(Из книги воспоминаний). С грузинского. Перевод автора
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2002
Мать моей мамы, бабушка Анна, которую на русский лад называли Анной Алексеевной, грузинского языка совершенно не знала (хотя девичья фамилия у нее и была грузинская — Туркистанишвили или, как она сама говорила, Туркистанова). Носила же она фамилию второго мужа — Савченко… “Сказочным” было детство Анны Алексеевны в Дагестане, в Тимирхан-шуре. По ее рассказам, жила она во дворце царского наместника, в роскоши и богатстве, где по двору ходили олени и косули, и это, пожалуй все, что я запомнил из ее воспоминаний, ибо бабушка редко говорила о родителях и предках и, наверное, сама толком не помнила тех, кому каждый человек должен быть признателен если не за воспитание, то хотя бы за то, что его произвели на свет!
В начале тридцатых годов Анна Алексеевна проживала в Тифлисе, неподалеку от Воронцовской площади, в узеньком Плехановском переулке. Занимала одну крошечную комнату, где был оборудован ее “подпольный” косметический кабинет. Красивейшие женщины Грузии, в том числе и наши известные киноактрисы Ната Вачнадзе, Тамара Цицишвили, Шура Тоидзе, приходили к бабушке на массаж или купить всевозможные снадобья и кремы… Как сейчас помню, в специально оборудованном кресле (такие я видел только в парикмахерских!), перед зеркалом, застывшие подобно сфинксам фигуры пациенток, лица которых покрыты салфетками, пропитанными какой-то пахучей жидкостью. Или вижу такую картину: перед столиком, где возвышается цилиндрической формы приспособление, сидит, согнувшись в три погибели, полуголая женщина. Голова ее находится в стеклянном цилиндре и сверху накрыта простыней. Впечатление такое, будто женщина фотографирует кого-то и вот-вот произнесет: “Не двигайтесь, сейчас вылетит птичка!” Тут же, на полу, горит керосинка, в кастрюле кипит вода, и горячий пар по длинной резиновой трубке поступает в цилиндрическое приспособление. Время от времени пациентка высовывает из цилиндра вспотевшее, багрово-красное лицо и, откинувшись на спинку кресла, переводит дух…(Впервые я понял, какой дорогой ценой дается женщинам красота, которой они прельщают мужчин, и, думаю, неплохо было бы “тогдашними” моими глазами взглянуть на этих красавиц уже зрелым, но все еще романтически настроенным представителем сильного пола!)…
Я был не только самым любимым внуком Анны Алексеевны, но и, представьте себе, ее “завхозом”! Она часто посылала меня в аптеку за ватой, марлей или какими-нибудь мазями и притирками, названия которых писала на бумаге. До сих пор помню одно такое снадобье — “ароматический уксус”. Для чего употреблялся этот уксус, я не знаю: ни у бабушки, ни у провизора я этого не спрашивал, ибо меня интересовало другое: после каждого удачно выполненного хозяйственного поручения бабушка угощала меня сладким чаем и пирожными. В гастрономических удовольствиях она и себе не отказывала: старушка обожала вкусно поесть и очень заботилась о своем здоровье…
В детский сад мы с братом никогда не ходили. Мама дома читала нам книги (“Принц и нищий”, “Серебряные коньки” и др.), а Анна Алексеевна водила гулять в маленький Черкезовский сквер или знаменитый парк “Арто”, что на Плехановском проспекте (позже этот “Арто” переименовали в “Пионерский сад культуры и отдыха”)…
Три драматических события сохранила моя память из наших прогулок. Пер-
вое — когда беспризорные пацаны (их тогда хоть пруд пруди было в городе!) выхватили из рук Анны Алексеевны букет сирени, сшибли с ног и разбили ей пенсне. Я и мой брат, разинув рты, наблюдали за этим зрелищем, а потом разревелись, потому что букет предназначался нашей маме, в день ее рождения! Второй и третий случай произошли в Черкезовском сквере и отпечатались не только в моей памяти, но и на моем теле, хотя с тех пор прошло много лет…
Анна Алексеевна, по обыкновению, сидела на лавочке и наслаждалась тишиной и прохладой. Я играл невдалеке, брат мой где-то носился как угорелый. В руке я держал подаренный кем-то деревянный кинжал и копал землю. Этот кинжал был для меня самой дорогой вещью. Он мне так нравился, что я постоянно носил его в кармане, а когда засыпал, прятал под подушку и все время щупал рукой. Он был тщательно отполирован, с игриво загнутым концом, и целиком умещался в моей ладони. Я увлекся игрой и не заметил, как оказался в окружении незнакомых ребят. Они были старше меня, плохо одеты, и выражение их лиц не предвещало ничего хорошего… Один из парней, по-видимому атаман всей шайки, вырвал из моих рук заветный кинжальчик и спросил:
— А почему нож кривой?
