Цикл поэм
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2002
Поэма о доме Был дом как дом: водились мыши, чадили печи, пол скрипел, за окнами белели крыши, шел снег... а дальше был пробел... нет, помнится, мигали свечи (должно быть, гас ночами свет), как сказано, чадили печи, но, слава Богу, был обед — свекольник с ячневою кашей, порой из крана шла вода, охрип рояль в квартире нашей, а время двигалось тогда с медлительностью черепашьей. В те дни так жили города, куда бежали всей деревней от голода и прочих зол, и это было злободневней, чем агитпроп и комсомол, но злоба дня, как быль о Плевне, мне видится в эпохе древней, когда пешком ходил под стол, когда отец мой безработный, служивший в белых на беду, карябал на бумаге нотной под Баха фуги. Речь веду про то, что лишь по слухам знаю, но все же слышал в том году, когда ворочался без сна я, скрипучих половиц хорал: отец бродил, когда все спали, и на простуженном рояле зачем-то что-то подбирал. Вот так и жил я, желторотый. Валил по праздникам народ, штыки качались, пели роты, как шла дивизия вперед, а наш сосед, полковник старый, Олег Петрович Лозовой, цедил в усища: «Янычары». — качал седою головой. Он тоже привыкал к безделью, в застенке избежав свинца. Он к нам ходил с виолончелью, и брал уроки у отца. Еще я помню: как-то к маме пришла в один из зимних дней девчонка, рыжая, как пламя, и стала нянею моей, притом она звалась Татьяной, пришла из курского села, была смешливой и румяной, моей подружкою была. Под Рождество морозец колкий пришел на смену шумных вьюг. Привязанный гирляндой к елке, я ползал весело вокруг, под хвойной веткою склоненной я полз, назначенный котом, а няня оглашала дом: «Около моря дуб зеленый, златая цепь на дубе том...» Как я любил ее за эти невыразимые слова, чья музыка во мне жива, покуда я живу на свете. Потом она от нас ушла. Как плакал я, четырехлетний, не вылезал из-под стола, совсем не верил, думал: сплетни, что замужем теперь она, что муж ее — сапожник Ваня, и я все ждал: вернется няня и сядет рядом у окна, и даст мне молоко в стакане. Шли дни, я стал ходить в подвал, глядел восторженно, как ловко сапожник гвоздь в каблук вбивал, как возникала заготовка. Он был веселым, Танин муж, широкоплечий, черноусый. Я не встречал добрее душ. К тому ж он складно нес турусы и песню пел одну про то, как машинист машиной правит, а кочегар баланду травит, потом играл со мной в лото, игрушки резал мне из чурки, смешные разные фигурки, еще умел крутить сальто и на руках ходил, бывало. Я без него прожить и дня не мог, ревел, когда меня силком тащили из подвала. По праздникам он надевал шлем со звездой, бекешу с бантом, унылый покидал подвал и шел навстречу демонстрантам, оркестрам, флагам и речам, с ним няня шла в косынке красной. Я так просился — труд напрасный, ах, как я плакал по ночам. Что мы поймем, что мы откроем в четыре года? Всякий раз казалось мне: он был героем, был на войне и что-то спас. Он что-то спас, добился славы, моей и няниной любви, ему несли ручьи и травы благословения свои. Порой он исчезал куда-то недели на две или три, все дни я ждал его возврата, и что-то падало внутри, я к няне забегал сначала по многу раз в теченье дня, но всякий раз она молчала и не глядела на меня. Но вот однажды в полдень жаркий, в чьем солнце плавился квартал, при выходе из нашей арки я дядю Ваню увидал. Он шел босой, в рубахе рваной, с подбитым глазом, в бороде, передо мной был взгляд стеклянный, каких не видел я нигде. Он шел, меня не узнавая, он шел, не видя ничего, и ускользала мостовая из-под нетвердых ног его. Я снова мальчик, снова трушу, хотя все знаю наперед, когда Россия прямо в душу в дымину пьяная бредет. 