, а барсучий жир, что бабка Жилиха дала, помогает не очень. Ты все-таки Поля там, в Москве, спросила бы врачей. А то фелшер мне такое сказал, мол, спина, твоя, дедок, называется ридикуль и не лечится ничем, а только лежанием на печи без всякой работы. Глупой! А картошку еле выкопали, торф на зиму есть, а как весной рыть будем — не знаю.
По осени еще до снега приезжал с Украйны сын Нинки-свистелки. Привез гостинцы. Рассказывал, как работает в шахте. Мы-то думали, что у нас жисть тяжелая, а все ж не под землей, где цельный день ни листочка зеленого, ни неба ясного, никакого Божьего свету. Мы скрипим себе помаленьку, только у Таисы левая рука совсем не работает, висит, как хвост коровий, а одной рукой даже горшок из печи вынуть неловко. Зима нонче какая-то долгая. Снегу намело по самые окна. Зинка сельсоветская ездила в район, отчет возила, там сказали, может, нам электричество починют. Тогда заживем! Бывало зимой зажжешь лампочку — и ночь не ночь. А уже два года, как тогда враган-ураган прошел и провода пообрывало, скукота… А до колодца дойти об эту пору возможности нет никакой, страшно, ноги под гору ледяную поедут, упадешь — и все, увечный… Хорошо, снегу много, ведро у крыльца зачерп-
нул — вот тебе и вода.
Приезжай, любезная сестрица Поля, летом погостевать. Замучилась ты, поди, в этой своей Москве.
На этом писать кончаю. Остаюсь ваш любимый брат Петр Иванович”.
Я аккуратно сложила двойной тетрадный листочек в клетку. Поля потрогала батарею — греет, подняла глаза к яркой люстре, потом встала, подошла к раковине, включила горячую воду.
— Уже не помню, как это жить без тепла, воды, света… — Молча пожевала губами и отвернулась, вытирая скатившуюся из единственного глаза нечеловечески крупную слезу. — Это так было давно.
Да, это было давно. Еще до того, как острый пшеничный стебель вонзился ей в глаз, сделав на всю жизнь Полькой-кривой. До того, как плакал ночи напролет на крыльце районной больнички пастух Семен, завидный жених, который не мог по всем понятиям взять одноглазку в жены. Еще до того, как по бревнышку таскала она из леса, из брянских партизанских окопов, себе новый дом на разбомбленное пепелище. До того, как за четверть самогона добыла она себе не полагавшийся деревенским людям паспорт. И уж, конечно, до того, как получила она первую и, наверное, последнюю в своей жизни Почетную грамоту, которую повесила у себя над кроватью, украсив бумажным цветком, “за активную работу в родительском комитете” — это у меня в школе, родителям, как водится, было некогда…
“Легкое, грациозное скерцо “Балет невылупившихся птенцов” навеяно беглыми гартмановскими эскизами балетных костюмов. Звуковая ткань этой пьесы полна “чирикающих” интонаций, воздушных отрывистых аккордов”. — Интересно, многие ли действительно вслушиваются в эти “чирикающие интонации” или большинство думает о своем, как я? Сколько вообще народу в зале? Рядов двадцать пять в партере умножить приблизительно на тридцать мест — итого семьсот пятьдесят, да наверху… И никто не шелохнется. А по правде сказать, что-то вползает в душу…
Школьный бал
Наверное, со стороны они выглядели дико — стайка немолодых солидных людей, столпившихся на школьном крыльце и пытающихся сбиться поплотнее, чтобы войти в кадр. Фотографов было двое, они пятились все дальше и дальше к середине переулка и наперебой давали противоречивые команды: левее, нет, правее, верхний ряд плотнее… В этот предвечерний час выходного майского дня машин, к счастью, было немного, но все же суета съемки создала небольшую пробку. Водители, любопытствуя, не подавали знаков нетерпения, не сигналили, не кричали из раскрытых по случаю первого тепла окон. Наконец все были расставлены по местам, и тут фотографам стало обидно, что они не попадут на общий снимок. В конце концов оба аппарата были вручены с соответствующими инструкциями водителям ближайших машин, по два дубля сделаны, “сейчас вылетит птичка!”, и уличное движение восстановилось.
Фотография “на память” — завершающий аккорд встречи одноклассников четверть века спустя, конечная станция путешествия в прошлое. Но в обратный путь, в настоящее, у каждого свой маршрут и своя станция назначения. Им все по сорок почти без хвостика — зенит жизни. Они уже “настоящие”, хотя каждому порой кажется, что всамделишная жизнь начнется вот-вот, завтра, ну, послезавтра.
В их времена, как и сейчас, на праздник последнего звонка по традиции девочки нацепляли огромные белые банты, и весь город превращался в царство этаких половозрелых травести, а месяц спустя они собирались на выпускной вечер в обличии grand dame со свежепарикмахерскими головками. И то, и другое — нелепо, смешно и трогательно.
