Повесть
Это последняя попытка. Если она не удастся, других не будет. Потому что стекло разобьется. Варвара Петровна протягивает руку к стакану с водой на столике у кровати. Дрожащие пальцы неожиданно крепко обхватывают стакан, и рука, лишь слегка подрагивая, несет его ко рту. Мелкими глотками старуха выпивает воду и столь же медленно ставит стакан обратно. Дело сделано. Кое-что она все-таки может довести до конца. Кое-что целиком употребить. Была вода — и нет ее. Вся выпита. Так необходимо для продолжения ее, Варвары Петровны, жизни. Жажда. Вода исчезла. Уничтожаешь что-то, и так существуешь.
Должно быть, в комнате ужасный воздух. Но ей все равно. Вряд ли ее состояние улучшится оттого, что комнату проветрят. Когда отдернута занавеска, видны верхушки деревьев. Они еще голые — весна. Любимое время года. Как хорошо, что время вновь принялось тянуться долго, как в детстве. Последняя зима представлялась ей несколькими годами снегопада. Или, может быть, только один раз благодаря раздвинутым шторам она увидела метель за окном, а потом это зрелище все возвращалось и возвращалось в снах. Оттого, что она спит не ночью, как раньше, а когда придется, часто и помалу, дни дробятся на множество маленьких отрезков и перепутываются. Так же и ночи.
Цифры, которыми она так хорошо владела когда-то, ушли из-под ее власти. Спроси, сколько лет она лежит в этой комнате, — она не ответит. Может быть, десять, может быть, пять. Может быть, меньше. Вряд ли больше. Иногда (должно быть, спросонья) она спрашивает себя: а было ли что-нибудь еще? Или она всю жизнь так лежала на большой кровати в комнате, заставленной мебелью, и смотрела на верхушки деревьев через стекло? Никогда не могла подняться с постели и дойти до шкафа, чтобы посмотреть, что же скрыто в его недрах, никогда не распахивала окна, тем более что за окном, может быть, и не было ничего. Что, если кроме ее жизни никакой другой не существует? Но ведь приходит милый молодой человек, который заботится о ней. Его никак не спишешь со счетов. Иногда она впадает в забытье и перестает замечать его присутствие. Но потом приходит в себя, и ей становится стыдно, что она забыла о нем. Так что, должно быть, все-таки она не одна; а по тому, что молодой человек приходит и уходит куда-то, она заключает, что есть еще — никогда не посещаемый ею — мир за окнами.
Иногда, напротив (также спросонья; все мысли приходят к ней нынче лишь при переходе от спящего состояния к бодрствующему: так ленив стал, должно быть, ее ум) она не узнает комнату и хочет бежать отсюда на работу — солнце светит ярко, она может опоздать. Дурные сны ей снились, будто она постарела и прикована к постели, это, верно, оттого, что она страшно устала, ей бы отдохнуть, но ничего, рабочая неделя скоро кончится. Ей нужно довольно много времени, чтобы вспомнить. Секунд тридцать. Когда самое страшное оказывается позади, и она более или менее все поняла, она принимается, чтобы доказать самой себе, как прошлая жизнь ей безразлична, вспоминать имена бывших коллег. Одно или два она еще может припомнить; остальные стерлись за ненадобностью. Никогда (пока еще была здорова и бодра) не могла она перенести мысли, что люди существуют совершенно отдельно от нее, не заботясь о ее существовании и не ставя ее в известность о своем, веселясь без нее, горюя по не связанным с ней поводам. Оттого она старалась быть всегда в центре сплетен — кое-какие удавалось выдумывать, ссорить людей. А теперь она не помнит имен, не знает, что делают эти люди, живы ли они вообще. И что самое странное — ей это безразлично. Может быть, под конец жизни ей стал никто не нужен. Она всегда завидовала тем, кто не был ребячлив, кто не стремился играть с людьми, как с куклами. Тем, кто довольствовался собой. Теперь она тоже полна собой. Разница только в том, что ей больше ничего не осталось.
