Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2002
Галине Стефановне (Антоше) —надежной помощнице в дачных и прочих жизненных делах
I
4 июня, понедельник.
Перед окном комнатки, где я в этом году устроил себе рабочий кабинет, — у меня цветник. Тюльпаны и нарциссы уже отцвели, но луковицы выкапывать еще рано: ботва пока не пожухла и, удобренные как положено суперфосфатом с золой, они набирают силы для следующей весны. Декоративные луки развернули свои аквамариновые ажурные шары. Сильно пахнут медом. Круглые бутоны пионов начали наливаться, они еще небольшие, гладкие, как никелированные шарики на спинках старых металлических кроватей, и стебли удерживают их, стоят прямо, но скоро придется их подвязывать. Оранжевые лепестки жарков уже облетели. Штыки гладиолусов торчат. Острые, иные спаренные, иные счетверенные бутоны желтых лилий вот-вот распустятся. В углу цветника белеет и багровеет колония маргариток, эти будут цвести до поздней осени. Я сажал их совсем в другом месте, метров за двадцать отсюда, возле калитки, и как они сюда переселились, не известно. Ну, пусть уж теперь. Аквилегия, водосбор то есть, — белые, розовые, синие колокольчики — тоже кочует по всему саду, как ей хочется. И тоже цветет уже. Бадан зацветает рано, чуть ли не вместе с подснежником, розовые кисти его цветов обозначаются возле самой земли и продолжают распускаться вместе с вытягиванием стебля… Я воткнул его уж не вспомню, сколько лет назад, маленьким корешочком с начатком листа, купив у бабушки на Дорогомиловском рынке. На мой вопрос: “Что за цветок?” — она отвечала: “Бадан”. — “А что такое бадан?” — продолжал допытываться я, желая все-таки узнать, что я посажу. “Бадан — он бадан и есть”, — отвечала бабушка. За эти годы он расползся красивой клумбой, диаметром метра в два; толстые темные чешуйчатые стебли его стелются по земле и практически не видны, а над землей поднимаются лишь округлые плотные большие темно-зеленые листья да еще выше, вторым этажом, вот эти розовые соцветия. Зеленым он и уходит под снег, и показывается из-под снега. По весне и в течение лета в чаще клумбы обнаруживаются отмершие почерневшие листья, вначале я по неведению выкидывал их, пока не услышал случайно по радио выступление одного сибирского травника, от которого узнал, что эти-то перезимовавшие черные листья — самое ценное, что в бадане и есть. Что это первейший и необходимейший компонент чая для всякого таежника, охотника. И действительно: вяжущий, терпкий вкус зеленого листа бадана указывает на содержание в нем дубильных веществ, а высушенный до ломкости, он, оказывается, начинает пахнуть! Изумительно, необыкновенно пахнет, а как описать этот запах, я не знаю. Можно описать что-то сложное через простое, но как описать изначальное, простое? Можно, например, передать впечатление от осеннего леса через запах прелого дубового листа, но с чем сравнить сам запах прелого дубового листа?.. Лично мне запах сухого листа бадана напоминал из детства запах такой же тонкой и коричневой пенки с топленого молока, которое бабушка выдерживала в чугунке в печке, но — допускаю, что это вполне субъективно… В общем, всю эту непередаваемость и имела, наверное, в виду старушка с Дорогомиловки, когда формулировала лаконично: “Бадан — он и есть бадан”. Еще позже и тоже случайно, в поисках какого-то другого слова, я натолкнулся в словаре Даля, что у нас его издавна называли “мунгальский (монгольский то есть) чай”, а по-латыни он именуется Saxifraga crassifolia. Камнеломка, значит, толстолистная. Похоже. Я завариваю его в смеси с иван-чаем, листьями черной смородины и малины, лепестками роз, цветками календулы, мелиссой лимонной, чабером и базиликом, можно еще немного зверобоя и мяты. Лучше дикорастущей. Я даже посвятил ему, бадану, или ей, саксифраге, четверостишие:
Саксифрага крассифолия
Мне милее, чем магнолия,
Как припомню, выйдя в поле я,
Что растет она в Монголии.
II
5 июня, вторник.
Что еще о моем цветнике, раз уж он у меня перед глазами? Есть тут ирисы, гелениум, колокольчики, ромашки всевозможные, незабудки, ландыши, флоксы, мак, энотера, примулы всякой расцветки, темно-красные, синие, желтые, белые, еще какой-то кустик неизвестного мне названия, с обильными алыми цветами. Взошли однолетники: астры, настурции, ноготки, и еще множество всяких цветов — словом, всегда что-то цветет, что-то отцветает, что-то готовится зацвести, и так от первых проталин и до нового снега. Имеются и кустарники: крупные цветы айвы японской пламенеют в глубине куста, рядом барбарис развесил свои желтые кисти, тут сейчас вовсю трудятся пчелы. А гроздья сирени, что белой, что фиолетовой, уже тронулись ржавчиной. Но мне ее из моего окна не видно, сирень в палисаднике, у забора, с другой стороны дома. Там и жасмин, но он зацветет попозже… Есть, конечно, и розы, тоже кустарниковые: роза-ругоза, она же морщинистая, розы плетистые и еще маленькие кустики, которые бывают сплошь усыпаны недолговечными миниатюрными розочками, размером со старую трехкопеечную монету, кто помнит. Кажется, такую розу называют “виноградной”… Все они не слишком требовательны, не нуждаются в особенном внимании, а вот чтобы выращивать штамбовые, роскошные, аристократические сорта, это нужно все прочее забросить и только вокруг них и топтаться. Было время, занимался я и этим… Вообще же, все это обилие всевозможных цветов не образовывается вдруг. И разом. Допустим, решил сделать цветник и быстро-быстро натыкал разных корешков. Тут постепенность, время, наблюдение, а что там за другими заборами, перенимание опыта, обмен с соседями. Например, загораешься желанием иметь какой-то элитный ирис, договариваешься с женщиной, которая его продает на той же Дорогомиловке, сейчас у нее при себе нет, но через несколько дней, в субботу, она привезет. И в субботу специально едешь, отыскиваешь эту женщину в цветочных рядах и приобретаешь у нее этот ирис за немалые по тем застойным временам деньги — три рубля за корешок. Сорт “Богдан Хмельницкий”. Ирис получается, действительно, небывалый: на толстых высоких стеблях не какие-то там сермяжные бело-голубые цветки, но вначале, пока только проклевываются они из бутона, в свернутом еще виде, они густо-фиолетового цвета, до черноты, а после, распускаясь, обнаруживают тысячу непередаваемых, тончайшим образом переходящих один в другой оттенков, для которых у меня нет даже определений. И по форме цветок необыкновенен: крупный, и какое-то подобие бровей образует — как у тетерева. “Какой это Богдан Хмельницкий? — возразил помогавший мне с сараем плотник из ближайшего поселка, человек язвительный и на язык острый. — Это целый Леонид Брежнев!” В самом деле. На террасе у меня приколота к стене большая цветная фотография из старого “Огонька”, найденного тут же, на даче: генсек наш во весь рост, возвышается над рабочим столом, в маршальском мундире, при всех своих бесчисленных орденах и звездах, при полном, короче, параде, с очень значительным выражением лица. Я не выкинул эту фотографию, — наоборот, прикрепил на видном месте как свидетельство не столь давнего времени. Выкинешь, а потом дожидайся, пока история соберется с силами и выдаст тебе такое же свидетельство… И — точно мой плотник подметил: сходство с ирисом какое-то есть, тот тоже очень видный из себя, пышный, торжественный, полный любования собой цветок…
А то появляется вдруг идея развести гиацинты. Ну… и т.д. Вследствие этого цветник становится как бы эклектичен, что ли, в нем, как в Ноевом ковчеге, всего… Но это не из-за отсутствия строгости и вкуса, это из-за длительности существования самого цветника. И перемены увлечений. К каким-то цветам охладеваешь, к другим проникаешься. Но ведь не будешь же выкапывать и выбрасывать их всякий раз, как они тебе разонравятся! Жалко, и они не виноваты. Если уж посадил однажды, пусть цветут себе. Живут… Вот так и образуется вся эта пестрота, разнообразие. Но утешает то, что хоть кто-то понимает и выдерживает, соблюдает стиль. Лучше всех, на мой взгляд, в цветниках понимают японцы. Они точно знают, какой цветок, куст, какое дерево в каком месте сажать, и на какой цветок, куст, дерево в какое время суток или даже года смотреть, и с каким настроением или мыслью. Вот Кэнко-хоси, уединенно живший (1283—1350) монах и писатель. Это ему принадлежит весьма тонкое наблюдение, что цветы, распускающиеся прежде листвы на деревьях, вселяют какое-то беспокойство. И это действительно так: всякий раз, приезжая весной на дачу, я замечал, что в ярко-алых пятнах тюльпанов и в неправдоподобно-белоснежных нарциссах на фоне пока еще черной земли и под голыми ветками яблонь есть что-то преувеличенно-радостное и оттого тревожащее, будоражащее. А вот более поздние, например пионы, в сочетании с окрестной листвой и травой выглядят уже совершенно спокойными, гармоничными… Так вот: “Деревья, которые хочется иметь возле дома, — пишет Кэнко-хоси, — это сосна и вишня… Цветы хороши простые… Махровые вишни… навязчиво причудливы. Лучше их не сажать… Сливы хороши и белые, и бледно-алые… А молодой клен где-нибудь в месяце цветка у прекрасен: красотой своей он превосходит все — любые цветы и багряные осенние листья. А если взять апельсиновое или коричное дерево, они хороши, когда стары и велики”. В этом пассаже привлекает прежде всего сдержанность, отсутствие желания навязать читателю свое мнение — с помощью каких-либо восклицаний, эпитетов и проч., — подразумевается, что возможный читатель сам во всем этом разбирается не хуже автора, и потому автор ограничивается иногда простым перечислением. “Луговые цветы — это желтая роза, глициния, ирис, гвоздика. В прудах — лотос. Осенние травы — тростник, эвлария, колокольчик, петушечник, валериана… хризантема или желтая хризантема, плющ, лоза, вьюнок”. И скромное примечание в конце этого перечисления: “Хорошо, когда все они растут на не слишком высокой стене и не густо”. А заключительные строчки этого отрывка тоже очень понятны, они не потеряли своего смысла и сейчас и не потеряют, наверное, во все времена. “Другие же травы — те, что встречаются редко, чьи названия режут слух непривычными китайскими созвучиями или чье цветение увидеть трудно, — не так интересны… Лучше обходиться без таких вещей”. Да. Был, например, у меня сосед, который именовал некий росший у меня цветок не иначе, как Hesperis matronalis. Правильно. Но еще он назывался “Вечерница малиновая”. Так что — какая уж там “саксифрага”? Права была бабушка с Дорогомиловки: “Бадан — он бадан и есть”.
III
…Увы! Как правило, первоначальное честное намерение что-то написать, сидя на даче, очень быстро и как-то само собой пресекается. Как правило, после первых же нескольких страниц. И если обозначать дату вот этой, следующей записи, пришлось бы признать, что уже ноябрь. Огородные грядки уже перекопаны под зиму, в кустах смородины, крыжовника и малины повырезаны засохшие и обломавшиеся ветки и лишняя поросль, а земля вокруг них удобрена и порыхлена, стволы молодых яблонь обвязаны еловым лапником, от мышей и зайцев, цветник с виду кажется пуст, если не знать, какое множество корешков затаилось и замерло в земле до следующей весны, розы тоже укрыты лапником. Вода из бочек, расставленных по участку, вылита, а сами бочки убраны в сарай. Уже были первые заморозки и выпадал пусть слабый еще, неверный, но снежок. А лес за калиткой… впрочем, кто ж не знает, какое зрелище являет в ноябре наш лес?
Не слышно птиц. Покорно чахнет
Лес, опустевший и больной…
Можно было бы, конечно, чтоб выдержать намеченный жанр дневника, как бы продолжить летние впечатления, проставляя даты наобум, задним числом, но это, мне кажется, несерьезно. Правда, видимая синхронность, одномоментность какого-то делания, работы, прогулки, размышления и — записывания, отражения всего этого в слове производит, несомненно, нужное впечатление сиюминутности, достоверности, подлинности творящейся жизни, и так, кстати, поступил Торо. Первая же строчка его “Жизни в лесу” возвещает: “Когда я писал эти страницы… я жил один в лесу”… Между тем, доподлинно известно, что в лесу он жил в 1845—47 годах, книгу же написал несколько лет спустя, уже удалившись, выйдя, так сказать, из леса. Год ее появления в свет — 1854… Отдельные, разрозненные записи, невразумительные для постороннего глаза обрывки фраз, короткие наброски — это я допускаю. Вон, у меня весь стол летом усеян был бумажками с неразборчивыми подчас даже для меня каракулями, которые я чертил наспех, оторвавшись от топора или лопаты. Но не более. Обстоятельный дневник ввечеру, развернутая да вдобавок литературно отделанная запись о работе, произведенной за день, — это уже игра. Отдает профанацией — и слова, и, еще более, дела. Да, только представить: вот ты днем на славу потрудился на своем участке, многое успел и все тебе удалось, ты доволен… бывает же, что предмет твоих усилий — земля, доска, камень (так же, как и слово) — как бы не понимает твоих лучших намерений, сопротивляется тебе, протестует, ты огорчаешься и даже выходишь из себя иной раз, а бывает, что вы словно чувствуете друг друга, понимаете с малейшего движения, проникаетесь взаимным расположением и заинтересованностью в успехе, и все так славно ладится… да и ты доволен и полон желания завтра же продолжить в том же духе, а вечером ты все это еще описываешь. И как ты доволен… Смешно. И к чему это ненужное удвоение, этот бледный оттиск? Очищенная от сорняков, политая и взрыхленная грядка с чесноком — сама произведение искусства и выглядит, конечно же, гораздо убедительней, художественней, завершенней, чем запись о грядке с чесноком.
IV
Тут, кстати, небольшое отступление. О чесноке. Чеснок у меня отборный, как принято нынче выражаться — элитный, крупные головки с небольшим — три, четыре, от силы пять — количеством зубков, они не усыхают и до следующего лета, в отличие от той магазинной мелочи, которая уже зимой превращается в шелушащуюся труху со слабыми, бледными закорючками ростков. А названия сорта не знаю. По описанию похож на Грибовский. Вообще все “грибовское” — чеснок, помидор, укроп и т.д. — для нас как-то надежно, безотказно, не подвержено болезням, исправно родит. Очень подходит для наших подмосковных мест с их внезапными, вплоть до начала июня, ночными заморозками, неожиданными чередованиями засухи и дождей, жары и холода и т.п. Районировано то есть. Тем более, что выводят эти сорта в Институте селекции и семеноводства, а создан он на базе Грибовской опытной станции, основанной еще в 1920 году, в Лесном городке. А это — в нашем же юго-западном направлении и недалеко от наших дач. Так что — районированнее не бывает… Чеснок этот подарили мне когда-то соседи по даче, две роскошные тяжелые головки. У нас тут — как и везде, наверное, между дачниками — принято делиться с соседями: семенами, излишками рассады, корешками цветов, всякими отводками и черенками и т.д. Подарили они тогда же такие же две головки и другому моему соседу, Юрию Григорьевичу. Дяде Юре. Но дядя Юра, потомственный горожанин, со свойственной ему беспечностью тот чеснок съел. Очень возможно, что употребил на закусь. И до сих пор нарастает у него на грядке с чесноком что-то невзрачное, жалкое. А я, тоже в общем-то городской житель, но с неиссякшими еще, наверное, крестьянскими генами, поделил на зубки и посадил. Семь или восемь зубков. И на следующий год эти семь или восемь головок опять поделил и посадил. Короче, я поступил, как Робинзон, за несколько лет создавший свое хлебное поле из десятка зерен. Теперь и у меня своя плантация, я регулярно сажаю сто—сто с небольшим зубков, выходит столько же головок. Этого вполне хватает. И с каждого урожая непременно дарю кому-нибудь из соседей, у кого еще нет такого чеснока — на развод. Две головки… Вышло, вижу, что-то назидательно-умилительное, вроде евангельской притчи, но что ж делать, коли, действительно, так и есть…
А сажать этот чеснок надо осенью, под зиму, в наших местах в срок с конца сентября по начало октября — смотря по погоде: если тепло, то попозже, если уже завернули холода, то пораньше — суть здесь в том, что зубки должны успеть укорениться, но не прорасти. Нельзя размещать снова по чесноку, а также после помидоров и картошки — у них с чесноком одинаковые болезни. Хорошо после тыквенных, я, например, всегда сажаю там, где летом росли огурцы. Грядка должна быть высокая и просторная. И, разумеется, удобренная; свежий навоз не годится, перегной — пожалуйста, плюс немного минеральных, фосфорно-калийных удобрений, в меру. Зубки перед посадкой следует подержать с минуту в двух растворах: соли и медного купороса. От вредителей. Грядку тоже нелишне прокупоросить. Все огородные пособия рекомендуют расстояние между зубками в 7-8 см., ну, этого, может быть, достаточно для мелкого чеснока, я для своего места не жалею, отвожу вдвое больше — 15…
И вот, посаженный таким образом чеснок рано весной, не боясь еще возможных ночных заморозков, уже выгоняет первые листья, а к середине лета нарастает могучими стволами, светлыми у основания, темно-зелеными выше, с темно-зелеными также, узкими и длинными сочными листьями, которые иногда надламываются от своей длины и тяжести. Потом он выкинет стрелки, закрученные и тугие, как виток пружины, такие стрелки надо не пропустить выломать — чтобы не истощалась сама головка. Не тратила силы на цветок. Связывать при этом листья в узел, как, я знаю, делают некоторые, не надо, это ничего не дает. Зато все растение обретает от этого какую-то кургузость, теряет вид. Как если бы петуху обрубить на хвосте его роскошные перья… Если оставить стрелку — и одну-две я иногда специально оставляю, — она постепенно выпрямится, устремится вверх, и все растение станет с человеческий рост, а то и выше. Острие стрелки развернется в белый ажурный шар, в котором начнут вызревать семена, мелкие чесночинки матового жемчужного цвета. Их потом тоже можно бросить в землю под зиму, на специально отведенную грядку, с расчетом, чтоб не выкапывать более, и каждую весну они исправно будут давать вам молодую зелень. Особенно, если подкормить появившиеся всходы мочевиной (не путать с мочой)… Убирать чеснок в тех же пособиях советуют с пожелтением листьев и полеганием ботвы, но такие деревья, мне кажется, сами не полягут никогда — я даже думаю, оставь я их на зиму, они так и будут стоять среди снега до весны, зеленые и прямые. Поэтому я выкапываю чеснок ориентировочно в конце июля, тут тоже зависит от погоды. Сухая — можно подержать еще, зарядили дожди — лучше убрать, чтоб не растрескалась головка… Имеются и еще кой-какие подробности в уходе за чесноком, точнее, в жизнеописании чеснока, но если приводить их, получился бы уже трактат. Просто я опять к тому, чтобы вы поняли, что чеснок спокоен, самодостаточен, не тщеславен и не требует увековечения в слове. В отличие от, скажем, розы. Или самого человека…
Ну, конечно, о нем не могли не упоминать, но по-деловому, имея в виду в основном его гастрономические или же целительные свойства; говорят, что еще Пифагор оторвался на секунду от своих математических выкладок, чтобы объявить, что чеснок — это “король специй”. Но это так, на уровне сведений из отрывного календаря для огородника, не очень-то достоверно, особенно в сочетании со словом “король” в устах Пифагора. Отдает современной рекламой. А вот цитата из “Салернского кодекса здоровья” (философа и врача Арнольда из Виллановы, ХIV век) — доподлинная.
Соль и шалфей, чеснок и вино, петрушку и перец,
Если смешаешь, как надо, то острый получится соус.