Сегодня они посмотрелись друг в друга, как в зеркало, и кого-то пронзил мандельштамовский вопрос: “Неужели я настоящий, и действительно смерть придет?” Но скоро, очень скоро произошла подмена, и сквозь тронутые жизнью лица проступили те птенчики, еще не вылупившиеся, только-только проклюнувшиеся, какими они были тогда. Но одна пришла с дочерью, похожей на нее как две капли воды, “забавно, правда? Ей как раз шестнадцать, как нам было!” Это юное лицо мешало забыться, но потом предъявленное дитя упорхнуло по своим важным делам, и все встало на места.
Общие воспоминания, как ни странно, довольно быстро иссякли и оказалось, что вовсе не они собрали их вместе, а возможность на полдня стать безответственной щебечущей стайкой. Почему-то рассказывали о себе весело, в этих рассказах все оказались счастливы и каждый лукавил искренне. А после стали делиться сведениями об отсутствующих: вот один женился на женщине на десять лет старше и с двумя детьми — наверное, любовь, а другая стала, подумать только, католической монахиней. И над всем этим звенело незаслуженное и неоправданное, но сейчас кажущееся таким справедливым: “Ребята, как же нам повезло!”
А потом они выпьют в складчину купленное вино и будут клясться, что больше не потеряют друг друга, и верить в это. А потом кто-то станет стариком, так и не побывав взрослым. А потом они никогда не встретятся. А потом один из них умрет, и вдова, оповещая о похоронах, найдет в его телефонной книжке страничку “одноклассники” и тускло спросит у дочери с зятем: “Звать?”, а те в один голос откликнутся: “Зачем?..” А потом солнце снова повернет на лето и новые птенцы неокрепшими клювиками будут стучаться в твердь окружающего мира…
“В пьесе “Два еврея, богатый и бедный” как будто возникает диалог. Мы ясно слышим два голоса: твердый, уверенный и тревожно-щемящий. Мусоргский удивительно сумел передать средствами музыки живую человеческую речь. Композитор использует характерный для еврейского фольклора минорный лад с двумя увеличенными секундами, а так-
же…” — Какой на сцене орган красивый, весь резной, можно рассматривать без конца. А трубы, как у моего “поющего ветра”, — не знаю, насчет злых духов, но от плохого настроения точно помогает. Какая мама в профиль красивая… Жалко ее…
4-я урология
“Так ведь и у меня зять русский, и не антисемит вовсе, с Сонечкой серебряную свадьбу справили, внук — студент, всю жизнь под одной крышей, дай Бог всем, и Раюшу-покойницу, жену мою, уважал. Но только вот за четверть века не привык: называет он меня вроде бы тоже уважительно “папаша” — слышать не могу… Вы, говорит, папаша, всю жизнь культуру несли в массы, вам бы теперь государство должно достойную старость обеспечить. А я ему в ответ: ты пахал сколько на оборонку эту проклятую, все по командировкам, то один полигон, то другой, а кто его знает, сколько по дороге хватанул какой невидимой заразы, давление вон как скачет, как белка по веткам — вверх-вниз, вниз-вверх, тебе-то государство платить хоть сколько хоть не каждый месяц не должно? Вот и поговорили”.
— Градусники вынимайте, — медсестра рыжая пришла, голос зычный, как у ротного.
“Нет, у меня с моим русским зятем совсем другая история. Как стали все приватизировать и все эти общества создавать, кто открытые, кто закрытые, кто и вовсе чудные — “с ограниченной ответственностью” — а что это, я вам скажу, за собственное дело, если нет полной ответственности, — он ко мне пришел и говорит, мол, хватит на лавочке пенсионерской сидеть, ваш опыт и связи нужны. Это верно, вся трудовая биография на связях — без них при наших-то дефицитах ты не снабженец. И зарплата была, и положение, дачу построил в Малаховке, каждый год теща с доченьками месяц на даче, а мы с Дорочкой моей незабвенной — в санаторий. Сейчас, бывает, взгрустнется, альбом фотографий возьму, а там “привет из Крыма”, “на память о Сочи”. (Ты бери-бери бутербродик с икорочкой, не стесняйся!) Так и что ты думаешь, создали они свое закрытое общество, меня консультантом взяли и тьфу, тьфу, и по сей день не голодаем. Но я вот что скажу: эти молодые русские соображают не хуже евреев”.
— Ну-ка, дедули, поворачивайтесь, кому тут укольчик? — блондиночка на дежурство заступила, всегда с прибаутками.
“Я-то вроде и не совсем еврей, а как бы русский еврей. Я хором руководил в городском Доме пионеров в Люберцах, сколько народных русских песен пели, а еврейских не знаю. И вот едешь, бывало, на электричке с работы на закате, небо багровое, столбы телеграфные чернеют, мелькают, а уже сумерки, и то и дело дороги песчаные, проселочные бегут сквозь поле, колея, а посредине полоска травяная, а подальше — сосны до неба… И сердце защемит, и не надо мне смоковниц и пустынь Земли обетованной”.
