Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2002
О замечательном прозаике Борисе Юлиановиче Крячко (1930—1998) по-настоящему заговорили после публикации (увы, посмертной) его повести “Края далекие, места — люди нездешние” в №1 нашего журнала за 2000-й год. В постсоветские времена он печатался в журнале “Грани” (Тамиздат!) под псевдонимом Андрей Койт. В перестройку в Эстонии, где он прожил последние четверть века, вышла его книга “Битые собаки”, которая вполне могла бы стать литературным событием, но затерялась в потоке газетной публицистики и “возвращенной” литературы. До публикации в “ДН” сочинения Б. Крячко не выходили за пределы Эстонии.
Публикуемые рассказы — лишь небольшая, но, как нам представляется, достаточно яркая часть его литературного наследия, с которым мы надеемся продолжать знакомить наших читателей.
Корни
Бабушка встает раньше всех, часов в пять. Смочив ладони из кухонного рукомоя, она разглаживает лицо, вытирается, причесывает волосы, и все это быстро-быстро. Еще быстрее мотается по стенам и потолку ее тень, и я по ней догадываюсь, что бабушка делает. Ходит она мелко и неслышно, боится нас разбудить, бесшумно скользит-катается, не споткнется, не уронит, не прогремит. Покатавшись-посновав и не сменив ночной до пят полотняной сорочки, она вдруг останавливается, и тень тоже, — сейчас молиться будет. Делает она это вслух, отчетливо выговаривая слова, а когда они изо дня в день повторяются, запомнить их несложно. Я их вытвердил до одной, не загадывая наперед, сгодятся они мне когда-нибудь или нет.
Чередовались молитвы по порядку: “Отче наш”, “Достойно”, “Пресвятая Троица”, а за ними начинался разговор с Богом: что было вчера, что будет сегодня, что — подай, Господи, от чего — оборони и помилуй. Слова всякий день были новые, трудно упомнить, разве что отдельные места: “Забыла Тебе вчера сказать, Господи” или “Это Ты, Господи, хорошо придумал, до ума довел”, а то еще “Бачишь, Господи, как я боялась, так и вышло”, а дальше имена, имена, имена, разные пустяки бытейские, семейно-родовые нелады Богу в уши, чтоб разобрался хорошенько и до беды не доводил. Одна такая отсебятина запомнилась крепко и надолго.
Как-то она стала просить Бога, чтоб ее старшая дочь Таиска, моя, значит, тетка, не бросала мужа Ивана ради своей подруги Пашки, которая бессрамно похваляется жить с Таиской лучше, чем муж с женой, людям на зависть, врагам на зло, — тут бабушкин голос звучал, как с пластинки: “Хиба ж цэ дило? Хиба ж цэ так треба, щоб ворогам та злыдням, а нэ дитям на радисть? Та звидкиля ж воны йих возьмуть, дитэй, баба вид бабы, чи що? А Ты, Божечко, усэ бачишь и ничого нэ робышь”. И бабушка стала учить Бога, что делать и как: чтоб они обрыдли друг другу; чтоб их разрознить одну от другой подальше; Таиска нехай с Иваном живет, а Пашку, розбышаку, пройдысвитку, бисову душу, выслать на край земли и пусть там, как знает.
Тетка Пашка мне и самому не нравилась. Она ловила меня за мотню и таскала, приговаривая: “Расти большой на радость маме”, а потом обижалась, что я шуток не понимаю. Дядя Иван звал ее “конь с яйцами”. Она точно была на мужика похожа, ходила враскачку, как грузчик, кривая на один глаз, в драке выбили, самогон жрала стаканами, выражалась позорно и папиросы курила, ну, мужик мужиком из самых что ни есть наперед церкви отпетых. Был ли какой-нибудь прок в том, что я узнавал из бесед бабушки с Богом, трудно сказать, но с тех пор и до сих я совершенно не понимаю однополой любви, испытываю к ней чувство сильнейшего презрения и определенно знаю, кому я за эту неприязнь обязан. Что касается той молитвы, то она без внимания не осталась и была выполнена по существу нижайшего ходатайства, правда, не раньше, чем тетя Тая развелась с дядей Иваном и померли дедушка с бабушкой. После того Бог сманил Пашку большими заработками за полярный круг, где она среди суровой красоты Севера безвестно затерялась.
Вечерами бабушка норовила лечь пораньше и кратко прочитывала “Царю небесный” и “Богородица-Дева, радуйся” без каких-либо собеседований, — то ли стесняясь нас, то ли боясь надоесть Богу. Мы с братом Алькой долго оставались некрещеными — в те годы это было рискованно: попов за такие дела стреляли, кумовьев гнали взашей с работы, а родителей отправляли строить каналы. По признаку отношения к вере все в доме делились на сознательных и несознательных. Дедушка и бабушка были, конечно, несознательными, остальные до одного сознавали, как надо отвечать, когда их о Боге спрашивают.
Дедушка молился иначе. Он подолгу мылся, брился, одевался, перекликаясь с домашними, пока, наконец, не замирал перед Оплечным Спасом, как солдат перед фельдмаршалом по стойке “смирно”, и молча простаивал минут пять-семь, только в начале молитвы да в конце осенялся крестным знамением и утвердительно кивал Богу. Зато он ходил в церковь, приносил просфорку, торжественно разрезал на восьмерых и каждого одаривал. На Пасху он шел стоять всенощную и возвращался часа в четыре ночи. Войдя в дом он так громко возвещал “Христос Воскресе”, что все просыпались, заспанными голосами вразнобой отвечали “Воистину”, и вновь становилось тихо, как в валенке, а я до того, как уснуть, успевал подумать, что утром будет красивый стол и на нем полно всякой снеди. Будить домашних в ночь под Пасху было чем-то вроде семейного обычая; наверное, так же делали и прадед, которого я не захватил, и другие деды, имена которых мне внушали до седьмого по счету, а возможно, и тех, кого я даже вовсе знать не обязан.
У них, гляди, и жизнь прошла, как у дедушки с бабушкой: в одном доме, в одной кровати, под одним одеялом. Я бы и сам так не прочь, да взять негде; люди переменились, общежитие первей семьи, общественное главней личного, — сам этого не миновал. У первой моей жены была тяжелая рука и бойцовский норов; она неделями молчала, как партизан на допросе, а дралась — я по сей день рубцы во рту языком пользую. Вторая шикарно материлась и до того любила личную жизнь, что и клялась — не заикалась, и врала — недорого брала, а преимущество всегда за теми, кто злей, наглей, лживей и оскалистей. Сперва я оставил ложе, а следом и территорию, и это было так же натурально, как купи козу и продай козу. Я, разумеется, ничего не забыл, но свадебный пирог памятен мне и значим не больше, чем прием в пионеры или членство в МОПРе, а вот расторжение брачных уз запомнилось, как выздоровление после тяжелой и продолжительной болезни.
Мой личный опыт. Самое ценное достояние. Трудно наживать, легко пользоваться. К нему я в первую очередь обращаюсь, и лишь когда его не хватает, прибегаю к истории, философии, искусству и литературе, где в поколениях обобщены бесчисленные множества эмпирических рядов, серий и циклов, двигающих общественную мысль. Это значит, что я ставлю личное выше общественного, а всякую отдельную жизнь и свою тоже понимаю как частный эксперимент или, если угодно, первичное накопление капитала. Первичность личного опыта и вторичность общественного для меня так же несомненна, как народная мудрость: всякий баран за свою ляжку висит. Еще лучше об этом сказал андреевский цыган, приговоренный за разбой к повешению. “Вы уж, ваше благородие, — просит он жандармского офицера, — мыла на удавочку не пожалейте”. Офицер ему: “Не извольте беспокоиться”. — “Это как же мне-то не беспокоиться, — возражает цыган. — Вешать-то будут меня, а не вас”. Абсолютно прав цыган. Именно так: вешать будут меня, а не Владимира Ильича.
Мне было лет пятнадцать, когда я неожиданно узнал, что бабушку зовут Александра Аникиевна. Новость потрясла меня от макушки до пяток; я долго приходил в себя и не мог сообразить, зачем ей это надо. Дедушка — другой разговор. Он фельдшер, его в станице знают и кличут — Антон Маркович, это понятно, а бабушке что за нужда? Бабушка всегда бабушка, по имени-отчеству на моем слуху ее никто не называл. Дедушка называет ее “стара”, она его — “старый”, родители зовут ее “мамо”, родство кто как: тетка, сваха, крестная, но чтобы по паспорту, — я извиняюсь, чего нет, того нет.
Домашнее мое воспитание, насколько могу судить, проходило в старорежимном укладе на кратком поводке запретов и разрешений по всякому пустяку, примерно, как “цоб” и “цобэ”, когда волов ярмовых вправо или влево правят без каких-либо объяснений — почему. Иногда объяснения прилагались, но меня не устраивали.
— Не бей тараканов, — говорит бабушка. — Тараканы к деньгам.
А я и не знал! Лишь теперь до меня доходит, отчего они так бедно живут, да еще в чужом доме по улице Лев Толстой, мне их жаль и я думаю: эх, тараканов бы!
— Не свисти в хате, — говорит бабушка, забыв, чему меня только что учила. — Тараканы заведутся, отбою не будет.
— Ну и пусть, — отвечаю. — Денег зато будет навалом. Дом новый купим, велосипед. Сад разведем. Разве плохо?
Некоторое время она молчит и раздумывает, но заподозрив неладное, грозится сказать дедушке, что я ее не слушаю. А у дедушки разговор строже, последовательней и с прогнозом: “Если ты так-то и так-то, я тебе то-то и то-то”, потому что серьезный человек, с ним шутки через раз проходят.
— Если у тебя будет друг лях или грузин, — говорит он в подходящий для воспитания момент, — и ты приведешь его домой, я вас обоих выгоню. Их и тато не любили.
Ну, с поляками все ясно. У него в синодике целая толпа заупокойников и среди них Северин, “убиенный ляхами под Берестечком”. Имя, конечно, толковое, при таком имени с любой девчонкой можно познакомиться, а кто такой, неизвестно. Дедушка тоже, поди, не в курсе; мало ли родства, кто жил, кто помер, записать — не вещь, а запоминать — голова не резиновая, да и кому это надо? И дедушка не знает, потому как незачем.
— Знаю, — говорит он вопреки ожиданиям. — Хорошо знаю. Наша порода, наш корень, как не знать? Мне в тринадцатом колене, тебе в пятнадцатом, — чего тут непонятно?
По моим догадкам, это он из-за Северина Пятнадцатого поляков на дух не переносит, зовет по старинке ляхами и, когда сердится, обязательно их затронет: лядская вера, скажет, лядская душа, кому на ляд нужно… А за что грузин не любит, трудно придумать: и причин не видно, и вера православная, а получается вроде того: и ему не ко двору, и мне под страхом расправы заказано.
— А еврея? — спрашиваю.
— Жида можно, — разрешает он. — Жиды люди приемные, вспомогательные. Спаситель из жидов, Богородоца, апостолы… С правильными людьми чего ж не водиться?
Жид — это прилично. Он всех евреев жидами кличет так же без охулки, как когда-то сволочью называли все, что отстает или следом волочится. Ему восьмой десяток, он долго служил то в Грузии, то в Персии, то еще где и дослужился до старшего урядника. Потом служба ему приелась, и он попросился из линейных в госпитальные, выучился на полевого фельдшера и всю жизнь благодарил за это судьбу и начальство. Из Тебриза он привез два красивых ковра; один раскулачили вместе с домом, а другой, поменьше, висит на стене, я под ним сплю. Знает он, конечно, не особо много, но понимает больше моего и требует, чтобы я читал ему вслух учебную историю для
10-го класса, а сам слушает и смеется, когда я прочитываю о революционерах, которые, благодаря себя, выручили народы от сырой жизни в подвалах и без радио. По смеху я чувствую, что революционеры для него никакие не герои, а что-то навроде мошенников, и тогда между нами происходит разговор.
— Чего вам, дедушка, смешно, — говорю, — если вы их, могло быть, в глаза не видели, революционеров этих, а сами насмехаетесь.
— Сколько раз, — отвечает. — Их в Тифлисе еще до японской войны полно было.
И дальше рассказывает: идет по улице человек в культурной шляпе, при галстуке, часы у него как сопли по животу блестят, палочкой помахивает от удовольствия на хорошей погоде, и по виду — если не купец, то ученый или даже инженер. А за ним другой поспевает — то ли купец, то ли ученый, а может, инженер, но, в общем, сразу видно, что такой же культурный и на хорошей должности: в шляпе, в галстуке, при часах и с палочкой. Догнал, поднял свою палочку и ширнул первого инженера под лопатку. Тот, конечно, хлоп на тротуар, взбрыкнул правой ножкой в лаковой штиблетке и воздух из себя выпустил, а другой чинно его обошел, чтобы не уделаться, в пролетку сел и митькой звать. А палочка у них специальная, с пружиной, с длинным лезвием, само выскакивает и заскакивает, дедушка собственными глазами повидал в разобранном виде, а казаков, когда в город отпускали, приказывали стеречься скубентов с бомбами и революционеров с палочками, — эти никого не жалели.
— По-вашему, значит, революционеры — бандиты?
— Выходит, так, — огорчительно разводит дедушка руками. — Как же мне их называть — герои, что ли? Со спины зашел, ножиком человека проткнул прямо на улице, посреди людей. Магазины грабили, банки. Листовки печатали: пусть, мол, японцы сперва нас разобьют, а потом наша власть будет. Бандиты и есть. Ты читай, читай, что там еще за ними числится.
Но желание читать пропадает. Я смотрю на учебник, как на бельевую вошь, и разом меняю пластинку.
— Дедушка, — говорю, — а корова раньше сколько стоила?
— Молочная, хорошая, рублей двадцать.
— Овца?
— Больше рубля никто не давал. Можно было копеек за восемьдесят, если поторговаться. Мы у курдов по полтиннику за штуку брали. Курица гривенник, утка пятиалтын, индюк или гусь к Рождеству четвертак, порося на Пасху — та же цена, копейки. За пятак на ярмарке или в духане можно пообедать, за гривенник с вином. Кольцо золотое, подешевле, рубля два с полтиной.
— А кони?
— Кони дорого стоили. Пара волов в ярме рублей под тридцать, пахотная лошадь полсотни, строевая под седло до ста, но если чистой породы, с большими деньгами подходи.
— У нас лошадей сколько было?
— Восемнадцать.
— Зачем столько?
— Затем. Небось, лишнего в убыток не держали. Считай сам: пять казаков — пять коней; еще трое порезвей на выезд, встретить кого, проводить, надо? надо; свадьбу сыграть, на пожар послать, тройку в общий поезд поставить, детей покатать на Троицу, на Крещение, — да мало ли. Студент один тут был, сам в Питере учился, летом дядю Алешку готовил поступать, так за ним рессорку посылали аж в Екатериндар. Остальные в работе: косить, возить, молотить…
— А коров?
— Четыре.
— На восемнадцать коней четыре коровы не бедно?
— Хватало. Потом овцы, куры, гуси, сколько их было, не знаю. Еще молотилка, крупорушка, триер, веялки, маслобойня. Паровик свой мечтали заиметь.
— Управлялись?
— Пораньше вставать, управишься. В косовицу рук не хватало или строить че-
го — тогда нанимали. Сюда до семнадцатого года много людей приходило на заработки. А как семнадцатый ударил…
— Отобрали?
— Не сказать, совсем. Отобрали, кто революционерам поверил, а кто не поверил, тот сразу все сбыл, пока цена. В восемнадцатом грабежи пошли: то красные, то белые, то серо-малиновые: “Давай, — кричат, — кони, скотину, фураж, теперь все народное”. “Берите, — тато говорят, Марко Петрович, — что есть, а чего нету, не прогневайтесь”. Они, значит, в конюшню, по сараям, в клуню, а там лях ночевал. “Ах вы, такие-сякие, нанимать вашу мать, где хозяйство передерживаете, живо отвечай”. — “В запрошлые годы продали, — говорит Марко Петрович. — Нужда была, семья большая, убытки”. Комиссар сердится, конем утесняет, плеткой грозит: “Ну, дед, сильно ты умный, мы тебе это не простим. Как народную жизнь установим, то я тебя лично приеду кончать под красным знамем”. — “Воля ваша, — тато говорят, — только поскорей управляйтесь, а то не доживу на вас порадоваться, годы преклонные”.
Так, слово по слову, втягивается в разговор мой прадед Марк Петрович и сразу все берет на себя, как самый главный. Его давно на свете нет, а он все еще по привычке командует, руководит, выговаривает, и не спорь с ним, потому что закон: кто со старшим спорит, тот говна не стоит. Хлеба он, понятно, не употребляет, питается исключительно одним почетом и живет, где хочет: в хате, в омшаннике, на чердаке и под всякой загнеткой. Я, когда из бочки тайком мед таскаю, крышку, бывает, снять боюсь: а что, думаю, как он там засахарился и сопит через камышину.
Редкий день без него обходится, а по праздникам в хате вообще дышать нечем: кислород выгорел и воздух состоит из густого восторга со сладким стенанием. О-о-о! это был казак, теперь таких нету. Вдохновитель и организатор. Крепость и порука. Лад и достаток. Сурьез и благочин. Да о чем речь, когда сам генерал Гурко за руку с ним повлетался, в обе щеки облобызал и следующие произнес слова: “Спасибо, козаче, твоему батькови”. Конечно, похвала прославленного генерала из того же ряда, что и “Посцым, — сказал Суворов”, и я, изо всех сил стараясь не засмеяться, интересуюсь, за что же он так исторически Марка Петровича до неба возвеличил. “Значит, было за что, — хором все отвечают. — За то, что человек, значит, хороший, Марк, то есть, Петрович. И не так собой грамотный, как ученый. Наука при нем была. Всем пример внушал: “Расти, — говорил, — умный, вырастешь мудрый”. Не пил. Не курил. В карты не играл. У кого из молодых-неженатых карты найдет, того на конюшню и собственной рукой ума вложит через задние ворота. Игруля штаны потом подберет, утрется и душевно возблагодарит: “Спасибо, диду, за науку”. (Конечно, это для красного словца сказано, а в жизни так не бывает. Я сам в детстве был дважды порот, один раз дедушкой за обман, другой раз отцом за воровство, но чувство благодарности к науке у меня появилось не тотчас после порки, а много лет погодя, когда я сообразил, что стать вором или мошенником мне уже не светит.) “Нема за що”, — отзовется Марк Петрович с лаской в голосе и, отложивши плеть, объяснит урок по-хорошему. “Ты мне, — скажет, — не чужой, я за тебя в ответе, чтоб люди пальцем не тюкали, когда ты до креста проиграешься. Это тебе спасибо за соображение, за способность, оно и мне работы меньше, а ежели не поумнел, не журись: пока живой, лайдаком тебя не оставлю, дурь вышибу, умом поделюсь. Но наука уже пойдет круче: ты это не забывай и на меня загодя не обижайся”.
Поминали его при любом подходящем случае и, как правило, во множественном числе: как бы Марк Петрович посмотрели, что подумали и каково присоветовали в таком-то и таком-то разборе. Я же стал этой фигурой озадачиваться гораздо поздней, а до поры до времени жил, как свинья под дубом, и не считал себя обязанным задумываться о людях, которых ни разу в глаза не видел.
Хотя, конечно, связь между нами просматривается напрямую, и я вполне мог бы о себе сказать, что родился волею Божьей по любви и доброму согласию своих родителей, а также с дозволения Марка Петровича, прадеда моего по отцу, — без его же ведома и конь на базу не валялся, так что в автобиографии мне следовало бы поминать прадеда прежде отца-матери и непременно вторым после Господа Бога. Жили мы на Кубани в станице Новомышастовской одним домом, одним подворьем, одной семьей, где по обычаю тот командовал, кто годами взял, поэтому рулил хозяйством не отец и даже не дед, а прадед.
Как он выглядел, не знаю, и ни на одной семейной карточке его нет, скорей всего потому, что пока фотография была в новинку, он уже набрался консерватизма и радикальства и не хотел видеть себя нигде, кроме зеркала по большим церковным праздникам. Однако мне о нем достаточно много понарассказывали, и я его себе представляю таким же подвижным и неожиданным, как отец, чуть повыше среднего роста, прямой и необрюзгший. Стрижку носил под ежика, чтобы умывать не одно лицо, но и всю голову; седина пометила его неровно, — брови чуть тронула, усы снизу кисточкой задела, снежком по бобриковой стерне прошлась и сделала волосы сивыми, а бороду выбелила до льняного полотна, — росла она у него как-то насуперечь, и он ее то и дело оглаживал.