Жизнь, впрочем, продолжает быть интересной. Например, она никогда не замечала вазу в форме гигантского бокала на столе у окна. Только совсем недавно округлый, блестящий предмет из прозрачного стекла бросился ей в глаза. Не иначе, она сама купила его когда-то, откуда же ему еще взяться. Если она сосредоточится, то вспомнит. Как-то раз она поехала… Она пошла… Воспоминание о покупке вазы где-то совсем близко, но все же ускользает. Как это она все забыла. Не замечала вазу столько лет, а теперь вдруг заметила. Луч солнца как-то по особенному на нее упал, или молодой человек протер ее влажной тряпкой, когда так тщательно уничтожал пыль со всех поверхностей в комнате. Здравствуй, ваза. Может, тебя и не было вовсе. Может быть, тебя гномы принесли, а ускользающее воспоминание о покупке — лишь игра ума, придуманное, не более. Рядом герань — нарядная, яркая, о ней не позабудешь.
Десяток или два лет тому назад она, в припадке нежности, обращалась к себе так: старая дура. Тьфу, старая дура, опять забыла, где очки лежат. Потом она перестала себя так называть. Она вообще перестала к себе обращаться. Ведь если ты — старая дура, то есть же и молодые, и умные. Но все они куда-то исчезли, и она больше не поймет, где кончается Варвара Петровна, где начинается «другое». Ведь стол, накрытый кружевной скатеркой, железная постель и оконная рама — это почти она сама. Из звуков: по ночам, например, доносится стук поездов. Это тоже в какой-то мере она. Молодой человек приходит ей помогать, к ней он не имеет отношения. Но он приходит затем, чтобы взбивать ей подушку и готовить еду. То есть, опять же, она — центр всего. Все вокруг нее крутится. Столько лет не замечала, какая она важная персона. Вот, наконец. Дождалась.
Телевизор она больше не смотрит — у нее другое развлечение. На полке стоят большие часы с циферблатом не круглым, а в виде ромба, и с плоскими стрелками из желтого металла. Не то чтоб ей важно было, который час. Она до сих пор иногда путает лево и право, четыре часа и восемь часов. Интерес не в этом. Стрелки двигаются. Все в комнате стоит неподвижно; иногда ей вдруг почудится, что в углу вдруг что-то переместилось, как будто стул шагнул вперед или кто-то мелкий прошмыгнул по полу. Но стоит чуть-чуть повернуть голову (медленно), как становится ясно: все по-прежнему. А стрелки на часах движутся непрерывно. Иногда ей даже удается заметить маленький толчок, передвигающий стрелку. Часы настолько забавная, настолько печальная конструкция. Все эти винтики, колесики, отлаженный механизм, но сдвинь пружинку — и время остановится.
Она хотела бы нанести на карту все, что ее окружает. Весь пейзаж ее нынешнего существования, сжавшийся до комнаты. Она всегда с большим почтением относилась к картам местности, к разным масштабам, к легендам, будто заблудилась когда-то, и теперь одна надежда — посмотреть по карте. На ее взгляд, самое естественное желание человека — перенести на бумагу уменьшенную копию своих окрестностей. В портфеле он может теперь носить весь свой край, разворачивать, сверять свой путь с картой, представлять, что уменьшенная копия путника шагает по цветному листу. Или даже по черно-белому. Что делает карту картой — это параллели и меридианы. Сетка, нанесенная на поверхность земли. Клетка, где мы находимся.