4 июня 2001 Первомайская поэма 1927 года Его поймали, арестовали, Велели паспорт показать. Песня «Цыпленок жареный» А в том году мне было пять. Порой такое вспоминаем, что ни пером не описать, ни рассказать. Но май был маем, и начинался в этот день, в день красных флагов и косынок, папах, фуражек набекрень в толпе, взволнованной, как рынок. Я был тогда, конечно, мал, но помнится, как по брусчатке оркестр военный гарцевал, как мерно топали лошадки за эскадроном эскадрон, лошажьи холки были гладки, неслось «ура!» со всех сторон, оркестра гром и цок табунный вливался в шаг полков чугунный, в собачий лай и грай ворон, и кто-то голосил с трибуны. Тот праздник, знатный тот парад, день всех трудящихся на свете на памяти моей был третий, и, несмышленный, был я рад присутствовать на том параде, усевшись на закорках дяди. В тот праздник ликовал народ, разбивший контру победитель, увы, не знал он наперед, какая райская обитель ждала его, нас всех ждала. Бывали праздники, бывали салюты и колокола, но эти праздники едва ли так живы в памяти, как тот далекий май в далекий год. Итак, гремели на брусчатке тачанки и броневики, и я, до всяких зрелищ падкий, глядел на бравые полки, на конницу и на пехоту, все это было мне в охоту, как в цирке клоунов игра, как львы и тигры в зоопарке, пока я жив, с того утра об этом помню я подарке. Как веселилась детвора, ребята с нашего двора, снуя в толпе на тротуаре, и снова слышалось: «ура!» Затем счастливый пролетарий в рядах бесчисленных колонн прошествовал полкам вдогон, и слышалось: «...на бой кровавый...» «...мы в бой пойдем...» «...марш, марш, вперед...» — так песни над текущей лавой взлетали, как бы в свой черед. Что делалось в башке кудрявой у пятилетнего мальца? Чужою увлеченный славой, он явно презирал отца за то, что в праздничной колонне не шел он с флагом впереди, с кровавым бантом на груди и в проходящем эскадроне не восседал на скакуне, так странно было видеть мне, что он живет, как посторонний, что без него гарцуют кони, шумят знамена, май идет, бормочет зеленью, бессонный, весны приветствуя приход, сгоняет стаи рыб в затоны. Откуда мог я знать, пострел, как маялся отец без дел, с какою болью, побежденный, на победителей смотрел, что в нем душа перегорела, когда с повинной головой пришел из дальних мест домой, как чудом избежал расстрела и думал: благо, что живой, что всех не помнят поименно, и так уж воздано с лихвой. Но плыли улицей знамена и медь плыла поверх голов, и помню, замер я от звона, стального лязга кандалов. Кому взбрело на ум такое: на праздник, Господи, прости, под сотнею штыков конвоя колонну узников вести? Решили, видимо, что надо, являя милость напоказ, несчастных вывести из ада в цепях для устрашенья масс. Я вижу каменные лица, я вижу выбритые лбы, виденье это длится, длится, как лик страны, как знак судьбы. Брели сермяжные халаты под звон цепей, под лязг оков, ступали серые солдаты друг с другом скованных полков, как по Владимирке когда-то в цепях на каторгу брели рабы сермяжного халата, сыны моей родной земли. Россия! Почему веками богохранимый твой народ шагает, окружен штыками в колоннах арестантских рот? Все это вскоре утонуло в потоке маршей и знамен: ряды, бредущие сутуло, и медленный кандальный звон, и снова рокот барабанный, оркестры, крики торжества, и в облаках аэропланы, бипланы, схожие с У-2, и песен звонкие слова, и каждое такое слово твердил я следом по слогам, и плыл передо мною снова великолепный балаган. Мне было пять, и май был маем, и праздник радовал дитя, но что мы в детстве понимаем? — лишь сны нам снятся жизнь спустя. 