— Ужинать! Тута, что ли, все ходячие, нести никому не надо? — хроменькая нянечка из столовой.
“У меня в Малаховке через дорогу к соседям родственник приехал погостить из Самары. Еврей, между прочим. Так он целый день в беседке сидел и на гармошке играл. Так что, может, эта порода и вывелась уже — русский еврей. А кто уехал, пишут все про то же: деньги, страховка, жилье”.
— Посетители есть? Сейчас гардероб закроется! — коридор обегает востроносенькая медсестра с соседнего поста.
“Вот вчера ко мне младшая приходила — Лилечка, два цветочка моих она да Розочка — она далеко живет, только по выходным сюда и выбирается, вот у нее жизнь не сложилась. Муж бросил, а дочка непутевая, из института ушла. Куда-то секретаршей устроилась и крутит роман с шофером со своей работы, сидят все выходные на кухне. Квартирка-то однокомнатная, Лилечке не то что обед не сварить, хлеба куска не отрезать. Так она что придумала: сопливке этой фирма пейджер выдала, пищит целый день, и Лилечка из комнаты (хорошо хоть телефон там стоит) звонит, а у этой на экране пишется: “Накапай мне 30 капель кордиамина, и чаю принеси с бутербродом”. Это как? Хорошо, мы на плаву, помогаем, одета, вон, как картинка, а мне вчера и персики, и апельсинчики принесла. Счастье, когда ты в старости не обуза, теперь-то ребятишки пообтесались, обросли связями, но не забывают, что без меня ничего бы не было, и процент отсчитывают исправно”.
— Таблеточки на ночь, нет-нет, на тумбочки не кладите, точно позабываете, сразу в рот, быстренько, отбой через полчаса, — не в духе сегодня блондиночка.
“Моя Сонечка все книжки читала, теперь уже заслуженная учительница, а их с зятем-оборонщиком копейки — слезы. (Хоть бы Сонечка завтра пораньше ко мне выбралась, а то до вечера в тумбочке икорка подсохнет.) Вот я как еврей гуманитарную помощь получаю — раз в месяц в синагоге у хасидов на Большой Бронной — знать бы еще хорошенько, что это за особые такие евреи — ходят ноги, не ходят, еду через весь город, они стесняются, а чай хороший любят, и масло, и крупа не лишние. А еще я как ветеран войны иногда пайки к праздникам получаю, особенно к Дню Победы — вот и вся моя помощь”.
— Свет гашу, всем спокойной ночи, сладких снов, — исправилось настроение, улыбается сестричка.
И один сразу провалится в сон, а другой будет ворочаться с боку на бок, но в недрах ночи под казенными одеялами они будут уравнены старостью, вдовством и болезнями — богатый и бедный. И один, и другой будут стонать, когда неловко потревожат послеоперационные швы. И один, и другой будут проклинать и благословлять не то русского, не то еврейского Бога за то, что спят этой ночью не вечным сном.
“Лимож. Рынок” — это скерцо-токката с короткими, повторяющимися фразами имитирует болтовню кумушек, живо обсуждающих городские сплетни”. — Мама по дороге говорила, что профи всегда садятся на левую сторону, чтобы видеть руки музыканта. А в фильме Рихтер говорил: “Не надо смотреть на лицо пианиста, оно выражает работу и больше ничего”. Она хорошо эти слова запомнила и даже с мамой спорила — надоели эти ее бесконечные высокопарности — вот, гений, а говорит просто и буднично. — “Интересно, что в каталоге гартмановской выставки не значится ничего похожего на этот сюжет, хотя известно, что художник жил в Лиможе и набрасывал увиденные там бытовые сценки”.
Ложная щенность
Перемену судьбы произвел ее муж Толик. Он обожал собак и всегда мечтал о немецкой овчарке, а Таня собак смертельно боялась. Но что она могла сказать, когда на две учительские зарплаты — исторички и физкультурника — еле сводили концы с концами, а тут ему предложили пойти на курсы кинологов, и через некоторое время жизнь круто повернулась: у Толика появился блеск в глазах, деньги в кошельке, шрамы на руках и солидные клиенты, присылавшие за ним шофера на джипе, чтобы везти в загородный коттедж воспитывать их огромных неуправляемых питомцев, рядом с которыми овчарки казались плюшевыми игрушками.
В свои тридцать с хвостиком Таня так и осталась беленькой аккуратной отличницей. Заученные в школе и в институте формулы послушно в нужный момент вылетали из ее рта, почти минуя мозг: “слабое звено в цепи империализма”, “рабам жилось все хуже и хуже”, “война показала гнилость царского режима”, “руководящая роль партии”… Иногда посреди урока она вдруг спохватывалась: “Где я?” — и тут же понимала, что все в порядке и, впадая вновь в привычную полуспячку, продолжала “объяснение нового материала”. Перестройка разрушила ее мир. Политика тут совершенно ни при чем, Таня к ней была равнодушна — новые времена лишили ее профессии. Видимо, ресурс был ограничен, и сумма знаний, добросовестно усвоенных на пути к красному диплому, его исчерпала. Она оказалась решительно не способна сломать уютно свернувшуюся калачиком в ее сознании картину мира, следить за новыми публикациями, отвечать на каверзные вопросы старшеклассников. Спасение и законный долгий отпуск пришли с рождением дочери.