Подобных извлечений из разных старинных авторов можно наприводить великое множество, добавлю лишь от себя, что неплохая получается приправа, если взять еще не созревший, твердый, зеленый, крупный крыжовник, чеснок и зелень. Укроп, сельдерей (листовой), кинзу. Все это пропустить через мясорубку и смешать. На 700 г. крыжовника 300 г. чеснока и 300 г. травы. Добавить по вкусу соль и сахар. Напоминает немного тот домашний ткемалевый соус, который когда-то имели мы возможность покупать на маленьких южных кавказских базарчиках вблизи моря. Чтобы сразу полить его на свежий, купленный там же лаваш. Чтобы запить молодым, купленным там же вином…
V
В продолжение мысли о ненужности всякого писания — одновременно с работой на земле. И даже невозможности. А лучше всего, наверное, сказать — неуместности… Великий поэт нашего великого прошлого, рисуя нам картину нашего гармонического будущего (“Землю попашет, попишет стихи”), или ничего не понимал в земле, или, что скорей всего, очень тонко иронизировал, скрыто намекая таким образом на неосуществимость подобной картины. Ибо земля требует такой же самоотдачи, творческого отношения, выкладывания всех — не только физических, но и душевных — сил, как и “стихи”. Так что после “попашешь” на “попишешь” уже не тянет. И даже не потому, что вы устали, наломались за день, но потому, что ваша жажда самовыражения, самореализации — уже удовлетворена. На пишущую машинку вы глядите равнодушно. И очень скоро на столе рядом с нею начинают накапливаться инструменты: ножовка, молоток, пассатижи, отвертки, стамески, дрель и т.п. — от текущих мелких работ по дому. Чтоб не ходить за ними всякий раз в сарай. Такой вот “Натюрморт с пишущей машинкой”. А еще через какое-то время вы убираете машинку в футляр и запихиваете под кровать. Остаются только инструменты…
Писать, а заодно пахать удавалось однако, как все мы знаем, гр. Толстому. Но это — “не для всех”. Во-первых, у Толстого здоровье было лошадиное, естественно, что после сидения за письменным столом ему требовалось хорошенько поразмяться. Невозможно ведь вообразить за сохой немощного Достоевского или тщедушного Чехова, вдобавок с его пенсне. А Толстой сам спокойно мог бы впрячься в соху, вместо лошади. Всякая крестьянская работа была для него чем-то вроде физзарядки. В свое время еще, кажется, Плеханов догадался об этом, написав в одной из своих статей о Толстом, что, проповедуя труд на земле, он на самом деле проповедует гимнастику. Конечно. И гимнастику тоже. Но, думаю, не только. Для самого Толстого — это было еще прекрасное средство мгновенно переключиться, отвлечься от всего, что он только что понаписал. И вот, в итоге: какой-нибудь доверчивый интеллигент, страдающий о народе, о смысле жизни и т.п., ночей не спит над страничками Толстого, извелся весь от поставленных писателем мучительных и неразрешимых вопросов — художник И. Репин, например, вспоминает, что он “не мог после спать, голова шла кругом от его беспощадных приговоров отжившим формам жизни”, — а сам писатель пашет себе тем временем, косит, или вальдшнепов постреливает, или на коне скачет по лесам и лугам и думать позабыл, какие-такие терзали его с утра вопросы. И в этом, на первый взгляд, можно было бы усмотреть своего рода нечестность гр. Толстого. Как тогдашнего властителя дум… А с другой стороны — в чем тут нечестность-то? Я, как Цинциннат, удалился от скверны ваших городов, на лоно природы, не якшаюсь с собратьями по перу, не бегаю по халявным их тусовкам, но — живу, как мне нравится, пишу в свое удовольствие, пашу в свое удовольствие… Устройте же и вы для себя такую жизнь, какая вам нравится! Если сможете… Еще же все это толстовское крестьянствование было доступной ему возможностью обособиться, противопоставить себя всем остальным. “Непашущим”. Чтоб иметь моральное право обличать их и громить. (Выражение одного современного Толстому философа: “…у гр. Толстого эксплуатируемый народ является на сцену не затем, чтобы получить облегчение, а чтобы помочь гр. Толстому обличать и громить”.) И наконец — что, пожалуй, самое существенное, — пашущий Толстой очень нравился сам себе. Он не просто любил пахать землю, но любил себя, любящего пахать землю. Он… Короче, и о пахании Толстого я тоже мог бы выдать небольшой трактат. Как и о чесноке. Скажем, “Соха Льва Толстого как символ… и т.д”. Вариантов тут много. Посему завершу лишь старым анекдотом, который бытовал среди нас, студентов-филологов, еще в середине прошлого века. Но вспомнился сейчас очень кстати. Толстой (откладывая перо и потягиваясь): “Прошка! Пахать!” Прошка (немедленно возникая в дверях): “Пахать подано, ваше сиятельство!..” Конечно. Мы настолько осатаневали от количества навалившейся на нас литературы, что не испытывали уже никакого священного трепета. Ни перед великими творениями, ни перед великими личностями их творцов…
Но пример Толстого, однако, не забылся. И от писателя, живущего на даче или в деревне, — словом, за городом и уединенно, до сих пор ожидают каких-то эпохальных свершений в творчестве, каких-нибудь особенных открытий в области духа. Поэтому мои знакомые, встречая меня иногда в городе, обязательно интересуются: “Ну как? Написал что-нибудь новенькое?” И я отвечаю: “Ага, написал. Роман. “Хрен в цвету””. Знакомые улыбаются — как шутке. Но в основном потому, что не верят, что хрен — который они накладывают на кусок холодца или на ломоть ветчины, перед тем, как хватить стопарь водки, — что вот этот хрен может еще и цвести. А он, действительно, цветет. Меленькими такими, невзрачными белыми цветочками. Но тоже, черт возьми, пахнут медом…
VI
К понятию предмета. У Даля в “Толковом словаре” дача — “небольшая поземельная собственность, некогда даровая, от царя, или данная по дележу, по отводу”… Ну, это плюсквамперфектум. Более близкое значение: “Загородный дом, заимка, хутор, мыза, отдельная усадьба, жилье вне города”. Соответственно, дач-
ник — “житель загородной дачи, охотник до дачной жизни”. В четырехтомном “Словаре русского языка” (М., 1981) — примерно то же. Дача — “загородный дом для летнего отдыха городских жителей”. Дачник — “городской житель, живущий в летнее время на даче”. Но — если б все было так просто! Не о чем было бы здесь и толковать… Действительно: вот выходишь поутру из своего “загородного дома для летнего отдыха”. С простым, казалось бы, намерением — дойти до сортира. А утро прекрасное, свежее, солнце только скользит еще по верхушкам берез, до полдневного зноя еще далеко. Птички тоже радуются вовсю. Сортир, как и положено, в дальнем углу участка. И, проходя по дорожке, уже замечаешь невольно: капустный листок изгрызен, а вон и сама гусеница на нем. Капустная гусеница научилась отлично маскироваться, под цвет, но вынуждена выдавать себя тем, что жрет… Картошка зацветает, пора ее окучить, по второму разу… Молодые верхние листочки у черной смородины махровеют и скручиваются — значит, тля. И т.д. Это для постороннего глаза тут божья благодать, а для хозяйского… На обратном пути наклонился за гусеницей, а там, конечно, еще целый выводок, и расползлись уже, сволочи, и не возвратишься в дом, пока не оберешь их всех. Заодно и сорняки повыдергаешь. А по соседству с капустой еще какой-нибудь беспорядок, требующий немедленного устранения. Бывает, спохватываешься, что уже обед, а ты еще и не завтракал. Перехватишь чего-нибудь наскоро, и снова на участок. И так до вечера, пока не начало смеркаться. Хочется ведь, чтоб был порядок, чтобы ничто не раздражало взгляд. А назавтра с утра они опять откуда-то наползли, и сорняки опять наросли, и вон из зеленой кроны яблони высунулся вдруг сухой, уродливый сук… — и все по новой. И так — каждый день, ad infinitum. “Охотник до дачной жизни”? Это та самая охота, доложу я вам, что пуще неволи. “Се жребий заклепанного во узы… се жребий вола во ярме”… Наши узы и ярмо тем надежнее, чем незримей. Являют вид полной свободы воли. Показали тут как-то по ТВ очередной американский фильм, на удивление неплохой. Трогательный. Ни полиции там, ни преступников вечных, ни погонь. Не стану его пересказывать, и название не помню, но завязка в том, что одна женщина… скажем, свободных нравов… попадает в семью фермеров. Фермеры еще те, давние, периода начала освоения. А женщина не только свободных нравов, но и свободных мыслей. И поглядев, как хозяева гнутся на своей земле, от зари до зари, говорит им: “Линкольн освободил рабов, но лучше бы он освободил вас!”… Ну ладно, тем приходилось вкалывать, чтобы выжить, но нас-то тут что вынуждает топтаться целыми днями вокруг наших нескольких грядок? Кто помешал бы мне залечь, например, в гамаке — с каким-нибудь томиком благоуханной, безмятежной русской прозы? “Дачи в сосновых лесах под Москвой… Одна из самых дорогих дач недалеко от озера, дом в шведском стиле… Хозяйка весь день в легком нарядном матинэ с кружевами, сияющая тридцатилетней купеческой красотой и спокойным довольством летней жизни…” И т.д.
Кстати, по поводу гамака. Возвращалась как-то моя жена после воскресных трудов с дачи в город. Ехала с одним из наших соседей, им было по пути. В метро встретила старую знакомую, давно не виделись, сказала, между прочим, что с дачи. “Ну, гамак-то есть где повесить?” — поинтересовалась знакомая, желая, видимо, уяснить, что за дача у нас. И тут сосед наш Миша, товарищ вообще-то по натуре мрачный, напрочь без юмора, улыбается и то редко, но услыхав про гамак, просто заходиться начал, просто пополам начал перегибаться от смеха. “Гамак, говорит… Гамак, спрашивает… где повесить!..” Я-то понял, когда жена мне после рассказала, я-то сразу понял, что в том, внезапно прорвавшемся смехе было что-то нервное, какой-то выход, разрядка — перетрудился, устал человек на своем участке за свои выходные дни. Присесть было некогда, не то что какой-то там еще гамак… Но знакомая не врубилась, осталась в недоумении, что так вдруг развеселило нашего Мишу. Может быть, у нее не было дачи. Или у нее была другая дача… Конечно, повесить-то гамак нашлось бы где. Когда-то у нас и висел — когда дети были маленькие. Вот новые соседи у нас появились, так они не то что гамак — целый диван подвесили. Сейчас продаются такие: перекладина на высоких металлических распорках, а на перекладине на цепях качается диван…
VII
К истории предмета. Неистребимая, еще филологическая привычка: взяться писать про что-нибудь, ну вот хотя бы про дачную жизнь, и для начала обязательно залезть в классиков — а что там у них по этому поводу? Начинаешь перебирать, припоминать, подверстывать. Приходит на ум Державин с его “Деревенской жизнью” и “Жизнью Званской”:
Блажен, кто менее зависит от людей,
Свободен от долгов и от хлопот приказных,
Не ищет при дворе ни злата, ни честей
И чужд сует разнообразных!
Пушкин, конечно, — с доброй половиной его лирики… Пушкинская строчка “Гости съезжались на дачу…”, из которой Толстой потом слепил целый роман. “Анну Каренину”. Анна и Вронский, вынужденные удалиться от света, от Петербурга, живут в деревне. А барский дом в деревне — это ведь та же дача. “Жилье вне города”. Как и многочисленные тургеневские “дворянские гнезда”… Ну, пусть помещик что-то там старается устроить по своему хозяйству, прикупает землицу, привозит из-за границы сельхозтехнику, выписывает агрономическую литературу, укорачивает старосту, чтоб не очень воровал и обижал мужиков, пытается улучшить быт крестьян и т.д. Но это все равно не работа, не та работа, какую мы знаем. Не та, например, служба, до которой сначала надо долго давиться в транспорте в “час пик”, а потом строго от девяти и до шести, с четким перерывом на обед, и опять тащиться в транспорте до дома, и так изо дня в день, всю жизнь, с жалким отпуском на две недели или на месяц в году, да еще начальник, как правило, дурак, или сволочь, или и дурак и сволочь вместе… И тем более, это не та, настоящая крестьянская работа. Левин покосил и отдал мужику его косу, создатель образа Левина попахал да и пошел себе, но это сено надо еще высушить, чтоб не сгнило, и сгрести, и в стог сметать, и вспаханную землю надо засеять, и то, что наросло, вовремя сжать, связать в снопы, доставить на ток, обмолотить и провеять, высушить и убрать в амбар, потом свезти на мельницу… В общем, выходит, что большая часть нашей великой литературы — фактически дачная. Причем, не худшая часть. Может, как раз потому, что не “производственный процесс” был главным ее пафосом. После, при соцреализме пытались воспеть “производственный процесс”, но ничего из этого, как мы знаем, не вышло. По художественным достоинствам не вышло ничего, хоть отдаленно подобного чеховскому “Вишневому саду” или бунинским “Темным аллеям”. Или “Жизни Арсеньева”: “Сколько заброшенных поместий, запущенных садов в русской литературе, и с какой любовью всегда описывались они! В силу чего русской душе так мило, так отрадно запустенье, глушь, распад?” Эту тихую любовь, эту вечную печаль русской души, эту дачную идиллию нашей литературы порушил Горький. Пришел, как говорится, и опошлил. Сам-то он был выходцем из низовой ремесленной среды, автодидакт к тому же, от всего этого и от прочих первоначальных жизненных неудач в нем развился комплекс неполноценности. Как следствие этого комплекса — его вычурность, изломанность, его поза в литературе, взять хоть этот нарочито-нелепый ранний псевдоним — Иегудиил Хламида. Да и поздний, устоявшийся: Горький — не лучше. По этому типу пошли образовываться Бедные, Голодные и т.п., над подобными псевдонимами изящно посмеялся Булгаков со своим Мастером. (“А как ваша фамилия? — Бездомный. — Эх, эх… — сказал гость морщась”.) Да… Людей состоятельных, по-настоящему образованных — “негорьких” Горький откровенно не любил. Потому и изображал соответственно. Его “дачники” порождены недобрым его воображением. Все они у него — люди никчемные, неприкаянные, не знают, куда себя деть, стонут от своего незнания и безделья и проч. Далеки, разумеется, от народа… И все у них как-то нелепо, нескладно выходит, они неумело объясняются в любви, неумело (как, впрочем, и сам Горький когда-то) стреляются, обличают то и дело — сами себя. “Мы живем на земле, чужие всему… мы не умеем быть нужными для жизни людьми. И мне кажется, что скоро, завтра, придут какие-то другие, сильные, смелые люди и сметут нас с земли, как сор…” Пьеса “Дачники” (плохая даже в оценке современников) написана была по времени, однако, очень удачно, “в канун”, “в струю”. В 1904 году. В итоге, “сильные и смелые” пришли и “смели”, это мы знаем. Знаем также, что из этого вышло в дальнейшем, и можем наблюдать, что продолжает выходить до сих пор… Но вот удивительно: почему мне, у кого оба деда землю пахали, близка именно та, дворянская, дачная, “ничего не делающая” литература и совершенно чужд “буревестник”, он же “великий пролетарский писатель”? И все тридцать томов его писанины я спокойно отдам за единственную (любую!) строчку из “Жизни Арсеньева”.
VIII
Наши дачи — это не те старозаветные поместья. И даже, увы, не те крестьянские усадьбы. И не дачи… — был у меня в детстве альбом для марок, а в нем раздел, который я озаглавил: “Знатные люди нашей страны”, — так вот, и не дачи “знатных людей нашей страны”: героев-летчиков, полярников, академиков, писателей, стахановцев и проч. У нас — “участки”. Конкретно наши участки — уже старые, выделенные еще в 50-х годах. Если совсем быть точным — в 57-м. Скоро им полвека. Уже четвертое поколение тут взрастает… Кто-то в других местах получал, наверное, такие участки пораньше, кто-то попозже, суть не в этом. Суть в том, что через сколько-то десятилетий своего существования советская власть посчитала себя, видимо, настолько укрепившейся, а советского человека — настолько воспитавшимся (в духе коллективизма, преданности соц. образу жизни, в духе непрестанной заботы о пользе государственной и полного забвения пользы личной и т.д.), что нашла возможным и даже полезным дать ему, советскому человеку, некоторое послабление. Роздых. Вот хотя бы в виде клочка земли с разрешением соорудить там хибарку, посадить, посеять что-нибудь “…с целью дополнительного получения плодов, ягод и овощей, а также создания условий для улучшения досуга, укрепления здоровья рабочих и служащих и приобщения к труду подростков”, — как записано в сохранившемся у меня старом Уставе… Происходило это все так. Исполком Мособлсовета (депутатов трудящихся) выделял какому-нибудь министерству, ведомству, заводу, фабрике и т.п. общий большой участок земли. В министерстве, ведомстве и т.д. делили его на маленькие и раздавали своим сотрудникам, рабочим и т.д. Получалось “Садоводческое товарищество”. В середине 50-х выходило еще по-божески, у нас 8 гектаров разделены на сто членов, стало быть, по 8 соток на каждого. Позже такие наделы стали убавлять до шести, еще позже, кажется, и до четырех соток. (Кто не видел, проезжая по Подмосковью, из окна электрички такой, повергающий в уныние пейзаж: огромный бывший пустырь, и все пространство уставлено впритык свежевыстроенными одинаковыми крохотными домиками — штук до тысячи, наверное, налепилось их там, друг подле друга. А земля голая, пока без единого деревца, кустика. Только начали осваивать, значит…) И в середине 50-х дело это было еще новое, советский труженик еще недоумевал и опасался: как так, пускаться в какое-то сомнительное предприятие, отрываться хоть на день (выходной тогда был один) от своего привычного существования, от своей родной коммуналки с комнатушкой в ней (10 кв.м. на пятерых), от уютного своего двора с доминошным столом, — он даже еще сомневался: брать этот участок, не брать? Потом-то, конечно, начались очереди, началась, как во всем у нас, борьба, склоки…
Однако предоставлять новоиспеченного садовода полностью самому себе, разумеется, было нельзя. Поэтому, чтобы держать его в рамках и направлять, выработан был Устав. В основе лежал Типовой устав, “утвержденный на основании постановления Совета Министров РСФСР и ВЦСПС (от такого-то, номер такой-то) приказом Министерства коммунального хозяйства РСФСР и Министерства сельского хозяйства РСФСР (от такого-то, номер такой-то) по согласованию с ВЦСПС (от такого-то)”. А в соответствии с этим Типовым уставом в каждом министерстве, ведомстве и т.д. создавался свой Устав, утверждаемый администрацией и месткомом. Там все было расписано, все права и обязанности. Что садоводу разрешалось, а пуще — запрещалось. Например, запрещался домик площадью свыше 30 кв. м. (считая с террасой), Нельзя было возводить второй этаж. Нельзя было ставить дом капитальный, т.е. из бревен, бруса, кирпича и т.п. (Случалось, конечно, что кто-то своевольный ставил, но быстренько обшивал поверху дощечкой. Замаскировывал.) Нельзя было иметь при доме подвал или погреб. Ведь подвал или погреб предполагает какие-то “запасы”, а что это за советский человек выйдет — с “запасами”?.. Запрещалась печка. (В дождливую погоду даже летом все отсыревало в домике, мы купили масляный радиатор, наиболее безопасный, с автоматическим отключением, и подсушивали на нем одежду детей, и включали его на ночь в комнате, где они спали…) Нельзя было делить участок — хотя бы и между членами семьи, и тем более “самовольно передавать его другим лицам”. Не допускалось “возведение изгородей между участками”. “Возведение изгородей” могло, видимо, символизировать “отделение от коллектива”… В общем, все это было вовсе не глупо, как может сейчас показаться, а очень логично — все долженствовало указывать новому дачнику на зыбкость, ненадежность, временность его дачного бытия…
На выделенном ему участке член товарищества обязан был посадить определенное количество плодовых деревьев и ягодных кустов. Обработать землю. И каждое лето создавалась специальная комиссия (из своих же, из садоводов), ходила по участкам и проверяла. Следила, не построил ли кто-нибудь чего-нибудь неразрешенного. Считали и записывали эти деревья и кусты, смотрели, хорошо ли все произрастает. Оценки ставили! Это называлось “ежегодной инвентаризацией насаждений и сооружений, возведенных на территории коллективного сада”. Т.е. все наши, вроде бы отдельные сады являлись на самом деле лишь частичками общего, “коллективного” сада. (В последний раз такая комиссия прошлась у нас, кажется, лет десять назад. Нашему участку поставили 4. Углядели у нас какой-то уголок, заросший якобы сорняками. Хотя я и объяснил им, что это не сорняки, а “сидеральные травы”. Т.е. такие, которые перекапываются потом вместе с землей, чтобы обогатить ее азотом… Но, в общем-то, 4 — это высший, я считаю, для нас балл, потому что на 5 обработано, наверное, только в Раю, у Господа Бога…) А “в случае неосвоения участка член садоводческого товарищества” мог быть “исключен из садоводческого товарищества”. И вообще — нес “персональную ответственность за невыполнение требований Устава”… Все главные наши вопросы решались на общем собрании — размер взносов, расходы на строительство дорог, электро- и водоснабжение и проч. Там же избирали мы Правление, а Правление уже само выбирало Председателя Правления, зама, секретаря, казначея и назначало всякие “комиссии”: “финансовую”, “культурно-бытовую”, “строительную” и проч. Вся эта деятельность проистекала, конечно же, под надзором администрации и месткома министерства. Напоминали они о себе и в самом последнем пункте Устава, где было записано, что “садоводческое товарищество может быть ликвидировано по решению администрации и местного комитета профсоюза Министерства по согласованию с Московским городским комитетом профсоюзов”. А попросту это означало: в любой момент. Чтоб, значит, опять же садовод наш не очень-то забывался на временно предоставленном ему участке, не больно-то мнил о себе…
IX
Впрочем, как всегда у нас, это на бумаге все выглядело так непреклонно и грозно, а в жизни… Сказал ведь кто-то еще в позапрошлом веке, что законы на Руси суровы, но спасает то, что никто не торопится их исполнять. Примерно в том же смысле выразился и мой сосед, Арсений Меделеновский (ныне покойный, к сожалению): “Без спросу можешь у себя на участке хоть синхрофазотрон соорудить, а напишешь заявление — и столб вкопать запретят”. Короче, за всю многолетнюю историю ни один член товарищества из наших дружных рядов исключен не был. Бывало, конечно, что кто-то, по каким-то своим обстоятельствам, решал выйти сам. Однако продать участок, землю он не имел права, он мог продать лишь “строения и насаждения” и только сотруднику нашего министерства. Тут в дело, разумеется, влезали опять администрация и местком, создавалась специальная “оценочная” комиссия, которая четко исходила из “утвержденных нормативов”. Но что по “нормативам” мог стоить этот наш деревянный хлам, тем более “с учетом износа”? И все эти, дорогие лишь тебе кустики, яблоньки? Копейки!.. А весь вбуханный за эти годы в этот дом и в эту землю труд? Тоже известный лишь тебе… А, наконец, уступаемая кому-то возможность проживать здесь, вблизи Москвы, посреди леса?.. Но изнывающий от нетерпения где-то там, в министерстве, “очередник”, как правило, был известен, и с ним производились отдельные, помимо комиссии, негласные переговоры и устанавливалась негласная, настоящая цена. И все дачники тех лет этот механизм знали и очень понимали…
А вообще-то, в том “периоде начала освоения”, в той первоначальной неустроенности была, как вспомнишь, своя прелесть. Которая, конечно, уж не повторится… Дача так и ощущалась — не как “место для отдыха”, но как “место для свободы”. Ведь абсолютной свободы нет, как и вообще, если вдуматься, нет никакой свободы (чего там до сих пор лукавят философы и всякие прочие “политологи”?), но о щ у щ е н и е свободы — бывает. Свобода — как краткий миг перехода от одной несвободы к другой (например, в нашем случае — от одной рабочей недели к другой), и тогда это ощущение было еще внове и оттого обостренней… Место наше воспринималось — как страшная глушь. Москва заканчивалась где-то посредине теперешнего Ленинского проспекта, последними стояли слева два зеленых дома, школьного типа, в них и помещалась, говорят, какая-то школа-интернат. А за ними уж не было никаких нынешних цветных “пластмассовых” башен, ни “Лумумбария”, ни “26-ти Бакинских…”, ни всех этих “жилых массивов” и т.д. — сразу за теми домами автобус вырывался, как выражаются в таких случаях, в поля. И современной “лужковской” трассы тоже не существовало, даже в чьих-нибудь смелых мечтах. И совхоза “Московский”… От старого Киевского шоссе в нашу сторону отходил обыкновенный проселок, обсаженный березками. Возле этого поворота стоял когда-то большой деревянный гриб — в знак того, что здесь грибные места. Идти надо было километра четыре, мимо деревни Передельцы (не путать с Переделкино, это в другой стороне, от нас километрах в десяти). Сейчас той деревни уже нет, но на сохранившейся у меня от отца старинной карте окрестностей Москвы (Масштабъ 5 верстъ въ дюйме”) она обозначена. Так же, как и деревни Беляево, Воронцово, Коньково, “Чертанова”, “Уское”, “Теплые Станы” и др. А всем известное Солнцево в те давние времена называлось Суково… И вообще эти последующие переименования умилительны. Была, например, такая еще деревня — Кобылья Лужа. При советской власти, раз все стало “новое”, то и деревня стала — Новая Лужа. Новая, значит, кобылья лужа? — как, естественно, напрашивается…
Так вот, в деревне той Передельцы можно было зайти в маленький магазинчик в деревянном домике и запастись там тушенкой, и даже пиво бывало, а из колодца неподалеку, из настоящего колодца с деревянным срубом напиться настоящей колодезной воды. Потом, за околицей снова поле с проселком, и справа березовая роща, куда мы обычно сворачивали по пути и там, на полянах, собирали грибы. Грибов было столько… Возле самого нашего участка, выйдя за калитку, можно было за час-полтора набрать сотни две-три белых. Сейчас я, если за все лето нахожу столько, то счастлив… Дальше пруд был большой. Чистый, глубокий, метров до четырех-пяти глубиной, в нем, подальше к изголовью, росли лилии. В этом пруду мы купались. Ниже запруды шел овраг, туда из пруда стекал ручеек, и все склоны оврага были забиты зарослями черемухи, ивняка, ольхи, из года в год там поселялись полчища соловьев, и по весне, когда черемуха зацветала, все там стонало, гремело, неистовствовало… Сразу за прудом и за оврагом, на просторной открытой прогалине помещались наши участки, а за ними опять лес…
Домики наши наставились быстро и дружно, потому что материал завозился “централизованно”, то есть сообща и на всех. Не как теперь, когда каждый вынужден стараться в одиночку и как сумеет… Доски были хорошие, на пол шла “шестидесятка”. Когда впоследствии наш дом сгорел, буквально “до основания”, пол не успел взяться, и эти толстые доски потом вполне сгодились — для террасы в новом доме. Они только понизу чуть обуглились, но это даже к лучшему — гнить не будут… Домики тоже были тогда одинаковые, по единому проекту: две комнатки общей площадью в 20 кв.м., одна побольше, другая поменьше, и терраса в 10, под своей отдельной, более пологой крышей. У нас и сейчас тех домиков осталось, наверное, поболее половины… И не было тогда тут ни электричества, ни тем более газа, ни… не говорю “телефона”, потому что его и сейчас нет. Но теперь — “мобильники”… На участке у нас, как в каком-нибудь украинском селянском дворике, была сложена небольшая печечка, над нею навес от непогоды, на ней готовили еду. Еще готовили на керогазе. По вечерам — свечи или керосиновые лампы. Из соседней деревни (Зименки, это еще подальше за нами) носили нам молоко и картошку. Впрочем, это еще долго было, до недавнего времени, пока не помер Петр Иваныч, “картофельный дед”, как мы его звали. Маленький такой, ушастый древний старичок. Слово “картошка” замечательно выговаривал, с чувством, налегая на “ш”: “картош-ш-шка”… А молоко и сейчас привозит его сын, Александр Петрович. Завел он несколько коров, сам их выпасает, сам и сено заготавливает, и молоко развозит, на машинке “Ока”. Была у него получше маши-
на — “Нива”, но ее украли, буквально “свели со двора”, нагло, и он знает, кто, но сделать ничего не может… А в те благостные времена машины появлялись тут редко, ну, может, по весне, когда народ заезжал на дачи, потом осенью, когда съезжали… Зато еще лошади водились в деревне!..