24 июня 2001 Поэма о русском Париже Была такою мутной Сена, что непонятно было, как в ней утопиться непременно хотел какой-то там чудак. В таком болоте утопиться! Уж лучше оказаться там, где черная уселась птица среди химер на Notre-Dam, и крылья распахнув пошире, взлететь и плыть на высоте над храмом, столь известным в мире, над узким островом Сите. Что делать в царстве тридевятом горящих окон и реклам, когда не каждый здешний атом в печенки проникает к нам? Конечно, — славная столица, и есть поэт Аллен Боске, который может объясниться на чистом русском языке, и есть еще актер Валерий, сказать вернее — Валери, с кем мы полдня, по меньшей мере, в саду сидели Тюильри, где был уют вполне домашний, где рядом с Эйфелевой башней, как штык, проткнувшей высоту, есть чудеса пониже сортом, но можно с Генрихом Четвертым на Новом встретиться мосту. Париж. Бродя по стогнам этим, мы рады многому порой, но Ходасевича не встретим, и Галич спит в земле сырой. Где все они? Порою током с бумаги строчка бьет в упор. Теперь бы повстречаться с Блоком, вступить бы с Белым в разговор, не говоря уж о Верлене и о Рембо не говоря... Но вот легли на город тени, и гасла бледная заря, и целый вечер был свободен, и не идти же для души в вертепы двух парижских своден — на Сен-Дени или Клиши! В окне темнело понемногу, вдруг молния, дождем грозя, зажгла зигзаг, но слава Богу, за мной заехали друзья, из русских, двое, муж с женою, и вскоре нас уже несло в ночь, в ливень, бьющий в лобовое полупрозрачное стекло. Дождь стих. Мы вышли. Перед нами горящих лампочек пунктир причудливыми письменами у входа прочертил: «Трактир», — и мы спустились по ступеням в полуподвальное тепло наполненное смехом, пеньем, и как-то сразу отлегло, возможно, выпал редкий случай, и все откликнулось на зов гитарных звонов и созвучий природных русских голосов, где две гитары на эстраде и «две гитары за стеной», где в каждом звуке, в каждом ладе душа открылась предо мной. Сто раз я слышал песню эту и пел ее не раз, не два, но вторя каждому куплету, теперь шептал ее слова. Ну что в ней? Ничего такого, стихи да и мотив — не ах, но так на звук ложилось слово, что рядом, путаясь в словах, вдруг стали подпевать французы и все, пришедшие в кабак, и вмиг соединили узы людей, не связанных никак. Тогда еще шел век двадцатый, и в ночь с какой-то давней датой вновь слышались грозы раскаты, опять лило, и все сильней, проулков пенились излуки, и под гитары пели внуки изгнанников страны моей, они смешно произносили слова, хоть знали с детских дней, но пели вольно, без усилий, как деды в прежние века, когда в челнах ватаги плыли по Волге вверх издалека. Светало. Стало пусто в зале, лампада теплилась в углу, и вот втроем ребята встали и сели к нашему столу, в три голоса под две гитары они запели от души, пустились в тары-растабары и пили водку под «виши», два Николая и Наташа, потом хозяин подошел, и дружная ватага наша устроила веселый стол, и чтоб в гостях согреть мне душу, ребята грянули «Катюшу», затем — «Закурим по одной», им все застолье подпевало, все было так, как мы, бывало, в землянке пели ледяной. Когда мы вышли, над кварталом всходило солнце в смоге алом и окон плавило стекло, потом он становился рыжим, Париж все тем же был Парижем, а сколько времени прошло! Век уходил, как век Бодлера, как всякая другая эра, стоял у крайней полосы, на Сене искры гладь рябили, и на какой-то башне били неумолимые часы. 2 июля 2001 20 июня 1941 Дан приказ: ему — на запад, Ей — в другую сторону... М. Исаковский. Прощание В окно вагона ветер резкий влетал, вздувая занавески, равнина, оттеснив леса, вращалась вроде колеса, звенели ложечки в стаканах, и слышались соседей пьяных из коридора голоса, стучали невпопад колеса, им подпевал хриплоголосо нестройный хор о том, как «спят