Толик разворачивался все больше, становился профессионалом и знаменитостью, дочка росла, было понятно, что в школу Тане возврата нет, а есть прямая дорога к собакам.
Как же она их боялась! Толик готовил почву постепенно. Сначала с презрением рассказывал, что владельцы кане-корса или тервюэрена покупают комнатных собачек для жен, а то и для услады тещи, и приходится приучать животных к мирному сосуществованию, чтобы хозяева могли хвастаться гостям, какой, мол, у них уголок Дурова. Потом однажды явочным порядком принес в дом что-то пищавшее и, не глядя ей в глаза, коротко кинул: “На передержку”. С того и пошло.
Сейчас-то об этом даже странно вспоминать… Таня выбрала итальянских левреток. Тонкие, грациозные, изящные, они пользовались огромным спросом. Когда она агитировала за эту породу, всегда демонстрировала репродукции картин XVIII века, где левретка непременно крутилась у изогнутой ампирной ножки кресла, и напирала на то, что эта собачка — борзая в миниатюре. Две ее суки, регулярно подвергаясь плановым вязкам, приносили родовитый приплод.
Главный праздник наступал, когда соответственно моменту одетая, вместе с представителем клуба (все должно быть обставлено надлежащим образом) она ехала отвозить подрощенного щенка новым хозяевам. Происходила процедура, неизменно умилявшая состоятельных матрон, — снятие отпечатка с носа, или, профессионально говоря, носового зеркала, аналогичная снятию отпечатков пальцев у людей: рисунок кожаной пуговички не повторяется. Потом пили чай-кофе, и, получив полагающиеся денежки, возвращалась она в свой опустевший дом рассчитывать сроки следующей вязки.
Дочка Анечка собак обожала, как и отец, — больших и страшных. Она не боялась их совершенно. Дрессировала вместе с отцом, а потом показывала на выставках. Очень уж новым русским хотелось иметь собаку с медалями, а когда на ринг выходит девочка-подросток с огромной послушной ей псиной, это производит хорошее впечатление на арбитров. Училась она тоже, как и отец, не очень, зато зарабатывала неплохо и готовилась к соревнованиям на звание “Лучший юный хэндлер России”.
Когда Толик Таню бросил и ушел к рыжей Жанке, заводчице мастино неаполитано, она даже не слишком огорчилась. Она теперь понимала, что счастлива. Ее жизнь опять текла по налаженному руслу и строилась на готовых формулах. У нее было много приятельниц-коллег. И она перетащила самых близких подруг — учительниц географии и химии — в свой клуб. По вечерам телефон звонил без передышки, она пила чай, гладила шерстяную собачью спинку и, прижав трубку плечом к уху, часами общалась с “девочками”.
Они-то раньше думали, что болтовня — это фасончик-размерчик (“сорок
шесть — сорок восемь”, как говорил ее бывший Толик). Они-то думали, что работа — это отчеты, педсоветы, дура-директриса, непослушные дети и их назойливые родители. Они-то думали, что и слов таких нет: постав передних лап, дисквалифицирующий порок — перекус, и самое страшное — ложная щенность…
“В пьесе “Катакомбы. Римская гробница” Мусоргский прикасается к самому глубинному, загадочному — тайне смерти”. — Ничего себе утвержденьице! Ежу понятно, что самое загадочное — это вовсе не смерть, а жизнь. — “Мелодия содержит печальные, элегические интонации, гулкие мощные аккорды рождают острое чувство боли, скорбь по умершим, а в конце музыка замирает на полуфразе, как бы не найдя ответа”.
Самые длинные тени
— Между прочим, римские легионеры войска Ганнибала изъяснялись по-латыни, а тот факт, что это известие нас в первый момент изумляет, говорит о нас плохо.
— Невежество, конечно, порок, но не из самых криминальных.
Они сидели на поваленной какой-то давней бурей сосне на крутом обрыве у мелководной среднерусской речушки с таинственным и нерусским именем Мжуть. Шли последние дни отпуска, и соседи грустили. Солнце готовилось завалиться за пригорок, а потому тени от их голов покоились на ивах, покрывавших недалекий противоположный берег.
— Смотри, — один вытянул руку, — ладонью задеваю амбар в Шитове, куда можно попасть, только форсировав водную преграду.
— К вопросу о невежестве. Вот ты можешь по-научному объяснить, почему самые длинные тени на закате?