Человек он был занимательный и завел в семье советские порядки задолго до советской власти. Если бы он к тому же воровал, обманывал, злоупотреблял, не радел к хозяйству и мотался по чужим бабам, его можно бы и в партию, но он был верующий, работящий, строгий, обязательный, запросы имел проще некуда, а с понятиями о личных удобствах недалеко ушел от первобытных привычек и после смерти жены перебрался спать из дому в конюшню, где воздух был прочкнут колдовской смесью парных конских каштанов, стойкого лошадиного пота и хмельного пойменного сена.
Он рано овдовел, но дети к тому времени повыросли, и жениться еще раз не было нужды. Сколько их у него было, сказать затрудняюсь, знаю только, что жил он с младшим своим сыном Антоном Марковичем, да еще в станице то ли Титаровской, то ли Ивановской жил другой сын, Тарас Маркович, которого я тоже малость захватил. Характер у него был властный, деспотический и неуступчивый. Всюду он лез, все пробовал на палец, на нюх и на язык, ложиться приказывал с солнцем, вставать с петухами, до всего ему было дело и по всякому пустяку надо было идти к нему на поклон.
Старший отцов брат, дядя Илья, когда вздумал жениться, пошел, как и полагалось, к Марку Петровичу. “Диду, — сказал он по-украински, как все в станице тогда говорили, — хочу жениться”. Марк Петрович обрадовался, аж присел. “Оце гарно! — возликовал он на весь курень. — Оце казак! Оце молодец! Сколько ж тебе, Илько, бурлаковать, — пора и за ум браться. Бесова душа, думал, помру, не дождусь”. И давай хвалить дядю сверх потолка с крышей и за способности, и за мужество, и за удальство, хоть и не совсем понятно, из чего оно состояло, удальство дяди Ильи, который давно был взрослым и поступал по законам природы, а не наперекосы. Под конец Марк Петрович даже заплакал. “Илько, — позвал он, промокая слезы счастья табачно-смор-кательным платком. — Илько, хлопчику, дай я тебя обниму”.
Он обнял дядю, посадил вплотную к себе и некоторое время сидел с ним, как либерал с демократом. Потом спросил: “А кого брать думаешь?” Дядя Илья назвал. Марк Петрович, не жалея руки, грохнул по столешнице, сказав тихо: “Не будет это-
го”, — и от либерализма с демократией помину не осталось. “Это как так не будет? — совсем не испугался дядя. — Кто у нас женится, не пойму, вы или я?” — “Ты, — ответил прадед. — А я при тебе тоже не без дела”. — “Лампу, что ли, держать в почивальне? — засмеялся дядя. — Да вы, диду, шуткарь”. — “Это твое дело, чего там как держать, — несмущенно ответил Марк Петрович. — Мне, главное, чтоб ты по дурости беды не натворил”. — “Да какая ж беда? — удивился дядя. — Ничего, кроме детей”. — “Во! — потряс прадед клюкой перед носом взрослого внука. — Дети! Сам говоришь! Коли б не они (“Колы б нэ воны”), стал бы я тебя на старости ублажать? Но раз для них живем, значит, надо. Ты вот не знаешь, а я знаю, что у твоей дивчины по материной родне прадед был глухонемой, так и звали, — Немко. Его громом в степи убило, молодой еще был, сейчас мало кто помнит. Так что ты ночью спи, а днем думай, какие у вас могут дети произойти”. — “И думать нечего, — уперся дядя на своем. — Мои дети, не ваши, чего думать попусту”. — “Тьфу, лях тебе в печенку, прости Господи, — расстроился прадед и заорал: — А мои правнуки! У них же наша фамилия будет. А по фамилии кто из нас старше? И мои права старше. И отвечать не тебе. Это про меня они скажут… Хотя, какой там “скажут”, несчастные, глухие, немые, — на пальцах покажут: “Не хватило у дида Марка в голове десятой клепки, знал и не отсоветовал, а нам из-за него страдать”. У нас в роду никого, чтоб немой, хромой, заикастый, пропоец, умом обиженный. К нам и черная оспа не пристает, рябых тоже нет. Да мы в землю ложимся все зубы целые. Чистая кровь, здоровая порода. Ты подумай, сколько людей для тебя, дурня, это здоровье собирали! И ты за раз все хочешь порушить? Нэ дам!”
Он вскочил враскоряк, будто полсветелки занял: огромный, могучий, седоволосый, на него невозможно было глядеть. “Все одно женюсь”, — сказал дядя Илья, не подняв головы. “Женись, — неожиданно смирился Марк Петрович и даже приласкал упрямца по плечу. — Женись, женись. Я тебе что, — мешаю? Борони Господь! Хоть сегодня свадьбу затевай. Из хозяйства, правда, ничего тебе не выделю. Не беда, наймешься к кому. Наймиты, как все, трудом кормятся, и ты проживешь. Со двора иди куда хочешь, лучше сразу. Попервах оно, конечно, будет стыдоба, как на тебя люди станут показывать, — ну как же! был казак, стал наймит, — но ты молодой, переживешь, а я твоего позора, Илько, не осилю и всего больше жалею, что доброй нашей фамилии не могу тебя лишить. Достал ты меня, собачий сын, при могиле на конец житья”.
Сейчас подобными речами никого не проймешь, но в не столь давние времена словами наказывали, как батогом, так что у ослушника горели уши, блуждали глаза и он готов был глухонемым позавидовать. Что значит продаться внаймы? Или отойти напрочь без движимого-недвижимого? А нравственная сторона поступка? Пойти старшим наперекор! Не получить родительского благословения! Быть изгнанным из родного дома! Статочное ли дело одному человеку столько хулы на себе понести? “Бежать отсюда, — подумает он первой же мыслью, — бежать, не оглядываясь, куда глаза, где меня никто не знает, и поскорей, чтоб до вечера ноги моей тут не было”. Но опять же задача: а куда бежать со своей земли? в какие-такие палестины? Это сейчас, когда весь народ внаймах да в кочевьях, катись на все четыре стороны, а при оседлой жизни нелегко на такое было решиться, и если слово оставляли под залог в кредитных лавках, значит, оно много стоило.
Короче, дяде Илье было отчего сгорать со стыда; он еще немного подергался и сообщил деду, мол, так и так, девчонка на четвертом месяце и, коль скоро, жениться на ней нельзя, то что же делать? Марк Петрович сказал, что. Перво-наперво передать, что родительского благословения дяде Илье нету и не будет, а по каковой причине, про то пусть у него спрашивают, у Марка Петровича. Другое: как девка не из иногородних, а казачьего роду-племени, то отступные пусть назначают сами, — что девке за поруху, что детине на возрастание, а Марк Петрович, как главный ответчик, обязуется выплатить, а ежели помрет раньше, чем детине семнадцать стукнет, то расчет передаст старшему в роду и на том крест готов целовать при свидетелях и своим подписом нужную бумагу закрепить. Третье: в случае родители дивчины надумают взять дядю Илью к себе в зятья, как он есть, безземельный, бесхозяйственный и без родительской перед Богом заступы, пусть на то будет их добрая воля и общее согласие, а родная семья уже не будет считать его своим и отрекается от него на веки вечные.
На третьем пункте джентльменского соглашения дядя Илья спекся. Он опустился на колени, как мальчик на горох, целовал дедовы руки и слезно просил выкинуть позорный для него пункт, а дед, будучи в душе все-таки либералом, тоже расчувствовался и сделал по просьбе внука. На том дело, однако, не кончилось; родней дивчины причина была сочтена неосновательной, отношения прерваны, отступное вено с презрением отвергнуто. “Ну, Илько, держись, — предупредил его Марк Петрович. — Не захотел Бог моей опеки, пусть Он теперь Сам тебя и милует, и взыщет”.
Вскоре после того пришла ночью до дому заседланная лошадь дяди Ильи без верхового и принялась ржать, чтоб пустили. Поднялась суматоха, а лошадь без человека, как признак, обозначает то же самое, что лодка с опущенными веслами или потухший очаг, — смерть. Всадника нашли поутру в степи при дороге; он плавал в кровяной луже, но был жив, только сильно избит, и те, кто бил, дважды проткнули ему насквозь грудную клетку вилками-тройчатками. Переливать кровь тогда не умели, и дядя Илья от большой ее потери чуть жизнь за любовь не отдал, но первое, что он сделал придя в себя, так это — назвал поименно троих родных братьев своей возлюбленной.
Судоустройство в станице было на вкус и на цвет; дела разбирались либо судом присяжных из Екатеринодара, либо казачьим кругом. Присяжные действовали по законам Российской империи и все мерили на один салтык, “повинен — неповинен”, а кто такой — не суть принцип. Казачий же круг вникал в дело со стороны именно “кто такой?”, так как для своих предусматривалась одна шкала наказаний, для чужих другая. Дедушка Антон Маркович рассказывал, как это выглядит. Изловили в Красном лесу банду шесть человек, разбоем занимались, и казачишка один местный туда затесался, так его выпороли на плацу, лишили прав и выгнали из станицы, а для остальных собрали круг, вывели всех с повязанными руками на веранду атаманской конторы и спрашивают: “Что, господа казаки, будем с ними делать?”, а снизу кричат: “Давай их сюда!” Ну, давай, так давай. Поставили пятерых в середке круга, толпа ненадолго сомкнулась, потом отхлынула, а на земле пять трупов лежат. В общем, самосуд. А уж куда дело передать, зависело от человека, в чьих руках находилась атаманская насечка с печатью.
На ту пору атаманил в станице второй мой прадед по бабке. Был он лет на десять помоложе Марка Петровича, фамилия у него была Остапенко, звали Аникий, а отчества не упомню. Весь расклад случившейся бытовухи показывал ему ясней ясного передать дело на круг, тем более, что дядя Илья шел на поправку, а уж старики догадались бы, что раз суд Божий состоялся, то человекам тут и делать нечего: никто никому не должен, обе стороны квиты, да будет мир и покой, а ежели кто из сторон этот покой нарушит, тому пригрозить переводом в иногородние со всеми вытекающими. Но деду Аникию родной внук был ближе, чем противная сторона или станичные миротворцы, и он позвал присяжных, а те присудили троих братьев к семилетней каторге и послали в Сибирь, откуда ни один из них не вернулся. Три жизни оборвалось из-за одной незадавшейся любви. Говорят, что жизнь сама по себе умней нас и в ней всегда полно смысла. В данном случае я этого не нахожу. Впрочем, я и прадеду Аникию не судья. Пока горе по чужим дворам ходит, мы все смотрим на него отстраненно и выносим правильные решения, а когда оно случается с нами, мы совсем по-иному мыслим и абсолютно других суждений придерживаемся. Наверное, мы все-таки ближе к природе, чем к цивилизации, если позволяем чувствам нашим торжествовать над рассудком, но по совести сказать, я не знаю, хорошо это или плохо. Не знаю также, как дальше сложится. Казаки нынче много толкуют, что, мол, установят автономию и станут жить, как раньше: казачий круг, суд Линча и все такое. Внутреннюю политику будет определять публичная порка, а внешнюю — право зипуна. Неохота думать, что все это возможно.
Между тем, дядя Илья выздоровел, но о семейном благоустройстве не заикался. Уже и дядя Алексей женился, а он так бобылем и ходит. “Ты жениться думаешь?” — спросил его Марк Петрович, когда надоело ждать. “Нет”, — ответил тот. “Так мы тебя сами женим”. — “Вам надо, вы и жените”, — махнул дядя рукой, и разговору конец.
Невесту сосватали добротную, породистую, из богатого двора, и посмотреть было на что. Я ее звал тетя Ориша. Отгуляли свадьбу, проведали ближнюю-дальнюю родню, отоспались за месяц, съели по мешку фундуковых и грецких орехов и стали понемногу привыкать, что теперь так всю жизнь будет, как вдруг молодую невестку определили во двор к летней печке стряпать на всю семью. Дальше пошла чистая литература, которая очень даже не прочь в такие места нос сунуть, где варят-парят-жарят, и обязательно подыскать чего-нибудь классического для затравки. Я самолично встречал по данной теме сюжета три идеально одинаковых и от моего разнящихся лишь тем, что там были собаки, а здесь кошка. Словом, пока невестка там что-то варила-жарила-пекла, круг печки кошка бегала, есть просила, а молодой поварихе ума, поди, не хватило съестным каким-нибудь отрывком тварь домашнюю пожалеть, и она ее кипятком обдала. Кошка, конечно, взвыла и побежала зализываться, а Марк Петрович все это слышал и наблюдал. Не откладывая, чтоб не заржавело, достал он научную свою плеть и отодрал тетю Оришу с такой беспримерной жестокостью, с какой, небось, ни скотину не бил, ни картежников. Она, говорят, недели две страдала в скорбях телесных, а Марк Петрович тем часом, не исключено, раздумывал, стоит ли его селекция таких затрат и жертв.
Дядя Илья и тетя Ориша прожили жизнь, как кошка с собакой, родив при этом четверых детей, — здоровых, осанистых и красивых. Младший мальчик помер лет восьми, поевши кислой капусты из цинкового ведра. Другого, Костика, убили на войне под Великими Луками, и я его помню всего по одному случаю. Мы пошли с ним к ерику за станицей, он сделал бумажный кораблик и пустил в воду. Кораблик поплыл, на него опустился мотылек с ярким ковровым узором, — это было так красиво, что запомнилось в подробностях. Я был вне себя от счастья, воображая, как, должно быть, приятно мотыльку путешествовать столь необычным образом, о чем он, возвратясь, расскажет другим мотылькам и все будут ему завидовать. А Павлушу и Тоню я очень любил и не переставал удивляться, что оба они провели на войне без малого четыре года и — хоть бы царапина. Дядя Илья умер вскоре после войны, но не своей смер-
тью, — его убила лошадь, ударив копытом в сердце с такой силой, что оно сразу же остановилось. Кто мог предвидеть подобный конец за день, за час, за минуту?
Блажен, кто с вечера знает, что ему утром делать, а я знаю абсолютно точно и ни разу еще не ошибся. Из тех, о ком я рассказываю, теперь уже никого нет, одни имена остались, и единственное, что я знаю наперед о всяком завтрашнем дне, так это то, что поочередно назову их имена в заупокойной с утра молитве, а их у меня, как четок на длинной нитке. Прадеда тоже назову, — он мне очень интересен. Я давным-давно различаю его внешность и нрав среди толпы знакомых лиц, только одно смущает: он никогда не выглядит моложе шестидесяти. Тут, по-видимому, две причины: мы с ним ни разу в жизни не виделись, а те прыжки, что за ним записаны, происходили уже на склоне лет, когда ума девать некуда и характер испорчен. Здесь он на месте по праву первородства, а остальные, возможно, и приметны не все. Это нормально; рядом с ним всякий другой обязательно должен был что-то потерять и остаться за чертой. Он был ни на кого не похож, а несходство людей, кроме нрава и внешности, определяется еще и поступками.
С ним вместе доживал свой век конь кабардинской породы по кличке Буланый, и ни одна лошадь не вызывала столько недобрых слов, как этот дряхлый, смирный, истерший до десен зубы коняга. Лошадиной вины в том никакой не было, но прадед сам всех против него настроил своей каждодневной к нему привязанностью. “Коня моего поили?” — “Поили, поили”, — отмахивались от прадеда, как от занудной мухи. “Когда ж это успели?” — “Да вместе со всеми”. Марк Петрович поднимался на дыбки и устраивал разнос, потому что поить Буланого полагалось отдельно, смягчив студеную воду теплой, непременно при этом насвистывая что-то вроде “баю-бай” и теребя рукой холку. Кормить его нужно было первей других, и сено получше, и овса побольше, а из него уже, что вкладывали, то и выходило, — зерно распаренное, непрожеванное, его куры следом расклевывали. Прадед же по беспамятству спрашивал и забывал, и опять спрашивал об одном и том же, — нетрудно догадаться, как он всем голову заморочил. Не сказать, что никто не знал, сколько Буланому лет, но в отместку за бездельную беспечную старость ему давали больше, чем было на самом деле, а дядя Алексей, который помнил дедова кабардинца первой еще памятью, думал, что они с дедом годки. Конечно, был он на пределе лошадиного своего возраста, никто на него в гражданскую не позавидовал, и стоял он один-одинешенек и, наверное, думал: “Ну что за жизнь такая! Когда же, наконец, я себя хорошо буду чувствовать?” Марк Петрович очень его жалел и не забывал ни гриву расчесать, ни сахаром побаловать или помолчать о чем в обнимку, а то подседлать в кои веки по погоде да не понукая, а лишь губами поцелуйно причмокивая, шагом, в степь, встречным надувным ветром подышать, — домашние называли это “пробздеться”. Если прадеда долго не было на конюшне, конь надсадно ржал и беспокойно топтался.
Когда Буланый подох, прадед переживал больше всех. Он с Антоном Марковичем и старшими внуками выкопал коню яму за станичной балкой, выстелил сеном, положил рядом с конем седло, накрыл все попоной и первый бросил горсть земли. Могила получилась круглая. В нее врыли шест, повесили конскую торбу с овсом. Речь Марка Петровича состояла из упреков, похвал и просьбы. Сначала он обижался на коня, что тот его не подождал, и совсем забыл, что по Христовой вере людей с лошадьми не хоронят. Затем воздал Буланому честь и славу за то, что тот хоть и был у него седьмым по счету, зато самым верным и разлюбезным, и Марк Петрович выполнил перед ним все, о чем договаривались, докормил до смертного часа и похоронил по правилам, то есть с седлом, сбруей и не снимая шкуры. На прощание сказал: “Ты меня, Буланко, дождись, я скоро. Как заявлюсь, первым делом тебя найду и тогда уже верхи, прямо на Божий суд”. Так бабушка рассказывала. Она же водила меня за балку, где Буланого закопали, но к тому времени там была ровная степь и никаких следов.
Отец был лет на пятнадцать моложе дяди Ильи и, окончив школу, поступил в педагогический техникум станицы Полтавской на том же кубанском правобережье, что и Новомышастовская, в полутора днях пешего от нее пути. Тут еще одна есть привязка к Полтавской, — это из нее в 1825 году выселился мой прапрадед Петр Гордиевич вместе, понятно, со многими другими семьями, чем и было положено начало Новомышастовской. А еще прежде того, по упразднении Запорожской Сечи как “самостийной” военной организации, украинское казачество откочевало к Северному Кавказу походно-боевым порядком — куренями. Курень — понятие многозначное; так назывался дом, двор, семья, хозяйство, а еще боевое формирование, по численности близкое к полку.
Каждый курень содержал в своем имени след последнего места обитания и исходный пункт долгих перемещений: Львов, Крым, Умань, Полтава, Киев, Казатин, Канев, Переяслав, — отсюда же названия самых первых станиц. При дальнейшем расселении в кубанских степях появились наименования и не столь значительных украинских местечек, и никто ничего: стоял близдиканьковский хуторок в кубанской леваде и не чаял ни сном ни духом, что придет время и его первобытное название раскулачат вместе с домами-садами-пашнями, а сам он, потеряв признак, станет называться Пролетарским, или Крупским, или Советским, или еще каким-нибудь недоношенным словом. Уже через десяток-другой лет объявленной свободы без креста местность на карте так же трудно было узнать, как человека, переболевшего паршой и стригущим лишаем, и уж никак нельзя было определить на слух, что станица Красноармейская — она и есть бывшая Полтавская. Теперь, по прошествии, можно бы сказать, что недолго музыка играла, но это не так; долго, очень долго, куда дольше, чем жизнь средней продолжительности, три поколения подряд, — жутко подумать! — так что до полной победы совсем уже чуть-чуть оставалось: Москва да Сызрань, да Новомышастовская, да кой-чего по мелочи. Наше счастье, что страна большая; всю географию обосрать говна не хватило.
Короче, отец поехал учиться, а Марк Петрович, ожегшись на молоке, на воду стал дуть: все ему казалось, — вот Ленчук снюхается там с какой-нибудь беспородной и произведут они на свет и на вечное для него поношение что-то совершенно непотребное с двумя носами и одним глазом. Для беспокойства у него, правду сказать, были все причины: отцу шел девятнадцатый год, а у нас в саду фрукты рано поспевают. Году в десятом Марк Петрович самолично ездил в Екатеринодар устраивать другого своего внука в юнкера и обставлять его молодую жизнь кучей всяких препон и неудобств, но тогда он был помоложе и покрепче, а после семидесяти ему стало невмоготу кататься туда-сюда по чужим делам, и он сильно переживал, если кто-нибудь из молодежи отбивался на сторону, не обзаведясь семьей. Об этом своем дяде я за вычетом фамилии ничего не могу сказать, разве кое-что по мелочи: был он есаулом казачьих войск, служил у генерала Корнилова и уехал из Новороссийска за море — вот и все, да и того на беду с походом хватило бы, так что на всякое о нем упоминание в семье налагалось табу, в особенности при детях.