курганы темные», а следом — «шумел камыш», и с этим бредом — опять колеса невпопад, мелькали путевые будки, платформы, ветки чахлых крон, и пыльный харьковский перрон проплыл, как дым от самокрутки, и в будущее мчал вагон, оставив позади побудки, подъемы, плац и полигон, сон без просвета в промежутке, с вареным мясом пшенный суп и трещины соленых губ, и лейтенант, хлебнувший воли, скрипя ремнями напоказ, форсил вовсю не оттого ли, что ехал в мягком в первый раз, врал и не мог остановиться, поскольку верил, что не врет, а круглолицая девица, раскрыв глаза, глядела в рот. Мелькали встречные вагоны, телятники и пульмана, порою дух скотопрогонный врывался с ветром из окна, порой навстречу шли вагоны, такие же, как для скота, но проплывал квадрат оконный, где за решеткой темнота и лиц свеченье восковое, потом внезапно дым стеной и на площадке тормозной фуражки и штыки конвоя, вслед едкий дым и зыбкий зной, а, впрочем, это все пустое, дым и вагоны ветер стер, остался только трепет зноя, и снова воля и простор, а рядом девушка чужая, курносый русый ангелок, чье любопытство ублажая, что ни болтай, все будет впрок. Любовь? Но так всегда в дороге, когда вам девятнадцать лет, и пусть нет памяти о Боге, вы любите весь Божий свет и прошлый день, ушедший в нети, как будто не было на свете ни ссадин, ни обид, ни бед, а тут цыпленок на обед, на столике ржаные ломти, крутые яйца, шоколад, в стакане золотой «мускат», все ваше — и не экономьте. Вела в пространство колея, в вагоне радио взывало: «Москва моя, страна моя»... Затем — о выплавке металла, добыче нефти и угля, и про колхозные поля, чье золото в окне мелькало. Плыл мир, скрипели тормоза, в окно уже ползла платформа, базар — гляди во все глаза, тут столько и питья, и корма, а краски! — плахты и платки, дородных статей украинки, бутыли, сало, яйца, крынки, плодами полные лотки и горы красных помидоров. Тут к месту — лужа, в луже — боров. Ну чем не Миргород тебе? И тут же рупор на столбе хрипел: «Ты помнишь наши встречи», и сталинский цветной портрет осанистый, широкоплечий, произносил, казалось, речи о неизбежности побед. Конечно, в памяти короткой вагон с тюремною решеткой, штык на площадке тормозной остались где-то за пределом, лишь на мгновенье между делом за маревом мелькнули белым, за душною голубизной. А девушка? Что делать с нею? Одно лишь ясного яснее: приказ в кармане и билет, на бланке четко — номер части, а страсти всякие, мордасти, им, к сожаленью, места нет. На запад шел по рельсам скорый, минуя будки, семафоры, без опозданий и помех, а в тамбуре гремящем стоя, беспечно целовались двое, им было наплевать на всех. Вновь тормоза, и неуклонно асфальт полночного перрона к подножке долго подползал, и врозь дороги, как вначале, на станции ее встречали, последний взгляд, и пуст вокзал, и вновь колесный стук без счета: сбиваешься, отметив сто в надежде, может быть, на что-то, а может быть, и ни на что. Должно же это все забыться. Он спит, он, может быть, проспится, чтоб ни решетки, ни конвой не вспоминать, ни эти лица. Вагон бежит. А там граница, увы, меж миром и войной. Когда-то было, снова снится: поля, поля, июньский зной, столбы, волнистая пшеница и мир, и путь к передовой. 