Незабываемая история. Как-то, помню, родственник наш, дядя Федя, вознамерился сдать пустые бутылки, скопившиеся у нас на участке. Нет, он был вовсе не алкаш, а по своей специальности, там, в городе, просто классный мастер, “золотые руки”, ну, а “золотые руки” у нас, это уж избитое место, подвержены… В общем, чтоб только прийти тут, на даче, в хорошее настроение, дяде Феде требовалось выпить не меньше бутылки. А в хорошем настроении ему хотелось пребывать регулярно. Вот посуды и набралось. И договорился он с одним мужичком из Зименок, своим приятелем, что тот свезет бутылки на подводе в ближайший поселок и сдаст. А на вырученные деньги, натурально, “возьмет”. Бутылки горой сложили на телегу, мужичок отправился. О, это ожидание посланного!.. Но не было его весь день, а к вечеру все-таки заявился. Пешком и — “вдребезги”. И сказал, сильно запинаясь: “Ал-лексаныч!.. Л-л-лошадь п-п-понесла… т-телега оп-п-прокинулась… б-б-бутылки разб-би-лись”… Ну, что с ним было делать? Лично я все простил бы ему за одну эту фразу. Такую же — совершенную по простоте, изяществу построения, ритмике — фразу я встречал еще только однажды. У Пушкина, в “Капитанской дочке”. “Лошади тронулись, колокольчик загремел, кибитка полетела”… Ну, а бутылки начали накапливаться снова. Потом они даже выручали меня, какое-то время. Это когда я подался в писатели, бросил службу, и всякие деньги прекратились. Но, уезжая с дачи, я каждый раз прихватывал рюкзак бутылок, в Москве их сдавал, и мне хватало, чтоб прожить неделю. Тогда на рубль можно было купить суп в пакете, полбуханки черного, кусок колбасы, и даже на пиво еще оставалось… Это теперь новоявленные наши “аристократы духа”, желая подчеркнуть убожество запросов “черни”, говорят с презрением: им, мол, нужна колбаса за два двадцать! Как будто сами они всегда обходились без такого низменного предмета, как колбаса, или та же колбаса, но теперь за двести двадцать, сделалась от этого возвышеннее, духовней…
Да… В общем, славно жили тогда на даче! Сохранилась фотография: домик, еще новенький, аккуратный, тетка (жена дяди Феди) на фоне этого домика, с девической стройностью… И другая фотография: все наше “первое поколение”, уселись все в ряд на ступеньках крыльца, все еще полны энергии, все живы… Березки поодаль, за заборчиком, молоденькие, светлые, в руку всего толщиной. Теперь они давно заматерели, стволы раздались и покрылись понизу корявыми, черными, “каменноугольными” наростами, кроны недосягаемо вознеслись…
А наши тогдашние общие собрания!.. Оставалась при дачах большая незастроенная ровная поляна, там наша молодежь обычно играла в футбол. А сбоку поляны стояла старая раскидистая липа, вот под ней все наши садоводы и собирались. Как, говорят, древние германцы под дубом… Кто-то притаскивал складной стульчик, кто-то маленькую, “огородную” скамеечку, — сидя на таких скамеечках, удобно грядки полоть. А кто-то просто усаживался на траве. Посредине устанавливали легонький столик, чтоб секретарю удобнее было писать протокол. Председатель докладывал — что сделано за “отчетный период”, на что и какие пошли деньги и проч. Ему задавали вопросы. Собрание, вначале тихое и сосредоточенно внимающее, постепенно оживлялось, подымался легкий шум, иногда, в зависимости от остроты вопроса, переходящий в галдеж. И у каждого возникали ведь какие-то свои, отдельные проблемы… Вот так воробушки, мирно и порознь прыгающие себе по участку, иногда внезапно сбиваются вместе, обсыпают какой-нибудь куст и затевают шумное свое толковище. И один у них при этом явно самый главный, он в центре, крутится во все стороны, хвостиком энергично так подергивает, громче и настырнее всех верещит, вокруг него инициативная группа, “правление”, тоже стараются почем зря, а те, что поодаль, уже не так настойчиво, а вон те, с краю, вовсе помалкивают… — и с чего это они вдруг взвозились? председателя переизбирают?.. Но вот все тише, тише, и не так озабоченно, но как-то умиротвореннее, и вот — ф-р-р-р — снялись все мигом и рассыпались. Договорились, значит, о чем-то… Вот так и наши садоводы. Все проблемы, кажется, утряслись, недоразумения объяснились, все наболевшее высказано, вопросы разрешены, или обещано, что разрешатся, все складывают свои стульчики и подбирают скамеечки, чтоб расходиться. Но тут один земледелец, все собрание тихо тянувший руку, получает, наконец, слово. И вопрошает: “А где брать слеги? Вы мне скажите: где брать слеги?!” Как у Катона-старшего всякая речь в сенате завершалась призывом разрушить Карфаген, так и у нас каждое собрание заканчивалось этим вопросом. Но никто не отвечает ему, все уже привыкли к этому вопросу и знают, какие-такие слеги имеются в виду. Для забора, в общем. У нас хоть и нет “возведений” между участками, но общий, снаружи, забор есть, и каждый садовод свой кусок забора должен поддерживать сам. Подновлять, чинить. На профессиональном языке плотников такие слеги называются “прожилинами”. Такие длинные горизонтальные шесты или бруски между столбами, а к ним вертикально прибиваются доски или штакетник… И никто почему-то ни разу не объяснил этому наивному человеку: лес ведь под боком! Возьми топор и сруби эти несколько жердей. Но объяснить — это вроде признаться, что и сам так делаешь. И все так и делали, и делают, но — втихомолку. Лесу от этого, я считаю, никакой беды, он в результате — только чище… Но в последние годы что-то не слышно больше этого садовода с его вопросом. Нашел, наверное, свои слеги. А может быть, умер.
Х
Как сокрушался тот же Арнольд из Виллановы:
Умер зачем человек, что шалфея возделывал силу?
Видно, от смерти в садах никакого не сыщешь лекарства…
XI
Да. Из того первого, “пионерного” поколения, которое отважилось когда-то здесь поселиться, многие уж умерли. Почти все. Но многие и наросли здесь — с грудного возраста. Наши дети, например. Соседские. И вот это-то и привязывает к данной земле, к данному месту — надежнее, верней, чем любое “чувство собственника”… Однако это из области сантиментов. А вообще-то все мы тут те-
перь — законные “собственники”. Позволяли нам, позволяли потихоньку… выходили еще при советской власти всякие новые послабления, и вот наконец… Где-то в 70-х годах площадь домика допустили — аж до 35 кв.м. Мансарду — не второй этаж, но мансарду пока — разрешили. Погреб. “Отопление твердым топливом”. Печку, значит. И т.п. Провели мы себе электричество. Линия, правда, к которой подсоединились, старая, еще довоенная, то и дело там то “кабель пробивает”, то столб где-нибудь в Филимонках завалится. Неделями, бывает, сидим без света… Который год на общих собраниях шумим об этом и пытаемся собрать деньги, чтоб привязаться к какой-нибудь другой линии, поновее… Есть теперь и газ, хотя и привозной, в баллонах… Пробурили скважину, соорудили собственную водонапорную башню, водопровод проложили по участкам, поверху, летний. С началом осенних холодов отключаем, сливаем. Но имеется еще общественный колодец… И вот однако, при всем нашем здешнем обустройстве последний пункт — тот самый, о ликвидации нас в любой момент, — держался… до последнего. Да что мы?! Дочь маршала Жукова, где-то я читал, рассказывала, что на другой же день, как отец умер, велено им было выселяться с дачи. Потому что дача была — казенная. Там и мебель стояла вся казенная, с инвентарными номерами. Такие круглые жестяночки, набитые где-нибудь в укромном уголке стола или шкафа… Но это когда было? Маршал умер в 1974-м. Но уже, видимо, в те годы лучшие наши, передовые умы начали задумываться. Мучительно бились над вопросом. И ведь нашли решение! Кто это там злопыхательствует, что наша “перестройка” или наши “реформы” не дали никакого результата? Главный результат есть, он налицо, и вся наша история за последние десятилетия была, оказывается, борьбой, была движением к этому результату. Мы-то, народ, по всегдашней своей наивности полагали, что оно вон к чему… а оно-то, получилось, вот к чему. Чтоб, например, когда отставят тебя — от твоего министерства, от армии, от правительства, от целого государства, и свора продажных борзописцев поторопится в угоду новому хозяину смешать тебя с известным удобрением, и ни словечка благодарности тебе от народа, и это при том, что ты для него сделал!.. — обидно, конечно, но главное все-таки, чтоб загородное жилье для твоего заслуженного отдыха за тобой и твоей семьей оставили. Ну, и ладно пока. А там уж, в будущем, история нас рассудит. Все расставит по своим местам, будьте уверены. “Еще вспомните вы это правительство!”
XII
Вот под это важное, общегосударственное дело и нам, сирым, обломилось, и нам позволили приватизировать наши земельные клочки. Даже бумажки какие-то выдали. А последний пункт нового Устава — куда ж мы вообще-то без Устава? Устав это святое, — звучит теперь, как песня: “При ликвидации товарищества сохраняются права его бывших членов на земельные участки и иное имущество”. Зато сгинуло куда-то с его страниц и вообще исчезло с нашего горизонта родное министерство со всей его администрацией и месткомом. Теперь мы сами по себе. И ни слова там о запретах и обязанностях. Ничего о количестве деревьев и кустов. Хочешь, вообще не сажай, засей весь участок “канадой грин”. Хочешь, асфальтом залей и катайся на роликах. Дом? Да хоть небоскреб возводи… Со строительством теперь — никаких проблем. Устаешь выгребать из почтового ящика листочки с рекламой разнообразных строительных фирм. Любые дома, любых размеров и фасонов предлагаются наперебой. С эркерами, с балконами. Крыша — хоть двускатная, хоть “ломаная”. Кровля — хоть из цветного гофрированного железа, хоть из черепицы. Древесина — из Вологодской и Архангельской областей. Брус -шпунтованный, профилированный. Бревно — “оцилиндрованное”… Ну, с “оцилиндрованным” бревном — это они хватили. Видел я такое бревно у одного из соседей. Впечатление, будто зажимали его в каком-то громадном токарном станке и проходились по нему громадным резцом. Идеально ровное, гладкое и совершенно безликое в результате получается бревно! Брус — ладно, на то он и брус, но бревно, если по-настоящему, должно быть тесано топором. Вручную. Тогда будет видно, что это бревно, тогда выявится его фактура, сохранится первозданность. И подгоняться они должны — индивидуально, одно к другому… Не понимаю я и тех, кто прельщается вот этим обещанием — “под ключ”. Т.е. сама фирма все тебе доставит, все поставит, и отделает, и замок в двери врежет, а ты не поленись только протянуть руку за ключом. Банально, конечно, но если хочешь считать дом своим (и чтобы дом относился к тебе тоже, как к своему), то и труд в нем должен быть твой. Одному, впрочем, ставить дом сложновато, всегда необходим еще кто-то, чтоб хотя бы поддержать другой конец бревна или доски, кирпич подать, но основная работа пусть будет твоя…
Насчет кирпича… Кирпич, конечно, вещь поскучнее, попроще в сравнении с деревом — у каждой доски, например, обнаруживается свой, особенный харак-
тер, — но и без кирпича не обойтись. Для фундамента, для печки, для столбиков под крыльцо… Когда первый наш дом сгорел… случилось это где-то в конце 70-х, и хорошо, что весной, дети с бабушкой еще не заехали, одна тетка там находилась, полы мыла в дальней комнате, и хватилась только, когда, простите, уж задницу начало ей подпаливать. Но она, старая большевичка, “более чем с 50-летним стажем”, не растерялась, высадила стекло и в чем была, т.е. в одной комбинации, выбросилась в окошко… Потом сердобольные соседи плащик ей дали, прикрыться, так и в Москву приехала. И на наш вопрос: “Ну, как там, на даче?” — ответила очень емко: “Никак!” Так вот, для фундамента под новый дом потребовался кирпич. На кирпич — как и на все тогда — существовала очередь. И помню, надо было сначала поехать на какой-то рынок (кажется, на Москворецкий), обратиться в какое-то окошко, записаться в эту очередь, на какое-то число, оплатить свой кирпич и с полученной квитанцией толкнуться в другое окошко и заказать на это же число машину. В назначенный день снова приехать на рынок, а оттуда, уже с маши-
ной — на кирпичный завод. Кирпич там уже лежал, готовый, уложенный на специальные поддоны — по 300 или, не помню, по 400 штук на поддоне. Поддоны эти, требуемое количество, тебе быстренько погружали… нет, не совсем так, сначала изображалось, что крановщик сейчас занят какой-то другой, более важной работой, но шофер якобы договаривался с ним и крановщик, так и быть, специально ради тебя прервался с той работой и т.д. Так что никак нельзя было не отблагодарить того крановщика… Ну, а потом машина “вырывалась в поля” — и на дачу, на родное пепелище то есть, а там уже томились в ожидании все твои приятели, все знакомые мужики, которых только мог собрать. Крана ведь уже не было здесь, и весь кирпич надо было перетаскать с машины на участок вручную, поштучно, поэтому, чем больше наличествовало рук, тем было лучше, скорее… А сам кирпич, господа, в те поры делался прескверный, не такой, еще “дореволюционный”, о котором рассказывали, что будто бы подрядчик… или кто у них там был?.. забирался с этим кирпичом на какую-то немыслимую высоту и грохал его оттуда с размаху оземь, и, если кирпич хоть чуть надтрескивался, браковал всю партию. С нашим кирпичом и забираться никуда не надо было, он сам крошился, от собственной тяжести, и по низу каждого поддона уже лежала на треть кирпичная труха. Да еще какое-то количество неизбежно ломалось при разгрузке. Но только такой и предлагался, выбора не было. Поэтому, если требовалась вам, к примеру, тысяча кирпичей, то смело можно было заказывать полторы. А лучше две… А теперь-то… Теперь вам хоть из заграницы доставят, и каждый кирпичик будет в целлофан обернут, как леденец. В общем, гуляй, собственник — от у.е. и выше! Или: ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой опять наступает, буржуй!.. И т.д.