Станица Полтавская, куда уехал отец учиться и где они с мамой встретились, нам не чужая; на тамошнем погосте еще двое наших отдыхают, — Гордий Опанасович и Опанас Батькович. А за ними большой пробел, только вдалеке где-то и в одиночестве дед Северин шаблюком помахивает. Я был молод, глуп и глупостями занят, не догадался у Антона Марковича разузнать, а теперь спросить уже не у кого. В первую же зиму отец приехал на каникулы, и у него с дедом состоялась беседа неизвестно о чем, но уверен, что не стал бы ее пересказывать до тех пор, пока Марк Петрович не спросил отца очень кратко: “У тэбэ дивчина е?” — “Е”, — ответил отец короче некуда, и с этого момента разговор пошел живей, потому что любовь делает и жизнь интересней, и всякие о себе растабары.
Что, да как, да почему,
Да по какому случаю,
Кари глазочки люблю,
Сама себя мучаю?
Вроде того: как зовут, сколько лет, откуда родом, что за семья, кто родители, почему не спросил, а кто за тебя знать должен и еще сто вопросов по мелочовке, а главное под конец: “Смотри, чтоб летом в гости привез, мы тебе не сбоку припеку, нам тоже интересно”. Словом, у прадеда наметился план и сбить его со стези было сверх ожиданий. Отец уступил и на лето приехал с дивчиной — это была наша мама. Марк Петрович не тратя времени взял ее в оборот. “Родители живы-здоровы?” — “Мама живы, тато померли в двадцатом году”. — “С какой же напасти?” — “От тифа”. — “Божья воля, царство небесное. А где тато работал?” — “В шахте. Взрывником. Бригади-
ром”. — “Пил, мабуть? Да ты, дивчинко, не стесняйся, говори, как есть. Шахтари все пьют. Такого шахтаря, чтоб не пил, и на свете не было”. — “Не все. Тато не пили. У нас семья — восемь детей, мама девятые, один тато работали. Дом был свой, участок, трое старших в платной гимназии учились, в магазинах кредит. Если б тато пили, мы б от нужды не выучились”, — и еще много чего. Возможно, мама глянулась-таки Марку Петровичу, но вряд ли у родителей то лето было из лучших: прадед вечно отирался поблизости и держал их под прицелом, а с заходом солнца всех разгонял спать. Папа шел в курень к дяде Илье, который жил с семьей отдельно, маме стелили в светлице рядом со спаленкой дедушки и бабушки, остальные спали, где обычно, Марк же Петрович почивал в стойле своего Буланого, который к тому времени лет уже пять как издох. И так все лето.
Не думаю, что родители были там преизбыточно счастливы. Верней всего, дня не чаяли, скоро ли лето кончится, и чувствовали себя, как подследственные: за каждым дозор, словом нельзя наедине перемолвиться, за руку друг друга тронуть, — что это за любовь? — а взглядом встретились, когда, поди, за станицу выехали, да и то не один раз назад оглядывались, не догоняет ли прадед с клюкой, еще что-то у мамы спросить забыл.
После их отъезда прадед присмирел, задумался, перестал ворчать и засобирался в Новоафонский монастырь грехи замаливать. Чекмень почистил, котомку снарядил. Перед малым дитем, смиренный и грехами изнуренный, останавливался, кланялся в пояс, говорил “Прощавайте”, умолял не обижаться и не поминать худым словом, если кому чем не угодил, а он поименно за всех помолится и свечку поставит перед Чудотворной. С тем и отбыл, но не в Новый Афон, а в село Боково-Платово, что неподалеку от города Луганска. Никто из маминой родни в той местности давно уже не проживал, поразъехались, но родом все были оттуда, и многие жители хорошо их знали. Там Марк Петрович снял квартиру со столом и прожил пару недель, наводя справки. Странно, поди, все это теперь покажется.
А зря. Чего-чего, а странностей у нас и поныне хватает в каком угодно пересчете, хоть на душу населения, хоть на единицу площади. Мы вообще люди странные и тем только замечательны, что с нами никому скучно не бывает. И селекция осталась в самом советском виде, хуже какого на свете нет. Я, когда институт заканчивал, так, помню, к нашей сокурснице жених приехал. Ну, жених, он и в Африке жених, — фигура над общим уровнем слегка приподнятая, но возражений не вызывает, а что его появление собой знаменует, всем ясно даже в Африке. Казалось бы, ничего странного: и молодые друг другу подходят по разноименности зарядов, и исторический материализм соблюдают, и в схему развития человечества укладываются, да и предки на сей счет недвусмысленно выразились, сказавши: “Веселым пирком да за свадебку”. Но, понятно, не сразу, всякому торжеству подготовка предшествует. Сначала жених пошел по кабинетам и комитетам с расспросами о так называемой нареченной и суженой: как учится? соблюдает ли нормы соцобщежития? какую несет общественную нагрузку? имеет ли академзадолженности? какие читает газеты? достаточно ли активна в субботниках, воскресниках, спартакиадах и подписках на заем? посещает ли лекции о международном положении? о дружбе, любви, товариществе? об экономических проблемах в свете трудов по языкознанию?… “Нонка, — говорят ей, — дура, где ты его унюхала, неужели пойдешь за него? Он же мудак”. — “Это у него работа такая ответственная, — оправдывается Нонка. — Срочно жениться приказано, а то за границу не пустят. Он про меня все должен знать потому что”. Затем, конечно, свадьба, хоть и комсомольская, а все равно неприятно, то есть, странно, то есть, то и другое, — впрочем, кому как: иностранцам, небось, странно, а нам все-таки больше неприятно, потому что странность — это когда со стороны, но когда лично и по голове, то уже не чешется, а болит и называется по-другому. Таковы странности жизни в нашей странной стране. Это совсем уже не то, когда старики с юморком за молодых решали: “Ваш товар, наш купец, по кобылке жеребец” или когда молодежь сама договаривалась: “Ты мне, я тебе, а дети общие”. Прошли времена, теперь газеты надо читать. А если она не те газеты читает? Или вообще терпеть их не может? И пять раз зачет по марксизму пересдавала? И на первомайскую демонстрацию не пошла по болезни, а справку потеряла, — где ее теперь достанешь?.. Тоже, конечно, селекция, только еще хуже, чем у Марка Петровича, и по результатам полная безнадега; от осла с лошадью хоть мул может произойти, а от мула, которого советским народом зовут, ничего живого отродиться не может.
Марка Петровича так долго не было, что дома от мала до велика умилялись, как он там, в монастыре, должно быть, старательно молится, кается, исповедуется, штаны, гляди, на коленях истерлись от длительных стояний перед Неугасимой, но потом обеспокоились, — не больно на него похоже полтора месяца в грехах отчитываться, и тут, как по заявке, пилигрим заявился из паломничества: безгрешный, просветленный, обновленный и как бы смазанный репейным маслом. Крестом осенившись на образа, он одарил всех гостинцами, разрезал по числу душ освященную просфорку, и в разговоре у него появилась мягкость. С того дня он уже не командовал, не ругался и ни во что не вникал, но будто покидал жизнь по однажды пройденному пути, еще раз переживая в обратном порядке все, что не только было, но и быльем поросло, пока не достиг созерцательности пятилетнего ребенка, чем и составил компанию своим правнукам, и уже из обретенного состояния не выходил до конца дней. Однако на пару выходов под занавес его все же хватило.
Когда отец приехал после зимней сессии, Марк Петрович долго на него смотрел, узнавая — не узнавая, потом спросил: “Ленчук, а где Нина?” Отец ответил, что домой поехала, у нее тоже есть дом и родные люди, не век же ей по гостям разъезжать. Прадед молча слушал, наливаясь гневом, и вдруг треснул клюкой по столу и закричал: “Сподманул! Сподманул, пройдисвет, девку и бросил, — га! На новом поле сеять затеял, вражий сын, — га! а там пахано-перепахано, — га! пахарей до бесовой матери, а сеять нашему дурню, — га! На сорном поле, клятая твоя душа, что вырастет, — га! Репухи да очерет?”
Его гуртом принялись осаживать, а отец стал отдельно оправдываться, что не бросил, что в думках было, вот же ей-богу, дозволения у деда просить и жениться, за тем и приехал, а через две недели они опять же съедутся и все добром-ладом пойдет. Некоторое время прадед бушевал в свое хотение и грозил, что не даст хорошие семена в сорное поле на выброс, но скоро дал отбой, только сказал в конце, как печать поставил: “Сперва побачу, потом поверю”. И отец понял это по-своему. То есть ничего особенного по части старческого слабоумия с ним не приключилось, просто зады человек повторял по домострою и семейному ковчегу задавал нужный курс.
Свадьбу играли летом в саду, и гостей было много. Церкви тогда уже поразоряли, венчаться было негде, и Марк Петрович самолично благословил молодых домашней иконой. Со свадьбы же у мамы осталась обида на Марка Петровича, и я долго не знал отчего, а на расспросы она всегда отвечала: “Это тебе не нужно”. Но мне было известно, что нет такой обиды на свете, какую мама не в состоянии была бы простить, и не было человека, который громко сказал бы о ней какую-нибудь гадость. Правда, я тогда еще не соображал, что простить — это одно, а забыть — совсем другое, да и христианская мораль о том же: призывая прощать врагам, она не отягощает нас непосильным обязательством предавать забвению обиды или содеянное зло, что было бы во вред и требованиям разума, и благому поступку прощения. Но я тогда не во всем разбирался, в рассуждениях частенько ставил телегу поперед лошади и у меня крепко чесался затылок: почему такой хороший человек, как мама, столько лет обижается на такого хорошего человека, как прадедушка, давно к тому же покойного?
Дело тут, ясно, не в прадеде, с него вина — как полова с зерна, не он первый, —обычай велел, сам таково женился, детей женил, внуков к семейной жизни руководствовал, все в станице делали, как он, и он поступал на других глядя, никого с краю не видел, чтоб ухватиться и оспорить круговой обычай, который за тысячу лет ни разу не нарушился. А что значит обычай? Тот же закон, только закон меняется, а обычай нет, да еще одна есть о нем примета: закон хоть и писан, но не всякому дано знать, а обычай писать труда не стоит, — в нем рождались, с ним жили, по нему умом размышляли: жени сына по первоцвету и девку за него бери честную, потому, как известно говорят: “Девка честная — мать честная”. “Эпиталама” Антона Григорьевича о том же. Слава Нерону, невеста непорочна. Как невинные очи и как светлое чело. Счастья, счастья, блаженства новобрачным… Короче, не мы этот обычай заводили, и возраст у него не тысяча лет, а куда больше. Правда, невдомек, за что Нерону слава, а Не-Весте одно замужество, но шут с ним, с Нероном, он император, ему что весталка, что гетера, а нам как Не-Весту определить в ее натуральной цельнокупно-
сти — вот задача. На Нерона полагаться себе дороже, на светлом челе Не-Весты ничего не написано, не пальцем же проверять, если на то пошло.
Потому и заглядывают спозаранку к молодоженам в постель: есть на простынях кровь — есть чем гордиться; чистое белье — срочно что-нибудь от позора придумывай, лучше всего, конечно, курице топором голову оттяпать и ложе новобрачных слегка внатруску покропить, — анализов, чай, снимать не будут. Да оно и не без того, потому как молодые не всегда своего часа дожидаются, но раз уж дело слажено полюбовно, то и беда невелика.
После того все это безобразие надо гостям показать, сопровождая демонстрацию охами, вздохами и причитаниями: “Бог радоваться велел, смотрите, гости дорогие, ублажайтесь нашим счастьем, радуйтесь нашей радости”, а гости и родство долго будут восторгаться шедевром нерукотворного абстракционизма и встретят молодых церковной песней “Гряди, гряди, голубица” да затем станут шумно возглашать здравицы “за молодое вино, сего числа распочатое”; кричать “Скрыни не треба”, что значит, приданого не нужно, оно, дескать, при невесте оказалось; одаривать молодых подарками и прибаутками: “Вот вам деньги на недоуздок, а коня купите сами”, вплоть до битья посуды на счастье с громкими пожеланиями “коханья и доли”.
Между тем свекровь устраивается на всеобщем виду и затевает парадную стирку испачканного барахла, да не абы как скорей поспеть, а тщательно, с роздыхом, не торопясь, чтоб все видели, — девка-то цельная, без порухи. А когда белье сохнуть будет и плескаться на веревке, вернется свекровь к столу, и все заметят, вскочат, закричат: “Свашенька, дорогэсэнька, да где ж ты ходишь, хай ему грэць, у нас без тебя и во рту сухо, и веселья черт-ма, сидай с нами да рюмку пригубь, руки, мабуть, заморила, пока отстиралась, кровищи-то поглядеть, как с разбоя, прости Господи…” Она сядет и рюмку пригубит, и впервые почувствует себя вознагражденной, — ну как же, тридцать лет что ни день до первой невестки семью обстирывала, не разгибаясь, и никто не замечал, а тут пара простыней на раз плюнуть и — всем угодила.
Если даже невеста в девках была, как говорится, слаба на передок и по причине сердечной доброты никому отказать не могла, ей тоже в семейном счастье не отказывали, и свадьба катилась своим чередом, разве что белье разглядывали с избытком воображения и множеством намеков, жалея в душе зарезанную хохлатку, да “Гряди, гряди” не пели. “Какая, — говорили, — голубица, когда раньше голубя бывалая”.
Уже на моей жизни свадебный ритуал здорово изменился: гости в тесноте да не в обиде за единым столом помещались, самодеятельность выдохлась, как вишневая наливка, что заткнуть забыли, от “Голубицы” вообще слова запамятовали, но, главное, белье перестали показывать в тех видах, что половая жизнь начиналась лет с двенадцати и на цельных девок к выданью большой замечался неурожай, да и кур по дворам становилось все меньше и меньше. Хотя обычай до конца не пропал, и если дома ему в месте было отказано, так он и на улицу не постеснялся. Такая вскоре появилась мода: после брачной ночи, как всегда, ходили молодожены по родственникам, и молодая супруга при этом держала в руке флажок цвета кумача и надысь утраченного целомудрия, что называется, и опыт нажила, и невинность соблюла. Это понятно; объевшись сладким, всегда хочется чего-нибудь попроще, а скромность никогда никого так не украшала, как блядей и большевиков. Вот уж действительно, сочетались сладострастие и целомудрие браком законным, и родилось у них дитя — ложь. Такая вот грустная история: Таня + Ваня = любовь. Так и ходят с флажком. По сей день. Премудрость же о честной девке и честной матери вышла из обихода сразу после войны, и об этом остались одни воспоминания.
На другой день родителей затемно подняли в баню, столы же накрыли не в саду, а в доме, и когда папа с мамой вернулись, громада уже успела опохмелиться и встретила их “Голубицей” с таким рвением, что уши закладывало и крыша над домом, казалось, вот-вот сорвется. Едва хорал закончили, Марк Петрович велел всем налить до краев и сказал папе: “А теперь, Ленчук, дай нам посмотреть, как ты молодую жену любишь”, потому что на кубанских свадьбах в те годы не кричали “Горько!”, а выражались только так. Родители целовались, а их славословили, хвалили, величали по заведенному распорядку, но маме было непривычно, и она тихонько спросила у отца: “Что это они нас? На царство, что ли, венчают?” Он ответил, и мама расплакалась. И чем безутешней она плакала, тем пуще веселилась ватага крепко выпивших и не особо понятливых людей.
Наверное, сложней всего разбираться в недоразумениях между человеком и обществом, и я, по совести, не знаю, кто тут прав, кто виноват, но думаю, что мама в тот момент чувствовала обиду и стыд с потрясающим ощущением наготы и одиночества, невзирая на присутствие отца. Я себя тоже чувствовал бы подобным образом, случись такое со мной. Что касается прадеда, то он остался, по-видимому, без меры доволен и записал в синодик маминых родителей: Иваненко Кузьму Григорьевича за упокой и Ирину Трифоновну урожденную Беликову за здравие. А я, благодаря ему, знаю теперь своих предков также и по женской линии до четвертого колена. Помимо того, Марк Петрович выказал отменное знакомство с маминой генеалогией в пределах, разумеется, настоящего продленного времени, когда перечислил на пальцах ее сродников, никого не пропустив, и просил кланяться в Боково-Платово каким-то Сидоренкам, которые вообще доводились нашему тыну двоюродным плетнем. Маму это до такой степени удивило, что она перестала плакать, а домашние пораскрыли рты, наперегонки догадываясь, что наш пострел везде поспел.
Окрутив родителей, прадед имел с дедушкой Антоном Марковичем последний нешуточный разговор. Старик нюхом чуял погоду лет на десять вперед и загодя выискивал гавань, чтобы уберечь команду, если семейный ковчег потерпит кораблекрушение в бурном море бытейском. Сказал же он по отрывочным воспоминаниям дедушки примерно так: “Анчихрист надвигается и пробудет долго. Церкви пограбили, а проедятся, людей начнут грабить, земли лишать, хозяйства, из хат своих выго-
нять, — разбой пойдет. Я, слава Богу, скоро помру, управляйся без меня. Ну, землю с постройками куда денешь? — нехай пользуются, а что другое распродай до наперстка. За ценой не гонись, но бумажкам не верь, монету бери в звоне, чтоб над ней ни власть не стояла, ни сырость, ни пожар. Скарб в одних руках не держи, раздели, где по душам, где по семьям. И живей поворачивайся; времени у тебя — хорошо, если год. Будут гроши — будут харчи, а при харчах и в клуне проживете. Власть лайдаки себе заберут и будут царствовать на кровях, на голоде и на воровстве, а кто не подчинится, тому не жить. Вы с ними не спорьте, во всем соглашайтесь, ихней дурости потакайте, чтоб самим не пропасть, но веры им давать нельзя, потому как лайдаки, они во всем лайдаки, и кто им верит, тот жалобно плачет. Да еще чтоб накрепко разумели: враг страшен, а Бог милостив, и нашему роду нет переводу”.
С делами Антон Маркович управился споро или, как потом стали говорить, досрочно. Из хозяйства, восстановленного после гражданской войны, оставил всего две коровы, да и тех поделил: одну себе, другую дяде Илье. Дом и коров, конечно, забрали, когда раскулачивали, землю — тоже. Ковчег таки пошел ко дну, но на нем был очень надежный капитан и из экипажа при кораблекрушении никто не пострадал, все благополучно выбрались на какой ни есть берег.
Марк Петрович умер месяца через полтора после свадьбы. Он как раз играл с двоюродным моим братом Павлушей, сыном того самого дяди Ильи, которого прадед так неудачно женил. Тот скакал верхом на подсолнухе, а подсолнух был схвачен петлей и вздет на шею, чтобы руки оставались свободными для джигитовки. Старый, между тем, готовил малому полосы препятствий тоже из подсолнухов, и Павлуша не столько их саблей рубил, сколько конем топтал, как вдруг конь развязался. Пока Марк Петрович налаживал новую петельку, мальчишке расхотелось играть и он объявил: “Спать хочу”. — “Я тоже”, — сказал прадед. Они устроились во дворе на завалинке, притулившись друг к другу, и, обласканные сентябрьским солнцем, крепко уснули, один на полчаса, другой насовсем.
Разве так умирают? Так переходят из одного помещения в другое или, на худой конец, меняют место жительства. Да и о смерти ли речь? Как все верующие люди, я верую в спасительное участие Господа Бога в жизни и в бессмертие души, но моя вера столь же незамысловата и бесхитростна, как у моего прадеда, который до последнего был уверен, что предстанет перед Судом Божьим не иначе как на буланом коне, и уже там, спешившись, преклонит колени.
Этак помирать каждый бы согласился. Прошел бы я, скажем, тоннель, на простор выбрался, глядь! — да это же сызмалу знакомая мне местность: лес с высоченными дубами, степь с султанчиками ковыля, много тепла и света и всадник неподалеку рукой машет: сюда! сюда! И начался бы долгий разговор между своими людьми.
Сначала я бы сказал Марку Петровичу: так, мол, и так, война с ляхами кончилась. Был у меня знакомый поляк, Володя Ясиновский. Мы с ним студентами целый год в одной комнате жили и за год слова неправды друг другу не сказали. Сами знаете, кем он мне доводится, — есть такая степень душевного родства.