Что я мог ответить? Они курили, угрожающе разглядывая меня, и от страха у меня отнялся язык. Тогда парень, выхвативший кинжал, четко и раздельно произнес (я до сих пор помню его хриплый голос и мерзкие слова):
— Да когда отец твой твою мать… — и так далее.
Мальчики рассмеялись и ушли.
Слезы подступили к моим глазам. Не кинжала мне было жаль, стало до боли обидно, что обругали моих родителей, а я ничего не смог сделать. Униженный и оплеванный, я сидел на земле и чувствовал лишь жгучую ненависть к самому себе. Потом, вытерев кулаком слезы, поплелся к бабушке, но ни ей, ни брату ни слова не сказал, а только запомнил эту обиду на всю жизнь…
В третьем эпизоде я поступил более решительно. На этот раз мне досталось от девчонки. Да-да, от девчонки, правда девчонка эта была намного старше меня, десятиклассница (я ведь только в первый класс ходил!). А случилось это так. В том же Черкезовском сквере я и мой брат занимались нашими обычными делами: играли в прятки, гонялись за бабочками… Неожиданно какая-то девица с книгой в руке подошла к нам и изо всех сил увесистой книгой ударила Сандрика по голове: чего, мол, орешь, не видишь разве, что я читаю?! В ту же секунду я бросился к ней и, — сам удивляюсь, как дотянулся до такой дылды, — заехал ей своим маленьким кулачком до физиономии! Девица схватила меня за шиворот, развернула и оттолкнула от себя. Я упал на газон, сильно разодрав колено о колючую проволоку. При виде крови моя противница испугалась и убежала, а меня какой-то сердобольный гражданин поднял на руки и в сопровождении перепуганной бабушки и брата доставил домой. Рану на ноге зашили, но и сегодня, в мои уже 70 лет, на правом колене заметна белая полоска. Правда, теперь она стала короче, потому что колено увеличилось, а след от раны остался прежним…
Вообще-то за моего старшего брата Сандрика я и впредь не раз заступался. Он тоже не оставался в долгу, но об этом после…
Моя вторая бабушка — мать отца, Нато Нахуцришвили, совершенно не была похожа на Анну Алексеевну. Мама ее называла Натальей Ефремовной, а мы звали “бабусей”… На окраине Кахети, в деревне Хашми, у нее был дом и усадьба. Впрочем, старомодное слово “усадьба” вряд ли характеризует то, чем владела бабуся: при доме был двор с полуразрушенным винохранилищем (“марани”), а далеко от дома, за деревней, два больших виноградника, один из которых при “раскулачивании” у бабуси отобрали. Бабуся постоянно жила в деревне, изредка наведываясь в город погостить к нам на несколько дней. Раньше, правда, до моего рождения, в Тифлисе она оставалась и дольше: навещала знакомых и близких, занималась благотворительностью, играла в лото в “Дворянском клубе”, общалась с известными в то время артистами Вано Сараджишвили и Ладо Месхишвили. Одевалась бабуся на старинный лад: широченное, до самых пят, платье (“хабарда”), а на голове “чихтикопи” — бархатная шапочка с накладными локонами…
Общеизвестно, что в воспитании детей дедушки и бабушки играют далеко не последнюю роль. В этом смысле ни я, ни мой брат не были исключением: бабуся Нато и Анна Алексеевна стояли у истоков нашей жизни. Они были полными антиподами, но каждая из них своей сердечностью и родительксой заботой, а главное, личным примером, внесла свою лепту в формирование наших личностей… Сейчас мне кажется забавным, что Анну Алексеевну, которая ни единого слова не знала по-грузински, мы с братом называли “бабо” (по-грузински “бабушка”), а кахетинку Нато Нахуцришвили, не выносящую ничего русского, “бабусей”! Думаю, это случилось потому, что Анна Алексеевна и моя мама (так сказать, обрусевшее крыло нашей интеллигентной городской семьи!) всякий раз при упоминании Натальи Ефремовны присовокупляли “ваша бабуся”, а сама бабуся вместе с моим отцом (грузины до мозга костей!) называли Анну Алексеевну на грузинский лад — “бабо”. (Кстати, нашу маму они тоже величали по-грузински — “дэда”, что вызывало удивление у русских соседей и знакомых).