ХIII
Раз уж о собственнике… Чтобы быть собственником, настоящим собственником — совершенно недостаточно иметь эту собственность. Надо еще, и это глав-
ное, — иметь ощущение собственника. У меня, например, его напрочь нет. Хоть и с “бумажкой”… Я гляжу на свой дом, деревья, грядки и я чувствую — это мое. Но без этой аффектации, без надрыва: мое, и только мое, и ничье больше! Без такого вот “хозяйского удовлетворения”. Но это мое потому, что построено мною, посажено, выращено, выхожено. По неизбежно образующемуся в процессе всякой подобной работы чувству родства. С домом, деревом, цветком, огурцом, редиской. А не по “закону”, не по “праву”… Я их “приручил” (в терминологии Сент-Экзюпери), но и они меня “приручили”. Я даже думаю, что, завидев меня, они тоже как-нибудь шелестят там меж собой: этот — наш… То есть, мы равны во взаимных притязаниях друг на друга. Может, они даже “более равны”, у них на меня прав больше, а я перед ними больше обязан… Но вот “чувства хозяина” — увы… Парадокс, но раньше, когда нам могли дать пинка отсюда в любой момент, я его, это чувство “хозяина”, в себе поддерживал. Культивировал. Может быть, в противоположность, в знак протеста против всей нашей тогдашней бестолковой, бесхозной системы. Ибо все тут зависело только от меня! Я вскапывал, удобрял, рыхлил, сеял — оно всходило; я поливал, подкармливал, всячески обихаживал — оно нарастало… Единственная была тогда работа, результат которой можно было увидеть — самому, воочию — это была работа здесь, на своем участке. А по всей стране… Фабрики и заводы выдавали, как нам не уставали докладывать, все больше продукции, а купить ничего было невозможно. Колхозы и совхозы наши беспрестанно повышали урожай, а в магазинах было пусто. И вот, несколько озверев от этой безрезультатности, от всеобщего этого бардака, я иногда, трудясь над очередной грядкой, обращался (мысленно): “Почему у меня тут все, что я ни задумаю, все получается, все выходит?.. И почему же у вас, за что ни возьметесь, ничего не получается, ничего не выходит?!..” Но только здесь это чувство посещало меня, на даче. А теперь, когда все кругом — “собственники”, и все шибко деловые, я эту свою отдельность, свою самостоятельность уже и здесь не культивирую. Уже не хо-
чу — может быть, из нового теперь протеста…
ХIV
Вот сосед мой Дима — тот, чувствуется, собственник. Настоящий. “Хозяин”. Определение это вовсе не новое, мы могли встречать его еще в нашем школьном детстве, еще у Гоголя, когда исследовал он явление Чичикова, но… Или не обращали тогда внимание на это слово, или, как было принято в те времена, относились с пренебрежением… Дима — сосед из ближайших, нас разделяют лишь кусты малины да общая водопроводная труба, поэтому какую-то часть его жизни я невольно могу наблюдать. Поначалу был он незаметен, как всякий маленький мальчик — ковырялся себе тихо на участке, помогал, как умел, дедушке с бабушкой. Но вот он уже и отрок, и с участка стали доноситься какие-то новые звуки. Прежде только дедушка, Николай Семенович, мог затянуть за работой: “Хасбулат удалой…” или “Что стоишь, качаясь…”, а теперь — вроде как с приемного пункта стеклотары. Да, как Павлуша Чичиков начинал с каких-то пустяков, с раскрашенного снегиря, с обученной мыши, так и Дима начал с бутылок. Замечу: наша округа для этого — благодатная нива. После воскресного отдыха как наших собственных, так и окрестных трудящихся, по нашим кустам спокойно можно собрать хоть чайный, хоть обеденный сервиз. Пусть в несколько разрозненном виде, зато на любое количество персон. Тарелки, кружки, чашки, ножи, вилки… Лично я подбираю иногда граненый стакан, потому что, во-первых, обидно как-то за неблагодарно брошенный стакан, а во-вторых, настоящий граненый стакан — теперь раритет. Да не могу еще устоять, когда вижу, против алюминиевой кружки. Напоминает она мне мой старый прекрасный Север, берег океана, весеннюю охоту на уток, костер из плавника на берегу и добрый глоток холодной водки из такой вот кружки… И если граненый стакан — “раритет”, то алюминиевая кружка вообще — “реликт”… Так вот, а Дима сосредоточился на бутылках. В “промышленном” объеме. Они у него там высились в кучах на участке, как терриконы. И вот этот самый звук, когда он перемывал их и складывал в мешки, чтоб на папиных “Жигулях” отвозить в Москву… “Деньги копит, телевизор японский хочет купить”, — объясняли родители. “Ну и правильно, ну и молодец! — думал я. — Чем с предков тянуть…”
Но — “быстро все превращается в человеке, не успеешь оглянуться”, и я узнаю, что Дима уже и школу кончил, и уже студент юрфака. Весьма нужная профессия, особенно по нашим временам… Бутылки давно уже исчерпались… не то, чтоб они исчерпались там, в кустах, там их, наоборот, еще больше размножилось… но они исчерпались для Димы. Как идея… Он, вполне в духе времени, переключился на цветметалл. И этого добра тоже полно валяется у нас по полям, овражкам, лесным опушкам. Выброшенные сломанные раскладушки, обрывки проводов и кабелей, старые аккумуляторы… — в общем, все, что заключает в себе какой-нибудь алюминий, медь, свинец. Я давно говорю: русская хозяйственность держится на русской же бесхозяйственности. Одному не нужно, он выкинул, другому нужно, он подобрал… Приобрел Дима какой-то резательный инструмент, под названием “болгарка”, и с его помощью крошил весь этот металлолом, для удобства транспортировки. Еще выжигал что-то там на костерке, выплавлял. Трудился допоздна, уже в темноте, при свете мощной лампы, подвешенной на яблоню, и красиво летали там искры в черноте летней ночи, и вычерчивались целые огненные траектории — совсем как в каком-нибудь сталеплавильном цехе, когда готовый металл из конвертера разливается по изложницам… Вот только вонь от горящей резины, от изоляции расползалась по участкам немилосердно, конечно. Да этот немолчный визг “болгарки”… “Ну,
пусть, — думал я. — Стипендии, говорят, сейчас маленькие… говорят еще, что за учебу теперь надо платить… и даже преподавателям, за отметки…” И при всех этих достоинствах Дима еще не курил и не пил. Отличался “совершенным неупотреблением никаких крепких напитков”. Не то что прочая дачная наша молодежь, которая только и знает, что сбиваться в кучки и тусоваться целыми сутками по тем же нашим кустам, с теми же бутылками да крутить магнитофоны. Вместо того, чтобы, как было предписано ей в Уставе, “приобщаться к труду”…
А однажды Дима потряс меня тем, что процитировал мне Руссо! Именно вот это место из “Рассуждения о неравенстве”: “Первый, кто напал на мысль, огородив участок земли, сказать: “Это мое”, — и нашел людей, достаточно простодушных, чтобы этому поверить, был истинным основателем гражданского общества”. А я, надо же, как раз занимался тогда Руссо, писал о нем, и мне было приятно, что кто-то, кроме меня, еще может в наши дни вспомнить такую древность. Пусть даже там, на юрфаке, им положено было по программе знать о Руссо, по какой-нибудь там “Истории права”, но все равно — ведь запомнил! Может, потому, что собственный “участок земли” встал у него перед глазами… “Первый, кто догадался огородить, был первым дачником”, — сказал я тогда Диме, но он даже не улыбнулся. Я давно заметил: у тех, кто не пьет и не курит, у них и с юмором как-то… Однако после того мы начали с ним поподробней разговаривать, сойдясь иногда случайно возле малины и водопровода, каждый со своей стороны и за своей работой. С изумлением я узнал, что он уже и аспирантуру закончил и диссертацию пишет. Я тут же посоветовал ему тему: “История нашего садоводческого товарищества — как зеркало процессов, происходивших и происходящих в обществе (конец советского и постсоветский периоды)”. Приблизительно так. И даже быстренько набросал кой-какие тезисы и привел примеры — “отражений” в нашем зеркале. Но Дима не вдохновился. Сказал, что специализируется по “имущественным спорам”… К этому времени он совершенно выправился, посолиднел, теперь это рослый такой, видный из себя молодец — прямо этакий Алкивиад. И уже стоит у него возле дома своя машина, разумеется иномарка; я их не очень-то различаю, но длинный такой черный ящик на колесах, скошенный сверху, как гроб. Пока, правда, подержанная, зато стекла затемненные, и кондиционер есть, и бамперы мощные, сверкающие. Выглядит внушительно, старенькие папины “Жигули” рядом с ней — как детский игрушечный автомобильчик…
В общем, я вижу, как он вошел во вкус хозяйствования; дедушка с бабушкой давно померли, родители теперь так, на подхвате, в основном вокруг цветочков топчутся, и Дима переустраивает все по-своему. Навез гравия, засыпал все пространство вокруг дома, купил специальную плитку, выложил по участку ровные дорожки, насеял газоны. Завел машинку для стрижки травы, возит ее теперь то и дело по газонам. На лужайке перед домом у него столик под большим цветным зонтиком, фонтанчик там крутится, брызгает… Все основательно, аккуратно. Овощных грядок, правда, поубавилось, да и к чему они, если вдуматься? На те тысячи, что заламывают сейчас за маленькую тракторную тележку навоза, все эти овощи можно спокойно покупать на рынке и круглый год… И в нашем товариществе он сделался очень активным членом, его выбрали в правление, у него там свой участок работы, он наш собственный юрист, наша правовая защита. С энтузиазмом вникает в наши дела, таскается по всяким чиновникам и судам. Потому как, с превращением нашего государства в “правовое”, повсюду начались дрязги и склоки, так и в нашем товариществе, куда ж денешься, тоже завелись какие-то дрязги и склоки… Наш новый, последний Устав тоже разработан не без участия Димы, подозреваю даже, что это, главным образом, его детище. В отличие от прежних, “советских”, не взывается с его страниц ни к “чувству долга”, ни к “чувству ответственности” и проч., но просто четко расписано, какие и за что полагаются штрафы, какие пени и наказания за “несвоевременную уплату взносов” и иных платежей — “вплоть до отключения от инфраструктуры”. От электролинии и водопровода то есть. Стараемся то есть не отстать от “естественных монополий”. И глаза Димины горели, когда он сообщал мне, что кого-то уже “отрезали”…
Короче, мне кажется, я понимаю моего молодого соседа. Трудолюбие, целеустремленность, собранность — всего этого у него не отымешь. Уверен, что в скором времени мы выберем его своим председателем. И все у него очень удачно совпало… Подступает ведь такой возраст, когда человек начинает сознавать себя вот этим пресловутым хозяином — и своей собственной, и творящейся окрест жизни, — а тут еще так совпало, что и сверху подоспели всякие соответствующие законы, и послабления, и дозволения, и свободы, и простор. И отвлеченно… сам-то я всегда был далек от подобного “хозяйского” ощущения и в жизни всегда предпочитал созерцание действию, но отвлеченно я могу все это понять. Я хоть и отошел от писательства и дисквалифицировался как “инженер человеческих душ”, но по старой памяти мне еще внятен… как там? — “и гад морских подводный ход”, и… — что там еще? — “и дольней лозы прозябанье”…
ХV
…Были ведь и в моей жизни звездные моменты — могли, то есть, быть, — когда и ко мне приступали, чтоб согласился войти в правление… и даже быть председателем. Это когда хотели переизбрать прежнего, “плохого” председателя. Я не стал, однако, как Цинциннат, указывать на свою капусту — кого тут удивишь капустой? — но долго отнекивался: что нет во мне практической хватки, нет “общественной жилки”, что “не умею с народом”, могу и “послать” и т.д. Пока не нашел окончательный довод. “С нынешним председателем, — сказал я, — вы по неделям сидите без света, а со мной, — сказал я, — вы будете без света всегда!” Подразумевая, что в очередной раз, как погаснет у нас свет, я не кинусь тотчас названивать диспетчеру, узнавать причину, и не помчусь в поселок за пятнадцать километров, где у них, у местных энергетиков, какая-то главная контора, и не стану там упрашивать, чтоб побыстрее починили, и намекать на “нашу благодарность” и т.д. Я вытащу мясо из оттаявшего холодильника — если оно там есть, — оберну его в крапиву, сложу в кастрюлю и засуну под дом. А вечером, как стемнеет, зажгу свечу… Может, это во мне от воспитания? Но в таком случае странный какой-то, избирательный получился эффект. В меня полжизни вбивали идеи “коллективизма”, “бескорыстного служения общему делу” и т.п., а обернулось полной противоположностью. Совершенным нежеланием служить “общему делу”, пусть даже и не бескорыстно… И в то же время… Из меня, как нас теперь уверяют, выколачивали, как могли, чувство хозяина, собственника, и вот это почему-то увенчалось… Видимо, не в нем, не в воспитании дело. Видимо, во мне это — от природы. Да не тех еще книжек, наверное, начитался…
Собственник — это ведь, в нашем обиходе, человек богатый. Или стремящийся к богатству. А первое, что тут каждому приходит обычно на ум — это то место из Евангелия, где Иисус предупреждает, что “удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому…” и т.д. Ну, это так, не очень-то, на мой взгляд, впечатляет. О “собственнике”, о благе отсутствия всякой собственности Евангелие высказалось как-то вскользь, неубедительно. Даже сама Церковь и все служители ее являют пример полного бесстрашия перед этим предупреждением Иисуса… Лично мне в этом смысле ближе древние мудрецы и философы. Например, Сократ, который, придя однажды на рынок и поглядев на выставленные там товары, сказал: “Сколько же, оказывается, есть вещей, без которых можно жить!” Или его ученик Антисфен, у которого всю жизнь из имущества были только посох, котомка и дырявый плащ. И ученик Антисфена Диоген, известный тем, что проживал в пифосе, то есть в “бочке”, — в общем, “бомж” по-нашему! — а когда Александр Великий пришел посмотреть на него (заметим: царь пришел к философу, а не философа вызвал к себе) и спросил, не нуждается ли он в чем, Диоген попросил только не закрывать ему солнце… Еще Эпикур, который приобрел под Афинами небольшой сад и учил в нем своих последователей. “Съесть небольшой кусок, выпить глоток, лечь на голые доски — вот и Эпикур”, — как отзывался о нем кто-то из современников… Вот я и задаюсь вопросом, допустили их, “нехристей”, в Царство Небесное или они, как у Данта, вынуждены пребывать в “круге первом”, в “особой светлой обители”?
Им не известно преступленье,
Но недоступна неба благодать…
Однако, вряд ли, думаю, допустили; христианство весьма ревниво относится к своему праву на единственность и окончательность истины. Но то, что подразумеваем мы под “благодатью неба”, было доступно им, всем этим киникам, стоикам, эпикурейцам — уже здесь, на земле, при жизни. Они и других пытались научить, как достичь этой благодати:
Нечего бояться богов.
Нечего бояться смерти.
Можно переносить страдания.
Можно достичь счастья.
ХVI
…Раз уж о Евангелии. Я не понимаю там одного места. Как садовод. Почему Христос так жестоко обошелся со смоковницей? Вернее, не принимаю… Напомню: “Поутру же, возвращаясь в город, взалкал; и увидев при дороге одну смоковницу, подошел к ней и, ничего не найдя на ней, кроме одних листьев, говорит ей: да не будет же впредь от тебя плода вовек. И смоковница тотчас засохла. Увидев это, ученики удивились и говорили: как это тотчас засохла смоковница?” (Матф., 21; 18-20). А я удивляюсь, зачем было с нею так поступать. Конечно, мне известны толкования этого места (Ориген, Златоуст, Феофтилакт и др.), что под “бесплодной смоковницей”, мол, подразумеваются тут “синагога, иудейский народ, Иерусалим и пр”. И что, наказывая так смоковницу, Христос хочет показать ученикам, что так же легко может покарать и своих врагов… Все так, но при чем тут смоковница? Ну, и карай — “синагогу, иудейский народ, Иерусалим и пр.”, — но при чем смоковница-то?! Дерево не виновато. И если Ты всемогущ, не проще, не лучше было бы сказать: плодоноси! И смоковница на глазах изумленных учеников вдруг облилась бы плодами…
Толкуют еще — видимо, тоже в некотором смущении, — что дерево и без того было больное и якобы обречено. Но тогда тем более: в чем особенное могущество?.. И приведу свой, имеющийся у меня пример. Росла у нас яблоня, “штрейфлинг”. Или, как мы тут упрощаем: “штрифлинг”. Еще проще: Осеннее полосатое. Крупное, красивое, удлиненное яблоко, с характерным сужением к концу, один бок красный, другой — зеленый, а по зеленому тоже — тонкие, редкие, едва намеченные алые полоски. Штрихи… Очень похожее яблоко держит вместе с веткой Адам на известной гравюре Дюрера… Наша яблоня была уже старая, ровесница дач. И в одну из особенно суровых зим примерзла. Так, что на следующее лето, подойдя к ней, я не нашел на ней не только плодов, но и вообще листьев. Но почему-то жалко было выкорчевывать, и я воткнул возле этого засохшего дерева семечко декоративной тыквы. Тыква взошла, поползла, приникая и цепляясь, по стволу, разветвилась по голым сучьям, оплела всю яблоню, и к осени с ее ветвей стали в изобилии свисать плоды — в форме крупных золотистых груш. И соседи, приходя, изумлялись: “Надо же, какие у тебя груши!..” А еще на другой год моя яблоня ожила! И почки пробрызнули, и зацвела, и листвой оделась, и яблоки были!.. Потом, правда, засохла все-таки, уже окончательно. Но все равно — получилось, что два года еще пожила…
ХVII
Наши дачи невозможно представить без садов. Хотя бы, как любят сейчас выражаться, “по определению” — садоводческое товарищество… Поглядим
опять — куда ж мы без Даля? — что там у него про сад. “Участок земли, засаженный стараньем человека деревьями, кустами, цветами, с убитыми дорожками и разного рода затеями, украшеньями”. Но такое толкование, по-моему, несколько приземленно, прозаично. Сбивается на простую описательность — “деревья, кусты, цветы, дорожки…” — и не передает сути. Я бы оборвал и поставил точку посередине. “Участок земли, засаженный стараньем человека”. Да, потому что более всего в саду насаждается именно старанье… Известное выражение: “зарыть свой талант в землю”, то есть бездарно распорядиться данными тебе способностями, похоронить их — здесь, в саду, обретает совершенно иной, противоположный смысл. Прямой. Сад — это место, где человек вовсе не “лукавый и ленивый раб”, а прилежно и с удовольствием зарывает в землю свой талант. Старается, вкладывает в это дело всю душу. А через какое-то время из этого зарытого в землю старанья и таланта нарастает сад… Поначалу он слаб, беспомощен и целиком нуждается в вашей защите, но постепенно становится все самостоятельнее; в какой-то момент вы ловите себя на ощущении, что у него уже своя жизнь, небольшая часть которой вроде бы на виду, а главная — все равно сокрыта от вашего взгляда, и вы уже не имеете права кардинальным образом что-то там переменять и вмешиваться в эту жизнь. Можете лишь помогать, ухаживать, способствовать и т.п. Короче, не пропал, а многократно умножился ваш зарытый в землю сада талант.
ХVIII
Сад, как хорошая библиотека, не создается разом. Что-то там должно быть твое, что-то — от предшественников. Должна быть преемственность… Обычно яблоне отводят нормальный срок жизни лет в 25, садоводы попрактичнее и того меньше. А после от яблони, дескать, больше хлопот, чем проку: кора в трещинах и отстает, появляются раны и дупла, сучья покрываются пятнами лишайников и отсыхают, по низу стволов наползает мох, кроны загустевают и становятся как веники. А главное — плодоносят такие яблони все реже и реже и яблок на них все меньше и меньше… Но разве в одних только яблоках тут смысл? Разве в одних только плодах смысл сада?!.. В нашем саду сохранилось несколько яблонь “старшего поколения”, им вдвое больше, им — под пятьдесят. Но они стоят, не падают, они, бывает, цветут и усыпаются яблоками не хуже молодых, и я их не извожу, я их поддерживаю. Счищаю лохмотья старой коры, соскребаю мох и лишайник, выбираю из дупла гнилую труху и замазываю его глиной с цементом. Ствол становится гладкий, как бы омолаживается, теперь его можно и побелить… Еще вырезаю сухие, старые и вообще лишние сучья, чтобы внутри кроны был простор и солнечный свет… А верхушки этих яблонь я давно срезал, чтобы дерево попусту не махало вверх, не тратило на это силы. Для этого главный, “лидерный” ствол отпиливается на нужной тебе высоте, но не где попало, а обязательно над боковой ветвью. Операция эта так и называется: “перевод на боковую ветвь”… Да, возни с ними много, конечно. Проще было бы выкорчевать эти яблони и посадить другие. Но… “Взялся любить — люби!” — говорю я…
Яблони чувствуют отношение к себе. Они вообще — все понимают… Среди этих “стариков” есть Уэлси, для краткости мы именуем его “уэлс”. Наш старый “уэлс” — это даже не дерево в традиционном его облике, а всего лишь каким-то чудом сохраняющийся нижний сук. Основной ствол погиб в какие-то незапамятные времена. Сук теперь вместо него. Почти сразу над землей он отходит резко вбок, потом раздваивается и устремляется вверх. На чем все это держится в земле — непонятно. Чтоб хоть как-то его укрепить, я однажды сделал ему даже бетонный пенек. Соорудил у основания что-то вроде круглой опалубки, а внутрь залил раствор. Было это осенью 84-го года. Я оттого так точно это запомнил, что на не застывшем еще бетоне начертил тогда: “Х.84. Б.В”. Так вот, пенек мой бетонный давно развалился, а “уэлс” все стоит. И плодоносит исправно. Бывает, что весь сад пуст, все прочие яблони отдыхают, а наш “уэлс” ломится от яблок… Что в этих яблоках всегда меня поражает, это как ярко-румяный бок четко соседствует с первозданно-зеленым. Без всяких тебе приготовлений, переходов в бледные, розовые, более нежные тона и т.п. Как на контурных картах государств, которые раскрашивали мы разноцветными карандашами в детстве, на уроках географии… Но я сейчас про то, как этот “уэлс” однажды на меня обиделся. Я же говорю, что вид у него всегда такой, что вот-вот рухнет. И как-то весной — лет уже десять на-
зад — взял от него черенок и привил на дичок, в другом месте сада. Я ведь и прежде срезал с него ветки, и покрупнее — когда чистил крону, а тут всего маленький черенок, на три почки, но я взял его с умыслом — “чтоб сохранить сорт”. Наверное, он это понял и расценил как недоверие. Как незаслуженное недоверие. И в тот год вообще не дал ни одного яблока!.. Потом простил, конечно. А у меня теперь два “уэлса”, старый и молодой…
XIX
За работой в саду хорошо думается. У всех этих кустов и деревьев свое, устойчивое понятие о жизни, и они как-то неназойливо, незаметно ухитряются его тебе передавать. Внушать. Вот так вместе, не торопясь, и размышляете. Не скажу, что приходишь к какой-нибудь особенной, совершенно новой мысли — за минувшие тысячелетия хорошо видно, что и все человечество не додумалось ни до чего такого, чего не знал бы, например, обыкновенный куст крыжовника, — зато какие-то прежние глупости вдруг осознаешь, переосмысливаешь…
Я готовил к зиме кусты смородины и крыжовника. Обрезал, удобрял, окапывал, мульчировал землей из компостной кучи. Работа не шибко творческая, но, куда ж денешься, нужная. Удалить совсем старые и больные побеги, дать простор молодым и сильным и т.д. Особенно томительно приступать к крыжовнику, все его ветки зачем-то в шипах, как будто ягода крыжовника такая уж драгоценность, а самые свирепые шипы у сорта “Негус”… (Не слишком крупные, удлиненные, темные, почти черные ягоды, из которых получается неплохое домашнее вино, того же цвета, что из винограда “Изабелла”, и понимаешь тогда, отчего крыжовник у нас еще называется “северный виноград”.) Но для работы с колючими кустами существует специальный секатор, с длинными ручками — чтоб не утыкаться башкой в эти шипы всякий раз, как тебе нужно дотянуться до середины куста, — и такой секатор у меня есть…
Немудрено, что, топчась вокруг своего “Негуса”, я вспомнил вдруг соответствующий чеховский рассказ. “Крыжовник”. Мы в свое время его в школе разбирали, на уроках литературы. Там несколько охотников, из местных интеллигентов, выслушивают историю, как один чиновник всю жизнь мечтал приобрести усадьбу и развести крыжовник. Именно почему-то крыжовник ему хотелось. И приобрел в конце концов, и развел. И был счастлив. А эти интеллигенты презирали его, им такая жизнь казалась скучна, и такое счастье — недостойным человека… И нам в школе тоже так объясняли, и мы, городские дети, сами в жизни ничего не посадившие, не вырастившие ни стебелька, тоже послушно презирали того чиновника — за никчемность его жизни, за убожество идеала. Нет, видите ли, чтоб податься в революционеры, бороться за счастье всего народа!.. Но теперь я подумал: он ведь хоть что-то реальное сделал на этой земле — вот хотя бы насадил крыжовник. А эта презирающая его братия только и умела стонать: во имя чего жить? во имя чего ждать?.. Мне сделалось обидно, не столько за себя, с несомненным убожеством моего идеала — у меня ведь только одного этого, охаянного Чеховым крыжовника кустов десять, да еще смородины втрое больше, — но обидно за сам куст, над которым я только что закончил трудиться. Он стоял теперь такой ладный — вместо прежнего, разлохмаченного — стройный, подобранный. Просто приятно было посмотреть…
Не знаю, “проходят” ли в нынешней школе рассказ “Крыжовник”, и вооб-
ще — Чехова, и с каким теперь смыслом? Но если еще “проходят”, и если бы я был учителем, я не очень бы фиксировался на бедном чиновнике, а обратил бы внимание учеников на одну только фразу из того же рассказа. “Перемена жизни к лучшему, сытость, праздность развивают в русском человеке самомнение, самое наглое”. Это к вопросу о “борьбе за счастье всего народа”. Для читателя искушенного, со стажем, тут нет загадки. “Не только в русском человеке, — ответит он, — но и в любом человеке. На русском это просто наглядней сказывается, потому что “сытости” и “перемен к лучшему” он-то видел менее всех…” Да. Но молодым и, так сказать, неокрепшим умам об этом нелишне было бы поразмышлять.
