Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2002
“Москва! — Какой огромный / Странноприимный дом! / Всяк на Руси бездомный, / Мы все к тебе придем”. Кто помнит эти стихи Цветаевой и прочитал в “Континенте” (№107, 2001) новую вещь Ирины Васюченко “Искусство однобокого плача”, поймет: между цветаевским странноприимным домом — всей Москвой — и гостеприимной московской квартирой Тамары Клест из повести И. Васюченко нет почти ничего общего. Но в одном пункте мощная открытая гипербола поэта и камерная полуироническая — прозаика (в “Плаче” есть глава под названием “Странноприимный дом”) все-таки соприкасаются: на Руси можно быть бездомным и имея собственное пристанище (как главная героиня “Плача” Шура Гирник).
О детстве и отрочестве Шурочки узнаем из первой части дилогии — “Автопортрет со зверем” (“Континент”, № 96, 1998). Тут колоритно прописаны ее родители с их оригинальными методами воспитания детей (Шуры и ее сестры Веры), ее не всегда дружественные одноклассники и многочисленные четвероногие друзья. Время же действия “Плача” (основное) приходится на молодость героини, ее удачно-неудачное замужество и странные, прихотливо развивающиеся дружбы. Снова появляются в “Плаче” и постаревшие родители, и сестра, еще более, чем сама Шура, неудачливая в своих отношениях с “сильным” полом, мелькают редкие — не без меланхо-
лии — картины дня сегодняшнего.
В “Автопортрете” — разлившаяся стихия детства, подчас приводящая на память классические образцы, прежде и более всего “Детские годы Багрова-внука” С. Аксакова. С Багровым-внуком героиню И. Васюченко роднит принадлежность к тому типу натур, чьи качества зависят скорее от семейной генетики, нежели от окружающей обстановки. Но и эта последняя вторгается в жизнь заброшенных в нее людей, налагает на их поведение резкий отпечаток, часто наперекор внутренней изготовке личности. Подросток Шура то и дело “спотыкается” о разлад здоровой человеческой природы со стесняющими ее общественными нравами. По советским спинам этот разлад “прошел Карфагеном” (если использовать незабвенный речевой перл из трифоновского “Старика”): хоть нашему поколению (по крайности большинству) не пришлось, подобно нашим отцам и матерям, “загибаться” в лагерях, но и мы — дети кафкианского мира.
“Странноприимный дом” дилогии
И. Васюченко вмещает очень разных постояльцев, но их сближает общий художественный замес. Они отменно достоверны, “теплокровны” и внутренне противоречивы, что не только не разрушает, но парадоксальным образом подкрепляет их индивидуальную цельность.
Собачка Пальма в “Автопортрете” любит незаметно подкрасться к чьей-нибудь пятке и вцепиться в нее. Но… “среди множества пяток она облюбовывала те, чьи владельцы были мелкой сошкой, случайно затесавшейся среди вельможных гостей”. Какое, однако, классовое чувство! Да ведь известно: собаки часто походят на своих хозяев. А хозяйка-то (тетка героини) сама была из таких: “не чинясь, хлестала по щекам” домработниц. О той же тетке сказано еще: “Этой золотой кукле было свойственно честолюбие довольно забавного разбора. Уверяла же она меня, что наш род происходит от одного из самых знатных семейств Запорожской Сечи. Уж не хочет быть она домохозяйкой, хочет быть графиней сечевою. Могла наврать и про отца. Замужество за советским боссом дело, конечно, умственное, выгодное, но брат-белогвардеец — это шикарно”.
Что касается советского босса (отличный оксюморон!), то и он охарактеризован беспощадно: не столько одет в некие черты, сколько раздет, разоблачен ими. Будучи зависим от какого-то сталинского вельможи, вдруг впавшего в немилость, дядя запаниковал, совал бедным родственникам револьвер, “моля и требуя, чтобы они отстреливались, если за ним придут”. При этом, с усмешкой примечает повествовательница, он исходил из своих понятий о самоотверженности порядочных людей, какими были втайне им презираемые родители Шуры, он же сам — ни в малейшей мере: “как человек разумный и достойный житейского успеха, оставил без помощи семью репрессированного брата и собственную мать, хотя они чуть ли не с голоду умирали: так оно было надежнее”.