А с грузинами не получилось. Ездил я туда к ним, искал Моурави и никого не нашел. Нас вообще за дураков держат и говорят, будто Петр Первый тоже грузин, — так уж получилось, что Наталью Кирилловну не Алексей Михайлович обработал, а грузинский посол, потому и ребенок получился такой способный.
Может, мне не повезло? Ну, хоть бы один на бедность. Я бы его в общий знаменатель вынес и покрыл бы им чужие глупости и свои огорчения. По теории мне известно, что плохих народов нет, есть плохие люди, но, к сожалению, практика этого не подтвердила, а Руставели, Казбеги, Ниношвили и Табидзе давно померли и личным опытом уже никого не обогатят, так как достать его можно только у современников.
А тут еще времена. Марку Петровичу просторно жилось на свете, а сегодня на каждого тогдашнего восемь теперешних, — земля прогибается. Это как если бы в нашей позанадышней семье не двадцать человек было, а сто шестьдесят при том же хозяйстве. Проще сказать, не живем, а в жизнь играем и правила игры строгие: убей, обмани, соблазни, укради. Особенно, укради. Ох, крадут! — вор у вора, сторож у сторожа. Но тоже небось до поры до времени. Вот поднакопится еще столько лю-
дей — и украсть будет нечего. Как дальше сложится, не предвижу, но на лучшее не надеюсь, а в переселение людей на морское дно или к созвездию Гончих Псов я не верю; это, по-моему, пустая байка и ерунда на постном масле.
Тот хлопчик, что от дяди Ильи, — я его видел, когда после сессии на каникулы приезжал; нормальный, ладный мужик, заметно старше Павлуши, ему теперь лет будет под восемьдесят, если живой. А вот девчонка у него, диду, ваша правда, глухонемая. Нас с ней познакомили, и она мне сразу же понравилась, но я забыл, как ее звали; у глухонемых имя не признак, и окликать их не приходится. Мне давно глухонемые нравятся, с ними и дружить хорошо. Я видел, как ловко они через окно в поезде разговаривают. Нормальные, те надсаживаются, суетятся, вопят, а они пальцами повертели и через стекло договорились. Сейчас, возможно, это самые доброкачественные в стране люди: остальные с вывихами, с комплексами, с придурью, один больше, другой меньше, только и всего.
А дом наш, диду, стоит. Все там же по улице Северной, такой же могущественный и поместительный, как раньше, и каждое его бревно вы, говорят, обстучали и проверили, и все внутри и снаружи вам памятно и ведомо. Дворовых построек не сохранилось, один он, сирота. Чего в нем только не было: правление колхоза, церковь, клуб для танцев, сельхозтехника, товарный склад. Года три тому, когда я наведывался в станицу, там детский сад размещался. “Вам чего?”, — спросила женщина в белом, то ли воспитательница, то ли заведующая. Я ответил, что смотрю на свой дом, из которого выгнали мою родню, когда раскулачивали. Она сердито на меня похмурилась и ушла. Это понятно, что всякому вору трудно сознаваться в воровстве и возвращать краденое. Но вы, диду, как в воду глядели, когда предупреждали, что новая власть воровская, и это правда. Конечно, вор вору рознь; обыкновенного вора, когда он чересчур хапнет, совесть слегка щиплет за душу, и он тогда ради собственного спокойствия малую толику краденого возвращает и называется уже не вором, а спонсором, благотворителем, альтруистом-бессребреником и прочими наградными понятиями, но советский вор на порядок выше и никому никогда ничего не возвращал.
Вскоре после войны, году где-то в сорок седьмом, все мужчины нашего роду-племени, кто живой с войны вернулся, собрались скопом и написали письмо Стали-
ну, — бабушка называла его не иначе, как Милостивец. Сейчас я об этом вспоминаю со смехом и ужасом: дедушка, папа, дядья и двоюродные братья, до десятка взрослых людей, ссылаясь на фронтовые подвиги, пересчитывая в общей свалке награды и величая Милостивца отцом родным, просили вернуть раскулаченный курень, — ни больше, ни меньше. Самого письма я не читал, но по рассказам оно выглядит глупым и унизительным. Нашли, кого просить! Это же придумать такое: десять нормальных мужиков, чохом рехнувшись, сами легли под топор и семьи положили.
Бабушка была в отчаянии. Она всех называла “скаженными”, а Антона Марковича старым дурнем, просила хоть детей пожалеть, если себя не жалко, а кому жить опротивело, тот нехай в Краснодар едет и под поезд ложится, — так меньше беды. Милостивец тогда был еще жив; бабушка называла его блядским сыном и осыпала древними проклятиями, причисляя отца народов то к ляхам, то к сатане. Она просила детей и внуков не будить лихо, пока оно тихо; она осенялась перед иконами и клялась, что ногой не ступит в собственный дом; она могла бы сама там помереть, если б мужчины не отступились. Дедушка вошел в рассудок первым и бросил письмо в печь.
А оно было совсем готово: заклеено, адресовано, маркировано, а на марках Милостивец с девочкой Мамлакат. Оставалось только на почту отнести. Когда я вживаюсь в тот тесный момент, необратимость времени пропадает, и я чувствую, как у меня опускаются внутренности и подкожный страх, подобно грязной чесотке, расползается по телу. Тот самый, что мне с малых лет внушили Родина, Партия и Милостивец и который вряд ли удастся изжить до конца дней. Прощай, дом предков. Наверное, и моя нога не ступит под твою кровлю, но с тобой жива память, и я тебе за нее обязан.
Я родился в селе Красная Яруга Курской области в тридцатом году, что зна-
чит — четыре года спустя после смерти Марка Петровича, и мое рождение совпадает с его кончиной день в день, десятого сентября.
Во саду ли, в огороде
I
Хранился у меня в архивах памяти один сюжет, и те, кому я его показывал, говорили, что годится, а хороший сюжет — это полдела сделано, что называется, вещь на крючке — не теряй времени. Я бы так и поступил, будь он без изъяна, но он, куда ни кинь и как ни верти, насквозь политический, а я с политикой не в ладах, — поэтому, но не только. В общем, лежал он, лежал и пролежал тридцать лет и три года, — целая жизнь, прожитая стариком со старухой у синего моря. Попервах состоял он на консервации, поскольку пристроить его в журнал нечего было даже думать, а писать в стол — смелости не хватало, — тема непроходная потому что, а у меня семья, дети, здоровье, работа, какая ни есть, то да се и не последнее дело, так как жизнью я дорожил, здоровье берег, детей любил, работал на совесть, чтоб не выгнали, — все, как у людей. Наверное, нетрудно догадаться, что протестант из меня сам себе на уме и фига в кармане, да и времена аховые, не медведя в окно дразнить: я ведь шестидесятник и рассказ, признаться, о том же самом. Последний десяток лет страхов, правда, поубавилось, зато раздумий появилось не в пример: стоит, не стоит; язык один, уха два; щи хлебай да поменьшей бай; глядь! а мне уже за среднюю продолжительность перевалило. Короче, захотелось поделиться и жалость взяла, что об этом достопамятном случае никто не узнает, — это раз, а во-вторых, хоть люди и говорят, будто своя ноша не тянет, а она с возрастом все-таки тянет и еще как. Стало быть, дай Бог память.
Из событий оттепельных шестидесятых годов хорошо помнится, как Гагарин в космос летал, Гаганова отказалась от получки, везде росла кукуруза, снежный человек оставил на Памире следы семьдесят пятого размера, в небе появились тарелочки, в Новочеркасске расстреляли рабочих, Роза Кулешова с завязанными глазами стояла перед картиной Левитана, пальцами на нее смотрела и рассказывала, что там нарисовано, приговаривая: “На все пальцами погляжу, все, миленькие, вам доложу”, а в Союз приехал вице-президент США Ричард Никсон. Эпоха также фиксируется повестью об Иване Денисовиче, песнями о дяде Ване, о тете Шуре и о Мишке, первыми джинсами, первыми взбрыками рок-н-ролла и еще много чем, но всего важней — первыми растабарами о правах. Диссиденты тут ни при чем, их тогда и во сне никто не предвидел, во всем повинно начальство. Совсем еще недавно в ответ на заявление работяги: “Я буду жаловаться”, — руководство говорило: “А я тебя с говном смешаю”, — и вдруг стали говорить: “Это ваше право”, — а о говне ни полслова, вроде его и не было, — вот тебе на! Лиха беда начало, почин милей конца. Диссиденты же с отщепенцами попали на готовенькое, только и того, что просклоняли новое имя существительное во всех числах и падежах, пока до прав человека не добрались. Сейчас данный факт ставят в заслугу инакомыслящим людям, тогда как в действительности инициатива шла исключительно сверху по партийно-советской линии, так что давайте не будем лишать исторического авторства тех, кто к нему практически больше других причастен, а то ведь что получается? проходимцам нобелевки, а истинным устроителям причин и следствий хер на палочке, — несправедливо.
Может, оттого теперь о шестидесятых годах и небылицы плетут: время, ста, наступило муторное; жизнь покачнулась; ждали мобилизации; спички, мыло и соль исчезли; очередями сдавали в сберкассу деньги; сушили сухари, отправляли детей в деревню, писали последние письма, прощали друг другу обиды, готовили смертное белье и кляли на чем свет Соединенные Штаты, а кроме того, по Москве тучами летал тополиный пух и донимали тараканы, самое бесспорное знамение навернувшейся атомной беды, — мать честная, сколько их и откуда взялись, проходу не было, везде они: в борще, в карманах, в кухонном кране, — ты его открыл, а вместо воды тараканы. Мне шел тогда четвертый десяток, и я мог бы присягнуть на всех конституциях ООН, что войной в самом деле попахивало, и очереди были, и пересуды всякие, а в остальном все вздор, вранье и, как сказали бы насмешливые наши предки, — вскую шаташася языцы. Народ был бодр, настроение приподнятое, в жилищах музыка, во дворах доминошно-волейбольные игрища, мужчины соображали на троих, женщин без авосек уже не наблюдалось, молодежь занималась сексом и модерново матюга-
нила, — о чем речь? что за уныние? откуда вы? с луны свалились? Нам ли пристало паниковать, когда вся страна от мала до велика билась об заклад на соревнованиях, боролась за мир, воевала с пьянством, и каждый гражданин боевито наращивал темпы в поле и на производстве, работал над собой и сражался с собственными недостатками, ничуть не интересуясь, сколько ему заплатят.
Наверху тоже не скучали. В партийно-правительственном ареопаге с чувством глубокого удовлетворения, то ли в шутку, то ли кроме шуток, решался вопрос о переименовании всех подряд географических понятий, а заодно и дней недели в режиме пятилеток: начинальник, ускоряльник, решальник, определяльник, завершальник, субботник и воскресник. А молодежные фестивали, когда в аптеках презервативы шли нарасхват для изготовления цветных воздушных шаров! А интеллигентский диалог, отражавший, как в зеркале, диалектику всякой новации во всесоюзном охвате: “Верно ли, будто Иван Иванович выиграл в лотерею “Волгу”? — “Верно. Только не Иван Иванович, а Петр Сергеевич, и не в лотерею, а в преферанс, и не “Волгу”, а десять рублей, и не выиграл, а проиграл”. А народные гуляния, когда в киосках Союзпечати близ общественных туалетов раскупались газеты вплоть до прошлогодних. И еще настоящие, желтенькие, мяконькие цыплятки; их недорого продавали, и родители охотно их брали, чтобы ознакомить детишек с живой природой отечества. Знакомство начиналось с утра и кончалось к вечеру познавательной заинтересованной беседой взрослых с детьми: “Папа, а где наш цыпленочек?” —“Пошел домой, родненькая. Скоро вечер”. — “К маме-курочке?” — “Да, да, к маме-курочке. У всех есть мама, у цыпленочка тоже”. — “Он будет баиньки?” — “Баиньки, солнышко, баиньки”. — “А мама-курочка его не заругает?” — “Зачем же его ругать, когда он такой хороший” и так далее. А наутро мусорщики, похмельно сквернословя, очищали урны, доверху набитые отвердевшими тельцами несостоявшихся курочек-рябок и петушков—золотых гребешков. К тому же утреннему часу разноцветные презервативы стравливали излишек воздуха и обретали форму мужских гениталий в натуральную величину, не только весьма собой украшая призыв поперек улицы догнать и перегнать Америку, но и придавая патриотам уверенности, что так оно и будет. А над всем балаганом парила любимая песня о не полинявшем с войны синеньком скромном платочке: “И среди ночек синий платочек вспомним в стране боевой”.
Что боевая, это точно. А уж какова страна, таков и народ. Или напротив: каков народ, такова страна, — на ваш вкус. В тождестве, как и в сложении, перестановка ничего не обозначает, но о многом говорит. Это очень удобно, и подобных тождеств в русском языке вагон и маленькая тележка: поп и приход, строитель и обитель, сани и сами — дальше ищите у Даля. Такие дела; житье-бытье кубарем-самотеком помню, цыплят помню с презервативами, а насчет тараканов могу сказать, что в городских квартирах они всегда водились и считать их знамением я бы не советовал даже теперь. Так не будем же хаять прошлое, тем паче, что наши люди жили тогда счастливо, весело и были готовы буквально ко всему. Войны мы не боялись, на скандалы перли напропалую и всех врагов грозились побить воловьим рожном, но одну сложность в будущей войне со Штатами наши военные все же предусматривали: очень трудно будет трофеи снимать, дома у них там больно высокие, этажи начинают считать лишь с пятидесятого, — о том же и трудящиеся массы любили порассуждать в преддверье третьей мировой. Готов повторить еще раз: советский народ мог бояться чего угод-
но — партии, родины, правительства, начальства, милиции, которая приходила и забирала, а спросить “За что?” — отвечали: “В капэзэ узнаешь”, — но бояться вой-
ны? — извините, чего не было, того не было.
Взять хотя бы войну в Афганистане, — кто ее не помнит? дело-то, можно сказать, надышнее. Но и о ней глупости рассказывают, вроде того, что рабочий класс и трудовое крестьянство супротивничали, выступали, матом крыли Брежнева в хвост и в гриву, за малым до забастовок не дошло. Это уже ложь наглая, безо всяких “мягко говоря”, без скидок на девичью память или на искаженную вдали веков действительность. Происходило как раз наоборот. Столь всеобщего экстаза я не припомню со времен спасения челюскинцев или со дня победы над Германией. Какой треск поднялся, какой повальный восторг и ликование правили населением, когда началась эта война дураков, — ей-ей, можно было подумать: опять у нас очередная большая победа не семо, так овамо, не в Европе, так в Африке, не на земле, так в космосе, — словом, неважно где, важно, что победа. Высказываний тоже было, хоть отбавляй: давно пора, много мечтали, долго ждали, теперь наши танки по песку, как по лужку, вот-вот в Иране будем, а там и до Индии рукой подать, — ну, моральный дух общества был очень, очень высок.
Причем каждый наособицу догадывался, что ему от интервентского броска на юг не перепадет ломаного гроша, и не в зачет скудному своему бытию отвечал так: “Ну и что? Зато себя покажем, шороху на целый мир наведем, пусть знают нашего брата”. Радость сходила с лиц медленно и по мере того, как с театра военных действий чужой и никому не нужной страны стали в изобилии поступать цинковые гробы, большая часть которых не подлежала вскрытию. Ленивое всенародное прозрение чем-то напоминало дневниковую запись моего покойного друга о знакомстве со своей женой: “Встретилось оно мне нечто прекрасное и выяснялось постепенно”. Любопытствую, что об этом лет через десять скажут. Посмотрим — иншалла! — говорят на Востоке от сглаза, а я закончу нудную политическую часть еще одним тождеством: каков народ, таково и правительство. Два сапога пара. По-другому не бывает.
Пасьянс готов, можно приступать. Берем шестидесятые годы и приезд Никсона в Советский Союз.
II
Мы с Америкой были тогда на ножах, американцы первые не выдержали и прислали своего вице-президента к нам, — нельзя ли, мол, поубавить количество страха на душу населения Соединенных Штатов, и если можно, давайте договоримся. Его, конечно, встретили, накормили, спать уложили, в баню он сам не захотел, на другой день страну повезли показывать, Москва—Ленинград—Киев, да мало-помалу разохотились, до Свердловска доехали и не заметили как. Оно и заметить, правда, часу не было, всю дорогу переговоры, переговоры, заявления для прессы, интервью, встречи с народом. Но переговоры не заладились: он нам про Фому, мы ему про Ерему; он про капитализм, мы про социализм; он за свободу, мы за порядок, — ну, ничего общего. И с народом разговор не сложился: в Киеве ему посоветовали хвалить день вечером, в Москве обещали показать мать Кузьмы, в Ленинграде сказали — “Мы вас закопаем”, в Свердловске — “Мы вас разобьем”, к тому же на кухне с Хрущевым перессорились. А уж газетчики за мое-мое повеселились, будто на них и Главлита не стало: письма трудящихся, запросы депутатам, да зачем его было впускать, да не надо теперь выпускать, да как его в зампрезы выбрали, — карнавал. Видит Никсон, что дела идут ни “тпру”, ни “но”, ни “кукареку”, подписал какое-то пустячное коммюнике и сыграл отбой. Свиту и челядь отпустил по домам, а при себе оставил для души спокойствия пару челюстных молодцов, которые по-русски говорили, как мы с вами, и купил в “Интуристе” на троих тур в Среднюю Азию частным образом. Посмотреть, значит, памятники старины и самолично убедиться, так ли мы счастливы и едины, как ему показывали, и нет ли между нами каких-либо расхождений с предпосылками на будущее.
В тот самый злосчастный день, да изгладится он из памяти и не войдет в календари, управляющий Самаркандским отделением ВАО “Интурист” Самад Шамсиевич Шамсиев получил правительственную телеграмму следующего содержания: “Такого-то числа рейс такой-то амтурист люкс двумя сопровождающими размещение люкс плюс полулюкс питание алякарт транспорт безлимитный обратно Москву тогда-то рейс такой-то”, а дальше исходящий номер и фамилия члена правительства, — их там всех раком не переставишь, если назвать, вы скажете “Первый раз слышу”. К тому времени Самад Шамсиевич давно возглавлял учреждение, и телеграммы с красной шапкой были для него не внове, так что принял он ее с подачи и моментально разобрался: “Зажиточный американский еврей по фамилии Никсон (нотабене: своя рука в правительстве) двумя родственниками (сын с невесткой, возможны варианты) желают посмотреть Тимура и того-сего кругом него. Поселить врознь; папашу в полулюксе без помех по ночам газы стравливать, а молодежи предоставить люкс, — ей, молодежи, простор давай, по возможности с разгоном, трех комнат должно хватить, пусть бесятся”. Затем подумал: “Впервой, что ли? Вдруг не приедут, номера держать холостыми, а за них начет, — тоже бывало. Ладно, обойдется, а там ребята сработают на подхвате”. И, не глядя, сунул депешу в бумажную неразбериху стола.
Первый грубый промах. Обычно он держал такого рода информацию при себе и, обедая в компании, как бы ненароком выкладывал ее на стол текстом вниз, сарафаном кверху, чтобы страшное слово бросалось в глаза и вызывало у сотрапезников те же чувства, какие испытывают японцы перед императорской хризантемой: ну, еще бы! — вот сидит человек, с которым переписывается правительство. Как ни странно, ничего подобного не случилось, и эффект был противоположен чаемому: лица вытягивались, непринужденность общения пропадала, легкий разговор прекращался, и обкомовские мужики смотрели на телеграмму такими глазами, какими вещий Олег на роковую змею не смотрел, пока кто-нибудь не говорил: “Ради Аллаха и его избранных! Убери ты ее с глаз долой, дай поесть спокойно”. Инструкторы и завотделами обкома веровали в Бога и, блюдя обычай, не забывали после еды благодарно провести пальцами по лицу, но если там был чужак, слово “Аллах” во избежание кривотолков заменялось на “Облисполком”. Человеку приезжему Самад Шамсиевич и круг его партийных прия-
телей могли глянуться с моральной стороны не ахти как, однако я не советовал бы считать их людьми неискренними, которые всем богам по сапогам. Будучи дуалистами, что значит, приверженцами марксизма с утра до вечера и правоверными мусульманами с вечера до утра, они всякий новый день начинали с очистительной молитвы: “Нет Бога, кроме Аллаха, но я в Него не верю”.