XX
…Вспомнил я заодно и какого-то своего очень дальнего родственника, я только однажды его и видел, в давнем детстве. Это когда обитали мы все еще по коммуналкам, в счастливом неведении о каких-то там “участках” и “дачах”, и наши отцы в простоте, в трусах и в майках, сходились по вечерам покурить на общей кухне… Именно в те времена этот родственник у нас и появился. Не помню даже, как его звали, как выглядел. Запомнилось только, что было ему лет около тридцати, был он тихий, неназойливый, никакого внимания к себе не требовал. Из разговоров взрослых я узнал, что своего дома у него не имелось, а всю жизнь он вот так и ездил по родственникам: внезапно появлялся, гостил дня два-три, и так же внезапно, тихо исчезал. Уезжал к каким-то другим родственникам. И от нас так же незаметно уехал… А еще из этих подслушанных разговоров я понял, что был
он — “немного того”. А “того” заключалось в том, что у него была своя формула коммунизма. Вернее, не совсем своя, но к уже известной ленинской формуле “Коммунизм — это советская власть плюс электрификация всей страны” он добавлял: “…плюс садоводство”. То есть, подправлял ее немножко. В общем, считался “тихий псих”… Куда он потом подевался, не знаю, и вообще о нем больше не слышал. Теперь-то наверняка умер… Повзрослев, я почему-то вдруг вспомнил о нем и подумал, что вряд ли его “замели” — даже по тем суровым временам (конец 40-х — начало 50-х) он со своим “садоводством” был для государства полностью безопасен. Конечно, он ревизовал бессмертное учение Ленина, но безобидно… Еще я пожалел, что был тогда маленький — теперь бы мы поговорили. Теперь я бы сказал, что он был не “тихий псих”, а “тихий гений”. Действительно, формула Ленина, как я сейчас понимаю, была неполна. Она была рабочая, техническая, определяла не столько сам коммунизм, сколько пути его построения. С помощью советской власти (организующий, направляющий элемент) и электрификации (технический прогресс, материальная база.) А суть коммунизма — духовную, гуманную — она, как любили выразиться в те же давние времена, “выхолащивала”. В этой формуле был обозначен путь, однако без цели, к которой идем. И если бы прибавить к ней “садоводство”, да еще поставить “садоводство” на первое место (“Коммунизм — это садоводство плюс…” и т.д.), это был бы тот случай, когда от перемены мест слагаемых результат меняется. Преображается, по крайней мере. И мы бы от такого коммунизма столь легко не отказались бы, мы бы его, может быть, давно уж построили…
XXI
А с другой стороны — как подумаешь… И представишь… Чтоб идея овладела массами, пришлось бы снова, как мы знаем, сколачивать вокруг нее партию, пришлось бы заново, как мы привыкли, разворачивать агитацию и пропаганду… Опять началась бы борьба за эту идею, потом обострение борьбы… Например, между сторонниками перепрививки яблонь способом “за кору” и сторонниками способа “копулировки”. А там, глядишь, еще надвинулась бы “третья сила” — приверженцы способа “в расщеп”… И всякая, даже самая прекрасная идея, но спущенная в массы, и всякий, даже самый чистый лозунг, но брошенный в толпу — это уж известно… А садоводство, я считаю, это понятие, от шума и суеты далекое; работа в саду — дело только ваше, глубоко личное, уединенное, тихое… Я, например, когда приезжают гости из города или даже просто заходят соседи, все свои занятия в саду тотчас прекращаю. И начинаю изо всех сил изображать, что мне нисколько не помешали. Ничуть не оторвали. Но вовсе не из банальной вежливости, а от нежелания, чтоб кто-то посторонний догадался, что это дело для меня — интимное. Настолько оно интимное… Да и сам, когда зайдешь к кому-нибудь из приятелей и застанешь его за работой на участке, видишь по его лицу, что он еще в каком-то совсем другом, будто потустороннем мире и отрывается с усилием, возвращается оттуда, словно из “прекрасного далека”, и вот… — уже лопата втыкается в землю, и совсем здешняя, приветливая улыбка. И все это — за какую-то, незаметную для других секунду…
XXII
Насчет запущенной в массы идеи… Как мы тут, всем товариществом, участвовали в выполнении Продовольственной Программы. Но когда это было?.. Мы ведь за одно только последнее десятилетие, встрепенувшись от “застоя”, наворочали у себя столько событий, что никакой будущий историк в них не разберется, потому что мы и сами половину уже забыли. Недавно, например, праздновали очередную, юбилейную годовщину развала СССР, и я с удивлением обнаружил, что все теперь считают, что сразу после СССР образовалось у нас “СНГ”. Но что в промежутке мелькала еще какое-то время аббревиатура
“ССГ” — никто уже не помнит. Я и то — потому только запомнил, что тогда же расшифровал: Союз Содома и Гоморры… А было это — всего десять лет назад. Что же о такой давности, как Продовольственная Программа?.. Но где-то, наверное, в начале 80-х это происходило; советская власть еще жива была, еще дергалась, еще изображала какие-то успехи и завоевания, вот только с народом опять не очень-то получалось. Ему по времени давно уж полагалось прохлаждаться в коммунистических кущах, а он еще и не накормлен был, хоть сносно. Вечная проблема всякой власти, еще со времен Древнего Рима — накормить народ. И кого-то там, в наших верхах, наконец, осенило: пусть он (народ) сам себя и кормит. Вот и вся суть была той Продовольственной Программы, вся ее гениальная простота. Тут же по заводам и фабрикам, шахтам и прочим промышленным предприятиям пошли устраиваться подсобные хозяйства — с парниками, теплицами, коровниками, птичниками, свинарниками и проч. То есть, не одним труженикам села — надлежало участвовать всей стране…
А с нас, садоводов, почему-то решили взять сеном. Опять, видимо, было специальное постановление каких-нибудь двух министерств и “по согласованию с ВЦСПС”. Постановление типа: с “этих” — хоть сена клок!.. Хотя, казалось бы, гораздо естественней и проще было — обложить нас какой-нибудь “яблочной”, или “клубничной”, или “смородиновой” податью… Но и в сене, если поразмыслить, тоже заключался свой резон. Например, неподалеку от нас, километрах в десяти, имелся животноводческий совхоз. Мы почему о нем хорошо знали — потому что нам оттуда иногда поставляли “левый” навоз… И если мы, к примеру, соберем тут для тамошних коровок лишку сенца, то и коровки соответственно… Вопрос был только — где нам, дачникам, это сено взять? С каждого двора полагалось — не помню сейчас, сколько: то ли килограммов тридцать, то ли пятьдесят. С наших миниатюрных газончиков столько не накосишь, по лесным опушкам тоже не очень-то много насшибаешь. Но так совпало, что через лесочек от нас было большое по-
ле — как раз того, “коровьего” совхоза, — и каждый год это поле засевалось специальными кормовыми травами. И еще так удачно совпало, что ко времени, когда нам нужно было сдавать наше сено, тот совхоз свою траву там, за лесом, тоже скашивал. И на какие-то дни оставлял на поле, чтоб подсыхала… Короче, в назначенный срок все наши садоводы добросовестно являлись к домику правления со своими вязанками. У кого-то сено было уже сухое, у кого-то — полувысушенное, у иных и вовсе еще сырая трава. И все это складывалось в общую кучу — как раз под той липой, где у нас проходят собрания. Там же дежурил специальный человек из правления, а то и сам председатель со списком и отмечал — “о факте сдачи”… Куда потом девалась эта гора — трудно сказать. Не исключаю, что на той же машине, на которой ее от нас забирали, довозили ее до какого-нибудь укромного оврага да там и сваливали. Трава она и есть трава. С яблоками или ягодами у них было бы, конечно, больше хлопот…
Длилась эта “сенная лихорадка” сезона два или три. Потом как-то незаметно заглохла. То ли человек, придумавший Продовольственную Программу, помер, то ли опять померла сама идея — накормить народ… А жаль! Мы уж начали втягиваться, приноровились. Выскочишь, бывало, за калитку, чтоб отвлечься хоть на полчасика от своих грядок, пойдешь по тропинке, ступишь под сень дубов и берез. Закуришь в покое… А навстречу тебе по лесной дорожке ползет копешка. Приглядишься: а под копешкой старушка, но ее не видно почти — согнулась в три погибели, завесилась клочьями травы. Однако по выцветшим спортивным шароварам и по рваным дачным сапогам можно признать — это одна из наших соседок, Клавдия Васильевна, профессор, доктор педагогических наук. Оттуда, значит. С поля… Эх! “В полном разгаре страда деревенская… — как воскликнул некогда один народный заступник. — Доля ты русская…” И т.д.
XXIII
О Цинциннате…
“— А я здесь, как видите, как некий Цинциннат, грядку под позднюю репу отбиваю. Теперь настало такое время, — да и слава богу! — что каждый должен собственными руками пропитание себе доставать, на других нечего надеяться: надо трудиться самому. И выходит, что Жан-Жак Руссо прав”. Это — из “Отцов и детей”; это отец Базарова, Василий Иванович, копаясь поутру в огороде, всеми своими познаниями старается тряхнуть перед “другом Аркадием” — когда оба молодых “нигилиста” нагрянули в базаровскую деревушку… Прекрасный роман “Отцы и дети”, с неисчерпаемым русским смыслом, он и сейчас многое может объяснить, и долго еще будет объяснять — жаль только, что замучили мы его немилосердными разборами тогда, в школе! И незнакомое имя Цинциннат промелькнуло, пропало тогда для нас, не остановив на себе нашего отроческого непросвещенного взора, и Руссо пропал — затерялись они среди “крутых” базаровских афоризмов. И никто из наставников наших не обратил наше внимание на эти имена, никак не откомментировал… Зато многое и врезалось навсегда, и нет-нет, да и выскакивало в памяти; так, много лет спустя после школы, два из тех базаровских изречений я объединил, и получилось, по-моему, очень даже неплохо. “Сперва нужно место расчистить… ну, а потом лопух вырастет”. Очень удачно получилось в применении к теперешней, да и всегдашней нашей действительности, и ко всем нашим начинаниям. Ибо, в самом деле: все у нас всегда, в любом деле, начинается с основательной “расчистки”, а заканчивается — “лопухом”…
Ну, а мы, садоводы и огородники, лучше других это можем наблюдать, причем в буквальном, не в метафорическом смысле. Вот была у нас тут, по соседству с участками, очаровательная полянка. Небольшая, размером с сотку-полторы. Мягкая, ровная, природная травка, луговые цветочки среди этой травки. И как раз во времена уже помянутой Программы, хозяин ближайшего к полянке участка вдохновился и перекопал ее. И засадил картошкой. И на другое лето засадил. А на третье, видно, надоело ему, и забросил… Но никакой теперь ровной травки с цветочками — теперь там, как всегда после человека — крапива, конятник, тот же лопух. Бурьян, в общем. И уж который год каждую осень наводит уныние своими голыми, высохшими, почернелыми будыльями. “Природа только там хороша, где освящает ее довольствие человека, где он и сам равен красоте роскошной природы”, — как утверждал еще в позапрошлом (уже в позапрошлом) веке один русский романист. Стало быть, если исходить из этого утверждения, в наше время не хороша нигде.
XXIV
…Но о Цинциннате… Я тоже вспомнил его — не стану уверять, что за грядкой “под позднюю репу”; позднюю, то есть для зимнего хранения, я вообще не сею, мне ее держать негде. Сею немного ранней, чтоб тут же, за лето и употребить… И не за поливом капусты… скорей всего, вечером, сидя перед телевизором. Летом его тут и некогда и нет никакого желания смотреть, но попозже осенью, когда на дворе уже темно, и промозгло, и дождик, бывает, припустит, а в доме тепло, и поленья в печке так уютно гудят, потрескивают, и от пары стопарей за ужином после дневных трудов некая расслабленность в теле и снисходительность в мыслях — в такие вечера включаешь иногда этот “ящик дураков”, пусть бормочет себе… И шла там, наверное, какая-нибудь очередная принародная (т.е. на глазах всех телезрителей) разборка, показывали, как какой-нибудь большой начальник лез в еще большие начальники, доказывал с трибуны, что только он и годится на это место, а больше никто, и вся его плебейская, хитрая, вороватая натура сквозила в каждой черте его лица… лично бы я ему не то что какой-то пост — простую грядку вскопать начерно… но нет! грядку вскопать я ему тем более не доверил бы, после него не взошло бы ничего на той грядке… но даже подержаться за лопату не дал бы — чтоб не осквернил такой благородный инструмент, как лопата… А другие мужики, что в зале, вида тоже малопочтенного, но из каких-то собственных интересов не очень-то хотели того, на трибуне, некоторые прямо ногами по нему ходили, а он все равно лез… “Зачем вы смотрите телевизор?” — спросили как-то у одного моего знакомого писателя. “Чтоб набираться отвращения”, — ответил он. И до того, наверное, набрался, что не снес и умер, не столь давно… Ну, отвращение — это слишком сильно, на это я уже не способен, у меня давно уже иммунитет на все, что проделывает наше государство, на все его ужимки и прыжки, но какое-то недоумение до сих пор еще возникает, пожалуй… С похожим недоумением поглядывает на меня моя овчарка Маша, когда соседские собачонки затевают очередную свою свару… “И откуда у них, — думаю я (не про собачек, а про тех, что в телевизоре), — откуда у них вся эта энергия, этот напор, этот нахрап — после стольких тысячелетий человеческих мытарств на земле?..”
После стольких тысячелетий,
Цирцея,
Разве ты не устала
Свиней обращать в свиней?
Не устала, значит…
Да, видимо, вот тогда-то, по контрасту ситуации, я и вспомнил о Цинциннате. Очень немногое, что знал. Был некогда один славный древнеримский муж, известный своими доблестями и добродетелями. А жить предпочитал в уединении, в деревне. Но возникла в нем какая-то срочная общественная нужда, примчалась к нему делегация от сограждан и стала уговаривать принять какую-то высокую руководящую должность. То ли консула, то ли диктатора. В общем, по-нашему, не меньше президента. А он им якобы в ответ на это только сказал: “Да вы поглядите, какую я вырастил капусту!” Вот и все, что мне было известно. Но за этой скудостью сведений был большой простор для размышлений. Что побудило Цинцинната удалиться в деревню: разочарование в суетной городской жизни? разочарование в грязной политической борьбе, интригах и проч.? неверие в общественный прогресс? или просто, может быть, склонность характера?.. И что скрывалось под его замечательным, прямо классическим ответом: уверенность, что капуста важнее всякого служения обществу? убеждение, что, выращивая капусту, свою капусту, ты и служишь обществу наилучшим образом? Может, в этом ответе звучала ирония, может, какая-то былая обида на сограждан? Трудно теперь судить. Зато легко можно вложить свой собственный, наш, теперешний смысл. Свою экспрессию. Я-то, мол, тут занят реальным делом, а вы… да шли бы вы со своими проблемами, “перестройками”, “реформами”, свободами и проч.! Со своими хитросплетениями, посулами, обманами…
Я живо и не без удовольствия представил себе эту картину. Жаркий, южный, солнечный летний день, с его резкими переходами от света к тени (как у Брюллова в “Итальянском полдне”); большая полукруглая веранда дачной хибарки Цинцинната, обставленная мраморными колоннами; на веранде кучка людей в белоснежных тогах. Сенаторы. Напротив них — сам Цинциннат. Величественым римским жестом указывает он в сторону, там, в просветах между колоннами открывается уходящее к горизонту поле, окаймленное еле различимой в этом жарком мареве стеной кипарисов. И ровные по этому полю цепочки капустных кочанов. Подразумевается, что именно в этот момент Цинциннат и произносит свое историческое: “Вы только поглядите…” Да, хорошо бы еще поместить между сенаторами и Цинциннатом круглый мраморный столик, посреди которого для убедительности лежит большой тугой кочан капусты — типа нашей Московской поздней. Он словно светится в полутьме колоннады… Я только не сразу решил — во что мне одеть Цинцинната. Если в такую же тогу, это будет некоторая ирония — по отношению к Цинциннату. Тоже мне земледелец — в тоге… Тогда по полю придется разбросать там и сям согбенные спины рабов — пропалывающих, рыхлящих, обирающих гусениц и слизней и т.п. Или изобразить его полуголым, в драных тренировочных штанах и старых дырявых кроссовках, с перепачканными в земле руками — он только что оторвался от своей капусты. “Согбенные спины” в таком случае, конечно, убрать. Тогда это будет ирония по отношению к сенаторам и полное моральное превосходство Цинцинната. Я склонился к последнему варианту…
Разумеется, воротившись в Москву, я полез по своим книжкам — побольше узнать о Цинциннате. Действительно, был такой — Луций Квинкций Цинциннат, римский патриций. Проживал 2500 лет назад. В 460 г до н.э. — консул, в 458 и
439 — диктатор… По времени немного совпадал с Сократом, был его, как бы мы сказали, “старшим современником”. Только обитал по другую сторону моря… И, действительно, владел за Тибром четырьмя югерами земли, где-то, наверное, неподалеку от Рима. Четыре югера — это примерно гектар, я легко могу его представить: это наших 12 участков. Возделывал сам. Не знаю, как это ему удавалось — здесь только, чтобы по уму, без халтуры обработать свои восемь соток, гнуться надо от и до… И не совсем все было так, как я представлял. Может, он и сказал про капусту, но это не прозвучало как отказ. Отечество было в опасности. Проживал там по соседству какой-то вздорный народец — эквы, они и напали внезапно. Вот тогда и послали за Цинциннатом, “последней надеждой римского государства”, как написал о нем несколько веков спустя Тит Ливий. И обычно суховатый, сдержанный, без эмоций стиль историка здесь, на страницах о Цинциннате обретает какую-то прочувствованность, возвышается до патетики. “Об этом полезно послушать тем, кто уважает в человеке только богатство и полагает, что честь и доблесть ничего не стоят, если они не принесут ему несметных сокровищ…” — так пишет Тит Ливий 2000 лет назад. И продолжает: “Копал ли он канаву или пахал — мы не знаем. Точно известно только, что послы застали его за обработкой земли и после обмена приветствиями в ответ на их просьбу нарядиться в тогу для того, чтобы выслушать послание сената, если он дорожит благополучием Рима и своим собственным, Квинкций удивленно спросил, что случилось, и велел жене Рацилии скорей принести ему тогу из их лачуги. Когда он, отерши пыль и пот, оделся и вышел к послам, те радостно приветствовали его как диктатора и, описав, в каком страхе пребывают воины, призвали в Рим. Для Квинкция был на счет государства снаряжен корабль…” и т.д. (Тит Ливий “История Рима от основания Города”, кн. III).
Ну, далее там, как Цинциннат быстренько разгромил эквов, однако без излишнего кровопролития, только прогнал их, побежденных, под ярмом, преподав урок великодушия, а заодно римскому консулу и его войску — урок мужества и справедливости. “Не про вашу честь, воины, добыча, отнятая у врага, для которого вы чуть сами не стали добычей. А ты, Минуций, пока не обретешь необходимого консулу мужества, останешься во главе своих легионов как легат…” Еще же сенат предписал Цинциннату “войти в Рим с триумфом”. А церемония эта, господа, не совсем такая, как мы помним из Маяковского: мол, “триумфаторской коляской мнущая толпу…” и т.п. Нет, рядом с тобой, триумфатором, в колеснице едет специально приставленный раб, задача которого держать над твоей головой золотую корону, а еще то и дело шептать тебе на ухо (с гнусной своей ухмылкой): “Оглянись и помни: ты — тоже человек”. Чтоб, значит, не очень зазнавался. А сзади идет твое верное войско и последними словами поносит тебя — чтоб опять же не возомнил о себе и не вызвал тем самым раздражение богов… Они мудрые были тогда, те древние римляне… Ну, короче, полномочия диктатора были предоставлены Цинциннату на полгода, а он со всем этим: с победой над эквами, с отмечанием этой победы и еще кой с какими мелкими текущими делами — управился в две недели. У него был свой дом в Городе, он мог бы еще оставаться здесь, и наслаждаться заслуженными почестями и уважением сограждан, и извлечь еще, может быть, какие-то выгоды из своего положения, но уже на шестнадцатый день он сложил с себя полномочия диктатора и тут же подался опять в свою деревню. Поскорей к своим четырем югерам, к жене своей Рацилии — замоталась там, поди, одна, с этой капустой… И из всего этого я заключаю, что Цинциннат был примером первого оставленного нам историей дачника. Дачника настоящего, по убеждению…
XXV
Эх, все-то там уже было, в том Древнем Риме. Цари, Республики, народные выборы, богачи, раздающие подарки беднякам, чтоб завоевать их голоса на выборах, сенаты, сенаторы, “живущие не по средствам”, законы против сенаторов, “живущих не по средствам”, империи и императоры, Цезари и Бруты, политика “хлеба и зрелищ”, банкиры и ростовщики, налоги на продаваемые товары, законы о “твердых ценах”, отмена законов о “твердых ценах”, реформы, военные перевороты, императоры, заискивающие перед войском с помощью денежных раздач, разложение армии, разложение государственного аппарата, борьба с христианством, терпимость к христианству, вынос из сената языческой статуи Победы… и проч. и проч. Можно было бы добрую сотню страниц употребить только на простое перечисление того, что там уже было. И закономерный расцвет и взлет, и неизбежный упадок и развал… В общем, всякому нашему, нынешнему, кто очень рвется “порулить”, я бы рекомендовал сначала обязательно изучить ту Великую Историю и сдать по ней экзамен, а уж потом допускал бы. Если бы он, конечно, не проникся, и не набрался такой мудрости в процессе того чтения, и так заранее не устал бы, что и сам уже никуда бы не захотел… Как жаловался один из претендентов на цезарский трон: “Знаете ли вы, что это за несчастье — императорская власть? Над вашей головой постоянно висят меч и кинжал. Приходится бояться даже собственной стражи, не доверять своим друзьям, ни одно блюдо не доставляет удовольствия, ни одно путешествие не предпринимается ради почета, ни одна война не ведется согласно разумному расчету. Потому, провозглашая императором, вы вовлекаете меня в неизбежную гибель” (III в. н.э.).