Однако, пойдем дальше. Прежде чем подробнее рассказать о бабусе, хочу во всеуслышание заявить: преклоняю колени перед ее светлой памятью! Я бесконечно благодарен моей любимой бабусе, что она вырастила меня истинным грузином и, вопреки обыкновению, когда у русскоязычной матери растет обрусевший ребенок, позабывший свою национальность, узаконила в нашей семье грузинский язык! Это благодаря ей, деревенской женщине, по ее упорному настоянию, сперва моего брата, а потом и меня отдали в грузинскую школу!..
“Антиподами” я назвал моих бабушек. И, действительно, трудно представить себе двух человек, столь различных по убеждениям, характеру и темпераменту! Если Анна Алексеевна была тихой, миролюбивой, и последовательно проводила политику невмешательства в дела близких, бабуся обладала мужским характером и стремлением к активному действию. Она не стеснялась говорить правду всем, не взирая на лица и не считаясь с последствиями. Деспотический нрав был у Натальи Ефремовны, но после моей матери я любил ее больше всех! Она была неопрятна, много курила (как ненавидел я запах табачного дыма и окурков!), и все-таки я предпочитал находиться рядом, когда бабуся приезжала к нам в гости. Не коробили меня ни ее выпады против моих родителей (отца она тоже не жаловала), ни резкие высказывания в адрес Анны Алексеевны, которую терпеть не могла… Ничто не могло поколебать моего обожания, и я уверен, не будь бабуси и нашей родной деревни Хашми, где мы с братом проводили каждое лето, Бог знает, каким безъязыким выродком сложился бы я, пишущий эти строки…
Бабусин виноградник в “кориани” (так назывались угодья, раскинутые на берегу Иори) обрабатывал испольщик Иосеб. Половина урожая доставалась ему. Оба были довольны — и хозяйка, и испольщик. Бабусе на пропитание ее доли вполне хватало, более того, каждой осенью, по окончании сбора урожая, две-три арбы, груженные доверху бочками вина, виноградом, фруктами, чурчхелами, испеченными в тонэ хлебцами и сладкими “назуки”, отправлялись в Тифлис. Этих даров кахетинской земли наша семья, в особенности отец, любивший принимать гостей и устраивать застолья, с нетерпением ждала… Что же касается Иосеба, то, насколько я помню, этот беднейший крестьянин, благодаря щедротам хозяйки, построил двухэтажный дом, а потом, после смерти бабуси, скупил и ее жилище месте с хозяйством, поселился в ее доме сам, а новый отдал сыновьям…
Бабуся жила по-спартански: когда ела, когда пила, нельзя было понять. Весь день хлопотала по хозяйству, носилась по двору, кормила кур, перебранивалась с соседями, кого-то отчитывала или наставляла. До всего ей было дело, она обожала командовать и предпочитала сотню раз ошибиться, чем увидеть, что человек, с которьм у нее возникли деловые отношения, поступил наперекор ее воле. Этим не раз пользовались и испольщик, и соседи, обманывали старуху, им доставалась выгода, а бабусе — сознание собственного превосходства…
О том далеком времени, когда бабуся посещала Дворянский клуб и играла там в лото, я, конечно, ничего не могу сказать. Только хорошо помню Наталью Ефремовну с “чихтикопи” на голове, когда по воскресеньям приезжая в город, она навещала знакомых и близких. В Тифлисе старуха долго не задерживалась: “Воздуха мне здесь не хватает!” — говорила она и уезжала обратно в Хашми. На самом деле, как мне кажется, не “воздуха” ей не хватало, а трудно было примириться с первенством моей мамы в нашей семье и царящей здесь городской атмосферой. Упрямую и непреклонную, ее раздражал уравновешенный характер моей мамы, ее русская речь, выводили из себя и чрезмерно фривольные, разбитные девки-домработницы, молоканки, которые не переводились в нашем доме… Теперь, спустя много лет, я стараюсь представить себе кого-нибудь из них и не могу. Запомнил только одну молоканку лет шестнадцати по имени Стеша. Вернее не запомнил, а до сих пор еще, кажется, пальцами ощущаю тепло ее мягких, как тесто, грудей, аромат горячего дыхания, пахнущего прокисшим молоком, и шершавость натруженных от стирки рук, которыми она старалась оттолкнуть меня, когда я, совсем еще малыш, впервые в жизни (воспользовавшись тем, что взрослых не было дома) полез к ней целоваться…