30 июля 2001 Поэма дороги По глухим далеким деревушкам Возвращался с фронта я домой... Старая песня Он сказал мне: «Твоего отца встретил я в Екатеринодаре. После боя пот катил с лица. В скверике сидел он с кем-то в паре: пиво пили, сухари грызя, оба при погонах, при параде, и хоть в классе были мы друзья, прибыл я в передовом отряде красных войск. Тот город час назад с ходу был буденновцами взят, и, возможно, старой дружбы ради, крикнул я: «Смывайтесь! Город наш!» Он кивком со мною попрощался и — бегом. Вокруг был ералаш. С ним с тех пор я больше не встречался». Тетка говорила: «Он тайком в дом вошел. Глядим: бродяга вроде. Помнится, он был в тряпье таком, как на самом жалком нищеброде, словно выбрался из-под земли, черный весь от копоти и пыли, еле-еле мы его отмыли, всю одежду вшивую сожгли, в то, что отыскалось, приодели, он ведь шел с Кубани на фуфу, простудился, кашлял две недели, хорошо еще, не слег в тифу. Как еще душа держалась в теле?» Вижу, как он шел по пустырям, спал в стогу и прятался в овраге, хлеб выпрашивал у хуторян, примирившись с долей бедолаги, как с дорожной палкой и сумой, высохший, нездешний, тонколицый, по глухим проселкам брел домой, обходя слободки и станицы. Помнится: совсем в другом году, двадцать с лишним лет спустя из плена с посохом и торбою бреду, видно, суждено мне на роду повторить такое непременно. Видно, так. Иначе — почему мне пришлось однажды самому испытать дорогу и суму, спать в ометах, зарываться в сено? Вспомнилось все это на заре, в час, когда колеса в такт стучали, числа спутались в календаре, может, все часы на свете стали вслед за приговором в трибунале: сдался в плен и сдал своих солдат... к высшей мере!.. заменить!.. штрафбат!.. Может, вывезет еще кривая? Жизнь идет, размерен стук колес, мчит состав, дай Бог, не под откос, мчат вагоны, стук не прерывая, ничего, что за стеной конвой, что вокруг штыки загрядотряда, Слава Богу, кончено с тюрьмой, всем паек положен фронтовой, живы все, чего еще нам надо? Спят в теплушке рядовые, спят все от лейтенанта до майора, всех лишили званий и наград, всех сюда загнали без разбора, спят еще под стук колес, но скоро многих не сочтешь из тех ребят, это будет скоро, скоро, скоро, через час подъем, консервы ешь, жуй краюху, чай хлебай горячий, скоро, скоро, так или иначе, с жизнью распрощаемся собачьей, на исходный выведут рубеж, а потом — наперевес винтовки и — на колья проволочных мреж без артиллерийской подготовки. А пока что полз туман густой над землей, над энной высотой, и состав уже подполз к платформе, из вагонов выводили нас в тесноту — в туман и в ранний час, а ведь мир — он был куда просторней. Строй, поверка, быстрый перекур, шуточки под взвизги местных дур, и уже команда: по вагонам! Что стряслось? Я, кажется, отстал, поезд все быстрей, а я вдоль шпал во всю прыть — бегом за эшелоном. Угораздило. Попал в беду. Но еще рывок — и на ходу в поручень рука вцепилась шаткий, миг — и я на тормозной площадке, от судьбы, как видно, не уйду. Вот он — лес, потом ищи-свищи, вот он — мир, где все в тумане тонет. вот — болото, кочки да хвощи, все молчит, никто не растрезвонит, вот он — я, и рядом никого нет. Но туман растаял. Ветер. Дождь. Нет лесов, нет мимолетных рощ. Где хвощи? Где кочки? Где болотца? И гремит состав, летит вагон в дождь и ветер, времени в обгон. Чем вся эта скорость обернется? Снится мне: отец идет пешком с посохом корявым и мешком от станицы — по степи — к станице, то ли сам иду я с посошком по степи... еще мне что-то снится. Мог бы я уйти за тот предел, слиться с бором, с лиственною пущей, но рукой зачем-то прикипел к поручню тюрьмы своей, бегущей в неизвестность, где конец пути, пуля в лоб, а, может, боль в кости будет годы долгие знакома, мир широк, да некуда уйти от себя, от времени и дома. Все дороги и тропинки все на болоте, в чаще и овсе, в кукурузе и чертополохе, может быть, для нас не так уж плохи, в дом родной, к последней полосе мы шагаем, пленники эпохи. В ночь, когда нас бросили в прорыв, был я ранен, но остался жив, чтоб сказать хотя бы о немногом. Я лежал на четырех ветрах, молодой безбожный вертопрах, почему-то береженный Богом. 20 августа 2001