XXVI
…А вот про капусту — именно в устах Цинцинната — я так нигде и не нашел. О Цинциннате вообще стали потом складывать легенды, и, возможно, это был позднейший устный апокриф. Зато других претендентов набралось… См., например, у Пушкина в “Евгении Онегине”: “Живет, как истинный мудрец. Капусту садит, как Гораций…” См. у Горького в тех же “Дачниках”, там некий литератор Шалимов говорит: “Искренно-то я, может быть, одно мог сделать: бросить перо и, как Диоклетиан, капусту садить… Но — надо кушать, значит, надо писать. А для кого? Не понимаю… Нужно ясно представить себе читателя, какой он? Кто он?” И т.д. Судя по этой зависимости и оглядке на читателя, литератор он — так себе. Плохой. Из него и хороший огородник вряд ли получился бы. Думает, это так просто — капусту садить… Но вообще-то, из этих ссылок может сложиться впечатление, что римляне просто застолбились на этой капусте, ничего другого, кроме нее, не знали и не культивировали… Мы, например, тут у себя стараемся, чтоб нарастал всякий овощ. Не для запаса на зиму, а чтоб не таскать из города, пока живешь здесь, на даче. Не хватало еще, чтоб летом покупать на рынке, скажем, лук. Или укроп, петрушку и т.д. И все это с ранней весны и до поздней осени — в огороде, под рукой. Точнее, “под ногой”… Когда же случается все-таки что-нибудь купить, то я, наверное, единственный на свете покупатель, который говорит бабульке с ее пучочком редиски: “Что-то дешево, бабушка!” Потому что знаю, сколько за этим трудов… А для рынка, действительно, эти труды — копейки… Было время, когда деревня, что по соседству, забросила свои огороды и повально переключилась на цветы. Цветы, понятно, дороже… Понаставили там у себя длинных парников под пленками и выгоняли сверхранние гиацинты, нарциссы, тюльпаны, пионы, гладиолусы, георгины, астры и т.п. Цветы отвозили в город, на продажу, а из города везли молоко, картошку, прочий овощ. Только один “картофельный дед”, Петр Иванович, не сдавался. Однажды весной я пришел к нему, разжиться ведерком навоза, он как раз пахал огород под картошку. Имелся у него какой-то допотопный небольшой железный плужок, он приладил к нему упряжь, а в упряжь поставил сына Сашку и его жену. Те молодые, здоровые, им смешно, но тянут, а дед идет сзади, за плугом, серьезный, покрикивает на них… Да, получалось, что крестьянствовал тогда один Петр Иванович да мы, дачники…
Но иногда все-таки надоедает. Надо признаться… Иногда на вопрос того Арнольда из Виллановы:
Умер зачем человек, что шалфея возделывал силу? —
я отвечаю:
А потому что шалфей, видно, ему надоел…
Действительно: эти бесконечные сорняки, прополки, поливы. Вредители!.. Прежде, когда меня спрашивали, есть ли у меня враги, я лишь пожимал плечами, но когда занялся участком, стал говорить серьезно: “Есть!” И перечислял: “Осот, одуванчик, пырей, хвощ, цветоед, малинный жук, бабочка-капустница, тля, плодожорка и т.д”. Имеется у меня среди моих дачных справочников объемистый талмуд — “Защита растений от вредителей и болезней на садово-огородном участке”. Я как глянул в него, так сразу понял: если скрупулезно выполнять все, что там предписано, то сажать и сеять что-либо будет уже некогда — останется только бороться. (Мне, кстати, почему жалко нашего разрыва с Прибалтикой — потому что оттуда, из Латвии, кажется, поставляли нам в свое время замечательные, экологически безвредные феромонные ловушки для плодожорки. Просто развешиваешь их на яблонях — без всякого опрыскивания. А теперь, увы, нет уж тех феромонных ловушек). Но все равно: победить их всех окончательно и навсегда — невозможно. Поэтому лучше с самого начала признать это и отнестись философски, как ко злу, к той частице мирового зла, с которым придется сражаться всегда! Не истребляя вконец, а лишь ограничивая… “Прогоняя под ярмом”… Но воюешь с ними, прошу понять, не потому, что желаешь получить какой-то необыкновенный урожай, а потому, что они разрушают эстетику сада и огорода. Портят прекрасный вид — грядки, куста, дерева…
Да… Думаю даже, что и у самого Цинцинната бывали моменты, когда ему осточертевала его капуста. Его поле с капустой… Просто не могло так быть, чтоб иногда, хоть в глубине души, не осточертевала!.. Вот и мы тут, московские мужички-земледельцы, сойдемся иногда по-соседски, у кого-нибудь на участке, да хоть у меня, за бутылочкой, особенно в конце сезона, и начинаем прозревать: “Да сколько можно?! Из года в год… Нет, надо, надо сокращаться! На следующее
лето — только самое необходимое!..” И принимаемся обсуждать “самое необходимое”. Глядим на свой стол, в беседке, увитой диким виноградом, а на столе, вокруг бутылки, на тарелках — редиска, зеленый лук, листья салата, огурцы, помидоры, молодой чеснок, базилик, кинза. Молодая отварная картошка дымится, посыпанная укропом… И все это только что с грядки, из земли, с огорода. Можно еще роскошный букет цветов срезать тут же, в цветнике, и водрузить посреди стола, для завершенности картины. Еще лучше: всего один какой-нибудь цветок… Уверен: ни в каком, самом выпендрежном московском кабаке, ни за какие доллары не сделают вам так — чтоб только что с грядки и из цветника. И в беседке, увитой диким виноградом… Глядим, значит: “Да, вот это все… закусь… это, конечно, надо… Еще кабачки, как же без кабачков?.. Патиссоны? Ну, где кабачки, там и патиссоны… Еще тыквы, хотя бы куста два-три, красиво смотрятся на участке их длинные плети с огромными стоячими листьями, каждый из которых вырастает как бы сам по себе, прямо из земли, а к осени — несколько здоровенных ярко-оранжевых тыкв… Морковь и свекла — это обязательно… Редьки зимней, черной — хоть чуть-чуть, для холодных осенних вечеров…” И т.д. Вот так перечислим и окажется, что все это — “самое необходимое” и есть. Все то же, что и сейчас, и каждое лето…
А на следующую весну, отдохнув за зиму и заскучав по земле, и постепенно входя в азарт “посевной”, добавляешь к этому перечню еще какие-нибудь “кольраби” и “брокколи”. И еще артишоки, черт бы их драл! Надо ведь, наконец, попробовать, что за артишоки?.. А в итоге — опять вертишься все лето промеж своих грядок… Как растолковано в старинном “Лексиконе сновидений”: “Огород видеть и по нем ходить, предзнаменует большой труд и хлопоты”… Но надо ли быть таким уж прорицателем, чтоб так объяснить, что такое — “огород видеть”? И так понятно, наяву и без “Лексикона”. Как еще говорю я: “Взялся пахать — паши!” Не попашешь хоть сезон — тут ж лопух вырастет…
XXVII
И опять, встречаясь, спрашиваем друг у друга: “У тебя чеснок как взошел?.. Ты огурцы посеял?.. Огурцы дружно взошли?.. Кабачки зацвели?.. Ты чеснок выкопал?..” И т.д. Не оттого, что кто-то из нас не знает про свои грядки, про те же огурцы и чеснок, когда их сеять и когда убирать, а так — это вроде пароля. Вроде взаимного приветствия — посвященных…
XXVIII
Есть такой анекдот, про грузина. Его спрашивают: “Гиви, ты помидоры любишь?” И он отвечает серьезно: “Кушать — люблю. А так — нет”. Простенько, и все смеются. Но в ответе того грузина, если вдуматься, бездна сложности и смысла! Потому что можно и наоборот: “кушать” — не любить, “а так” — любить… Однажды мы с моим соседом Саней Лужецким в уже помянутой беседке обсуждали, как ухаживать за огурцами. Я этого, к сожалению, не запомнил, но жена слышала и после пересказала. Перебрали мы якобы всякие тонкости, а в заключение я сказал: “Главное же — чтоб огурец чувствовал: что ты его л ю —
б и ш ь !.. Понял? Главное, чтоб он чувствовал это!..” Но речь у нас шла вовсе не о том огурце, который ты, к примеру, сорвал, разрезал вдоль, посолил, потер эти половинки друг о друга и съел, но о том, который еще там, на грядке, со всеми своими плетями, листьями, темными сверху и бледно-зелеными с изнанки, с трогательными желтенькими цветочками, с крохотными, слабыми еще завязями, размером с продолговатое зернышко риса… — речь шла не о гастрономии, но об агротехнике. И даже не об агротехнике… И моя жена и мой приятель-огородник так это и восприняли, без пояснений. И сам я — когда жена напомнила мне мою короткую, но прочувствованную речь — согласился: “А что? Я все правильно сказал…”
XXIX
Например, с особенным чувством каждую весну я сею горох. Иногда даже в два срока, чтоб назревал волной и дольше не переводился. Ну, когда дети были маленькие — понятно. Но и до сих пор — обязательно. (Семена в магазине давно уж не покупаю; оставь десятков пять стручков покрупнее — вот и семена.) И не скажу, чтоб тут была какая-то чрезмерная любовь… — горох дорог мне как воспоминание детства. Собственного моего детства в деревне, у дедушки с бабушкой. Это недалеко от Зарайска и километрах в ста семидесяти на юго-восток от Москвы. Каждое лето родители меня туда отвозили и отпускали на полное раздолье, так что я, например, счастливо миновал и совершенно не знал в своем детстве, что такое пионерские лагеря… Впрочем, все это я описал впоследствии: и нашу деревню, и бабушку с дедушкой, и своих приятелей, и речку, и лес, и многое другое — вот только про горох, кажется, не написал. Кажется, просто помянул: “набег на гороховое поле”. На колхозное, разумеется… А посреди наших прочих мальчишечьих занятий: купанья в речке, ловли рыбы с помощью кошелки, походов в лес — за грибами, орехами или чтобы напечь на костре картошки, — вылазка за горохом тоже была делом серьезным. Каждое лето вдруг — всегда “вдруг” — наставали такие дни, когда среди нас, мальчишек, непонятным образом распространялось: уже можно… уже пора идти. Незримо и мгновенно как-то возникало: как пчела… казалось бы, где-то далеко и сама по себе жужжавшая в воздухе… но
вот — и она у тебя в волосах!.. И откуда-то уже было известно: где в этом году посеяно, куда идти… Но не все выглядело так просто: пришли, наелись, набрались и пошли… — поле охранялось, существовали специальные “конные объездчики”… Объяснять сейчас про “конного объездчика” это, наверное, все равно, что нам тогда в школе объясняли про “крепостное право”. Так же далеко и непонятно. Детство-то наше — я сейчас только осознал — уже в том веке, в конце первой половины прошлого века… Словом, “конный объездчик” это был тот, кто ездил на лошади и стерег колхозное добро. От самих же колхозников — от кого еще было тут стеречь…
В то лето мы ходили за горохом в сторону Кагановичей. Был там, по соседству с нашим колхозом “Заря коммунизма”, совхоз им. Кагановича — так его в простоте и называли: Кагановичи… До поля с горохом — километра четыре, пейзаж наш, родимый: поля, овражки, перелески, поля… Пришли, огляделись, как положено, там еще лощинка неглубокая, по-нашему “ендова”, близко подходит к гороху, мы, пригнувшись, по этой ендове. А дело к вечеру, бабы возвращались с работы с соседнего поля, и все, конечно, забрели в горох. Тут мы и вовсе осмелели, пристроились к тем бабам, раз-раз, не до еды, быстро набили за пазухи, и атас!.. Отошли с полкилометра — за нами конский топот. Тот самый объездчик… Отлично помню и этого объездчика: мужичок из нашей деревни, дядя Ваня, со своим навечно завязанным в узел пустым рукавом. Все мы хорошо его знали, вернулся, с войны (еще с той, с Великой Отечественной войны) без руки, на какой-нибудь серьезной работе уже не мог, ну, а в объездчики годился. И он нас знал, конечно… Однако горох велел вытряхнуть. Ну, что мы там насобирали? Мы и сумками никакими не запаслись, просто за пазухи. Мы выдернули наши рубашонки из порток, “колхозное добро” высыпалось на дорогу. Дядя Ваня отпустил нас. Мы пошли в свою деревню, а он поехал обратно — продолжать охранять вверенное ему поле. И оглянулся ведь еще несколько раз, не вернемся ли мы за своими стручками. Но мы гордо не вернулись. Всем нам было лет по семь-десять, но мы уже могли ощущать эту несправедливость: ведь баб тех он не тронул, не погнал, а с нами, пацанами, сладил. Да и горох все равно остался пропадать посреди дороги…
В общем, я до сих пор благодарен тому дяде Ване — когда бы не он, что был бы для меня сейчас горох? “Огородное травянистое растение семейства бобовых”… А так моя грядка с горохом — это для меня целый пласт истории, всегдашней дурацкой нашей истории, от которой я, куда ж денешься, неотделим так же, как и от своего деревенского детства. И с особенным, не до конца понятным мне самому чувством сею я каждую весну свой горох…
XXX
Еще о Цинциннате… Сам-то Чехов — тоже “цинциннатствовал”. Почти в тех же словах, что и Василий Иванович Базаров, с тою же мыслью, интонацией и употреблением того же эпитета “некий” писал он, оказывается, в 1892 году из Мелихова своему брату Александру Павловичу: “Мы живем в собственном имении. Как некий Цынцынатус, я провожу все время в труде и кушаю хлеб свой в поте лица…”
С Цынцынатусом — ясно. Но для чего все ж таки автору “Крыжовника”, как и его герою, понадобилось “собственное имение”? Неужто, чтоб разводить крыжовник?!..
XXXI
Для чего вообще-то человеку дача? Казалось бы, понятно: отдых, свежий воздух, “лоно” и т.п. И нечего было бы тут возразить, когда бы не Робинзон, не пример Робинзона. Известно, что месяцев через десять после того, как его выбросило на необитаемый остров, и обустроившись немножко, Робинзон двинулся его исследовать. И где-то в глубине острова набрел на “очаровательную долину”. Кокосовые пальмы, апельсинные и лимонные деревья, виноград в изобилии, родничок… Кончилось тем, что Робинзон построил там шалаш и огородил его. “Огороженное место имело до двадцати пяти ярдов в диаметре…” То есть, по нашим меркам, на своем необитаемом острове Робинзон отхватил себе около четырех соток. “Теперь у меня есть дом на берегу и дача в лесу, говорил я себе”. Но ему-то зачем? Он ведь и без того и днем и ночью на свежем воздухе, в двух шагах от моря, кругом нетронутая природа, сплошное “лоно”, а покоя и уедине-
ния — даже больше, чем хотелось бы… И тем не менее. Я поразмышлял об этом немножко. Очевидно, ему потребовалось еще что-то другое, с ощущением несерьезности, “невзаправдошности”. Ведь там, на берегу, он пережил кораблекрушение, настоящий страх возможной гибели, потом был весь в заботах, как устроить жилище, превратить его в крепость, добыть еду, там он то и дело поглядывал на горизонт, не мелькнет ли спасительный парус, и т.д. То есть жил все время в напряжении, не имел возможности расслабиться. А в долину он приходил, собирал себе полегоньку, без напряга, апельсины и лимоны, развешивал для провяливания виноградные кисти… Забирался от зноя под свод своего шалаша. Рядом верный друг Попка… Отдыхал, словом, от берега, над которым еще стоял, казалось, бесконечный треск разламывающегося корабля. Отдыхал от себя… (Нет, странный он все-таки человек, этот Робинзон, ей-богу! Уехать с такого острова! Ну, через год, два, три, если бы подвернулась возможность — еще понятно. Но через тридцать-то лет — куда? зачем?..)
Да, вот и наши дачи — несерьезность, “ненастоящность”. Домик летний, легонький, без “удобств”. Поодаль “храм уединенного размышления” — типа скворечника. Душ тоже летний, самодельный: дощатая кабинка, на крыше бочка. Сарайчик — для инструмента и прочих необходимых в хозяйстве вещей. Беседка какая-нибудь. Я, например, сооружая беседку, поступил просто: забил в землю по намеченному периметру штук восемь водопроводных труб. Обыкновенных, на три четверти дюйма. Насверлил в них дырок, приделал деревянную обрешеточку. Из реек. Все это покрасил, конечно, — в зеленый цвет. Сверху покрыл… волнистые такие листы, как шифер, но легкие и прозрачные. Не знаю точно, как называется этот материал. Внутри поставил самодельный стол и пару скамеек. По обрешетке пустил каприфоль и дикий виноград — они мигом завили, и вся моя ажурная конструкция как бы исчезла, растворилась в зелени. Вот и весь “Монрепо”… Еще “урыльник”. Ну, умывальник… Я специально поглядел: даже у Даля нет такого роскошного слова — “урыльник”. А я еще в детстве слышал его, от бабушки с дедушкой, и в нашей деревне оно было обиходное. Этимология, мне кажется, проста: чтобы умыться, надо наклониться, приблизить к этому умывальнику лицо, “рыло”, простите. Отсюда — “у-рыльник”… Водопровод у меня подтянут к самому дому, там раковина городская, чугунная, эмалированная, кран, слив через резиновый шланг, подальше, за забор. Все честь по чести. Можно было, конечно, и в дом сделать, но это уж слишком… А рядом с этой цивилизованной раковиной, на столбе — “урыльник”. И умываюсь я — обязательно из “урыльника”…
Дача вообще хороша тем, что тут ты волен противостоять прогрессу. Можно, конечно, скинуться с соседом, купить на пару мотоблок, с плугом и культиватором. Но зачем, коли есть лопата, тяпка и грабли? И множество прочего специального инвентаря… И кого мне надо здесь “догонять и перегонять”? “Скорость не наполняет души, а производит в ней пустоту”, — как совершенно верно заметил русский философ Н. Федоров. А земля, как и дерево, при обработке лучше, благодарнее отзывается на человеческую руку, нежели на агрегат… Существуют теперь также всякие бензо- и электрокосилки для газонов, но существует еще, слава богу, и простая коса, И коса у меня неплохая, не очень большая, чтоб легче поворачиваться с нею между наших кустов. Сам я вырубил для нее косовище из прямой орешины, сам насадил, сам приделал рукоятку к тому косовищу. И когда затупится, ни в какие мастерские в Москву не отвожу — сам отбиваю на специальной “бабке”, сам точу. Никогда я этому не учился, но сколько раз видел в детстве, как это делает дед… “Как вам удается добиться такой ровной трав-
ки?” — очень серьезно спросила меня одна из наших старушек, Марья Васильевна, еще из “первого поколения”. — “Кошу ее, Марья Васильевна”, — так же серьезно отвечал я. “Ах, да! Я и забыла!..” — засмеялась она…
Еще в твоей власти противостоять здесь засилью всякого барахла. Мебель — самая простая и самая необходимая. В городской квартире она уж вроде бы не смотрится, ну, а тут еще как годится. И добротная, надежная, еще из тех времен, когда изготавливали ее из дерева, а не из опилок… Если что и рассохлось, и зашаталось — всегда можно заново подогнать, сколотить и склеить… Отдельный сюжет — одежда. Это какого-нибудь живописца надо, причем из передвижников, чтобы изобразить, в чем мы тут ходим. Не без удовольствия, кстати… Сюда, на дачу, свозятся все старые брюки, свитера, платья, куртки, кофты, рубашки, сапоги, башмаки и т.п. Все это еще крепкое, однако в городе у вас есть уже другая одежда, поновее, но и эту выбрасывать жалко. Бомжам и беженцам тоже не отдашь — они от нее высокомерно отвернутся. Они уже смотрят на “фирму”… Вот и тащишь на дачу. Но и здесь она лежит, как на складе, потому что здесь еще есть, еще сохраняется совсем старое и, соответственно, более любимое рванье. С дырками, прорехами, собственноручно нашитыми заплатами. Но от этого оно для тебя еще ценнее… Потом всю эту вновь привезенную одежу начинаешь потихоньку сносить на помойку. Дача получается как бы промежуточный этап — между городом и помойкой. Как бы ритуальная пауза перед окончательным выбрасыванием… Но, повторяю, только не ту, самую драную — в той еще очень можно походить. Примерно в такую одежду я, если помните, обрядил своего Цинцинната на своей картине. Хотя, как мы знаем теперь, тога у него имелась. Но здесь ирония, здесь намеренное пренебрежение к той, якобы серьезной жизни, которая подразумевается у вас там, в Городе. К принятым там костюмам, тогам и проч. “Где и походить в рванье, как не на даче!” — говорю я…
Был у меня один знакомый литератор — еще в те годы, когда все мы общались. Давно уж не видел его, не слышал о нем и даже не знаю, жив ли… А тогда они, писатели, кто пошустрее, организовали какой-то дачный кооператив при Союзе и где-то на Истре построили для себя дом. С настоящими городскими квартирами, городскими удобствами, ваннами, телефонами и проч. Однажды, встретившись в ЦДЛе, заговорили о своих дачах, и вдруг этот литератор предложил мне меняться. Он мне свою квартиру на Истре, а я ему свой участок. Не знаю, не могу объяснить, что ему взбрело. Вроде непьющий… Может, я так вдохновенно живописал наше товарищество… “А грядки у тебя там есть? Ну, земля…” — поинтересовался я. “Ну… под окном… наверное, можно разбить…” — сказал он. Я очень хорошо представил себе эту тощую грядочку возле кирпичной стены — так иногда в Москве, где-нибудь поодаль от центра, какой-нибудь любитель природы с первого этажа устраивает у себя под окошком крохотный палисадничек… Представил и весь этот дом, где все твои соседи будут, как один — тоже гении!.. И в одних плавках поутру не выйдешь в сад… “Если грядок нет, тогда сам понимаешь… Тогда извини”, — сказал я.
XXXII
…Этого словечка “ненастоящность” — как и “урыльник” — тоже ни в каком словаре не найти. Поэтому я очень обрадовался, когда наткнулся на него (и так
же — в кавычках) у Д. С. Лихачева в его работе “О САДАХ”. (Д. С. Лихачев “Избранные работы в трех томах”, Ленинград, 1987). Это лишь в молодости хочется мыслить оригинально, по-своему и ни на кого не похоже, а с возрастом, напротив, начинаешь радоваться, отмечая всякие сходства и совпадения… Лихачев там пишет “об особом ощущении “ненастоящности”, которая требовалась для барочных садов” (Т.3, стр.503). Пишет и о характерном для таких садов “ироническом “лементе”, о “собственных системах символов и аллегорий” и т.п. Стало быть, наши здесь сады, наши дачи — в стиле “барокко”?.. Но существовало, оказывается, еще множество и других садов — сады Средневековья, сады Ренессанса, классицизма, рококо, сады романтизма… Были и наши, типичные русские усадебные сады… И каждый стиль — со своими особенностями, со своим характером, идеей, настроением. Я посмотрел: и все это в нашем товариществе тоже есть!.. К примеру: французский классицизм, сады Версаля, ХVII век. “Осевое деление сада, с весьма широкой центральной аллеей”… Но это же наши участки с нашей Центральной улицей… “Отсутствие видимых границ между отдельными участками сада… с сохранением обязательной наружной ограды”? И с заборами у нас тут, как в Версале. Или в Версале — как у нас… Включение в сад “огорода съедобных овощей” и цветника? — в этом мы, как выяснилось, неуклонно следуем заветам теоретика садоводства ХVII века Джона Эвелина. Опять же стиль “барокко”… А что касается “увеселения для глаза”, “уединенности и замкнутости”, “романтической иррегулярности”, “состояния самоуглубления и меланхолии”, “напоминаний о мимолетности и суетности всего в мире”, “возбуждений души к важным и глубоким размышлениям”, “элементов отдыха от серьезного содержания” — об этом и говорить нечего, всего этого у нас — от и до… И все это у себя мы смело сочетаем… Когда-то давно я определял наш здесь стиль, как “поздний (уставший, махнувший на все рукой) социализм”. А теперь уж и не знаю… Тут у нас — “и божество, и вдохновенье”… “И жизнь, и слезы, и любовь…” Тут еще и “разгулье удалое”. И “сердечная тоска”… Словом, тут “наше все”.
XXXIII
Но я вовсе не о том хотел, когда начинал про “ненастоящность”. Я собирался сказать, что наступает такой момент, когда вы четко осознаете, что здесь-то, на этих участочках — самая “настоящность” и есть… Особенно на фоне творящейся вокруг жизни — с ее теперешним гротеском, “сюром”, бредом, запредельностью, с ее “нарочно не придумаешь”, играми, “тусовками” и… что там у них еще?.. Вот так, посмотришь вечером “ящик идиотов”, “наберешься отвращения”, потом выйдешь в темноте в сад, закуришь, пройдешься по дорожке, услышишь в шелесте яблонь их сдержанный привет, ощутишь исходящий от них покой… Глянешь еще в ночное небо в светлой легкой дымке, сквозь которую, совсем издалека, посвечивают знакомые звезды, и каждая из них на своем, на том же месте, что и вчера, и год назад, и всегда… — и вновь почувствуешь, как все здесь тихо, надежно, серьезно, без обмана, лишено всякой двусмысленности, исполнено достоинства…
Помню, в какое-то прекрасное утро я проснулся, вышел во двор. Сосед мой, дядя Витя, уже встал, ходил по своему участку. (Хороший мужик был Виктор Михалыч, славно мы с ним соседствовали, жаль, что помер уже…) “А ты знаешь, что у нас новый президент?” — сказал он мне. Я не знал. “И кто ж т е п е р ь?” — спросил я. “Янаев!..” Я пожал плечами… И помню, что в этот же день нам с женой зачем-то надо было в Москву, мы ехали с кем-то из соседей на машине, Киевское шоссе было забито танками, они тоже двигались в сторону Москвы, но медленно, останавливались то и дело, снова трогались, и наши “Жигули” лавировали между ними, как утлый эскимосский каяк среди айсбергов. Мы еще не видели исторического дрожания рук новоявленного президента — то ли с бодуна, то ли от мандража, скорей, от всего вместе, — это нам показали попозже, вечером, но я уже тогда, на дороге, понял несерьезность всего происходящего. По одному только, стоявшему над шоссе, лязгу и реву. По этому чрезмерному шуму. Действительный переворот осуществляется тихо… “Ну, с танками — это они чересчур. Это — перебор”, — сказал я своим спутникам… А главное… Надо ли тут объяснять, что и прежний-то, вроде как отставленный президент был для меня — как, наверное, и для всех — не более чем “трекальщик”, как выражались старые колымские зеки, и ни в какое его “новое мышление”, ни в какую его “перестройку” и, тем паче, в “необратимость” этой “перестройки” я не верил. Однако и вот это, представшее перед нами действо, было не убедительнее. Но главное тут заключалось в том, что мы — ехали с дачи. От только что оставленной, настоящей, серьезной жизни — въехали в игрушечную. Бутафорскую…
Досадно только, что трое ребят потом все-таки погибли. Я так и предчувствовал, что что-то в этом роде обязательно произойдет. Какая-нибудь свалка, неразбериха, а в итоге — по-глупому и зазря. Жили бы сейчас себе и набирались ума-разума. Благо что возможностей для этого — по-прежнему предостаточно. А так — кто их теперь помнит?.. Но не оттого “по-глупому” и “зазря”, что народ, как выяснилось, не обрел через их гибель никакого счастья, и тогдашний новый обожаемый кумир — тот, что влезал на танк — через пару-тройку лет не имел уже сил поутру влезать в собственные штаны… — все это вполне уже тогда можно было предвидеть, это у нас почти математически непреложно… Но — оттого, что те молодые люди сами еще не успели понять, и никто не объяснил им, что жизнь дается человеку хоть и неизвестно до сих пор, для чего, но уж во всяком случае давно понятно, что не для того, чтоб швырять ее под машину государства. Чтоб мостить собой для нее дорогу… Пусть эта машина мчится на всех парах или еле тарахтит, пусть в одну, пусть совсем в противоположную сторону, или вовсе вбок, пусть она с красным флагом, или с белым, или с серо-буро-малиновым… — один хрен…
…Вот я и говорю: выйдешь в ночной сад, услышишь шелест посаженных тобой яблонь, глянешь в ночное небо, ощутишь весь этот покой… Да еще, как лягушки твои огородные, невидимые в темноте, упрыгивают от тебя по сторонам дорожки и звучно шлепаются в ботву грядок, и как резко и сильно начинают благоухать в ночи неприметные днем цветочки маттиолы… и как яблоко, нависающее на ветке над самой дорожкой, дружески стукает тебя по лбу, и… и т.д.