Руководить учреждением или предприятием в советскую эпоху было все одно, что в гамаке лежать: легко, приятно и мухи не кусают. Это и теперь не поздно заметить, видя, как томятся, маются и ностальгируют по прошлому бывшие наши товарищи, — я их понимаю. Как было замечательно, когда от руководителя не требовалось ни специальности, ни образования, ни деловых качеств, была бы партийность, и сапожник благополучно директорствовал на кондитерском комбинате, а кондитер управлял обувной фабрикой, и ничего, еще как справлялись, даже вслух поговаривали: “Пойду, куда пошлет партия”. И без зазрения шли. Слесарь паровозного депо становился наркомом республиканского здравоохранения, кандидат наук с химическим уклоном рулил всесоюзной культурой по должности министра, а директор филармонии, в прошлом пищевик-технолог, устраивал подчиненным разнос на профессиональном уровне и грозил: “Хренникова вы у меня получите вместо премиальных!” Уверенность в завтрашнем дне гарантировалась, а комфорт заключался в том, что производство и руководитель были свободны друг от друга.
Работа натурально катилась сама собой наподобие дрезины с горки, ни о чем не надо было беспокоиться, все сходило, никто ни за что не отвечал. Редактор газеты, где я некоторое время трудился, говорил сотрудникам по этому поводу так: “Если вы все до одного не придете на работу, газета все равно выйдет”. И вышла бы, ничуть в том не сомневаюсь. За содержание, конечно, поручиться не могу, но за выход в свет двумя руками. И персонал “Интуриста” сработал бы на подхвате, будьте уверочки, они тоже наблатыкались на экспромтах другим на зависть. Но, к несчастью и огорчению, Самад Шамсиевич совершенно забыл поделиться содержанием телеграммы еще хотя бы с кем-нибудь из подчиненных, и это был второй грубый просчет, а о начальнике, оплошавшем дважды подряд, говорили, что он дал Маху и Авенариусу.
Должен вам сказать, что никакой он не Самад Шамсиевич, тем более, не Шамсиев, но называть настоящее имя мне не хотелось бы. Теперь он небось, как и я, на седьмом десятке, да, гляди, семьей оброс, внуками, а у узбеков очень большие семьи по нашим меркам, зачем же причинять неудобства человеку, который ничем мне не насолил. Был он благодушен, приветлив, общителен, с хорошим лицом и мягкими манерами. Если мужской пол подгонять под стандарты Аполлона или Геракла, то он все-таки был ближе к Вакху во всех отношениях: любил национальную кухню и виноградное вино сорта “мусаллас”, одаривал вниманием прелестных женщин, никуда не торопился, никому не досаждал и весьма редко выходил из се-
бя, — полные люди, как правило, не бывают злыми, а у нас нынче таких людей дефицит. Это раньше их было пруд пруди, потому и бранились: “Ах, Обломов! Ах, паразит — злыдень — лежень, тяни его за ногу!” — и не брали в зачет ни покладистость характера, ни доброту души, а теперь лица у всех партизанские, как на плакате военных лет, не лица, а оскалы — смотреть тошно. Да покажите мне хоть одного Илью Ильича, я с ним первый здороваться буду.
Мы были знакомы, не сказать, коротко, но относились друг к другу по-свойски. Он умел красиво есть, и видеть, как он обедает, доставляло знавшим его людям немалое удовольствие. Хотя, конечно, лучше всего он выглядел на досуге. Сколько в нем было высокого восточного обаяния! Затрудняюсь назвать кого-либо еще, кто был бы так же неотразимо хорош собой, как Самад Шамсиевич. Плавность движений и жеста, замедленность речи, вальяжность фигуры, поза “ах, я все позволю” и немного маньеризма делали его портретно, выставочно очаровательным, я бы сказал, неотразимым, а так как работа абсолютно не мешала его досугу, смею утверждать, что красив он был постоянно. За несколько лет нашей взаимоприязни у меня сложилась о нем серия картин под названием “Житие Лукулла”. Помимо “Лукулла отдыхающего”, в ней были “Прогуливающийся Лукулл”, “Лукулл у себя дома”, “Лукулл в окружении гетер”, “Лукулл на природе” и тому подобные зарисовки.
Как-то ему захотелось похудеть. Не знаю, с чего он задался такой мыслью. Друзья его отговаривали, что ему это не приличествует и не пойдет на пользу, но он остался непреклонен и отверг скоромную и белковую пищу на завтрак. Я самолично наблюдал, как подали в кабинет литровый чайник с крепко заваренным зеленым чаем № 94, тоже известным как “правительственный”, и горячую пышную лепешку, которую полагалось есть сразу, поскольку пресное без дрожжей тесто, остывая, быстро черствеет. Вот и весь завтрак, если не считать фисташек, миндаля, арахиса, горного фундучка, грецких орехов и бухарских абрикосовых косточек, сваренных в золе из гузопаи с добавлением в нее соли и извести. Ну и, само собой, немного фруктов: пару гроздей шафирканского винограда без косточек, пару ферганских гранатов и белый хорезмский инжир. Натюрморт получился во славу жанра, но ничего, как видите, лишнего, а кольми паче вина. Тогда же моя коллекция пополнилась картиной “Лукулл на диете”.
Не приложу ума, как так случилось, что он не позвонил в компетентные органы, где в два счета расшифоровали бы чуждую фамилию с недописанной свастикой посередине и приняли надлежащие меры. У нас с тридцатых годов хорошо умели это делать. Помню как сейчас — в незабываемый тридцать седьмой пушкинский год нам в школе выдали тетради с чудными рисунками на обложках по стихам Александра Сергеевича: “Прощание Олега с конем”, “У лукоморья дуб”, “Зимняя дорога”, “К морю”, а через неделю обратно взяли и вернули без обложек, — в тех картинках, оказывается, спрятаны были две буквы: “м” и “к”, что значит, “могила коммунизма”. Но там хоть подумать разрешалось, мол, не обязательно “могила коммунизма”, могло быть также “Москва-красавица” или “МК профсоюза”, а то даже “Маркс Карл”, но в данном случае и думать нечего: суду все ясно, кто к нам пожаловал и на кой.
А он не позвонил. Его жизнь протекала привольно и безмятежно. Так бы она и продолжала течь, если бы внешние события не потрясли ее с темени до подметок и не швырнули бедного Самада Шамсиевича в эпицентр мировой политики: вице-президент Соединенных Штатов с парой дюжих молодцов прибыл в древний город Самарканд, где его никто не ждал и не встретил.
III
По прибытии самолета в порт назначения первыми к выходу приглашают во Франции французов, в Италии итальянцев, в Турции турок и т.д., а за ними всех остальных. Везде так. Кроме России. У нас сперва дают зеленый свет заезжей иностранщине, а затем своим гражданам. Излишне пускаться в исторические разыскания первопричин: это было, есть и долго еще будет. Таков закон, с ним не спорят, а подчиняются. Ну, чего доброго, а подчиняться нам не привыкать. Тем более, что закон этот в полном согласии с системой тождеств: каков народ, таково правительство; каково правительство, таковы законы. Беда в том, что все наши правители от времен оных и дондеже со страшной силой презирали собственных граждан и с такой же силой их боялись. Даже те, кто в прямом смысле из грязи в князи прошел, вскоре тоже принимали правила обхождения знати с быдлом. В особенности, со своими. И, борони Бог, наедине. По сей день помню первородный ужас в глазах у Хрущева и отверстый для последнего вопля рот, когда я столкнулся с ним нос к носу. Хорошо, что я поспешил с паролем “Здравствуйте, Никита Сергеевич”, и он, не обретя голоса, кивнул, помалу успокаиваясь. Не скажу, что на нем вовсе не было лица, оно у него было, но это было лицо человека, приговоренного к смерти без права обжалования. По разу мне довелось видеться столь же нечаянным образом с Ворошиловым, с Булганиным, с Косыгиным и — тот же испуг в глазах и брезгливость физиономии, что я к ним дотронусь и заражу каким-нибудь срамным недугом. Я очень развеселился, когда узнал, что Чаушеску по сто раз на день моет руки с мылом, — факт подтверждал теорию. Со Мджаванадзе я встречался в салон-вагоне при охранниках, и потому советско-грузинский князь чувствовал себя бодрей и глядел на меня, примерно, как солдат-окопник на тифозную вошь, и все-таки, все-таки боялся, я это заметил, боялся, что я его укушу раньше, чем он меня раздавит.
Наши руководители жутко не терпят незнакомых сограждан, а пуще всего встречаться с ними один на один. Иной разговор — иностранцы. К ним имперские лидеры относились благосклонней. Если вы не верите и личного моего опыта вам мало, ищите подкреплений в отечественной литературе, начав с Фонвизина, но, уверяю вас, именно в силу помянутых причин задрипанный африканский студентишко поучает русских людей законам русского же гостеприимства и, растолковав им, сирым и убогим, как надо и как не надо, беспрепонно проходит к такси, к кассе, к прилавку и в туалет, минуя очередь. По таковой же причине амтурист Никсон плюс два сопровождающих лица первыми ступили на землю древней Согдианы. Славны бубны за горами, ей-богу, так.
И никого на ней не обнаружили. Они стояли, как засватанные, шарили по сторонам, глядели друг на друга и не могли проморгаться. Нигде никого. То есть, людей было полно, но то были не те люди, что им надо, и все трое ощущали смущение и неловкость. На встречный марш никто из них не рассчитывал, но деньги были заплачены немалые, и представитель “Интуриста”, бия себя в грудь, уверял, что в Самарканде их будет ждать переводчик с машиной и двадцать четыре удовольствия. А тут — ни души. Будто на пляже: голый голого не узнает.
Мистер Никсон, дошлый и прожженный политик, довольно поездил по свету, и встречали его не одними улыбками под оркестр почетного караула, но, бывало — чаще всего в Латинской Америке, — и яйцами, и помидорами, и плакатами “пошел вон!” (советские газеты не упускали возможность сообщить о таких встречах с ехидцей, злорадством и подтекстом “так ему и надо!”), — и он шел в кольце полицейского наряда не к парадному с улицы, а к черному со двора, и ездил на машине без государственной символики, и не всегда удавалось избежать столкновений с науськанными на него людьми — они добирались-таки до него, размахивали руками, кричали и плевали, метясь в лицо, а он молча утирался и отсиживался потом где-нибудь в укрытии, хотя ни разу не потерял терпения, не потребовал извинений и компенсаций, но, главное, не отвлекся от дел более важных, чем собственное самолюбие, честолюбие, должностной и личностной престиж, а ведь как, поди, хотелось потакнуть чувствам, отвести душу, самому себе поноровку дать, лишь бы поставить над “и” хоть одну точку, и пусть земной шар опрокинется полюсами к экватору, какое ему дело. Тут мало того, что рисковать приходится, запросто ведь ухлопать могут, так еще какие проволочные надо нервы иметь, чтобы в крайностях о себе забыть. Это был настоящий профессионал, не чета нашим. Из тех, кто достигал в политике значительных результатов малыми средствами и располагал таким же, как Никсон, самообладанием, не грех вспомнить Туссена Лавертюра.
Мне также показывали одного советского дипломата, аккредитованного в Тегеране, примерно тогда же, когда Никсон впервой к нам приезжал, так тот не удержался, ретивое подвело. Был большой прием и множество дипломатов отовсюду, кто с женой, кто без, в общем, теснота, а некий американец (по всей видимости — без) соблазнился задницей советской гражданки и, в тесноте да не в обиде, вознамерился опробовать ее на ощупь, что и проделал. Всякая женщина, себя уважающая, немка ли, японка или новозеландка, ответила бы хаму пощечиной — и пусть с ним разбираются, кому охота. Но наша дуня улыбнулась американцу и пошла к мужу жаловаться. Тот, ясное дело, не стал откладывать до завтрего числа, нашел американца и без слов, но от души врезал с левой в торец по центру. Янки пошел, конечно, с пяток на спину, чем вызвал оживление в зале, а советнику посольства с глупой женой дали сутки на сборы — вот и все.
Всяко бывало. Но чтоб его, вершителя внешних дел супердержавы, вообще никто не встретил — такого не случалось никогда. Трудности начались сразу. То ли амтуристы понадеялись справить мелкие формальности по прибытии, то ли вице-президентский брегет время упустил, но обменять валюту в Москве они не удосужились и привезли с собой достаточную сумму долларов без единого рваного рубля. Помимо всего, такие люди обычно не ездят налегке, и багажа с ними оказалось по три и три десятых места на душу, — это вам не взял и пошел, а постоял и подумал, как его переправить от багажного отделения к остановке такси и автобусов, да допрежь того с носильщиками договориться. Носильщики подряжались за четвертной, но на доллары не клюнули, — не просить же их за так. Пришлось своими силами, пердячим паром, на собственных харчах.
Охрана переглянулась. Сейчас им предстояло нарушить режим службы и пункты договора, который строго-настрого запрещал во время работы брать в руки что бы то ни было: эскимо, театральную программу, розу без шипов, — за то они и жалованье получали порядочное, дабы держать верхние конечности свободными и наготове. Оба озадаченно посмотрели друг на друга. Вице-президент перехватил взгляд сопровождающих его лиц и сказал: “Не надейтесь на обычное разделение труда, не тот случай. В данных условиях помощи ждать не приходится: все мы равны, все носильщики; давай, ребята, давай”, — и, возможно, между ними искрой проскочила мысль: где нет друзей, врагов тоже не полагается.
До автобусной стоянки насчитывалось метров триста, но не по прямой, а с загибом, так что путь от “А” до “В” не весь просматривался, и все разом поднять и унести было непосильно, невзирая, что ребята у Никсона подобрались ражие, крепкие, жилистые, таких в России когда-то называли саврасами и обломами, а теперь зовут амбалами и мордоворотами, но у них, как у всех, по две руки, не больше, и если всем троим взять по два чемодана и топать к стоянке, вторая ходка за вещами может статься лишней, — наш народ не терпит, когда ничейные вещи посреди дороги лежат. Возникла задачка сродни той, что обязывает смекалистого русского мужика перевезти на лодке через реку козу, капусту и волка, беря с собой за раз по одному наименованию и глядя при этом в оба, чтобы коза не съела капусту, а волк не сожрал козу. Ну, подумали, посоветовались, прикинули в уме и на пальцах, после чего м-р Никсон
и м-р Диди взяли по два места и отправились в поход, а м-р Арар остался стеречь еще шесть чемоданов с баулами. Разгрузившись, вице-президент остался за старшего при багаже, а амбала отослал сменить коллегу, который перетащил на стоянку еще пару вещей, и с третьей ходкой операция завершилась, — вышло на одну ходку меньше, чем у лодочника ездок. Раздышались, перекурили и решили: чем ждать у моря погоды, уповая на общественный транспорт до неизвестно когда, не лучше ли свистнуть таксисту и, добравшись за полчаса до гостиницы, бултыхнуться с головой в ванну, чтобы хоть немного дома себя почувствовать.
Задача показалась совсем-совсем простенькой: нанять такси, заплатить баксами и — никаких хлопот, а водители народ бывалый, порядка на два выше вахлаков-носильщиков и уж, конечно, знают, что доллар и в Африке доллар. М-р Арар подтянул штаны и пошел торговаться, но скоро вернулся и с дороги показал, что ванну придется отложить вот почему: здешние таксисты ездят не туда, куда нужно клиенту, а куда хочется водителю, и чем дальше клиент живет, тем приятней водителю, — они тогда бьют по рукам, и шофер включает зажигание. Километров за двести любая машина готова везти их сию минуту и куда угодно, только не в Самарканд. Один так и сказал: “Ты что, друг, смеешься? Мы тоже шутки любим, но до Самарканда я на тебе не заработаю, туда всего пять километров, жди автобуса”. Другой увидел зеленую купюру и говорит: “Е! Это деньги, что ли? За такие деньги ты вообще никуда не доедешь, даже до Самарканда”.
Что они тогда испытали, в точности не скажу, но, по-моему, страх. Не вовлекая в неприятности посторонних и никого не призывая “вообразить себе”, признаюсь честно, я бы испугался. Допустим, приезжаю в какой-то город чужой страны с нашими деревянными, которые там не обеспечены ни залогом, ни состоянием, ни драгметаллом, а если имеют хождение, то исключительно как антиквариат или филателия. И получается, что попал я на край света, денег ни копья, подустал, знакомых ни души, голову приклонить негде и самочувствие, как у всякого не поевшего с утра, кишка кишке протокол пишет. А дальше что? Либо просить, либо воровать — жить-то надо. Ну, ладно, если опричь великого, могучего, правдивого и свободного, еще какой-нибудь завалященький западный про запас в кармане, с горем пополам до бесплатной харчевни добраться да в приюте заночевать, — есть у них такие заведения, а патриот-почвенник что станет делать? Только-то и останется: выискивать, где что плохо лежит. Вы когда-нибудь пробовали в чужом саду ночью малину красть или хотя бы яблоки? Могу поделиться опытом: очень неудобно, даже при полной луне. Там тоже: кругом порядок, собственность на учете, повсюду глаз да глаз, никакого бесхоза. Ага, тут-то у вас мошонка и поджалась!
А может, и не испугались. Это я с малых лет перепуган, а они нормальные люди. У нас до войны игра была коллективная в детсадике, — тогда все игры были коллективные, чтобы страх общий вырабатывался. Ну, так вот: водящий становился посреди круга и называл какой-либо предмет, безразлично какой: солома, паровоз, дрова, пирожок с капустой, а мы, дошколята, хором кричали: “Не боемсь!” и грозили небу кулачками. Вдруг, как снег на голову, косматое, лохматое, необъяснимое слово: “Чемберлен!” Все, как один, кричали: “Боемсь!” — опускались на корточки и со страху закрывали лицо руками. Никто из нас не имел понятия, что за штука “Чемберлен”, как выглядит и на что похожа, но знобливой со страха гусиной кожей чувствовали, что это главный враг и кошмарно страшучая бука, которой следует бояться куда больше, чем Бабы-яги или Кощея Бессмертного со всеми ведьмами, лешими, водяными и домовыми. Впоследствии выявились более-менее приличные страшилища: Бармалей, Карабас-Барабас, драконы, карлики, великаны, но от поколения, чье детство прошло под звездой Чемберлена, а отрочество-юность-возмужание под образами Павлика Морозова и Зои Космодемьянской, ничего путного уже не добьешься, — такие люди по ночам вздрагивают, когда им снится детская песня: “Чемберлены, Чемберлены, Чемберлены гады. На них надо изготовить пушки и снаряды”.
Скорей всего, в Америке были иные игры и другие образцы; коль скоро трое американцев не испугались, встревожиться они, по крайней мере, были обязаны и полное имели право на целый поток разнообразных чувств и предчувствий — от потрясающего рассудок изумления до нешуточной опаски. Только одно ощущение, полагаю, не значилось среди всего ими пережитого — скука. Это возможно; мы —неожиданная страна и веселый народ, с нами не соскучишься, — еще Гумбольдт о том рассказывал.
Пришел городской автобус, но пассажиров к тому часу набралось туча, и американцы не поместились. Пришел другой и опять ушел без них. Диди ходил в здание звонить по телефону, не дозвонился: “Интурист” не отвечал, бюро обслуживания все время было занято. После него пошли гулять по территории Никсон с Араром и сразу отметили, что появилось много военных летчиков и поубавилось встречающих-провожающих. В работе аэропорта наступил длительный промежуток, когда гражданские рейсы прекращаются, потому что заработал находившийся рядом военный аэродром. От нечего делать они примкнули к группе военных и потолковали о том, о сем, поговорили с техперсоналом, почитали кумачовые лозунги, попили хлористой воды из фонтанчика и, понуждаемые в сторону, посетили туалет на четыре очка, а там и автобус прибыл. Пустой. Абсолютно. Они живо в него погрузились и приехали в гостиницу, рассчитавшись с водителем сигаретами, — он им еще багаж таскать помог.
Странная нынче проза пошла — народ может подумать. Фиктивные персоны на должностях, ответственные лица с именами опереточных злодеев, мала-куча безымянных статистов и всего-навсего две подлинные фамилии: Хрущев и Никсон, — не мало ли для повести, да еще политической? Какой смысл оправдываться, если проза в самом деле странная, потому что дармовая; возблагодарим Бога, что хоть какая ни есть, а все ж таки литература: независимая, свободная, полуголодная, — гонорара-то хватает лишь-лишь бумагу окупить, а на машинистку уже и спонсора подай, Господи. Слышал я новую поговорку: “Если ты такой умный, чего ж ты такой бедный?” Но кто это говорит? Это говорит тупая сытая воровская власть честным порядочным русским людям. В России испокон таково было. Не забывайте, Борис Михайлович Парамонов, откентелева сами-то происходите, не изощряйтесь на предмет русского ума и бедности, да и Грибоедова поминайте на ночь, — там и русские вопросы, и русские отве-
ты — как про вас писаны. Что касается подлинности имен и фамилий, то я спешу потрафить читателю и срочно ввожу неподдельное настоящее имя, имевшее быть в действительности. Как это прежде было принято говорить: “Идя навстречу пожеланиям трудового коллектива станции Москва-Сортировочная…” — помните? Вот и я, — идя навстречу. И вообще, негоже вам переживать; будут еще живые люди, будут.