Но среди обитателей советского “странноприимного дома”, запечатленных на страницах повести, все же немало таких, кто понес минимальные нравственные потери, как-то уберег подлинные человеческие ценности наперекор подлости и пошлости, царящим в обществе. Все же героине было откуда вынести понятия (отчасти, может быть, и врожденные), отличающиеся моральной чистоплотностью и интеллектуальным мужеством. “Сделать что-нибудь хорошее достаточно приятно, чтобы за свое же удовольствие требовать еще и награды, норовя получить то, чему нет цены (любовь и благодарность. — М.К.), взамен на то, что недорого продается в буфете”, — смекает героиня “Автопортрета”, которая подкармливала за свои гроши голодающую девочку, но чаемой преданности не дождалась. Повествовательница беспощадна раньше всего к себе, а уж потом — и потому! — к другим.
Это замечательное свойство не рассосется и у зрелой Шуры Гирник, но только, сообразно измельчанию самих гадостей (подросток ведь, если уж мыслит, то глобальнее, чем женщина, только что потерпевшая крах в любви), превратится в тягостное самоедство по поводам более заурядным.
“Душа являет пейзаж после битвы, — признается себе героиня “Плача”, — место безобразное, смрадное и пустое. …Я состою из сплошной боли. Она берет начало где-то в грудине и так прихватывает, что уж не понять, насколько она душевная, насколько — физическая”.
Важная декларация! Конечно, и тут замешана эпоха. Каково взрослеть на переломе времен: от хищного “танкодавящего” (словечко поэта Бориса Чичибабина) империализма к расхлябанной несуразной демократии, атомизировавшей общество, до того “монолитно сплоченное вокруг…” А что! Была, хоть и негативная, опирающаяся на “всеобщую электрификацию” (когда, по анекдоту, всем все до лампочки), сплоченность. А нынче? Погляди в окно… “Только бы родители не услышали, как я выбираюсь из-под одеяла, напяливаю халат, шаркаю к окну… … Мне паршиво, куда паршивее, чем должно быть еще не старой, не обремененной потомством, самостоятельной даме, по собственной инициативе уходящей от мужа, который, положим, и “милашка”, и “умница”, но “выпивает”. Так выглядит со стороны наша мировая катастрофа.
Где прежде был пафос, часто гневный и неуступчивый, там нынче горькие сарказмы, “жалобы турка”. Где стол был яств, там гроб стоит. Когда героиня сравнивает свою душу с пейзажем после битвы, “битва”-то имеется в виду сугубо житейская. Отсюда кривая усмешка даже в самых горьких признаниях, да и сам словарь о том же свидетельствует. В “Автопортрете” тоже было подчас мучительное ощущение грязи, но то была грязь, так сказать, провиденциальная, от которой “вовек не отмыться”. Теперь же чувства обрели некую маргинальность, наполнение более физическое, чем метафизическое. Было непоправимее — “вовек”. Стало — “паршиво”, “смрадно и пусто”. А эту “мировую катастрофу” можно бы прочесть и как “бурю в стакане воды”. Хотя, если припомнить все крахи, все “черные полосы”, через которые обречены пройти в своем неприкаянном странствии персонажи “Плача” обоего пола, то, пожалуй, катастрофа обозначится-таки, ну, не столь уж мировая (поскольку все остаются живы), но за счет множества слагаемых и сумма выходит внушительная…
Люди жили приниженно, придавленно, коммунистический режим всех завязал общим узлом. Но в одном они могли быть спокойны: всяк сверчок знал свой шесток. Кто забывался, того сперва предупреждали, потом принимали меры. Таким образом, настоящих, не умозрительных странников в советский период почти не было. В 90-е годы все вернулось на круги своя. Снова “всяк на Руси бездомный”, и спросите россиян с их опытом жизни “по месту прописки”, каково им нынче, вольным, “отвязанным”. Многие — может, другими, более простыми словами — повторят тогдашнее Шурино: “Душа — пейзаж после битвы”.