ХXXIV
“Как вырасти овощу, если будет не гряда с лежащею землею, а только мелькание заступа, переворачивающего землю со стороны на сторону?” Какая-то книга Ветхого Завета… Да, в обозримой нашей истории получается так, что мы видим “только мелькание заступа”. И впечатление такое, что чем дальше — тем это “мелькание” все убыстряется и убыстряется… Однако, как огородник, могу подтвердить: тут не то что овощ, тут и самый цепкий сорняк расти откажется. С одними муравьями ничего не поделается, одним только муравьям будет раздолье. Не тем, большим, лесным — мирным и честным работягам, а огородным вредителям: мелким, рыжим, злобным…
XXXV
…Интересно бы узнать, что там теперь, на “Квинкциевом лугу”? Так уже во времена Тита Ливия называлось место, где Цинциннат когда-то выращивал свою капусту. Да, интересно, что там теперь: какие-нибудь Римские Черемушки? “9-й микрорайон”? Новое Солнцево?..
Нас здесь тоже потихоньку окружают. Москва за эти годы — пока мы пахали тут с Цинциннатом — распространилась чрезвычайно. И автобус теперь не “вырывается в поля”; реконструированное шоссе стало похоже на трассу для бобслея: по бокам его воздвигнуты высокие стены, из какого-то глухого непонятного материала, за которыми упрятались и старые деревни Румянцево и Картмазово, и новейшие дачные поселочки, и уцелевшие кое-где березки. А вдоль дороги — то и дело бензозаправки, ресторанчики, магазинчики и т.п. В общем, сбылась, наконец, мечта Манилова — “выстроить каменный мост, на котором бы были по обеим сторонам лавки, и чтобы в них сидели купцы и продавали разные мелкие товары, нужные для крестьян…” И проселок тот замечательный, к нашим дачам, давно исчез; как раз на повороте к нам образовался совхоз “Московский”, усадьба его — это настоящий городской квартал с девятиэтажными башнями. Сколько лет сейчас этому совхозу? двадцать пять? тридцать? — мы уж и забыли… Совхоз начал надвигаться на нас с другой, с противоположной от Москвы стороны; смахнул помянутую деревушку Передельцы, а поля, которые прежде засаживались колхозной картошкой, капустой и свеклой, выровнял бульдозерами, заставил бесконечными рядами теплиц и обнес высоким забором из массивных бетонных плит. Новая асфальтированная дорога уходит теперь далеко в сторону, огибая этот забор… А над всей окрестностью вознеслась высоченная труба котельной для тех теплиц, с наших участков ее тоже хорошо видно. По ночам на ней зажигаются красные фонари — чтоб не сшиб ненароком какой-нибудь “Боинг”…
Я, кажется, говорил еще что-то о белых лилиях: не только тех лилий, но нет в помине и самого пруда. Повыше него, как раз на том поле, вдоль которого шел когда-то наш проселок, устроили громадный отстойник — со множеством глубоких квадратных котлованов. Кажется, на техническом языке такие котлованы называются “чеками”. Время от времени то один, то другой чек, а то и сразу несколько заполняются водой. Смотрится эта водная гладь очень красиво: то она ярко-зеленого, прямо изумрудного цвета, то ультрамаринового, как у лазурита. Или голубоватого, небесного, какой получается, когда разводишь в ведре кристаллы медного купороса… Даже не знаем, чей это отстойник — нет у нас вроде бы в округе никакого предприятия, которое могло бы сбрасывать в таком количестве и такой невиданной красоты воду… А постояв некоторое положенное время, эта вода, через специальную систему люков, водостоков и труб, выливалась в тот самый наш пруд. По расчетам — должна быть, наверное, чуть ли не родниковой уже чистоты. Но, тем не менее, пруд скоро заилился, да так, что решили его чистить. Видимо, те, в чьем хозяйстве числился отстойник. Привезли какой-то специальный железный корабль и трубы к нему, через которые он должен был отсасывать этот ил. Корабль поплавал по пруду год или два, но что-то ничего у него не получилось, его причалили к берегу и бросили. Так он и ржавеет там до сих пор, лежа на боку. Трубы увезли… Отстойник, кажется, уже тоже не используют. А пруд, из которого наши рыбаки доставали когда-то таких роскошных золотистых и серебряных карасей, вконец затянулся черной вязкой грязью, зарос ивняком, камышом, осокой. Теперь там лишь узенький, мелкий ручеек сочится — где-то, наверное, пробились все-таки родники…
Что еще?.. Овраг с соловьями? Склоны его давно расчищены и распаханы — расторопными мужичками из совхоза, еще в помянутые времена Продовольственной Программы. Устроили они там себе огороды, поставили хибарки, типа тех, для которых годится и старый лист железа, и фанера, и обрезок доски, и кусок рубероида. Словом, вышло что-то вроде “Шанхая” возле наших дач. “Овраг” даже стал у нас адресом. “Кольку знаешь? — Какого Кольку? — Ну, Кольку… Из оврага…” Но соловьи целы. Соловей не карась, он взял и улетел в другие заросли, которых у нас, слава богу, еще предостаточно… Рядом с моим домом ель, ее посадил еще дядя Федя. Он был настоящий дачник, в традиционном, старом понимании. На участке он ни разу палец о палец не ударил, но единственное, что сделал — тут же, как стали образовываться наши сады, воткнул ель. С тех пор она и нарастает себе на просторе, еще не вековая, но уже полувековая. Густая, с раскидистыми лапами до самого низу, с очертаниями идеального конуса — не хуже тех, что ставят на Новый год в Кремле. А на мой взгляд, даже лучше. Так соседи и говорят иногда, глядя на нее: “Такую бы в Кремль…” — “Перебьется ваш Кремль”, — отвечаю я… А Арсений Меделеновский, заядлый парапсихолог, как-то предостерег: “А знаете, что елка, растущая возле дома, символизирует смерть хозяина?” — “Правильно. Тот, кто ее посадил, уже умер”, — сказал я. — “Ну, значит, свою роль она уже сыграла”, — успокоил он… Так вот, в той елке у меня каждый год всяких птиц — как в Ноевом ковчеге. И воробьи, и синички, и мухоловки, и прочие, незнакомые. Как затеют там свою возню!.. Вот и один из тех соловьев повадился там петь каждую весну и каждую ночь. Начинает четко по народному календарю, с 15 мая. “Борис — соловьиный день”. Ну, иногда чуть раньше… Как раз метрах в двух от окна, возле которого я сплю. “Слышишь, в роще зазвучали трели соловья? Песнь его полна печали…” Но никакой такой печали в той песне, могу засвидетельствовать, нет. Звонкая, над самым ухом, победная, наглая, торжествующая песнь. И так насквозь, с вечера до утра. Единственное спасение — закрыть окно. Но все равно — спасение слабое…
А все окрестные наши опушки превратились в помойки. Не та, что возле наших дач и под нашим присмотром, а те, что подальше, вдоль дороги, безнадзорные. Привозят откуда-то и вываливают все: строительный мусор, обломки кирпича, битое стекло, ржавые железки, кузова покореженных автомобилей. Всякий бытовой хлам: сломанные холодильники, телевизоры, радиоприемники, чайники, утюги… Однажды я видел даже целый холм из упакованной в сетки проросшей картошки и гнилой свеклы — это, наверное, из какого-нибудь магазина… Особенно любят те места, где можно развернуться самосвалу… А полиэтиленовые сумки со всякими отходами — те по всей дороге, их можно вышвырнуть из окна машины прямо на ходу… Кому-то из наших прозаиков, вроде Аксакова или Тургенева, принадлежит эта идиллическая фраза: “Вот и лес, тень и тишина”. Пришлось теперь переделать ее: “Вот и лес, вот и помойка”… “Ну, ладно, — думаешь, — время такое, люди остервенились, грабят, убивают друг друга, но это люди против людей, а лес-то теперь чем виноват? Природа?!..” И какая-то неведомая прежде ярость охватывает при виде новой, очередной свалки — еще ведь вчера ее здесь не было! — и даже мечтать начинаешь: вот застал бы его в этот момент и был бы шмайсер — не задумываясь расстрелял бы! Ибо это уже не человек — “равный красоте роскошной природы…” Но, во-первых, они всегда улучают время, когда вокруг никого нет, а во-вторых… нет шмайсера… Лет десять назад я попробовал прибегнуть к привычному оружию: описал все это и напеча-
тал — специально напечатал в газете “Подмосковье”. И даже стихи там привел — Некрасова, не того народного заступника, которого мы все знаем, а другого, малоизвестного нам Некрасова, который воскликнул в сердцах о своем народе:
Тут он и молится,
Тут он и верит.
Тут он и мочится,
Тут он и серет!
Нарочно привел, чтобы получше его, народ, пронять. Однако… сами понимаете… Шмайсер, конечно, был бы убедительнее…
Когда-то лес наш был так чист и покоен, что возле самых наших дач можно было встретить кабанов, лосей. Я сам сколько раз сталкивался… Особенно по осени, когда большинство народа уже съезжало и в округе становилось тихо — подходили, бывало, к самой загородке. Я как-то вышел поутру: неподалеку целое семейство — лось, лосиха и лосенок маленький — обгладывают кору с повалившейся осины. И поглядели на меня так спокойно… А теперь даже ежики куда-то подевались. Белки, правда, еще скачут — особенно в ореховый год. Ну, белки — они как кошки… Муравейники, вот эти настоящие, большие лесные муравейники — тоже исчезли. Ни одного муравейника по всему лесу… И в довершение всего — и это уже совсем плохой знак — пропал Василий Михайлович Песков. Ну, помните, была в свое время по ТВ единственная приличная передача, которую можно было смотреть — “В мире животных”, — и вел ее тогда Василь Михалыч. И наши места ему, видно, нравились; каждое лето мы его тут обязательно видели, проходил как раз по нашей Лесной улице, мимо нашего забора и дальше, по старой Дубовой аллее, в сторону Валуева. (Там, в начале Дубовой — теперь самая свалка.) В ковбоечке, с неизменным фотоаппаратом на груди… Последний раз я встретил его лет семь назад. Мы и лично знакомы немножко, соседствовали как-то в Доме творчества в Переделкино, и хотел я подойти к нему и спросить — как ему все
э т о. Но не стал — ни подходить, ни спрашивать. О чем говорить, когда вся страна теперь — такая же помойка… И с тех пор я Василь Михалыча тут у нас больше не видел…
XXXVI
В общем, перефразируя Пушкина:
Где некогда была младая роща,
Теперь все пусто, голо там…
XXXVII
Помойки — это почему еще дурная примета? Потому что следом обязательно возникают “новые русские”… Нет, не совсем так: вначале вороны. В прежние годы этих помоечных птиц у нас здесь почти не водилось. Держались поодаль и осторожно. Ну, разве в конце сезона, когда дачи пустели, появлялись, прилетали откуда-то издалека две-три. Вели себя пристойно, тихо, скакали молча по участку, исследовали, не перепадет ли чего-нибудь. Потом стали множиться, постепенно распространяться, селиться поблизости… и вот — они уже здесь целыми колониями и круглый год. И никого не боятся. Одна из ворон (не путать с вороном, ворон — это интеллектуал, личность, в стаи никогда не сбивается) пыталась даже свить гнездо на моей ели. Пришлось сделать рогатку и дать ей понять, что здесь ей житья не будет. У меня же тут маленьких птичек полно, еще пара скворечников со скворцами, еще дуплянка с какими-то пестренькими, ещё семейство трясогузок проживает под крышей… — не хватало, чтоб они нервничали… Заодно я как бы открыл, что елка моя, оказывается, тоже цветет! Всякий раз, как ворона норовила пристроиться там, в вершине, и я пулял туда из своей рогатки, ветки елки окутывались красноватым облачком пыльцы… И действительно — откуда иначе брались бы потом, к осени, эти гирлянды шишек?.. Короче, ворону я все-таки выжил; некоторое время она еще держалась поблизости, еще на что-то надеялась, но я, завидев ее — ту ворону легко было отличить от других, у нее одного пера в хвосте недоставало, — молча грозил ей кулаком, и она так же молча улетала… Кстати, замечали ли вы, что вороны в своих черных нахлобучках на головах — вылитые омоновцы?..
XXXVIII
Так вот, значит: сначала помойки, потом воронье, потом “новые русские”. Хотя какие они “новые” — они просто забываемые от времени до времени “старые”. А в общем, получается — “всегдашние”. О них еще Чехов предупреждал, ведь его Лопахин, купивший вишневый сад, чтоб срубить за бесполезностью, а освободившуюся землю сдать в аренду — настоящий тогдашний “новый русский”… И Гоголь со своим Чичиковым… Затея Чичикова с “мертвыми душами”, конечно, невинная детская шалость в сравнении с нынешними масштабами и размахом, но тем не менее… Первый хрупкий росток… Да что там! Я ведь говорил, что в Древнем Риме все уже было, были там и свои “новые” — “римские”. О них уже сообщает известный тогда писатель, со свойственной римлянину прямотой: “Среди нынешних богачей немало значится настоящих грабителей, самым нечестным путем присвоивших себе поместья, дома, квартиры, ограбивших грузовые суда и т.п. Новая порода грабителей значительно хуже и наглее старых взяточников и государственных воров…” (Либаний, IV век н.э.) И Генри Торо в середине XIX века в своей “Жизни в лесу” тоже пришлось писать — о собственных, “новых американских”. “Первый вопрос, который мне хочется задать владельцу столь непристойной собственности, это — что послужило вам шестом?” Под “шестом” он подразумевал опору, необходимую для такого головокружительного прыжка. По направлению к “столь непристойной собственности”… Так что, предмет давно известный, классифицированный, не очень-то вдохновляющий. Но я взялся описывать наш пейзаж, перемены в нашем пейзаже, и как о неотъемлемой теперь детали нового пейзажа о них придется сказать…
XXXIX
Они поселились у нас за лесом, на том самом поле, что принадлежало некогда “коровьему” совхозу и где мы мирно заготавливали сено для коровок из того совхоза. Далек от мысли, что это был “самозахват”. Они — не “Кольки из оврага”. Уверен, что вся надлежащая законность там соблюдена. И когда я вижу по ТВ, как депутаты в Госдуме до сих пор бьют друг другу морды из-за “земельного вопро-
са” — разрешать продавать эту землю, не разрешать — (или делают вид, что бьют), я всегда помню при этом, что наше поле за лесом уже несколько лет как продано. Километрах всего в тридцати от Охотного ряда, от Госдумы…
Наставились они там — как-то вмиг. Мы не успели даже осознать. Пригнана была целая армия строителей, куча техники. Техника вся заграничная, новенькая, блестящая, в яркой, необлупившейся краске. Не то что какой-нибудь наш облезлый бульдозер с налипшими на гусеницы пудами грязи… Иным механизмам я даже не мог приискать названия. Стройматериалы — тоже диковинные, не наши… И когда я опять же видел по ТВ, как где-то чего-то никак не могут достроить, или что-то от ветхости рухнуло, или кому-то зарплаты не выдают, или пенсии смехотворные зажимают, или как эти дурачки там, возле Белого дома, своими касками стучат, а где-то на другом конце страны на рельсы выходят, и врачи негодуют, и учителя плачут… и т.д. и т.п. — я говорил мысленно: “Вон там все… У нас за лесом. Там и ваши пенсии, и ваши зарплаты, и голодные обмороки ваших детей”… Так что, в отличие от Торо, я не стал бы спрашивать у них про “шест”. Во-первых, они мне хрен, как говорится, ответят… Во-вторых же: а то я и сам не знаю, “что послужило им шестом”…
Дома у них получились… Как бы понагляднее… Некогда наш “великий пролетарский”, воротившись из своих Италий, облюбовал себе дом, принадлежавший прежде одному из Рябушинских. Рябушинские были богачи, промышленники, банкиры. Наши дореволюционные “новые”… Дом тот, известный теперь как Музей-квартира Горького, и до сих пор стоит недалеко от Никитских ворот… Так вот, этот роскошный по тем временам дом, в сравнении с теми, что у нас за лесом — просто сарай, сторожка. А в сравнении с отдельными из них (там, наверное, тоже свое “социальное неравенство”) — и конура для собаки… Что, безусловно, говорит о неуклонной поступательности нашего развития. Вот я теперь и думаю: какой же необыкновенный скачок прогресса, какие “реформы” мы или наши потомки должны еще пережить, чтобы вот эти нынешние дворцы тоже стали казаться сараями и сторожками? В сравнении с теми, которые там, в своем светлом капиталистическом будущем, воздвигнут для себя новые “новые”?..
А налепились они там друг к другу — еще теснее, чем мы. Как колония моллюсков — раковина к раковине. Но мы-то — по необходимости, исходя из выделенных нам соток. А они, со своими “шестами” — могли бы и каждый по отдельному полю себе отхватить… Но, видно, при нарождающемся частнособственническом индивидуализме в них еще не изжилась и прежняя советская стадность… А может, из соображений безопасности. В куче им, наверное, спокойней. Но все равно: там по территории охрана с автоматами денно и нощно ходит… И кроме общего наружного забора из высоких железных копий, у них еще вокруг каждого дома свои, глухие, каменные, с металлическими воротами. А над воротами — как это называется… камеры слежения?..