В вестибюле толпились приезжие, желающие заночевать, иностранцы тоже: группа немецких альпинистов, компания польских студентов, еще несколько человек диким образом и болгарская супружеская пара, — все они куковали со вчерашнего, но сегодня их обещали устроить во дворе на раскладушках, и они после бестолково проведенной ночи с вожделением ждали вечера. Несколько слов о болгарских супругах, это важно. Как было звать жену — существенного значения не имеет, а мужа звали Ибайло Стоичков, — я его запомнил по склонности своей памяти к людям интересным и непохожим. Здесь у меня по сюжету заложен монолог, и я беру тайм-аут для сольного выступления.
Друг Ибайло, — позвольте мне вас так называть. Хоть мы знакомы заочно и односторонне, я никогда не забывал вас, особенно в минуту жизни трудную. Это придавало мне сил, настроения и убежденности в том, что улыбка в жизни вещь самодостаточная, а кто улыбается, тот выживает. За тридцать с лишком лет вы мне столько раз помогли, что я хотел бы настоящим отступлением от канвы засвидетельствовать вам мое глубочайшее почтение, и тем лучше, что вы некоторым боком оказались причастны к событиям глобальным и историческим. Хотелось бы узнать о вас побольше, но я и без того догадываюсь, что вряд ли вы с вашим именем и фамилией сделали за эти годы какую-нибудь карьеру, которая, впрочем, не прибавила бы ни синь-пороха к тому, что вы от рождения имеете. Не в состоянии перечислить отзывы тех, кому я вас рекомендовал, но все они благожелательны и оптимистичны: “Какой богатый человек!”, “Редкий случай, когда щедрость превосходит наследство и бессильна его исчерпать”, “Рука сего дающего не оскудеет” и т.д. Дорогой Ибайло! Желаю вам многая лета во благо великого множества людей, которые, познакомившись с вами лично, или подобно мне, проведав о вас от других, никогда не забудут родовых ваших признаков, дающих всем нам счастье, радость и шанс. Приветствую вас, рад знакомству.
Между тем, Диди собрал документы и направился в “Интурист”, но там было глухо, не хватало только надписи, что все на фронте. Так оно и было: гиды разобрали индивидуалов с группами и отправились на экскурсию, связь перевели на бюро обслуживания, Самад Шамсиевич ушел в обком. Да и вообще на Востоке своя специфика: часов, приблизительно, с одиннадцати в работе учреждения наступает перерыв до завтрего и, если вы что-то не успели сделать, ничего не форсируйте, но дождитесь утра и позвольте событиям следовать своим чередом.
День набрал силу, жара стояла густая и плотная. Пока м-р Диди ходил в учреждение, м-р Никсон скинул пиджак и устроился передохнуть на чемоданах,
а м-р Арар, не тратя времени, занял очередь к окошку дежурного администратора и разговорился с соседями. В дружеской обстановке часы пошли быстрей, и он незаметно очутился у цели. Неловко согнувшись, он подал три зеленых паспорта и объяснил, что им нужно. “Мест нет”, — сказала администраторша, даже не сличив просителя с фотографией в документе. “Мы иностранцы, — с мягкой настойчивостью заявил Арар, смекнув, что к чужим в Союзе относятся лучше, чем к своим. — Мы гости вашего правительства, — улыбнулся он дружелюбно. — Нам без номеров нельзя”. Мадам повторила, что об отдельных номерах и речи нет, разве что о раскладушках во дворе, да и то к вечеру. Арар обиделся и потребовал заведующего бюро обслуживания. “Пожалуйста”, — сказала мадам и велела швейцару проводить господина к Джуре.
Через минуту он стоял перед сумрачным брезгливым узбеком, который тотчас спросил: “Тебе чего?” — “Два номера первого класса с душем, телефоном и, по возможности, рядом”, — сбавил цену Арар и попутно подумал: “Была, не была! Один шефу, другой нам. Шут с ними, с люксами”. — “Щто-о?” — не поверил заведующий ушам своим и, оторвавшись от кресел, посмотрел на американца, как повар на Оливера, просившего добавки. “Мы иностранцы, — любезно оправдался Арар и перешел на мелкий шантаж. — Вы должны нас устроить, г-н Джура. Мы приглашены правительством по важным делам. Вам за нас отвечать придется”. Тогда с криком — “Ны даем работать!” — заведующий стал ругаться и вызвал милиционера. Тот, войдя, исполнительно откозырял американцу и спросил: “Зачем безобразам, гражданин?” Арар хотел объяснить, кто они такие, по какому делу и про иммунитет пару слов, но не успел, потому что заведующий стал жаловаться, что вот, он работает, а посторонний пришел и мешает, а зачем пришел, зачем мешает, когда человек работает. Выговорившись до дна, заведующий повернулся к Арару и добавил: “Иды отсюда, пока я добрый, а то милиция учаскасы отправить будым”. Связываться с милицией Арар не пожелал; пришлось извиниться и уйти несолоно хлебавши.
Он устроился рядом с шефом, рассказал о приключениях и загрустил. В это время прибежал Диди, веселый и взволнованный, и проинформировал земляков, что камера хранения согласилась принять багаж, а приемщица очень его успокоила, поведав между делом, что ночи здесь теплые, приезжие ночуют и на бульваре, и на базаре, и в памятниках старины, подложат газету и спят, места хватает, никто не простужался. “Четыре туза и джокер! — радовался Диди. — Отличная мысль, вайе, — приободрил он Никсона. — Только бы на ночь газетами запастись”. Такую радость легко понять, потому что она чисто нашенская. Так же откровенно ликует русская многодетная семья, когда после продолжительной жизни в тесной городской квартире с той же козой, которую лодочник однажды в утлой лодке через реку перевозил, козу удается продать. При столь отрадных новостях м-р Никсон облегченно вздохнул и встал с баула. Вот это удача! Ближайшее будущее, правда, не совсем еще прояснилось, но перестало быть неопределенным. Везет же людям!
Втроем вышли в город. Но прежде чем они совершат какую-нибудь покупку, должен сделать заявление: в этой истории не осталось невыясненных мест и белых пятен; их пребывание в Самарканде восстановлено от первой минуты до последней за вычетом одной-единственной, в течение которой местный жучок продал им сто рублей за двести долларов. Органы долго его искали, но он как провалился, хоть в Америку запрос посылай по части словесного портрета, а сейчас его и подавно ищи-свищи, сколько лет прошло. Как бы то ни было, у них завелись деньги, а при деньгах всякий человек свободно и независимо себя чувствует, — вот где, граждане, собака зарыта, — хоть теперь вы поняли, для чего семьдесят лет нас в безденежье держали? Или не поняли? Ну, и бог с вами, живите. С этой ускользнувшей от органов минуты янки шли куда хотели, спрашивали обо всем, что им надо, покупали, в чем имели нужду, и никто за ними не следил.
Первым делом они купили газет, самсы и винограда. Самса была никудышная, один лук без мяса, но они крепко проголодались и съели ее без остатка в сквере на скамейке, а виноград — ничего, только грязный, и его пришлось носить в двух шляпах, пока не попалась в мечети Биби-Ханым водопроводная колонка. Из-за винограда у Диди в магазине завязалась перебранка с продавцом и началась так: “Почему продаете без упаковки?” — “А тебе какое дело?”, а кончилась словами: “В Америке вас давно бы закрыли”. — “Мы пока еще, хвала Аллаху, не в Америке”.
Ездили троллейбусом и автобусом. Побывали на Регистане, задержались в Тилля-Кори, выбились из сил в Шахи-Зинда и передохнули в прохладном Гур-Эмире. В Шахи-Зинда им встретились нищие, и Никсон подарил старушке сто долларов, а она поблагодарила всех троих заздравной мусульманской молитвой. В автобусе было тесно и душно, к Арару залезли в карман, и он, не поднимая шума, ткнул щипача большим пальцем в подреберье. Тому сразу же захотелось лечь, и он опустился на пол, а Арар предупредил Диди по-английски: “Осторожно, карманники”. Иностранная речь произвела ошеломляющее впечатление на пятерых шустряков, — они сошли на ближайшей остановке, забрав с собой пострадавшего товарища.
Словом, ходили и ездили американцы так же беспрепятственно, как в Неваде или в Орегоне, но там, где они побывали, остались следы импортной обуви, и следов таких становилось больше и больше.
IV
Первый сигнал в КГБ поступил из штаба энского подразделения, дислоцированного в городе Эн, как сказала бы газета, и являл собой устный донос по телефону нижеследующего содержания. В аэропорту к группе военных летчиков присоединились два гражданина и втерлись в разговор. С виду культурно одеты, в шляпах и не выпивши. Который постарше, видимо, главный и похож на профессора, а тот, что помоложе, надо думать, подчиненный — шестерка в ранге кандидата наук, причем первый только слушал и на ус мотал, а другой все время подъелдыривал и критиковал наши порядки. В Госбезопасности сначала погрешили на геологов: они сильно дичают на полевых работах и голова на солнцепеке перегревается, с ними по возвращении тяжело беседовать, потому что послушать нечего, бред сивой кобылы, зачастую антисоветский. Однако из последующих сообщений — граждан стало трое и в дальнейшем их численность не менялась, а детали проявлялись с постепенностью снимка в растворе. После пятого, к примеру, сообщения допущена была смелая, но оправданная гипотеза, что оба кандидата свободно болтают по-русски, а профессор потому и молчит, что ни в зуб ногой, — так оно и было в действительности. Когда число сигналов от горожан перевалило за десяток, вывод сформулировался сам по себе: трое иностранцев неизвестного происхождения ходят по Самарканду, сеют провокационные слухи и ведут самую разнузданную пропаганду. Канал связи действовал надежно и бесперебойно: на одном конце телефонного провода происходили события, на другом о событиях знали не только досконально все, но и чуть-чуть побольше, и не с помощью штатных и нештатных “тихарей” на окладе, а благодаря бдительности рядового сознательного населения.
Вскоре обнаружилось множество точек, где иностранцев засекли и откуда о них оповещали. На карте это выглядело чем-то вроде артподготовки с корректировщиком в тылу у врага, вызвавшим огонь на себя, но в реальности все было сложней. Каждые три точки геометрически складывались в треугольник и, несмотря на то, что точек было больше, треугольники считались главнее, — это по ним на рельеф городской местности наносился маршрут движения “троицы” и составлялись прогнозы. Не все, конечно, совпадало, но тем не менее. Совсем еще недавно их бы и брать пора, но в шестидесятые годы от органов требовали большей основательности и фактических наработок, — приходилось ждать и стараться.
Областные управления безопасности в Союзе возглавлялись чаще всего полковниками. Поэтому местный полковник снял трубку с рычага, позвонил в “Интурист” и строго осведомился насчет неучтенных “кадров”, однако тамошние “кадры” все были на учете и находились, где положено, по-эзоповски это звучало еще короче: “наши все дома”. В Бюро молодежного туризма “Спутник” дома вообще ни души не было, хотя все по плану, никакой самодеятельности. Обком и облисполком слишком ответственные организации, но и у них бывали просчеты: года за два до того наведывался сюда правнук Фридриха Энгельса, так они о нем словом не обмолвились, человек день-деньской черт-те где шлялся и черт-те что снимал. Во избежание подобных тому казусов полковник и туда позвонил, чтобы услышать твердое партийное “нет”. С профсоюзами шеф разведки в связях отмечен не был, но нужда песенки поет, пришлось. Облсовпроф доложил перепуганным голосом: “Что вы! Что вы!” — и на том малый круг опроса был исчерпан, начался большой.
Из Ашхабада, где размещалась штаб-квартира Туркестанского военного округа, ответили, что в связи с напряженкой в международных делах “гостей” давно не было и доднесь нет. В Ташкенте тоже все было в полном боевом. Республиканский профсоюз вкратце отчитался о проделанной за полгода работе и о текущем моменте: иностранные представители у них, разумеется, есть — как группами, так и индивидуально, — но все они либо из соцлагеря, либо нейтралы, их хорошенько пасут и за отчетный период ни один пасомый от стада не отбился. В “Спутнике” было “окно” и перекур с дремотой: зарубежная молодежь носа не казала с месяц как. В Центральном Комитете полковника успокоили: Первый Отдел у них не дремлет круглосуточно и хлеб свой ест не зря, — случись что-нибудь вроде того, они бы отреагировали. “Интурист” сообщил, что никаких “троих” они в Самарканд не посылали, и ничего такого знать не знают, ведать не ведают, а из тех, кого направили, никто к “тройке” не причастен даже со спины в потемках. Компетентные органы оказались компетентны не больше других. А ведь это их вина. Почему Союзный Комитет Госбезопасности не продублировал правительственную телеграмму сугубо в Самарканд и трегубо в Ташкент? Размякли, как старухи на пенсии. Нюх ошпарили, чутье потеряли. Чем они думали, интересно? Где у них голова находилась в тот день? Поздно теперь спрашивать. Задним числом кучу поводов можно за волосы притянуть: то да се, год активного солнца, магнитные бури, бессонные ночи, личные причины, объективные причины, перегрузки, перегрузки…
А доносы продолжали поступать. В одном из них доносчик наотрез отказался назвать себя и сердито сообщил, что “по городу без провождения ездиют три иностранных агента, хулиганют и позорят звание советских людей, травмирывали в автобусе товарища, сейчас он хоть и очухался, но к работе не способный, берет на-завтрие билютень, а наши хваленые чекисты и милиция одна шайка-лейка, заместо народ предохранять, они сидят по дачам и пьянствуют”. Запись прокручивали несколько раз, и раз от разу становилось ясней, кого им Бог послал: во-первых, смежники из-за бугра, это как пить; во-вторых, профессионалы из команды “Умелые руки”, — эти на все пойдут, ни перед чем не остановятся.
Гроза близилась, атмосфера сгущалась. В КГБ города Самарканда уже были произнесены вслух такие слова, как “самолет”, “парашют” и “диверсия”. “Профессора” в открытую стали называть главарем, “кандидатов наук” — подручными. Ждали команды готовить группу поиска и захвата. А полковник набрал воздуха, как перед прыжком в воду с трамплина, и вышел на Москву. Увы и ах! — ничего утешительного. В ВАО “Интурист” сказали, что по части касающейся люди на местах предуведомлены, посторонних быть не должно. В ЦК полковнику нагрубили: “Вы что, — спрашивают, — не в своем уме с детскими вопросами в позднее время? Газеты надо читать!” В ВЦСПС и в “Спутнике” сидели такие же невоспитанные мудаки, как и в ЦК. Напоследок оставалось родное центральное ведомство. Ох, как он не любил с ними связываться — нож острый, но выбора не оставалось. Скрепя сердце, он поздоровался скороговоркой, набрался наглости и, зажмурясь, спросил в лоб: кого они им подсунули без уведомления по ве-че? да, сегодня; да, трое; да, мужчины… Ответ воспоследовал скорый и исчерпывающий, — они там тоже небось переживали оплошность; в подобных обстоятельствах атака лучший вид обороны, и генерал, наверстывая версты, прокричал полковнику в ухо: “Идиоты! У вас находится вице-президент Соединенных Штатов Америки Ричард Никсон и два человека личной охраны”.
Как пошел гореть сыр-бор. Вынули из загородного ресторана Самада Шамсиевича. Отыскали телеграмму. Забегали нарочные. На розыски вице-президента отправили подразделение со спецсвязью. В гостинице дым коромыслом: освобождали под гостей два “люкса”. Один, интуристский, занимали четверо горцев, они были дико свирепы и матерились — святых выноси. В другом, правительственном, проживал завотделом республиканского ЦК, так он слова против не сказал, когда узнал, кто в “люксе” будет жить, а взял портфель и перебрался в одинарный без душа. Там, правда, тоже были жильцы, но их перевели во двор на раскладушки, и они остались очень довольны. Пока из одного “люкса” в коридор летели осетинские манатки, а в другом наводили шик-блеск-иммер-элеган, то есть устилали кровати крахмально-льняным правительственным бельем и опрыскивали анфиладу “Шипром”, на правительственной даче поднимали пары и кочегарили: предстоял банкет правительственного уровня. Здесь, не исключено, резвый читательский глаз споткнется, подметив перебор правительственной атрибутики, тем не менее никакого перебора, приватизация уже тогда шла тихой сапой на полный ход, и людей исподволь приучали делать различие между “правительственным” и “народным”, дабы загодя не соблазняться и впредь не разевать рот на чужой каравай.
Американцев нашли в полуразвалившемся мазаре на окраине, где, не то при Тимуре, не то при Чингисхане, похоронили одного “авлие”. Постройка явно колебалась под натиском столетий и дошла до нас только благодаря авторитету святого покойника: там было прохладно, прибрано, земляной пол устлан паласами и камышовыми циновками, стояло несколько медных кумганов с водой для омовения рук перед намазом и никто не пытался их украсть, а во дворике росло дерево. М-р Никсон делал пометки в дорожном бюваре, Диди проветривал вспотевшие ноги, Арар спал, подмостив пару газет.
Секретарь обкома рассказал им о памятнике, о городе, об археологии и реставрации. Никсон слушал, Диди обувался и переводил, Арар со сна умылся, но вытереться было нечем, и он самостоятельно обсыхал в сторонке. По готовности все направились к машинам. Секретарь сделал гостям рукой “прошу” к новому поместительному лимузину с записывающим устройством, но вице-президент сказал, что при такой погоде хотел бы пройтись. Пришлось уступить, гость на Востоке первей отца, желания его то же, что и закон с обратной силой, никто не смеет у него спросить, сколько он тут пробудет и когда собирается уезжать, а все, что ему нужно, он сам скажет. Разговор продолжался, и секретарь поведал Никсону буквально о том же, что и приемщица из камеры хранения: какие в Самарканде чудные ночи, население спит во дворах и на крышах, да о чем говорить, когда лично секретарь спит, как Улугбек, под открытым небом с крупными звездами, даже командированные не всегда в гостиницу являются, номер, бывает, забронируют, а ночуют в парке на скамейках, — газеты постелют и спят. И никаких приключений: ни воровства, ни насилия, все тихо-мирно долгие годы, а за воровство и насилие уже лет пять не судят, потому что некого. Выслушав хозяина, гости впервые откровенно и шумно развеселились, даже постояли малость, чтобы пересмеяться, от смеха ведь далеко не уйдешь, а то и помереть не вещь, правду гово-
рят — “чуть со смеху не помер”. Хотя смеялись каждый о своем: Никсон живо представил себе упущенную возможность провести ночь а ля Улугбек, а челюстным молодцам припомнилась встреча со шпаной в автобусе.
Впереди шло с десяток милиционеров. Держась под руки и особым построением образуя клин, они, как снегорасчисткой, сметали встречную публику с тротуара, прижимая ее к домам по одну руку и сваливая на проезжую часть по другую. В некотором от них отдалении ступали по чистому Никсон, взятый охраной в скобки, секретарь обкома и предоблсовета. Вслед за ними валом валила номенклатурная толпа от полковника КГБ в штатском до директора чаеразвесочной фабрики. На полковника вице-президент возымел очень благоприятное впечатление, и он даже подумывал, глядя Никсону в спину: “Какой агент пропадает! Эх, оставили бы меня с ним наедине, я бы его быстренько уговорил”. А на директора чаеразвесочной фабрики приезд Никсона подействовал так отрицательно, что он возмечтал сделаться миллионером и стал добавлять в зеленый чай люцерну и клевер, отчего чаю в пачках оставалось меньше и меньше, а люцерны с клевером больше и больше. В семидесятых годах его судили и на суде спрашивали: “Откуда у вас девятнадцать миллионов?” — а он честно отвечал: “Не знаю. Вообще-то я хотел всего миллион, а откуда взялись девятнадцать, сам удивляюсь”. Со скоростью три километра, впритирку к тротуару, вице-президента и его присных сопровождал кортеж “зимов”, “побед” и “волг”. Спрашивается, каково расстояние от мазара до гостиницы, если гости и хозяева добрались до места ровно через час?