Бабусин портрет на фоне городской жизни нельзя нарисовать. Она была “последним могиканином” того поколения, которое выродилось, и сравнивать ее с кем-нибудь, проводить параллели, нет возможности. Но одним последним штрихом я все-таки должен дополнить созданный мною эскиз. Я уже сказал, что она любила властвовать. Так вот, сразу после войны, когда старуха окончательно обнищала и, забытая всеми (в том числе и нами!), осталась одна (то есть управлять и понукать ей было некем), она приблизила к себе самую бедную и обездоленную женщину деревни, некую Ивлиту, и поставила себе в услужение! Удивительное существо была Ивлита! Круглая сирота, она нигде ничему не училась и до конца своих дней осталась старой девой. Жила в полуразрушенной хибарке на краю села — ни двора, ни виноградника, никакой живности и вообще никакого имущества у нее не было. В деревне все считали Ивлиту юродивой. Двери ее хибарки никогда не закрывались, и бродячие куры постоянно разгуливали по хибарке, где она спала на брошенной наземь грязной циновке. Невероятно высокая и худая, выпрямившись во весь рост, она по-солдатски вышагивала по деревне, не обращая ни на кого внимания. Взгляд ее был неумолим, как удар топора. Нос прямой, “греческий”, черты лица точеные, глаза водянистые, будто подернутые пеленой. Казалось, Ивлита смотрит куда-то внутрь себя. Неестественно сосредоточенная, она мало говорила, а когда произносила слово, ничего нельзя было понять. Часами могла стоять неподвижно, скрестив на груди руки, и выслушивать бабусины наставления. Для нее не существовали ни закон, ни правила, ни колхоз, ни председатель, ни бригадир и, вообще, самой Советской власти для нее не существовало! Бабуся являлась для Ивлиты центром Вселенной, она ее боготворила, называла “госпожой” и бескорыстно ей служила. Хотя о какой “корысти” могла идти речь, когда у самой Натальи Ефремовны не было ничего и перебивалась она тем, что раз в день хлебала “боглицо” — размоченный в красном вине сухой хлеб и курила… Впрочем, “госпожа” по-своему заботилась о своей служанке: то рваные галоши ей подарит, то старое платье, то изъеденный молью платок, а то позволит разделить с собой ежедневную скромную трапезу… Ивлита и этой малостью была довольна. Физически здоровая и еще полная сил, она ни за что не хотела устраиваться на работу или вступать в колхоз, где получала бы хоть что-то, и, главное, приобрела бы те гражданские права, которых была лишена. Но, по-видимому, колхоз являлся для нее каким-то отвлеченным понятием, а бабуся со своим твердым характером и сильной волей, была реальным воплощением той силы, вне служения которой эта выросшая в патриархальных традициях женщина не мыслила своей жизни. Поэтому Ивлита и предпочитала служить бабусе…
Знаменательно, что после смерти бабуси, Ивлита долго не прожила: похоронила госпожу, обслужила пришедших на поминки гостей и через неделю ее нашли мертвой на пороге своей лачуги…
Хромой голубь
О кончине Симона Чиковани я узнал в Москве и сразу вылетел в Тбилиси, чтобы присутствовать на похоронах старшего друга…
В безоблачном небе сияло солнце, когда покойника вынесли из Дома писателей и траурная процессия направилась к Пантеону на горе Мтацминда. На покрытом ковром грузовике стоял гроб. По обе стороны гроба Гурам Асатиани и я несли почетный караул. За машиной шла огромная толпа… Когда мы миновали улицу Мачабели и повернули на площадь, неожиданно небо заволокло тучами и хлынул проливной дождь. Такое редко случается в Тбилиси даже весной — лило как из ведра! Ненастье продолжалось недолго, но толпа сразу рассеялась, люди разбежались по укрытиям. Гурам тоже спрыгнул с машины и на грузовике остались только я и Симон Чиковани. Я всем телом наклонился к покойнику, пытаясь заслонить его от хлещущих струй. Потоки, стекающие с моих волос, лились на бледное лицо с посиневшими глазными впадинами, и казалось, мертвец плачет. Так близко (и так далеко!) от моего друга я никогда еще не был, и те несколько минут запомнил навсегда…