Мы у себя, хоть и недалеко друг от друга, но летом, из-за обилия листвы, из-за наших садов и палисадников — соседних домов почти не видим… За теми заборами никаких садов, пусть бы и молоденьких, ни тем более этих низменных грядок — нет. Хоть бы кустик сирени какой… Зато там — идеальные газоны. Такие, о которых англичане говорят, что над ними надо трудиться триста лет. Но эти, наверняка, откуда-то привезли и уложили вместе с землей, готовыми пластами. Возможно, из той же Англии. Потому что еще вчера вокруг домов была рыжая глина, а сегодня — уже несравненной красоты газон… И если не врут англича-
не — про триста лет, то этот газон был посеян еще при жизни автора “Робинзона Крузо”…
Но что особенно поражает в том голом каменном квартале — там всегда тишина. Ни криков и визга детей, как у нас, ни этой привычной переклички соседей, ни удалого вдруг вопля с какого-нибудь участка, где ставят новый сарай: “Шей гвоздем — не на ВДНХ!..” Там вообще никого не видно. Кроме охраны. И кто там живет — трудно сказать. Утром ворота раздвинутся — машина выедет. Вечером опять раздвинутся — заедет. И снова тихо. Хоть бы какой-нибудь магнитофон дурацкий заорал хоть раз на всю округу…
Впрочем однажды мне довелось наблюдать там какой-то намек на жизнь. С той стороны леса — как раз моя любимая опушка, я издавна собирал там грибы, а в последние годы, как завелась у меня собака, регулярно гуляю с собакой. И вот однажды, не далее как этим летом, мы с Машкой вдруг видим, что по дороге вдоль опушки, навстречу нам очень медленно едет черная машина с синим фонарем на крыше. И кто-то, невидимый за темным стеклом, встревоженно вещает по громкоговорителю: “Возьмите собаку! Возьмите собаку!” А я, надо сказать, и без того ее всегда придерживаю, когда вижу машину — не потому, что Машка у меня такая дура, чтобы кидаться под колеса, но потому что водитель может оказаться дурак… А следом за машиной — дама на велосипеде. Старательно крутит педалями. Вполне обыкновенного вида баба, лет тридцати, уже начавшая слегка расплываться… Я прихватил за ошейник свою собаку, и вся процессия так же медленно проследовала мимо нас… “Нет. Все-таки права была советская власть, когда не давала простому народу разбогатеть…” — только и подумал я…
“…А с другой стороны… даже жалко их, — продолжал размышлять я, сворачивая в лес, к своим дачам. — Чего они в своей жизни успевают увидеть?.. К примеру, мужик этой бабы… Вот он с утра, под бокал шампанского, вспышки “блицев” и поощрительные улыбки партнеров, какую-нибудь очередную выгодную сделку провернет, на дикие миллионы, и счастлив… А вечером, глядишь, уже дохлый валяется возле своего “Мерседеса”. Вот и вся его, как говорится, “сик транзит””…
Но чего мне во сто крат жальче — это той опушки и поля. Такое типичное среднерусское поле — тем и прекрасно. Я как-то, еще давно, даже описал его в какой-то из своих повестей, и с тех пор оно всегда было для меня — как бы мое… Оно слегка выпуклое к середине, покатое к краям, и там, за полем, во впадине, маленькая речушка, которую можно угадать по окаймляющей ее полоске ив и ольховых кустов. А за речушкой невысокий взгорок, и на том взгорке другая опушка, другой лес… И нежная, призрачная, как дымка, желтизна тех ив ранней весной на фоне еще по-зимнему черного, еще не распустившегося леса…
А теперь на этом поле, если глянуть издали — какой-то багровый нарост, постороннее образование, будто высыпали там здоровенный бурт свеклы… И откуда у них у всех пристрастие именно к такому, свекольного цвета кирпичу?.. Впрочем, может быть, теперь только такой и продают? Давно не покупал, не знаю…
XL
Зато знаю теперь, куда принеслась пресловутая “бойкая необгонимая” Русь-тройка. Вот сюда, на это поле она, наконец, и доскакала, здесь и стала, как вкопанная. Потому что дальше — и некуда, и незачем… Это еще у Шукшина, если помните, был маленький рассказик, где деревенский мужик слушал-слушал, как сын заучивает наизусть из Гоголя, и вдруг допер: “А кто в тройке-то?! Ведь шулер?!..” И даже побежал с этим вопросом к учителю сына, но учитель как-то не воспринял всерьез, лишь посмеялся снисходительно: “В самом деле… Сколько учу, ни разу и в голову не приходило…” И действительно: русская интеллигенция никогда не любила задаваться вот такими, как бы наивными, простенькими вопросами, в которых заключался уже и сам ответ. Потому что ответ был ей не нужен. Ведь всякий ответ должен побуждать к практическому действию, а действовать для нашей интеллигенции… сами понимаете… Вот всяческие там метания, бесконечный духовный поиск, “проклятые вопросы”, заблуждения, противоречивость, душевные муки, а главное, прав ли Гегель, что “все действительное — разумно”? — вот на это можно положить всю жизнь, это наше, родное… Потому не только тот сельский учитель, но и вся наша утонченная читающая публика (широкая тогда) отнеслась к тому рассказу и к тому вопросу снисходительно, как к чему-то забавному… А потом, когда жизнь не вытерпела и сама преподнесла нам этот вопрос вместе с ответом, мы как бы изумились и развели руками: “Надо же! Кто бы мог подумать!..” Но писатель-то — предупреждал. И не в какие-то там чеховские, тем более, в гоголевские, тем более, в древнеримские времена, а, можно сказать, как раз накануне…
XLI
Однако вернемся в мирный наш сад… По установившейся символике он связан с душою. “Огражденный сад” означает “жизнь индивида”, в частности, “внутреннюю жизнь его разума”, которую требуется охранять… Еще сад — “место подчинения, упорядочивания, отбора и ограждения Природы. Поэтому он — символ сознания, противополагаемого лесу как бессознательному”… (Х.Э.Керлот “Словарь символов”). Вот с этим противопоставлением я не совсем согласен. Хотя антитеза простенькая и напрашивается: Сад — Лес… Но лес — мой давний сосед, я его люблю, наблюдаю за ним и не считаю его символом “бессознательного”. Отсутствие видимого порядка еще не означает отсутствие сознания. Просто оно у него — другое. Если я, гуляя по лесу, не начинаю думать, что хорошо бы вон ту рябину пересадить поближе к тому дубу, а вот эти елки собрать вместе, но принимаю там все, как есть — это говорит о том, что я согласен с порядком, установленным самим лесом. И если “все действительное — разумно”, то разумен и лес… Хотя иногда, конечно, приходится противостоять ему. Его сознанию. Иногда, по осени, перекапывая землю в саду, я вдруг вижу не замеченный ранее молодой дубок. Годовалый, крохотный, успел развернуть всего два листочка. На опушке против моего забора растет матерый дуб. И вся дорога под ним осенью усыпается желудями. Но как ему удалось забросить тяжелый желудь сюда, метров за пятьдесят, — бог весть. Может, птица какая несла да бросила или мышь затащила… но им желудь вроде не интересен? Загадка, в общем… Я поддеваю дубок лопатой вместе с комом земли, отношу обратно в лес и там вновь высаживаю. Лесу — лесово… Вообще-то я не против дуба, дубы я люблю, и там, подальше, в лесу, у меня есть особенно любимый, я мог бы написать о нем целый роман… Но оставлять дуб в саду… Вырастая на просторе, через какое-то время он накроет половину моего участка. Достаточно уже того, что есть елка… Известна старая мудрость: что человек, мол, за свою жизнь должен выстроить дом, народить детей и посадить дерево. Но сколько я таким образом уже насадил этих деревьев — сосчитать теперь невозможно. Дубы, клены, березки, кусты орешника… Но, повторяю, наше с лесом противостояние — мирное, добрососедское. Разрешается просто… И сад теперь, в современном понимании, противополагается не лесу, но скорей людям. Стихии бессознательного других людей…
XLII
…Иногда же приходится противостоять и самому саду… Да, выдаются время от времени такие годы, когда сад — словно безумеет. Это можно понять уже по тому, как он цветет. По одному этому, весеннему безудержу и разгулу уже предчувствуешь недоброе… И действительно: яблок завязывается невиданно — висят гроздьями, как смородина. Часть завязей яблоня, понимая, что столько не прокормит, сбрасывает сама. Еще часть, по теории, рекомендуется удалять самому садоводу. Чтоб остальные лучше, значит, наливались… Существует даже расчет: чтобы примерно на 30 листьев оставалась одна завязь. Или так: одна завязь на 10 см ветки… Но это возможно только на молоденьких невысоких яблоньках. А взрослое дерево, тем более все деревья в саду разве облазишь?.. Попозже начинается эпопея с подпорками. Сучья в такие годы принимаются ломаться гораздо раньше, чем яблоки успевают налиться — просто от количества. Опять же выручает лес — выискиваешь там, в зарослях старого орешника, подходящие рогатины. Подпорок приходится наставить столько, что пробираешься между ними по саду, как в чаще. Но сучья все равно трещат — каждую ветку не подопрешь… “Уход за деревом открывается в плоде его”, — сказано в Книге Премудрости Иисуса, сына Сирахова (27; 6). Да, я забочусь о своем саде, и теперь можно сделать вывод, что уход был чрезмерен? Но вот сосед мой в своем саду палец о палец не ударяет: не обрезает ветви, не скоблит, не белит стволы, не удобряет, яблони у него все старые, иные разодрались, и полуотвалившиеся суки держатся еще только потому, что уперлись верхушками в землю. Но даже и эти, казалось бы, погибающие, теперь тоже усыпаны яблоками. И во всех других садах, и в соседней деревне… Стало быть, это — стихия, что-то вроде природного катаклизма…
Еще позже начинают сыпаться сами яблоки. По мере созревания. Сначала белый налив и мелба, за ними коричные, “штрифлинг” и “шестисотграммовка”, ближе к осени — антоновка, уэлси, пепин шафранный… Так что все лето проходит в треске обваливающихся сучьев да в стуке падающих яблок, который, если припомнить любимое школьное чтение, писателю Паустовскому казался таким поэтичным. Не знаю… Ну, это может быть, если редко и глухо в ночи упадет в траву одно, два, три яблока, а когда по всему саду, беспрестанно, с частотою града… Яблоки лежат на земле, сплошь, грудами, поначалу стараешься не наступать на них, потому что они еще и хрустят под ногами, и лично мне всегда чудится при этом, будто я иду по головам новорожденных младенцев. Не могу объяснить, откуда взялась подобная живость воображения — никогда по головам младенцев я не ходил…
Главное же — что не знаешь, что с ними делать, с этими яблоками. В таком количестве… Ну, варит жена, как обычно, несколько банок варенья — из коричных. Я замачиваю ведро антоновки. Машке в ее мурцовку натираю ежедневно одно-два. Сам я — почти не ем, я их “так” люблю, а “кушать” — не очень… Дети когда появляются, их нагружаем. Зовем из Москвы друзей и знакомых — друзья и знакомые ленятся. “Вот если бы ты сам привез…” Ага, им еще и привезти… Жена, когда едет в город, захватывает, раздает, но много ли она может отвезти?.. В компостную кучу еще сваливаем. Яблоки там гниют, бродят, и вскоре компостная куча начинает благоухать, как винный погреб… Но вот вроде и все… Можно было бы, конечно, и продавать, и я, бывший член бывшего Союза писателей бывшего СССР, вовсе не посчитал бы для себя зазорным постоять где-нибудь рядом с бабульками и получить хоть какие-то деньги за свой труд, но… хорошо помню пример соседа. Дяди Юры. Нагрузил он как-то ящик яблок, отволок на велосипеде в совхозный поселок, а к вечеру вернулся поддатый и мрачный. Предлагал там, оказывается, сначала за нормальную цену, потом снизил вдвое, потом и вовсе начал навязывать даром. Но и даром никто не брал. Потому что на все Подмосковье обрушилось это бедствие… В итоге просто вытряхнул дядя Юра свои яблоки где-то на обочине и взял с досады бутылку… В общем, никогда не бываем готовы мы к такому изобилию. Конечно, я понимаю, что кто-нибудь деловой и предприимчивый, кто-нибудь новой формации, наверняка придумал бы что-нибудь на нашем месте, но мы тут — еще по-прежнему не деловые и не предприимчивые. Мы тут — типичный продукт еще той, предыдущей эпохи. То есть работать, вкалывать, возделывать — умеем, а извлекать практическую пользу из своего тру-
да — нет…
Как-то, еще давно, еще в оные годы, кто-то из знакомых побывал в ГДР. А воротившись, поведал дивные вещи. Будто у тамошних, у немецких дачников участки против наших вчетверо меньше: всего по две сотки. Но и с этих двух соток обеспечивают они себя овощами и фруктами на весь год. И даже продают какие-то излишки государству. И не сами куда-то отвозят, а государство для этого регулярно подъезжает к участкам на специальных машинах. Из области фантастики, в общем. Особенно про “подъезжающие регулярно машины”. Но я вполне поверил. Ну, что участочки мизерные — понятно: земли-то у них там мало. Зато, небось, интенсификация, всякие там, неслыханные у нас нововведения агротехники и проч. Плюс пресловутый немецкий труд, немецкая организация, порядок… В нашем старом Уставе тоже был записан такой пункт: “Правление садоводческого товарищества организует реализацию излишков плодов, ягод и овощей детским учреждениям, пионерским лагерям и закупочным пунктам Роспотребсоюза и Министерства торговли РСФСР”. Пионерам, помню — действительно, тогда собирали. Пионерский лагерь был у нас под боком, за оврагом, и мы каждое лето собирали для детишек клубнику, смородину, яблоки. Сами же и относили и передавали, благо рядом… И все это было, скорее, в порядке нашей же самодеятельности. Но где теперь те пионеры?.. А вот кого-то от “Роспотребсоюза” или “Министерства торговли РСФСР” не видывали ни разу, за всю нашу историю… Пункт этот, кстати, сохранился и в новом Уставе, правда, в подредактированном, в каком-то теперь неопределенном, безадресном виде. Просто: “…оказывает членам товарищества содействие в реализации производимой ими сельскохозяйственной продукции”… Какого рода содействие? В чем оно должно выражаться? И когда оно вообще-то оказывалось?.. На практике выглядит так. Вот одна из наших соседок, старушек, насыпает яблок в “потаскушку” — сумка такая, на колесиках, — и плетется с нею к автобусу, чтобы поспеть к концу рабочего дня к метро “Юго-Западная”. А там народ, на бегу с работы, разбирает у нее эти десять-пятнадцать килограммов. Значит, выручает она рублей сорок-шестьдесят. На четыре упаковки кефира. Вот и весь “бизнес”… В общем, далеки мы тут, в наших садах, от подлинного, просвещенного меркантилизма…
Зато привелось как-то, не столь давно, собирать яблоки для слона. Опять же наша, сугубо частная инициатива. Просто выяснилось, что одна из женщин с наших участков работает в Уголке Дурова. Сама она и обошла ближайших соседей, и предложила. Все, конечно, с энтузиазмом отозвались. В назначенный день из Уголка на микроавтобусе привезли тару, мешки. Но всего-то оказалось — десять мешков!.. Хорошо, я живу неподалеку, поспел, и мне тоже достался один… Мешки с яблоками мы снесли к даче той женщины, на том же микроавтобусе их увезли. Все были несколько разочарованы. На слона возлагались большие надежды. Все-таки с л о н !.. И не знаем, как для слона, но для нас эти десять мешков — было ничтожно мало. Урожай выдался такой, что, например, я один спокойно мог бы набить в своем саду все эти мешки. А если со всех участков, то мы, значит, смогли бы накормить, наверное, порядочное стадо… Я тоже чего-то долго не мог успокоиться — “Десять мешков! Надо же! Будто украли!..” — пока не сказал себе примирительно: “Ну почем ты знаешь, сколько этому слону надо?.. Им там виднее. Рацион, меню и т.п. Сам вот — хорошо, если съедаешь за все лето с десяток яблок… Ну, а слону, может быть, как раз достаточно десять мешков…”
…И вновь погружаешься поневоле в свои непростые, незримые для постороннего взгляда отношения с садом. В такие годы вдруг ловишь себя на том, что начинаешь ощущать к нему какую-то даже враждебность. А сад в ответ — такую же враждебность к тебе… Когда на глазах у тебя рушится очередной сук — назло, конечно! — замечаешь хладнокровно: “И хорошо! Весной с обрезкой возиться меньше…” Когда, буквально рядом с твоей головой, просвистывает очередное яблоко, говоришь: “Ага! Опять мимо!..” И на “головы новорожденных младенцев” уж наступаешь как бы со злорадством… Но от всего этого внутренне устаешь, и сам сад, чувствуется, тоже устал… И постепенно спадает это обоюдное напряжение. Яблок убавляется, кто-то из московских знакомых с машиной, наконец, решается, приезжает, его загружаешь… И попозже к осени сад начинает являть как бы пейзаж после битвы. Там и сям висят, как перебитые руки, надломившиеся сучья, валяются разбросанные по земле яблоки… А в облике сада теперь сквозит какая-то виноватость, он как бы извиняется за минувшее свое, неожиданное для него самого буйство. Чувствуешь и ты какую-то собственную, ответную вину перед садом. Хотя — в чем?.. И потихоньку принимаешься… — куда ж мы денемся друг от друга? — снова приводить его в божеский вид. В который раз подбираешь яблоки. Обрезаешь повисшие сучья. Замазываешь ему раны — садовым варом. Там, где вместе с суком отодрался порядочный кусок коры, даже бинтуешь. Находишь какую-нибудь старую простыню, кромсаешь на полосы, обертываешь (не туго) вокруг ствола. Пусть пока так, до весны… На следующий год такого урожая не будет. Скорее всего, никакого не будет. “И слава Богу”, — думаешь. Яблони станут отдыхать. Сад меру знает.
XLIII
…В общем, тут еще можно рассказывать и рассказывать… Имеется у меня старый справочник огородника, там на обложке — забавный рисунок. Некий дачный интеллигент в очочках ухватился одной рукой за репку, чтоб вытащить ее из земли, а в другой руке у него раскрытый справочник огородника, и он в него заглядывает. Как, дескать, по науке полагается эту репку тащить… А на обложке справочника, в который он заглядывает, — точно такой же чудак с репкой и с таким же справочником, в который он точно так же заглядывает… А на обложке того справочника, в который заглядывает этот умник, с обложки того, в который заглядывает тот, первый, с обложки того, что имеется у меня и в который заглядывал встарь и я… — ну, словом, ясно. Вот так же, до бесконечности, можно и рассказывать. А если учесть, что помимо простого воспроизведения сюжета с репкой, тут еще много всего, тут еще бесконечное разнообразие сюжетов — то… сами понимаете…
Можно было бы, например, сложить поэму (в прозе) о компостной куче. Или сагу о навозе… Сколько за эти годы перетаскано здесь этого навозу, Гераклу, наверное… (под каким номером значился у него подвиг с навозом?..) — так вот, никакому Гераклу и не снилось. Помню, в какое-то лето я зашивался с навалившимися делами и пригласил знакомого плотника Михал Михалыча помочь мне с новым сараем. Чтоб поставил хотя бы каркас, а остальное я потом доделаю сам… И вот Михал Михалыч с напарником трудились у меня над сараем, а сам я тем временем совершал свои безостановочные ходки с ведрами навоза. Из-за забора, где мне его, по обыкновению, сваливают, на участок. Работа, кстати, не такая уж механическая, работа творческая, и я мог бы это также развить… В тот раз навоза было десять тонн. И когда мы через пару дней одновременно пошабашили, Михал Михалыч — а я уж поминал где-то вначале, что человек он был ехидный, — преподнес мне следующее четверостишие:
Не знаю, что он за писатель,
Не видел, что он написал.
Но я доподлинный свидетель,
Как он навоз в саду таскал.
Признаюсь откровенно, я был польщен. Это было получше всякой хвалебной рецензии. И действительно: что я там понаписал — еще не известно, а тут человек сам, воочию видел, и это его вдохновило, и тут же отобразил…
Сарай сам по себе — тоже очень интересен. Конечно, потом я закончил его. Настрогал и нафуговал досок, обшил; связал и подогнал оконные рамы, вставил, застеклил. Навесил дверь… Внутри, вдоль одной из стен, устроил стеллажи. Не для книг, разумеется — для инструмента и проч. Вдоль другой стены соорудил верстак. Ну, это на случаи, если внезапно ураган, буря, ливень, град, а вам именно в этот момент очень захочется чего-нибудь выстрогать… Другой верстак, на хорошую погоду, у меня снаружи, рядом с сараем. И сарай, и оба верстака достойны, по крайней мере, оды. Не потому вовсе, что я так замечательно их сделал — хотя и неплохо, — но, повторяю: сами по себе. Если участок без гамака очень спокойно можно себе представить, то участок без верстака и сарая — это уже что-то сомнительное… Как заходишь, бывает, с озабоченным видом к соседу, дяде Юре, и говоришь: “Юрий Григорьевич! Требуется твоя консультация!” Жена его, Вика, воспринимает как должное. Потому что дядя Юра, он только огородник никакой, а во всяких прочих делах — по дереву, кирпичу, особенно по металлу — прямо энциклопедических познаний. И всем это известно, и всегда к нему идут. И Виктория Леонтьевна уже привыкла… “Срочно?” — откликается дядя Юра, уже зная свою реплику. “Конечно!”… И вот деловой походкой вы оба идете к сараю, а по дороге срывается или яблоко, или огурец, или выдергивается какая-нибудь травка. В сарае из какого-нибудь дальнего угла извлекается бутылка, припрятана тут всегда и пара стаканчиков… Через открытую дверь — сноп солнечного света, щебет птиц… благодать!.. “А потом прихватишь контргайкой!” — выходя из сарая, громко говорит Юрий Григорьевич. В театре это называется “a part”, “в сторону”. А здесь это явно в сторону моей жены, которая где-нибудь неподалеку полет грядку… Однако не оттого это все, что жены наши такие уж Ксантиппы и не позволили бы нам обосноваться в открытую, скажем, в беседке. Но это не так интересно. В какой-то, хоть небольшой, но тайне — тоже есть своя прелесть. И в том, что сарай — молчаливый свидетель и участник вашей тайны, не главное, разумеется, но также одно из несомненных его достоинств…
Еще дрова… Это уже по осени, по глубокой осени, когда разделаешься окончательно с садом и огородом. Тогда остается еще время заняться дровами. Пилишь их вдвоем с женой, потом колешь. Если уже были заморозки, то сырые подмерзшие чурки разлетаются под колуном особенно легко. Впрочем, колоть дрова — всегда удовольствие… Потом, намахавшись колуном, укладываешь, не торопясь, поленья в сарай. Чтоб сохли до следующей осени. Укладываешь тоже вдоль стены, одна стена там специально для дров. Хорошо выложенная поленница, от пола и под крышу — сродни произведению архитектуры. И воспринимается уже как неотъемлемая деталь сарая… А еще — запах… Особенный, терпкий, почти винный запах сырой осины, да и береза тоже… подбавляет… Откроешь поутру зачем-нибудь сарай и как бы позабыв уже про сложенную накануне поленницу, а там вдруг этот настоявшийся запах!..
И конечно, печка… Печка — вообще эпос. Складывал мне ее Михаил Степанович Татаринцев из деревни Летово, это еще подальше за Зименками. А я у него — на подхвате, “глинотопом”. Кирпич ему подавал, раствор. Печник был старый, настоящий — от бога! Один только штрих. В Великую Отечественную Михаил Степанович воевал. “В Германию когда вошли, — рассказывал он мне, — позицию в каком-нибудь доме занимаем, кто где, а я всегда норовил на чердаке. Поче-
му?” — “Ну, для обзора… Обзор, наверное, лучше?” — предположил я. “…Потому что интересовался, как дымоходы сводятся. Печей-то у них по всему дому много, а труба — одна…” И еще говорил: “Ты не сомневайся… Сложу, как отцу родному. Чтоб могли потом встретиться, как люди… А то вот приду как-нибудь, а ты скажешь: да пошел ты!..” Вот я и вспоминаю его до сих пор добрым словом холодными осенними вечерами…
XLIV
В такие вечера мы с Машкой выходим гулять пораньше — смеркается быстро. В лес не идем: там сейчас в темноте и сам черт ногу сломит. Обходим по улицам вокруг участков, вокруг домов, садов. Света нигде нет, все хозяева давно съехали в город, мы с Машкой теперь одни во всей округе… Когда случается летом проходить тут и в разгар дня, то за буйством листвы и цветов, на фоне ярких праздничных красок сада все выглядит вроде бы привлекательно и нарядно, а сейчас, когда все облетело, пожухло, поникло, обнажилось… — с особенным чувством и каждую осень будто заново проникаешься этой убогостью, заброшенностью. Вон звено старого подгнившего штакетника отваливается от забора — вспоминаешь, что оно уже лет десять как отваливается… Вон штабель потемневших от дождей и времени бревен — или на дрова был приготовлен, или для других каких нужд… — тоже очень давно лежит там… Еще мотки какой-нибудь проволоки, какое-нибудь ржавое железо… — все было когда-то принесено, для чего-то, казалось, должно было сгодиться… но так до сих пор и не сгодилось… Более же всего здесь веет теперь одиночеством. Да, в такие времена поздней осени именно одиночество поселяется здесь, обволакивает все эти дома и деревья и безмолвно вопиет из каждого угла, с каждого голого сука, из каждого темного окна, загадочного теперь в своей непроницаемости, Домики кажутся мрачны, им тоже каждую осень приходится, будто заново, привыкать к тому, что их оставляют… По дороге между забором и лесом мы огибаем участки и выходим с другой стороны, тут немного светлее, тут открытое пространство бывшего пруда и поля, и вдали за ними, у самого горизонта, еще держится узкая, придавленная тучей полоска заката, цвета слабозаваренного чая. Отражается она и у нас, отсвечивает в окошке какого-нибудь чердака…
Когда завершаем мы свой ежевечерний круг, уже совсем темно. Машка где-то впереди, овчарка она — черная, и иногда я ее почти не различаю. Но вот — там же впереди, за домами, призрачный свет, вот он все ярче, и вот мы, наконец, возле нашего дома. Напротив его светящихся окон. Уходя по вечерам вот так на прогулку, я всегда оставляю свет: приятно возвращаться из темноты в уже освещенный дом… Кормлю Машку, готовлю и себе какой-нибудь ужин. Затапливаю печь, дрова и растопку лучше занести в дом еще днем, по свету. Еще лучше и сложить все это в печке, заранее, чтобы вечером только чиркнуть спичкой. Потом, не прикрывая дверцу, смотреть, как дрова возьмутся — огонь любит, чтобы на него, в то время, как он разгорается, смотрели… “Хочешь, сложу тебе еще и камин”, — предлагал тогда Михаил Степанович, и я почему-то, не подумав, отказался, а теперь жалею. Но можно посидеть и возле печки с приоткрытой дверцей. “Что ж! Камин затоплю, стану пить…” Ну, а собака у меня — уже есть. Она уже устроилась на своем диване. Или — решила на полу, у моих ног… Из книг — только Кэнко-хоси, захваченный специально из города, чтобы прочитывать здесь перед сном страничку другую. Судя по всему, тоже — очень многое понимал. Там, в своем ХIV веке. “Очень хорошо, когда… какое-то прелестное существо протягивает вам из-за бамбуковой шторы фрукты и вино… Зимою бывает очаровательно где-нибудь в тесном помещении подогреть на огне сакэ и наедине с задушевными друзьями пить его вволю. А во время путешествия на стоянке где-нибудь в глухих горах неплохо выпить прямо на дерне, говоря: “А что на закуску?..” Особенно приятно, когда знатный человек обращается к тебе: “Ну еще по одной: этого мало!”” Да… А тут те-
бе — ни “прелестного существа”, ни хотя бы, на худой конец, “знатного человека”. А из “задушевных друзей” — только Машка да вот Кэнко-хоси. Зато еще он сказал: “Интересно, когда что-либо незаконченное так и оставлено, — это вызывает ощущение, будто жизнь течет долго и спокойно”. Этому совету самое время и воспоследовать.
20.02.2002 г.