Там было все на мази: створки входных дверей настежь распахнуты, вестибюль очищен от клиентуры и переоборудован под оранжерею, лозунг “догоним и перегоним” снят и заменен призывом “за мир и взаим”, персонал угодливо гнулся
обапол новой ковровой дорожки. Самад Шамсиевич вальяжно приблизился к м-ру Никсону и, даря его улыбкой, по-английски сказал комплимент. Бедолага, вот кому посочувствовать, сколько треволнений довелось человеку испытать за день. И ни одного фотографа поблизости. Растерялись ребята моржовые. Прохлопали. Не предучли. Не подгадали. Хоть бы занюханный любитель какой с довоенным “Фотокором”, — нет, никого. Кто восполнит пробел во всемирной истории? Только-то и надежды осталось, что, как Бог не без милости, так и казак не без счастья. Через десяток-другой миллионов лет промелькнувшее явление абсолютной истины, схваченное и запечатленное галактическими сферами, непременно вернется на землю и предстанет перед прогрессивной общественностью в виде миража в пустыне и в образе двух людей, пожимающих друг другу руки. Если, конечно, далекие наши потомки вдругорядь не прозевают запечатлеть на голограмму звездный час человечества.
Но больше всех переживал завбюро обслуживания Джура, когда среди отцов города и области узнал недавнего своего знакомца Арара. Он мигом сошел с лица и, сказавшись больным, отбыл с работы прежде времени. И дома ничто его не радовало: ни плов, ни дети, ни младшая из жен. Всю ночь он не мог сомкнуть глаз, потому что страшная угроза — “Вы за нас ответите” — держалась в ушах, как стекловата, и он жутко боялся, что его попросят из партии, а у него две семьи — и обе многодетные, узбеки своих детей не бросают, — кто их теперь будет кормить? Поутру спальные бязевые штаны сползли с него так легко и свободно, как будто жена тесьму в них забыла вдеть. Попридержав их рукой, он встал на домашние весы и увидел, что килограммов гораздо не хватает. В конце концов он решил о беседе с Араром помалкивать и правильно сделал, поскольку американцы тоже никому на него не пожаловались. С тех пор он зауважал капитализм, и каждый янки получал от него, конечно, не все, что хотел, но ни один из них впредь не оставался без номера. Впрочем, все это побочно, параллельно и не суть важно, — пора возвращаться в большую политику.
Меня все эти годы крайне удивляло и продолжает удивлять поведение м-ра Никсона: почему и еще тысяча раз почему он не рухнул в объятия Самада Шамсиевича, как в сеновал, и теперь в моей коллекции большое зияние, потому что недостает картины “Лукулл встречает гостя”. Он обошелся с моим добрым знакомым очень невнимательно, с ходу проследовал в апартаменты и попросил час времени его не беспокоить. Там он разоблачился и, допрежь всех дел, отправился в ванную. В ванне не было пробки, тогда он прошлепал нагишом к телефону и связался с сопровождавшими его соотечественниками. Арара в номере не было, он прогуливался по коридору, неся караул, а Диди собирался проделать то же самое, что и шеф, выкупаться, однако пробки и у них не оказалось, — возможно, поэтому м-ру Никсону пришли на память слова из американского бедекера: “Отправляясь в Советский Союз, не забудьте взять с собой две-три ванные пробки”. Но необходимость — мать изобретений, а вице-президент по должности был сметлив и быстро приноровился регулировать утечку воды пяткой. В общем, он довольно сносно помылся, чего не скажешь о Диди с Араром: им пришлось затыкать дыру собственными трусами. Сменив костюм на спортивную пару, м-р Никсон откинулся в креслах вздремнуть, но время истекло, брегет исправно прозвонил и одновременно с ним прозвучал дверной звонок. Старший гид “Интуриста”, приняв стойку “чего изволите-с”, в нарушение восточной традиции спросил заморского Ви-Ай-Пи, куда и когда тот отбывает. Прежде чем ответить, вице-президент немного подумал, и мысли у него сложились не в пользу продолжения поездки: “А в Бухаре что еще будет?” — спросил он сам себя и сомнительно хмыкнул. “В Москву, — сказал. — Завтра, утренним рейсом, пожалуйста”. От участия в правительственном банкете он уклонился, сославшись на усталость, хоть это и не помешало застолью состояться.
Прошу не держать на меня обиду за то, что употребил иностранную пословицу “Необходимость — мать изобретений”, будто у нас своих нет. В студенческие годы мне бы не сдобровать. Но клянусь честным словом, я не космополит, никогда им не был и к чужому фольклору прибегнул в иных видах. Конечно, есть у нас равносильная поговорка, возможно, даже посильней будет — “Голь на выдумки хитра”, но для американцев она не подходит. Какая ж Никсон голь? Это мы голь. Это о русском народе сказано: голутвенные люди, голытьба, голота, голь перекатная. И пословица аккурат про нас, а не про иностранцев.
“Да что ж это за страна за такая?” — закричал Главный Буржуин и был прав. А ему в ответ погудку о том, как немчина спрошали, Россия хороша ли. “Хороша-то, — говорит, — хороша, да житье там без барыша: строят сверху, кроют сбоку, начинают с конца, подпирают с неба, дурь сперва, ум опосля, ворам потачка, с дураков взыску нет”. И сидит народ поныне в прямой кишке, в глубокой жопе, и выдумывает впотьмах что-то нужное для хозяйства, а ему в очко кричат, как в трубу дудят: — “Ты славен, Иван! Ты мудр и могуч! Ты обречен на величие! С тобой надо на “вы”! Ты хлеб-соль-наш-свой! Мы тебе свечек геморройных, чтобы светлей было. Мы тебе лучший отработанный продукт. Ты там потерпи, а мы тем временем туда-сюда вокруг муд и опять тут”. Вот он и терпит. И будет терпеть, пока его хвалят, потому что привык, смерд, холуй, неумытое рыло, хорошо о себе думать. Чудная страна Россия. И все в ней одно к одному: что порядки, что люди, что события…
После отъезда высоких гостей областная газета “Ленинский путь” сделалась самой советской газетой в стране. М-р Никсон к тому дню был в Штатах, и наша периодика успела сбавить тональность и переменить тематику, но местная пресса как раз подняла скулеж и принялась бить градусники в сердцах на погоду. Она громила наголову агрессивный внешний курс США и отчитывала вице-президента по всем швам, как крыловская моська: за невоспитанность, за бескультурье, за предвзятость, за провокационные вылазки и за все, что в голову взбредет, когда всякая вина виновата. В одной статье, название которой я запамятовал, но что-то вроде “У советских собственная гордость”, рассказывалось о том, как в редакцию пришла старая узбечка, принесла сто долларов и сообщила, что какой-то человек, сильно смахивающий на Никсона, подошел к ней в Шахи-Зинда, где она просила подаяние, и всучил наклейку от пивной бутылки, — “а зачем она мне, — недоумевала старушка, — если на нее нельзя хлеба купить”. Святая простота! — сейчас бы ей такую бумажку-этикетку хоть раз в год. “Нехорошо, г-н вице-президент, обманывать людей, — гневалась газетка в пустой след, зная, что ей ничего за это не будет. — Нашим людям не нужны доллары. Нашим людям не нужны деньги. Нашим людям вообще ничего вашего не надо. У нас свои ценности”. Враг был посрамлен.
А Самада Шамсиевича вызвали к первому секретарю обкома на правеж. “Сволочь! — сказал ему секретарь, не подав руки. — Тебя надо повесить”. Однако ж не повесили. И на вид не поставили. И пальцем не тронули. Сошло, как с гуся вода, поскольку обстановка в стране благоприятствовала. Вот если бы она не благоприятствовала, если бы, скажем, Никсону удалось с нами договориться и обменяться поцелуями, тогда другое дело, — затрудняюсь даже вообразить, что сталось бы с горемычным Самадом Шамсиевичем и по какому адресу он бы теперь проживал.
Призвание
Прежде чем искать филиал, надо сперва заглянуть в комбинат бытового обслуживания, а там скажут и как проехать, и как пройти, и куда свернуть. Филиал — это он сейчас так называется, а раньше назывался похоронным бюро — расположен на самой окраине бок о бок с городской больницей и кладбищем. Так, говорят, удобнее. Сервис, дескать, обслуживания и вообще комплекс. В том комплексе филиал занимает такое же центральное место, как газетный киоск, поставленный между продовольственным магазином и отхожим общественным заведением. Словом, найти филиал дело нехитрое. Там еще вывеска есть: “Памятники, остекление, эпитафии, фотомортальные работы”.
По фотомортальной части лучше всего спрашивать Котю Новожилова, — он в филиале допоздна карточки печатает. Есть помимо него и другие, но до Коти им далеко, а Котя, если уж сделает, так, действительно, сделает, и хотя его поругивают, что, мол, грубиян и прочее, однако ни одна душа про него не скажет: “Такой да сякой, деньги берет, а дела не делает”. Впрочем, поодиночке к нему мало кто ходит, а чаще группами человек эдак с пятнадцать, но не меньше десятка.
Сам Котя — щербатый мужчина средних лет с вислым, унылым носом, заметно колченогий, низкорослый и плотный, как мешок с картофелем. Имя ему ничуть не личит. Он, правда, никогда себя таковски не называет, а говорит “Константин”, но все его знают как Котю и по-иному знать не желают. Тут он всецело подчиняется общему гласу, а это такая штука серьезная, общий глас, что если двое сказали одному, будто он пьян, значит, не спорь, а поди проспись, иначе худо будет.
Перемолвившись с толпой словом-другим, он без лишней суеты уводит публику в помещение и всю дорогу мрачно молчит. “Вот уж неправда, — говорят те, кто его знают. — Котя — это прелестный, образованный, начитанный, разговорчивый человек и душа всякой беседы”. Конечно. Так ведь не станет же он всем подряд объяснять, что разговор еще впереди и разговору так будет много, что к концу работы он захрипит горлом, как старый фагот, и на следующий день отправится к врачу, а тот ему скажет то же самое: “Катарчик, дорогой мой, катарчик. Голосовых связок катарчик. Подержите-ка с недельку язык за зубами. Больше дела, меньше слов, как поется в песне о раковых заболеваниях, в частности, горла”. Откуда врачу знать, что самая сложная часть дела заключается как раз в словах.
Вот он завел группу в просторную комнату вроде красного уголка и четким жестом приказал сдвинуть два стола. Затем так же молча указал сначала на гроб, а потом на столы, и это до того всем понятно, что и толковать не надо. Прочно ли гроб установлен, Котя проверяет собственными руками.
— А в том, красном, можно? — спрашивает женщина постарше и показывает на два поместительных саркофага в красном бархате.
— Не можно, — отвечает Котя.
— Это почему? — не унимается женщина. — Что вам стоит?
— Ничего мне не стоит, — говорит Котя. — Это вам стоит. Красиво помереть — большие деньги иметь.
Он ограничивается пословицей. А мог бы сказать, что гробы эти — правительственные, для похорон по высшей категории. Материал — дуб мореный. Проч-
ность — износа нет. Со знаком качества. И вообще, спецзаказ. На шурупах. Импортные. Легированная сталь. Двойная резьба. Водостойкость. Стружка — исключительно карельская береза. Комфорт. Удобства. В целости и сохранности. Без доступа воздуха. Герметически. На вечные времена. Загадка современности: деревянный пирожок, в середине мясо…
Еще он мог бы рассказать, что спецзаказ хранится с того года, в котором товарищ Кулибаба скончался. Хотя бы болел, а то сразу хлопнулся на банкете среди ночи и был таков. А у них, как на то, ни одной порядочной домовины. Пока медики его потрошили да из желудка коньяк выкачивали, да из легких непрожеванного бройлера кусками вынали, да инсульт записывали, на комбинате все, ни свет ни заря, как угорелые, бегали и кричали: “Как “не готов”? Еще не готов? А когда? Головы поснимаю! Чтоб к обеду был!” А приличный домок разве сделаешь тяп-ляп? Возились они, возились, а товарищ Кулибаба и при жизни ждать не любил, и тут не стал: пухнет себе да смердит. Пуговицы на штанах поотлетали, пиджак по швам поехал… Лежит весь гнилой, неавторитетный, а вонища… Школьники из почетного караула в обморок падали. Ни уколы не помогали, ничего… Тогда же директор полетел за несоответствие и тринадцатую зарплату по сурепку резанули, и выговоров понавешали…
Новый директор сразу же приказал смастерить два парадных. Про запас чтобы. Опять нехорошо. Первому кто-то на ушко шепнул: “Тут вас, дорогой товарищ Бондалетов, кой-кто хоронить собрался”. — “Как так?” — “А вот так и так”. А товарищ Бондалетов руководитель сложный, хотя в разговоре очень простой: “Заговор? Ах, модернисты-апортунисты, туда-сюда и обратно! Ну, я вам устрою саркофаг! Я вам наведу парализм на работе!” И — в филиал. Встречных порасшвыривал, шефу команда: “А ну, показывай!” Посмотрел, вник и отошел, — понравилось. Да как же еще, когда красотища такая. Подушки. Глазет. Позумент. Кисти. Бархат. Сверху бархат, а под ним резьба по дереву — тысяча и одна ночь. Бархат сгниет, а резьба останется. Откопают через столько веков, — “Э-э, — скажут, — тут вам не фунт изюма. Вождь племени. Деятель-полководец. Национальный герой”. И заберут в музей. Резьба по дереву — отдельно, костяк бондалетовский — отдельно… Вот что Котя мог бы рассказать, если бы хотел.
“Покойника” он определил на глаз: тот был чище одет и свежо выбрит. Котя бросил ему связку белых тапочек и велел переобуться. Остальным он приказал причесаться, почиститься и надеть траурные повязки, а сам, сняв со стены портрет одного популярного человека, подходимого обличьем к “покойному”, перевязал с угла на угол крепом и пристроил у изголовья, скрыв пол-лица венком. После этого он осведомился у “мертвеца”, как его зовут.
— А это обязательно? — спросил тот.
— Слушай, — сказал Котя. Или ты будешь со мной по делу, или катись сниматься в ателье.
В текст ленты “безутешная администрация и скорбящий местком” Котя тут же вписал Сургучева Ивана Парфеновича и, кочетом оглядев надпись, изъял у “покойника” из кармана жениховский платок, заметив, что “тут не свадьба, а там не дует”, после чего приказал укладываться. Под нестройный шум и всяческие хаханьки Сургучев улегся в утлом гробу, а Котя чинно свел ему руки на животе и положил по пятаку на глаза.
— Тесно, — сказал Сургучев, шевеля плечами.
— Притрешься, — ответил Котя ему в тон.
Гроб, конечно, был общедоступный по цене: косое корыто, крепеж на ржавых гвоздях, щели — палец проходит. Материал — горбыль нестроевой и бязь бракованная. Но Котя и не мог предложить ничего другого ради бытовой достоверности, которую он в своей работе ставил превыше всего. Он подравнял ряды “друзей и сослуживцев”, влез на табурет и сделал первый снимок. Вспышка ударила всех по глазам и привлекла внимание.
— Встали, — сказал Котя разученным голосом. — Ближе к покойному. Еще. Смелей, смелей. Не надо их бояться. Самый тихий народ. Что безответный, что безотказный… С ними работать, это — дайте в руки мне гармонь… А ты, Сургучев, не дрыгайся, не на раскладушке небось… И вообще, учти: тебя нет. Был, был, да усоп. Вчера. Под операционным ножом. Тут рядом, в больнице, не приходя в сознание. Так что сейчас тебе должно быть все равно. Лежи и ни о чем не думай. Есть тут кто, нет никого — тебя не касается. Ты дома, а мы в гостях. Всех ты простил, а тебя и подавно. Ни алиментов теперь с тебя, ни… Э-э! Сними там кто-нибудь ему пятаки с глаз, — притерпелся. Да не напирай, слышь, нет? Сдай назад… Я говорю, Сургучев, что тебе хоть бы и поспать. А, Иван Парфеныч? Вроде на сене. Сыт, в тепле, мухи не кусают… Ну да! На боку это номер не пляшет. Тебе, может, еще одеяло…
— Стружка щекотит, сволочь! — закричал Сургучев с одра.
Котя улыбнулся, вообразив, каково живому человеку лежать на хрупкой, колючей стружке и притворяться умершим, когда вокруг сплошное веселье, а “друзья покойного” скалят зубы и вовсю над ним потешаются. Сквозь стену смеха то и дело пробивались крепкие мужские голоса:
— Помер Максим…
— Свалило гиганта…
— Отмучился Ванька, лежи, давай…
— Передай нашим, что мы пашем…
А две женщины подыгрывали оглушительным визгом. Котя сделал несколько снимков и разглядывал эту артель, из которой каждого надо было обучить и заставить работать так, чтобы никому в голову не пришло, будто все это нарочно. Да ведь и он им не врал. По соседству, в больнице, на самом деле одно светило хирургом трудится, кандидат наук, напропалую кромсает, сукин сын. Чуть операция — в филиале уже знают и рост, и габариты, и категорию, и все. Боятся его пуще разбойников. О тех раньше говорили: “Шалят”, а об этом говорят, как есть: “Режет”.
— Тэкс, — возвестил Котя сверху. — Хорошо. Подготовились. Общая скорбь. На грани отчаяния. Не верю! Разговорчики! Мало. Не вижу искренности. По сторонам не смотреть. Все внимание на труп… Чего там у тебя, труп? Я тебе как руки сложил? Как я тебе сложил руки, ну?.. Без улыбок. Больше жалости. Не-ве-рю! Еще больше. Внимание! Три, четыре — и!.. Еще раз. По местам! прошу соблюдать печаль. Организовались. Прониклись… Там! Слышь! Рядом с пальмой! Повязку поправь, — сбилась… Итак, для ясности: что мы имеем? Ушел из жизни друг, товарищ и брат, — вот что. Скоропостижно. Перестало биться чуткое сердце. Не выдержал мощный организм. Все, что мог, он отдал людям. Тяжелый случай. Отравился колбасой. Автомобильная катастрофа. С инфарктом не шутят. Никто не ожидал. только вчера выступал на коллективе, призывал к дальнейшему, и вот — на тебе!..
Он спустил затвор и озарил их в самый раз: “покойник” выгнулся, сделал “мост” на голове и рухнул с раскрытым от удушья ртом; двое “родственников” изнемогали в обнимку на плече друг у друга; третий, шатаясь, отошел к стене и долго содрогался спиной, разглядывая картинки всероссийской стачки второго года; кто-то сломался пополам, ухватившись за голову; еще кто-то опрокинул кадку с пальмой, женщина постарше кричала “Ой, мамочки!”, а молодая пулей выскочила в коридор… “Шут с ними, пусть перебесятся”, — решил Котя. “Комик”, — скажут о нем впоследствии эти, сколько их тут… “Никулин, — скажут, — Райкин и Хазанов”. А он не был комиком. Он окончил философский факультет в университете и знал, что люди вообще расстаются с дурным прошлым, громко смеясь, но всего громче смеются над современностью, вынося приговор тем явлениям текущей жизни, которые заслуживают самых веселых, самых праздничных, самых карнавальных похорон… Кроме того, смех был с Котей в союзе: он помогал ему обессилить пришельцев и довести их до нужной кондиции. А снимал Котя, действительно, снайперски и очень походил на гангстера из кино, только вместо десятизарядного “Совака” у него был просто “Зоркий”, который мог вспыхнуть в любое мгновенье ока. Несколько лет назад газета напечатала его снимок под названием “Молния в январе”. Котя рассказывал, что все было проще пареной репы: “Шел, шел, вижу — молния. Дай-ка, думаю, я ее сниму. Снял”. Скромничает, конечно. Скоро сказка сказывается, а еще скорей дело делается.
— Чепуха, — сказал он. — Так у нас, братцы, ничего не выйдет. Все снова. Все на место. Больше сознательности. О мертвеце думать только хорошо, только хорошо и не иначе… Вот ты, к примеру, да, да, ты, товарищ парторг, как думаешь?
— Никак, — оскорбился тот, кого назначили на должность.
— Я беспартийный, — запротестовал “мертвец”.