— Пожалуй, затруднюсь, хотя в школе наверняка этому учили, причем чуть ли не в младших классах. Вообще, мы все ругаем школу, а если бы усвоить программу хоть процентов на семьдесят, были бы и впрямь вполне образованные люди.
— Беда в том, что каждый учитель почитает свой предмет наиважнейшим. А, может быть, в этом и благо.
— У меня был учитель истории — очень странно он выглядел в школьных стенах, они были ему как бы малы — огромный и с дьяконским басом. Только потом мы узнали, что он был нашим резидентом где-то, его разоблачили и не то обменяли, не то так отпустили, и никуда дальше школы ему ходу не было. Он входил в класс, все, как положено, вставали, а он своим басом: “Садитесь, варвары и дикобразы!” А однажды, будучи, вероятно, в дурном расположении духа, он вопреки обыкновению просто буркнул: “Садитесь!”, — и все стояли, как истуканы, пока не услышали обычной присказки. Так вот, он вел еще такой гнусный предмет — назывался “Обществоведение”, — требовал чуть ли не всю конституцию назубок, до сих пор в голове болтается, даже помню, как однажды отвечал на уроке про единство прав и обязанностей.
Напротив них, по низкому берегу Мжути, подняв столб пыли, прошествовало в загон стадо бело-рыжих коров, позади неторопливо брел пастух с длинным кнутом через плечо, а замыкали строй две дворняги со слабыми родовыми чертами овчарок.
— Что советская конституция, что Декларация прав человека — все одно. Каждый человек имеет право на жизнь и обязанность умереть.
— А можно и наизнанку: каждый человек имеет обязанность жить и право умереть. Диалектика.
— Мы диалектику учили не по Гегелю, а, как и Канта, по “Философскому словарю”.
— Только, умоляю, не надо про нравственный закон внутри нас!
— Ты говоришь “право на жизнь”, так что же, как папа Римский, за запрещение абортов?
— Не знаю, ей-богу. Но вот слышал недавно по радио и, честно говоря, содрогнулся. Китайцы, они же размножаются, как кролики, у них там законы запрещают иметь больше троих детей. Так их статистики заметили, что в последние годы резко изменилось соотношение рождающихся мальчиков и девочек. Мальчиков рождается на порядок больше. Причину нашли не сразу: оказывается, делают беременным ультразвуковое исследование, и если ожидается девочка — балласт для семьи — аборт. Ничего! Право на жизнь!
— Бедные узкоглазые мужики. И без того их желтоликие избранницы все как одна кривоноги, так еще и будут в дефиците…
— Тебе все хиханьки. Это пока жив-здоров, сидишь на бережку, дома жена грибы маринует, а дети на поляне костер жгут и сосиски поджаривают.
— Не нагоняй тоску, на работу в понедельник!
— Ну ладно, право на жизнь, в конце концов. Произойдет или нет твое зача-
тие — уже вопрос случайности. А вот как насчет права на смерть?
— Ты, что ли, про самоубийство?
— Не только. Про эвтаназию, например.
— Ну, сел на любимого конька, третьего дня весь вечер проповедовал, возмущался, что американцы своего Доктора Смерть к двадцати пяти годам приговорили, а по-моему, правильно. И вообще надо ко всему относиться фатально, даже если в Бога не веришь, все равно — кто-то дал. Кто-то возьмет.
Помолчали. Солнце скрылось из виду и о его присутствии говорили только багровые отсветы вполнеба.
— Я бы сейчас, пожалуй, почитал Канта — дорос, наверное.
— А я бы, скорее, Ницше…
А на самом деле им хочется сейчас чаю с печеной антоновкой, только-только упавшей с корявой яблони. А на самом деле они не отрывают глаз от выходящей из речки молодухи Тони, жены местного пастуха. А на самом деле им только и хочет-
ся — быть бессмертными…
“С мертвыми на мертвом языке” — пьеса, звучит без перерыва и, продолжая настроение предшествующей, образует вместе с ней своего рода двухчастную картину. Чередование фраз в верхнем и нижнем регистрах звучит как перекличка живых с ушедшими, однако в финале диптиха происходит переход в мажорную тональность, освобождающий место светлому видению мира”. — Господи, что же люди так мучают друг друга, как будто они бессмертны!
Агент № 0232
Молодой врач-акушер родильного дома на северо-востоке Москвы Сергей Николаевич Самойлов был в ярости. “И ты, естественно, не смог отказаться?” — как въявь, слышал он укоризненно-язвительный голос жены. Сергей Николаевич был молод, проработал всего четыре года и совсем недавно сбился со счета принятых им новорожденных. “Раньше, при советской-то власти чего только не было — профком, какой-то местком, спросить бы у кого-нибудь, что такое местком”, — сидя за канцелярским столом в ординаторской, еле дыша от вплывающей в окна нежданной майской духоты, он мрачно рисовал на косо вырванном листочке дурацкие рожицы и почему-то никак не мог начать действовать.