Дождь прекратился также неожиданно, как и начался, люди собрались, и процессия продолжала путь. У театра Руставели мы ненадолго остановились. Я, воспользовавшись случаем, слез с грузовика, чтобы привести себя в порядок. Промокший до нитки, я выглядел так жалко и беспомощно, что родственники Симона велели мне немедленно отправиться к ним домой и обсохнуть. Меня усадили в машину и отвезли к Чиковани. Там, на кухне у газовой плиты обогрели, но костюм высушить не удалось, и за поминальным столом мне пришлось сидеть в старом костюме Симона…
Ритуал поминок каждому грузину известен. Председатель Союза писателей Ираклий Абашидзе, который руководил столом, всякий раз, вспоминая усопшего, упорно называл его “беднягой Симоном”, что вызывало раздражение близких друзей поэта. Один из них, Давид Гачечиладзе, крикнув тамаде: “Сам ты бедняга!”, выбежал из комнаты, громко хлопнув дверью… Я тоже собрался было одернуть тамаду, но Марика, вдова Симона, остановила меня: “Помолчи, этот человек мне еще понадобится, чтобы довести до конца дела Симона!” — и мне ничего другого не осталось, как, выпив с досады несколько фужеров вина, быстро захмелеть и убраться восвояси…
Жил я тогда один (семья осталась в Москве) на самой окраине города, в так называемом “Сабурталинском массиве”, в одной из похожих как близнецы четырехэтажных “этажерок”, названных впоследствии “хрущобами”. В моей малюсенькой комнате кроме кровати, стола и стула ничего не помещалось. Казенные, кое-как оштукатуренные горе-строителями стены были сверху донизу разрисованы мной бредовыми композициями на темы “одиночества” и “отчаяния”. Пересказывать содержание этих “фресок”, выполненных гуашью, не имеет смысла, но они вполне пригодились бы врачу-психиатру для определения моего тогдашнего психического состояния. Впрочем, в своей конуре я только спал (когда один, а когда и с кем-то), все остальное время проводил на работе в киностудии или с друзьями — на улице и в закусочных…
В ту ночь, вернувшись от Чиковани, я, не зажигая света и даже не сняв ботинок, повалился на кровать и заснул как убитый…
Рано утром, не было еще и пяти часов, за окном темень, надо мной словно пронесся порыв ветра — меня разбудил шум крыльев. Я открыл глаза: у изголовья на спинке кровати сидит голубь и, склонив головку, смотрит на меня! То был обыкновенный тбилисский голубь — серого цвета, с рубиновыми зрачками и красными ножками. Сначала я подумал, что сошел с ума и мне мерещится, но потом сообразил: балкон целый день был открыт и птица просто залетела в комнату. Вернувшись, я тут же запер балконную дверь, и голубь остался со мной на всю ночь… Странное чувство овладело мной. Почему-то подумалось, что предо мной не обычный голубь, а душа Симона, прилетевшая с кладбища на Мтацминде, куда я так и не дошел из-за проклятого дождя попрощаться с другом… И еще: я почти сразу заметил, что голубь хромает. А Бараташвили, которому Симон посвятил столько прекрасных стихотворений, тоже был хромым! Разве нельзя предположить, что и душа Симона, влюбленного в великого грузинского романтика, обладала тем же физическим недостатком? От этой мысли мне стало тепло и уютно, и я начал беседовать с разгуливающим по комнате голубем, как с живым Симоном… Потом встал, распахнул дверь на балкон. А голубь все не торопился улетать, он кружил вокруг моей кровати, уставившись на меня своим рубиновым зрачком, то приближаясь, то удаляясь, потом замер на мгновение, взмахнул крылами и улетел…
Я и сейчас уверен, что душа моего покойного друга Симона Чиковани была со мной в ту благословенную ночь.