— Неважно, — подавил Котя мятеж. — Придется думать… А тебя, Сургучев, не спрашивают. Твое дело знаешь какое? — шестнадцатое! — кому тут быть, кому нет, — я ж сказал. Тебе бы вообще помалкивать и радоваться, что вокруг лучшие люди. В том числе парторг. Может, он — почтит память стоянием. Может, он стоит и печалится: “Какого кадра не вовлекли! Сколько взносов недовзыскано! Сколько собраний прогулял, кот мартовский!..” А ты утрись. Парторгу плакать не подобает. Ты — лицо мужественное. Твоя скорбь турбины ворочает, — запомни. Скупая мужская слеза, рукавом вытертая. Одна, максимум две, не больше. Плюс размышления: “Снова подлая смерть вырвала из наших сплоченных рядов…” — понял, нет? Ну, встряхнулись. Новый дубль. И-и!..
Опять все кругом стонало, трепыхалось, квакало, билось в падучей, ходило ходуном, дребезжало стеклами… На “парторга” навалились миром. Его тормошили, подначивали и дразнили, а он не успевал отмахиваться. Над ним издевались и хохотали все, включая беспартийного Сургучева, которому сама мысль о вовлечении казалась невыносимо смешной даже на пороге вечности. Не смеялся один Котя. Ему нельзя было. Он работал. Работать и смеяться — это все равно, что смеяться на бегу, — невозможно. У него уже першило в горле, и он все чаще прокашливался. Он бы попил воды, но ему после этого станет еще хуже. И он с ними груб, даже циничен, это правда, потому что приходится и спешить, и время экономить. Он давным-давно все высчитал и перепроверил: на приказ идет полминуты, на аргумент — до пятнадцати минут; насмешка отнимает всего десять секунд, обстоятельная беседа — полчаса; погово-
рил — раз, два и готово, а на детальную информацию уходит масса времени. Если бы он был здоров, да глотка бы у него была луженая. А так — что ж ему делать?..
— Ну, вы, девушка, — обратился он к той, что помоложе. — Не знаю, как вас… Хочу вот что: на похоронах смеяться не принято, а вам в особенности. Нехорошо. Неудобно. Не понимаете, да?.. Ну, народ, — с ума сойти! Ушел из жизни родной и любимый, а она радуется. Дорогой и единственный, — ясно, нет? Кроме того, друг и спутник. Муж-друг, как говорят. Горе у вас многоэтажное, крупноблочное, — сочувствую. Травма на всю жизнь. Вы — что? Плачете. У вас — что? Нервы. Вам — чего? Грудь воспоминания терзают. А посмотреть, — где же этот ваш травматизм? Или слезы? Даже платочка нет… Сургучев, дай платок молодой жене… Вы это бросьте, фыркать тут. Дома будете фыркать. Кто, как вы, реагирует на мужа-красавца? Не-ве-рю! Смотреть на тело надо любя. Ненаглядный, как-никак. Цымес в разливе…
Они уже притомились, и смех звучал жирно, с влажным причмоком, как сало на сковородке или как шкаф, если его протащить плашмя по сорному полу. Тот поперхнулся и зашелся кашлем; тот свистнул под щегла; тот захохотал навзрыд, будто филин в лесу; тот загомонил, сильно заикаясь, и так довольно долго, пока сквозь смачное скворчанье не прорвался голос уполномоченной вдовы.
— Ой, боженьки! Красавец! Кучерявый! Волос на одну драку! Да я таких ненаглядных по десятку на палочке… Ха! — муж… Перебьется.
— Но, но, но! — рассердился “покойник”. — Прямо-таки, по десятку. Рано раскидываешься. Гляди, прокидаешься, побираться не пришлось бы.
— Это они умеют, раскидываться, — подключился лысый. — Чего-чего, а это они могут. Это у них, как дважды два…
— А тебе кисло? — вступилась товарка за “вдову”. — На пряник. Свое раскидываем, не твоя печаль.
От буйного ликования у многих проступили слезы, и Котя взвыл на полтона, не щадя горла:
— Не сморкаться! Молчать! Вдова, не вытирай глаза! Какой муж? Вы что, с луны? Во дворец браков на год очередь… Гражданский, вот какой… Ну и что?.. не хуже других… Пусть течет! Пусть видят! Не стесняться! Не закрывать! Вот так! Чтоб всем видно: молодая вдова, такая молодая и уже вдова. С грудным ребенком на руках… неважно, где ребенок. Дома с бабулей, — где ж еще?.. Дитя первой страсти. Плод несчастной любви. Незаконнорожденная ягода. Бедная крошка, кому она нужна! — доходит, нет? Люди так жестоки, так бессердечны! Что с вами будет? Что вас ждет? Увы и ах! никто не знает… Вы через силу сдерживаете рыдания… Не смущайтесь, это ваше право сдерживать рыдания через силу, ваше законное право… Прикусили нижнюю губку… Тэкс… Ну, шикарно. Бутон. Нежный лепесток. Недочитанная книга. Малина в клюквенном… И — какой удар судьбы! Какое несчастье, ребята!.. Кха!..
Смех возникал часто. Редкая минута без него обходилась. Но теперь, после шквалов необузданности, он стал организованней и членораздельней. А Котя устал. Он снимал и снимал этих согбенно радостных и навзничь веселых людей, а сам глотал слюну и завидовал Демке Ерилину. Демка проходил по этой части элегических эпитафий. Составлял текст, по камню долбил, буквы золотил… У него стихов набралось уже на полкладбища, — давно работает.
Спи, лежи спокойно,
Дорогой Семен,
Мы, жена и дети,
До тебя придем.
Гонорар — двадцать пять за строку. Или вот, например:
Не ходите по мне,
Не топчите мой прах,
Я уже дома,
А вы в гостях.
Попахивает плагиатом, но не беда. Еще, значит, сотня. Цензор к нему лично приезжает, — бодрый такой. А уезжает мокрый, расстроенный. “Наплачешься, — говорит, — у вас. Молодцы! Не то, что в журналах: как поедут на кривой козе, как поедут, а куда? — спроси их. Только тут и почитать, — говорит, — настоящих перлов”. Отличная работа у Демки, благодатная, спокойная…
— А местком что? Да, да, да, ты, тебе говорят… Когда снимаю, держи себя соответственно, — усек, нет? Ты кто? Хозяин положения. Вытиратель здешних слез. От тебя же зависит… Гроб оплачен? Оплачен. Двадцатку вдове кто выделил? Ты. Единовременно и безвозвратно. И не жалко. Хотя мог бы и не выделять. Твоя добрая воля. Но ты не такой, как другие, — взял и выделил. Даже на урну по рублю с народа не поскупился. Куда сдачу подевал — кому какое дело. Лицо ты неподотчетное, руководящее, — соображаешь, нет? Вот и дальше сообрази… Ну-ка поддержи вдову. Давай, давай, давай, ничего с тобой не станется… Да ты не скалься, а глянь, чудак, и потрогай чувством локтя… С тобой рядом кто? Зефир. Цыпа. Мед ложкой. Мать моя родина, везет же людям! Какой кусочек, а? Конфект кримпленовый. На язык положь, во рту сам тает… Поэтому твое мнение, как месткома, какое? “Помог материально, помогу морально, а там — дело живое, договоримся”. Да погоди, не сразу мацай, а под локоток, деликатно. Потом успеется… Совсем другой табак… Нахились. Ближе. Нахмурился. Дай грусть на случай утраты… Тэ-экс… Теперь словами на ухо… Что значит “как”? Как полагается. “Зайду, мол, на днях вечерком баланс подписать насчет сметы отчетности. Профсоюз, мол, тебя, дорогуша, не оставит. Молодая. Жизнь впереди. Дети наше будущее. Человек на вес золота”. И про ножки не забудь… Размер обуви там… Вроде, купить собираешься… Так, так, это уже что-то… Ну, молодцом!.. Ну, Линичук и Карпоносов!.. Вполне!.. А говоришь “как”?.. Только не наваливайся, а то люди чего подумают… Внимание!.. Стали!..
В филиале Котя уже порядком. А фотографией занимается с детства, хотя мечтал стать артистом, но глянул на себя после школы в зеркало и понял точней, куда ему надо. На режиссерский он поступал трижды, и всякий раз его валили. Потом был университет. Потом он устроился снимать в газету, но ему там не понравилось и платили мало. Он очень скоро понял, что газетная редакция — пирог ни с чем, а творчества там — шаром покати. Поэтому Котя и перебрался в филиал, когда случай выдался, из-за денег, в основном, перебрался. И открыл невзначай такие возможности, каких наверняка не было ни в институтах, ни в студиях, ни в театрах. Нет, это он сгоряча Демке позавидовал. Не поменял бы он свою работу на Демкину, ни за что не поменял бы.
— Момент. Эй, папаша! Который не со своим глазом! Ага!.. Ну-ка, стань к знамени. Боком вполоборота. Стеклянный глаз ко мне, — во-о!.. Толковый он у тебя, строгий. Прямо на заказ. От тебя вообще побольше строгости желательно. Обстановка: директор на заседании, ты вместо него. Начальник отдела кадров. Майор в отставке. Тупой-тупой… Да не вертись… Причем тут обида? Нашел время… как все майоры… Люди всю жизнь из себя дурака строят, и то ничего, а ты минуту не можешь, — нежный какой… Ну, хватит!.. Значит, так… Кроме руководить — ничего не умеешь. Работа с людьми. Практик. Любой приказ — вдвое. Дисциплина — первое дело, — верно, нет? Воспитываешь. Того уволил, этого рассчитал, а стол в износ по акту. Раз в месяц. Не выдерживает мебель, — энергичный ты… И кулаки подходящие. А кадры так и текут. Кто с места на место, кто на пенсию, кто в Могилев… А работать Пушкин будет? То-то! Швах дела, товарищ майор.
Ты вот стоишь и думаешь: “Со мной Сам Самыч по-матушке да по-петушкам. А директор заседает. Значит, кто тут номер первый? Я-а!” Стало быть, и вид у тебя какой? Верблюда знаешь? Голову держи примерно так. На гроб не смотри. Тебе и на живых плевать, а на мертвых — ха!.. Грудь колесом, желудком позвоночник чувствуй, ордена дома забыл… Ать, черт!.. Ты что мне опять ежа против шерсти рожаешь?.. Ну, ты посмотри!.. Я на него вторую пленку трачу, а он… предупреждал же: строгость, принципы… А ну, подбери губы! Челюсть подай! Коси глазом, кадры! “Четвертого вижу, пятого не вижу! Где Иванов с транспарантом? Где этот разгильдяй?..” Тэ-экс… Браво… Сойдет…
Голос у Коти совсем зашершавел и вот-вот выключится. Сперва соскочит с регистра, а потом неуправляемо рванет фистулой по-тирольски и сядет до шепота. Котя трогал болью на ощупь свою глотку и изнутри сознанием просматривал: она была обложена тоненькими натянутыми нитями, которые разлохматились, и, цепляясь друг за друга, грозили прерваться. Пора кончать. Эти тоже вымотались. Их теперь едва хватало осклабиться, потому что смеялись без удержу, и смех, как бычий цепень, высосал из них силу и волю своенравничать. Еще немного — и они заработают.
— Ваша, мадам, очередь… Что вам делать?.. Будете комсомол… О-о, подумаешь, под сорок!.. Бывает под семьдесят, и то — молодежь… Ничего у вас на носу нет, никакого климакса… Яички перепелиные кушайте… Задача у вас мелкая, ерундовая. “Клянемся, клянемся и опять же клянемся”… Что “клянемся”?.. А то вы не знаете… Борьба с недостатками — раз. Эстафета поколений — два. Заветы отцов — три. Но главное — это зачислить покойного Сургучева в состав бригады. Навечно. И выполнять за него норму. А зарплату отчислять государству.
Момент получился нервный, скрипучий и означил пик психологической ломки. Они входили в роль так же купно, как сюда пришли, и сразу же начинали играть, причем, не “так себе”, а прямо-таки с блеском, на самой высокой отметке мастерства, которому понятие “артистизм” даже как-то не подобает. Голоса были искренни, реплики характерным, а натура пробивалась у каждого на свой лад.
— Интересно месяц светит!..
— Еще чего!..
— Как собак нерезаных!..
— Да пошел он!..
— Мало нам героев!..
— Живьем таких сволочей!..
Ничего этого Сургучев не слышал. Он умер, и смерть запечатала его уста непостижимой, таинственной улыбкой по углам губ, словно в последний миг жизни он понял что-то очень важное и хотел сообщить, но раздумал. Точней сказать, он уснул, но спал по всем правилам погребальной этики, и самый дотошный глаз не обнаружил бы в нем подвоха. Котя обожал такие минуты. Он вынул грушевидный ингалятор и с наслаждением вдохнул маслянистую струю, проглаживая связки. Затем, не тратя времени, привел всех к послушанию.
— Этстэить!.. Трудовой коллектив, а позволяете, — ай-я-яй!.. Кстати, коллектив… Сколько вас тут еще от станка, от плуга?.. Два, три, четыре, шесть… Ко мне поближе. У ног покойного. В головах начальство и родня. По штату. Ну, вроде бы… Ты, длинный, сдай маленько, — закрываешь… Теперь порядок… Итак, накачали, значит, вам мертвяка на шею. Ну, и как жизнь? Ха-ха-ха-ха-ха… Честно сказать, не ахти. Потому как выполнять, ребята, все одно придется. А куда вы денетесь? Дали слово? Дали… Мало что “не спрашивали”! Молчание тоже знак согласия… Чего ж после драки кулаками махать?.. И вид у вас, братцы, поэтому самый что ни есть… лопухи.
Тягостную паузу Котя осветил серией фотозарниц, запечатлевая группу людей, обалдевших перед перспективой бесплатной трудовой повинности, и продолжал:
— Взять ты, длинный… Мужик ты, видать, из себя — ничего, но слабоват. Из-за этого числишься инициатором. “Выступи, — говорят, — на митинге”. Ты выступаешь. “Прочитай, — говорят, — речь”. Ты читаешь. А что там написано — сам удивляешься. Ты бы и не выступал, но боишься. Всего боишься… Жену, милицию, начальство… Днем и ночью… Сегодня тебя вызвали: “Сургучев концы отдал. Приходи актив представлять”. Ты наложил полные штаны и пришел. Хотя с покойником был на ножах…
Кто-то вмешался и сказал: “Точно”. Все разулыбались, но что это были за улыбки! — тощие, изможденные, подневольные и действительно подобающие несчастной случайности с роковым исходом. Котя прострекотал “Зорким”, почти не прерывая указаний.
— Другой вопрос, — лысый. Этот сам прибежал. Сургучев у него пятерку брал взаймы до аванса. Вдруг слышно: помер. Не поверил. Примчался, глядь! — кроме шуток: прощай, хозяйские горшки… как копейка в лужу и не булькнула… Беда за бедой… Оно, конечно, деньги — плюнуть не на что по нынешним ценам, но свои, жалко, потому как прибыль всегда лучше убытка…
— Ясно, — перебил Котю одноглазый “кадровик”, затаивший обиду. — Грамотные!
На него напустились, как с цепи сорвались:
— А на полторы “косых” кого нагрели? Не тебя, грамотный?
— Придержи, Даня, хлеборезку…
— Говорили: не связывайся…
— А ему чего? Ему разве втолкуешь?..
— Эти жлобы прищучат…
— Мужики, давай на опосля…
— Это Ивану хорошо, а тут ног не чуть…
— Без паники! — скомандовал Котя. — Теперь кто остался?.. Коллеги. Рабочий люд. Трудящиеся… Никто не звал, сами заявились. На свой риск. А больше насчет выпить… До получки — как до зимы. Просвета — как у негра. Дома скандал. Башка трещит. А тут такой шанс… “Пошли?” — “Пошли”. Вроде лучшие друзья… За стол сядут, где рюмки глубже… Правильно, ребята! Это по-нашенски! Вашу печаль хоть кто поймет… Потому что в точности неизвестно, будут поминки или нет, — волокете?..
— Как “неизвестно”?..
— Это чего ж выходит?..
— Не по-людски…
— Значит, зря стоим?
Они были готовенькие. Еще немного шушуканья. Еще отдельный ползучий смешок. Еще несколько позитур и поправок к ним под мягкие щелчки “Зоркого”. Но вот Котя, наконец, поднял руку и прохрипел:
— Аут!..
Он отберет самый удачный снимок и сделает две карточки — ни больше ни меньше. За это ему заплатят триста рублей. Половину из них Котя возьмет себе, а половину отдаст шефу. Тот, в свою очередь, оставит у себя лишь полсотни, а Котину сотню вместе с Дёмкиной сотней да вместе с другими сотнями передаст выше. Туда много нужно. Там счет ведется уже тысячами.
А фотография в паре с письмом от сослуживцев пойдет в какую-нибудь провинцию нашей необъятной страны и уведомит какую-то Настасью Петровну о том, что ее бывший муж, плативший алименты, отдал богу душу. Всплакнет Настасья Петровна или чертыхнется, это ее дело. “Покойник” же, скорей всего, переедет в другое место и будет, наверное, жить еще очень и очень долго. Впрочем, это тоже дело его…
В филиале Котя устроился случаем. Об этом он рассказывает интересно и обстоятельно.
—…В газете я работал. Как раз обмен партбилетов был. Наскреб с грехом пополам пару тысяч — половина свои, половину подзанял — и отнес в горком. Рубль к рублю. Как одна копеечка. Сразу же “це-у”: коммунистам такого-то района сниматься исключительно у меня, потому как единый образец, формат, бумага, стандарт, квалификация, важность мероприятия, авторитет документа, тень на плетень, — в общем, они это умеют. Там по делу всего один пункт был: бородатых не снимать, а буде Карл Маркс, дать ему адрес ближней цирюльни и сказать так, как в горкоме говорят: “Сейчас другие времена”.
Работа нудная, постановка жиденькая, режиссура противная: “Лояльность, патриотизм. Жизнь за родину. Ярость благородная. Верность эмблеме. Уши прижать. Глаза вылупить”. Все… Умаялся!.. Короче, дал две, взял девять. Тэкс, думаю… Купил “жигуль”. А дальше? Жить-то надо, — верно, нет? Их же каждый год меняют, — билеты… А тут на удачу Фарид Бекбулатов подвернулся. “Слушай, — говорит, — чего ты колотыришься в этой своей подтирке? Давай к нам, в филиал. Аккурат вакансия… Тыща вступительных, а там — плати шефу месячину и живи на здоровье. Бросишь кубышку, заведешь сберкнижку…”
Конечно, грех обижаться. Квартира. Гараж. Дача. То-се. Детям на черный день… Э-э, да разве в этом смысл? Работа меня устраивает, понимаешь?.. Вот набрал ты, скажем, кучу всякой шантрапы, а поработал и видишь — талант. Сколько работаю, ни одной бездари… Что такое! Аж страшно… До чего ж мы талантливы! За что так одарены?! Крыльев на плечах не хватает… Ну, где, скажи, я такую работу найду?..
Домой Котя приходит затемно, когда дети спят, а жена тревожится. Их странно видеть вместе: она красивая, статная, чуть не на голову выше, а он, покати-горошек и увалень, хищно захватывает ее рукой и, пригнув к себе, как ветку яблони, целует.
— Повечеряешь? — выпрямляется она.
Он качает головой: нет.
— Хоть чаю выпей, — не то просит она, не то требует.
Он молча кивает: да.
— Опять алиментщики?
Он кивает.
— Завтра в поликлинику?
Он опять кивает и пьет чай с лимоном. Жена заходит к нему сзади, обнимает и, влезши под сорочку, разглаживает его мохнатую и широкую, как сундук, грудь.
— Котинька, — дышит она ему в затылок. — Котик. Лапушка. Ну, брось ты эту работу, прошу… Меня с детьми пожалей… Пожалуйста… Помрешь ведь… ну, что я без тебя буду?.. Хватит нам этих денег, будь они прокляты…
Начинаются слезы. Настоящие. Ему жалко и он утешает ее шепотом:
— Я не из-за денег.
— Что? — не слышит она.
— Не из-за денег я. Понимаешь?
Она кулаками по-детски трет глаза и немного улыбается.
— Понимаю, — говорит она. — Я понимаю. Родненький, я тебя всегда понимаю. Делай, как знаешь. Переживем…
Он счастлив. Это хорошо, когда жена понимает. Это важней всего. Ему хочется сказать жене об этом, но нет голосу, и он просто щиплет ей мочку уха и подлизывает.
В постели он долго лежит, сцепив, как мертвец, руки и мечтает. Ему хочется поставить пьесу о жизни. Он знает как. Он умеет. Это была бы не пьеса, а прозрение слепых. Только театра такого нет. Театр вообще опаздывает. Театр приходит обычно даже не на разбор шапок, а позже, когда ни истцов, ни ответчиков больше нет, и доставляет истинное наслаждение долгожителям, которые называются театралами и эстетами.
г. Таллин. 30.10.1980.