Пантелеича в роддоме знали все. Отставной капитан-танкист, вдовый и бездетный, он практически жил здесь, с готовностью подменяя то дворника, то ночного сторожа, то приболевшего напарника. Рабочим местом его был стул у грузового лифта, которым он распоряжался полновластно, был необычайно галантен с роженицами и строг с молодыми отцами, любил пошутить с медсестрами и обсудить последние политические новости с дежурными врачами. Никто не помнит, чтобы он жаловался на здоровье, лет ему было не так много, и на тебе — прямо у своего стула — шмяк на пол.
От жары Сергей Николаевич вконец расплавился и не мог сосредоточиться. Как нелепо — чтобы констатировать смерть, в роддом пришлось вызывать “Скорую помощь”, бюрократы чертовы! А потом санитар дядя Костя отвез своего закадычного друга Пантелеича на каталке в морг. Что-то во всем этом было неловкое, неправильное — да все было не так, даже то, что в их морге роддома отродясь взрослый мужик не лежал, просто не могло быть такого!
Тот же дядя Костя ответственно заявил, что никакой родни у покойного не было, кроме двоюродного племянника в Перми, которого тот лет пятнадцать не видел. Милицейские и жэковские формальности взял на себя начальник АХО, а организацию похорон главврач поручил Сергею Николаевичу. По закону подлости заниматься этим надо было сегодня, в субботу — общевыходной день с соответствующими планами у семьи. Мало того, что ночь отдежурил…
Как ни странно, раздраженный, на грани ссоры разговор с женой привел его в чувство, он быстро дозвонился в ритуальную службу, и вполне толковый женский голос разъяснил, что надлежит сделать, и пообещал, что агент приедет в течение двух часов.
В конце концов Сергей Николаевич сумел найти в этой дурацкой ситуации положительные стороны. Давно надо было разобрать шкаф с бумагами, а времени свободного не выдавалось. Кто-то из медсестер сбегал в палатку, и теперь в холодильнике было вдоволь сока и воды — а что еще надо в жару? Так что, когда раздался стук в дверь, он был увлечен выбрасыванием в корзину бесполезных бумаг и, машинально сказав “Войдите”, не сразу поднял голову.
— Примите мои соболезнования.
В дверях стояла девушка, как-то не по погоде одетая в темно-синее глухое платье с длинным рукавом.
— Я агент ритуальной службы Ирина Тихонова.
— Как теперь все красиво называется, это то, что раньше было похоронное бюро?
— Да, вероятно.
Теперь он разглядел ее как следует. Трудно было представить себе существо, менее подходящее для организации проводов в последний путь. Во-первых, она была очень молода, во-вторых, от нее веяло здоровьем, в-третьих — она была настоящей красавицей.
Ирина уже заполняла какие-то бесчисленные бланки, попутно задавая уточняющие вопросы.
— Ой-ой-ой, а вот тут у нас будут сложности.
Еще этого недоставало!
— Смотрите, по паспорту отчество покойного Пантелеймонович, а в справке о смерти — Пантелеевич.
— И что же, теперь бедного старика не удастся похоронить?
— Как бы не пришлось справку переделывать, но тогда все затянется, сегодня короткий день, завтра воскресенье — в загсе выходной.
Она так серьезно морщила лоб, что Сергею Николаевичу захотелось сказать: “Перестаньте, вам не идет”.
— Сейчас попробую что-нибудь сделать. Здесь есть телефон?
Дальнейший диалог напоминал шпионский фильм: “Девочки, добрый день, это 0232, у меня тут по буковкам нестыковка, а завтра, сами понимаете, воскресенье, можно принять с отсрочкой?..”
В итоге все уладилось: был выбран гроб, какое-то покрывало, пресловутые белые тапочки, сговорено время и место кремации. Солнце теперь стояло высоко и заливало жаром всю комнату.
— Ирина, водички холодненькой хотите? Или сока из холодильника?
— Спасибо, с удовольствием.
— А вы давно так работаете? — Сергей Николаевич поймал себя на том, что не смог произнести название ее профессии.
— Два года.
— Трудная, наверное, работа, столько горя вы видите.
— Ваши коллеги на “Скорой”, я думаю, не меньше.
— Но все-таки у врачей бывают и радости. — Он как-то осмелел, девушка ему нравилась, да и любопытство разбирало. — Извините, а что за цифры вы называли по телефону, если не секрет, конечно.
— Это мой личный номер в компьютере — 0232, а то в Москве около двух десятков ритуальных агентств, в каждом не один человек работает.
— А зачем так много?
— Все кушать хотят. А потом есть обычные, как наше, есть подороже, а есть элитные.
— А что можно в вашем деле получить за большие деньги, кроме красивого гроба и роскошного катафалка?
— Ой, много всего. Например, бальзамирование на любой срок, посмертная коррекция прижизненных повреждений с использованием новейших достижений некрохирургии, похороны на коммерческих участках лучших, в том числе давно закрытых, кладбищ.
— А зачем бальзамирование надолго?