И в “Автопортрете”, и в “Плаче” много персонажей. Но расстановка их, взаимодействие строятся на разных началах. В первой части дилогии способ существования изображаемой среды — преимущественно центробежный: там голос имеет всяк, включая четвероногих. А вот в “Плаче” использован противоположный принцип расположения “фигур на доске” — центростремительный. Люди утратили самостоятельность и самоценность (по крайней мере в глазах героини с ее мрачным душевным разладом), сами того не замечая, превратились в безвольные щепки, несомые течением жизни.
“Душевная перекрученность”, ощущаемая в Катышеве, персонаже “Плача”, если вглядеться, присуща им всем. Только у Катышева она “тяжкая и грубая”, а, скажем, у фривольной шутницы Натули — клоунская. И верно, от этой же перекрученности — внезапность их реакции на исторический слом, их нынешних превращений: тот же озорной поэт и вольнодумец Катышев “по слухам, коммунист. Да не какой-нибудь, из лютых. Готов, кабы не пошатнувшееся здоровье и остаточные элементы законности, собственноручно всех демократов передушить. И воспетых некогда его младою лирой сестер Гирник, надо полагать, не помиловал бы: тут ведь принцип важнее всего”. Тем не менее старшая Гирник, для которой живое чувство выше всякого принципа, получив известие о смерти столь плохо кончившего друга юности, не без печали вспоминает бунтаря, так мечтавшего не повзрослеть никогда, любой ценой уберечь в себе ребячливый веселый дух. “Не вышло. Жизнь, тяжелая и сложная, убила в нем дар беспечности”. А в ком она его не убила?
Сама-то героиня, разумеется, не ностальгирует о советской власти. Но детство, молодость — как ни трезва, ни иронична авторская позиция, их очарование присутствует в этой прозе. К тому же просто откреститься от чего-то, бывшего при нас, — разве это бы не значило без толку похерить что-то в себе самом? Нет, хотя обличать пороки среды легче, но зато куда полезнее и чистоплотнее предаваться самокритике. Это понимает и Шура Гирник, и ее создательница, которая в финале “Плача” дистанцируется от своего детища: “Но и сверх меры сочувствуя героине, автору надобно сознаться: Шура Гирник с ее доморощенным ницшеанством российского пошиба — не тот человек, которому позволительно уповать на особую милость свыше. Если небеса не пусты, в чем она сомневается чаще, чем хотелось бы, у нее мало заслуг перед ними. Не считать же доблестью то, что не гонялась с топором за старушками… Привычка, освоенная с возрастом, выглядеть разумной и кроткой о тоже не великое достижение. Сама-то знаешь: то, что другим кажется добротой или мудростью, чаще всего — лишь поверхностная сердобольность и глубокая усталость. А до истинного смирения тебе дальше, чем до Луны”.
Что ж, может статься, понимать это — уже близко к истинному смирению.
Особо хотелось бы отметить богатейшую палитру юмора, присущего прозе И. Васюченко. Усмешка присутствует в ней постоянно, достаточно вспомнить, ну, хоть описание каморки тщеславной старухи из “Автопортрета”, ту шелковую жар-птицу на вышивке, что, “раскинув многоцветные крылья, как бы готовилась присесть на электрическую лампочку слабого сортирного накала”. Уморительно это сочетание “присесть” и “сортирного”, быть может, и случайное, но… чем случайней, тем вернее, как сказал поэт. В “Плаче” юмора, конечно, меньше, он более стерт и едок, подчас перетекает в мрачную патетику.
В “Лягушке в молоке”, другой прозе
И. Васюченко (см. “Дружбу народов”, 1997, № 10) есть фраза о “жизнерадостном развесистом бурьяне”. Так вот, насколько бы плохо ни приходилось героине, бурьян, развесисто и привольно разросшийся на ее житейских грядках (“Я — никудышная хозяйка!”), не утрачивает своей органической жизнерадостности. Поле, на котором трудится Ирина Васюченко, — поле русской коренной прозы, первую борозду на нем проложил великий Пушкин, — не истощилось.
Ирина Васюченко. “Искусство однобокого плача”. Повесть. — “Континент”, 2001,
№ 107.
Ирина Васюченко. Автопортрет со зверем. Повесть. — “Континент”, 1998, № 96.