— Ну, допустим, цыгане. У них, знаете, положено, чтобы вся семья попрощалась с умершим, а родственников, сами понимаете, сколько, пока найдут, где они там кочуют, пока приедут…
— Говорят, кладбищенский бизнес очень прибыльный. Вот на кладбище, где похоронен мой отец, в самом центре, куда сходятся все аллеи, была огромная клумба. Так недавно ее срыли и похоронили там целую банду, погибшую в междоусобной разборке.
— Не знаю. Там свои порядки и хитрости, наверное. Хотя рабочие, как выясняется, — дефицит. Но вот недавно был анекдот просто. Хороним на одном старом московском кладбище. Покойный — нестарый человек, семья в горе. И вдруг вылетает на дорожку, прямо на нашу процессию, какой-то человек — оказывается, директор кладбища: “Умоляю, если захотите помянуть прямо здесь, могильщикам ни капли. Иначе рядом еще одна могила будет. Помрет на месте. Я их всех закодировал от пьянства, больших денег стоило. А то совсем работать некому”.
Посмеялись. Потом Ирина вынула калькулятор и углубилась в расчеты. Сумма, которую она назвала, с запасом укладывалась в ту, что вынул из сейфа главврач и дал Сергею Николаевичу со словами: “Потом разберемся”.
— Смотрите, как интересно: я встречаю тех, кто приходит в этот мир, вы провожаете тех, кто уходит.
— Вообще-то, я без пяти минут ваша коллега, на пятом курсе на вечернем в меде. Просто эта работа очень удобная: все мероприятия происходят в первой половине дня, и даже если сопровождать, рано свободна.
— Что значит, сопровождать ?
— Ну, например, я во вторник еду вместе с вами, — почему-то она покрас-
нела, — в крематорий, там не вы, а я занимаюсь всеми бумагами и переговорами с администрацией, обеспечиваю, чтобы не пришлось долго ждать и так далее.
— То есть вы можете с нами поехать? — Почему-то он страшно обрадовался.
— Да, конечно, только, — она опять покраснела, — это, естественно, за дополнительную плату.
Он протянул деньги и, пока она заполняла квитанцию, судорожно думал о противоположных вещах: как пора ехать домой и как не хочется, чтобы Ирина уходила.
Но она ушла, а Сергей Николаевич по плавящемуся асфальту добрел до своего “Москвича”, чуть не обжег руки о раскаленный руль и через двадцать минут открыл ключом дверь квартиры.
— Папа-а, когда мы будем собирать робота из “Лего”?
— А моя мама рассаду приготовила, думала ты нас на дачу отвезешь, а то вот-вот похолодание обещали…
Кое-как мир в семье был восстановлен: робота собрали, теще пообещал поехать на дачу завтра, жену развлек рассказом про закодированных от пьянства могильщиков.
Ночью Сергей Николаевич никак не мог заснуть, в комнате была духота, и подушка, которую он то и дело переворачивал на другую сторону, казалась злейшим врагом. И в голову лезли какие-то дурацкие проблемы, которые почему-то требовали немедленного решения.
И он решил, что с понедельника начнет ходить в тренажерный зал. И решил, что хватит в конце концов просиживать вечера у телевизора — так и жизнь пройдет. И решил, что, если и вправду ко вторнику похолодает, наденет на похороны новую вельветовую куртку — говорят, она ему очень идет…
“Контрастная картинка в народно-фантастическом духе “Избушка на курьих ножках” имеет подзаголовок “Баба-яга”. Зловещее начало здесь причудливо слилось с юмором. В музыке чувствуется мощь, размах “нечистой силы”, таинственные голоса ночного леса, стремительный полет Бабы-яги в ступе”. — Точно, без нечистой силы музыки быть не может. Да что же это, в самом деле! — “Эта пьеса навеяна гартмановским эскизом бронзовых часов в русском стиле, украшенных разноцветной эмалью”.
Жили-были…
Я отказываюсь верить, что мои предки, надев сарафаны и косоворотки, выходили на бережок и проводили так свой досуг. Ни при чем здесь патриотизм — не надо меня стыдить. Ну не веселят меня веселые русские песни, не веселят, а раздражают, какие-то они визгливые, а главное — ненастоящие. Никогда не хочется подпевать. А вот протяжные, грустные — совсем другое дело — эти свои.
А сказки всегда родные, хотя такая в них экзистенциальная тайна. С самого зачина: “жили-были” — единое понятие, а у нас жить-то жили, а вот были ли? Главное в сказках — полное безразличие к жизни и смерти — в них все понарошку.
А знаем мы сказки плохо, так, традиционный набор — раз-два и обчелся. А вот, например, сказка про кота Ваську-Муську. В ней прелестно все.
Вот зачин, который прямо просится на первые полосы сегодняшних газет: “В некотором царстве, некотором государстве, а именно в том, в котором мы живем…” А случилась в общем-то банальная история. Жил у помещика кот по имени Васька-Муська. Он не только “свою кошачью работу работал хорошо — в хлебных лабазах ловил крыс и мышей”, но и прогуливался вместе с хозяином и “мог нести во рту до фунта весом гостинец из лавки домой”. Но жизнь кошачья скоротечна, состарился Васька-Муська, стал ни на что не годен и выбросил его помещик из дому. С горя “взял да и помер Васька-Муська”. И дальше начинается чистой воды сюрреализм — куда там иным… Обрадовались мыши и крысы и решили схоронить Ваську-Муську, “чтобы он не ожил”. Собралось их несколько тысяч, с кирками да лопатами, “все идут, радуются, присвистывают”. Выкопали глубокую яму. Стали всей артелью кота в нее спихивать… “Как зашевелился тут Васька — мыши прочь. Как вскочил, да давай-ка их ловить, да в эту яму складывать. Бегают по песку, а схорониться некуда ни мышам, ни крысам. Набил ими Васька полную яму. Досталась ему еще музыка да сотни полторы лопат”.
Это еще ладно. Подумаешь — захотел и ожил. Хотя что за музыка? Говорилось только, что мыши присвистывали. Но и этого мало. Далее следует потрясающий по своей неожиданности финал:
“Богато стал жить кот. Лопаты продает, себе рыбы покупает, да в музыку играет, да из ямы мышей добывает.
Живет ни в сказке сказать, ни пером написать, лучше, чем у помещика, и сам стал себе хозяин Васька-Муська.
Тем и кончилось”.
А потом начинается новая сказка. И в каком-то параллельном, не пересекающемся с нашим, а потому непостижимом, но вполне реальном мире верно служат Бабе-яге гуси-лебеди, в царевну обращается лягушка, находит Кощей свою смерть на острие иглы, везет Серый волк Ивана-царевича, клюет Жар-птица царские яблоки…
Без непременной морали, мол “сказка ложь, да в ней намек”. Без тянущей за душу непостижимости отношений между живыми существами. Без всякой ответственности за малых детей и немощных стариков. Без роковых ошибок, катастроф, болезней и старости, потому что все можно поправить живой и мертвой водой…
“Заключительная пьеса “Богатырские ворота”, прообразом которой послужил эскиз Гартмана для городских ворот в Киеве, но пьеса Мусоргского по художественной силе во много раз превосходит акварельный эскиз. Отчетливо проступает мелодия первой темы, вторая тема напоминает церковное пение, а затем вступает колокольный перезвон. Темы сближаются, постепенно нарастает ощущение праздничности, и в финале звучность рояля приобретает почти оркестровую красочность и грандиозность”. — Почему я плачу?!
Поющий ветер
Телефонные звонки последнее время раздавались и в час, и в половине второго. Дашины ночные разговоры с подружками обычно бывали долгими, и Нине чудилось, что в них таится какая-то неведомая опасность, как вообще в ночной московской жизни, о которой она знала из реклам и статей в красивых ярких журналах, которые они с руководительницей хора покупали по очереди. Она — читала их в школе, когда выдавалось “окно”, или в метро, потом прятала на дно сумки, а дома, положив на тумбочку, маскировала нотами, чтоб, не дай бог, не попались на глаза Даше. Ей казалось это дурновкусным, а свое желание приобщиться к новой “красивой” жизни она почитала стыдным. Но это давало ощущение сегодняшней реальности, пусть чужой, но незаметно входящей в состав вдыхаемого воздуха.
Телефонные трели были слышны еще на лестничной площадке. Видно, кто-то пробивался целый вечер. Даша надолго закрылась в своей комнате, а когда вышла на кухню, Нина спросила машинально:
— Кто там?
И привычно внутренне сжалась, ожидая грубости или насмешки.
— Наташка. Делает мне заранее на день рождения подарок. Приглашает на концерт. Группа такая есть, ну неважно, тебе это все равно ни уму ни сердцу, “Мумий Троль” называется.
— А, в “Олимпийский”?
Даша остолбенела, брови ее поднялись так, что спрятались за челку, губы двигались, но слова возникли не сразу:
— Ты… ты откуда знаешь?
И неожиданно для себя Нина как-то особенно легко поднялась со стула, прошла в переднюю и вернулась с глянцевым журналом в руках:
— Вот тут интервью с Ильей Лагутенко очень любопытное.
Даша взяла журнал, но не раскрывала, а стояла посреди комнаты и внимательно смотрела на Нину, будто видела ее впервые:
— Мать, лучше признайся сразу, чем ты еще занимаешься тайком от ребенка?
— Дура ты, рановато меня хоронишь.
И пока не стали слипаться глаза, они сидели на кухне и пили чай. За окном пролился короткий весенний ливень. А потом они пошли в палатку напротив и купили малиновый рулет и мороженое — обеим хотелось продлить этот вечер.
Когда они все-таки разошлись по комнатам, Нина услышала за стеной легкий переливчатый звон металлических трубочек, поющих мелодию ветра.
В конце концов — все музыка…