Ее нынешняя местность выглядит так. Во-первых, страна обоев. Мелкие букетики, вовсе не одинаковые, потому что типографская краска легла куда попало, и контуры изящных бутонов редко совпадают с наполняющим их цветом. В одном месте обои вздулись, образуя бугорок. Вот вам неровности почвы. Иногда ей хочется прихлопнуть бугорок ладонью, чтобы сгладить его. Все хотелось бы исправить, все устроить по собственному усмотрению. Теперь это уже совсем невозможно, и вот какие мелочи ее раздражают — бугорок на обоях, а ведь это неисправимо. Может быть, когда следующий хозяин будет делать в комнате ремонт, он разгладит вздутие. Да, конечно, он сорвет все обои, заново оштукатурит стены, или как там это делается. До потолка тоже доберется. Во-вторых, потолок. Трещины на потолке. Их мало. Она предпочла бы их не замечать. Всегда ненавидела трещины, потому что представляла себе землетрясение: так, должно быть, трескается земля, норовя поглотить все живое. Она никогда не видела землетрясений, только читала о них, но всегда боялась. Трещина всегда — щель в ад. Она старается не смотреть на трещины на потолке, даром что они над головой. Паук — другое дело. В дальнем углу паук спрял паутину. Молодой человек хотел ее уничтожить, рьяно наводя чистоту, но она ему не дала. Паука ты мне оставь — так она ему и сказала. Если открывают окно, паутина начинает подрагивать на ветру. Надо же уметь вить такое тонкое и при этом такое прочное! Паук живой. Умница паук. Паук — это к письму. Должно быть, ее ждет какая-то новость.
В-третьих, тело. Она долго рассматривает свои руки, и все не может наглядеться. Дряблая кожа покрыта коричневыми пятнышками, а ведь раньше этого не было — ни дряблости, ни пятнышек. Непонятно, откуда все это приходит, все незваные перемены, и почему именно в таком виде. Раньше видела стариков и думала, что они такими всегда были — а она не станет никогда. Таким законченным и неизменным представлялось ей тело, с такой уверенностью она владела им, но откуда-то, незаметно для глаза, поползло это все — дряблость, морщины. Главное, неизвестно зачем. Как и все телесные изменения — совершенно бессмысленно.
Пальцы теперь почти не сгибаются, и разгибаются тоже с большим трудом. Все-таки она сумела удержать стакан воды. Но к тому, что ничего не можешь поднять, удержать, она привыкла очень быстро. Странно думать, что когда-то это было по-иному. У нее почти не осталось воспоминаний о свободе и силе движений. Зато вернулись все невозможности детства, вся беспомощность. Таким человек родится, таким и живет, чтобы в некий момент вдруг возомнить о себе: «Я силен!» Тут-то и катится под откос.
Как хорошо, что у нее есть чистая ночная сорочка. Белая, новенькая, в отличие от собственной кожи. Но эта ткань может порваться в любой момент. Предыдущую сорочку она сама порвала. Неуклюжее движение старого тела — и оп-ля! Дыра в боку. Дешевый материал. Есть еще вещи, более хрупкие, чем старуха. Сорочка теперь выброшена, а Варвара Петровна лежит на подушке, взирая на макушки деревьев за окном. Иное из того, что ее окружает, кончит свои дни раньше, чем она. Так-то вот. Ее бессилие не абсолютно, кое на что она еще способна, так просто она не уйдет. На ноги она старается не смотреть. Страшные, распухшие, огромные стопы, будто вовсе не ее, а от больного великана. Если одеяло сползает и обнажается нога, Варвара Петровна не сразу понимает, что это часть ее самой. Уже много лет, как ноги распухли, а она все не может привыкнуть. Должно быть, они уже умерли. У ее отца за полгода до смерти тоже распухли стопы. Когда она заметила то же самое у себя, то побоялась спросить у врача, отчего это. Дала себе обещание, что никогда не будет на них смотреть, будто их вовсе нет. Эти распухшие культи — мои? Нет, нет, ошибаетесь, у меня с ногами все в порядке — ведь они еще ходят, хотя и медленно, и, по правде сказать, ступать на них больно — я никогда не смотрю вниз, потому что надобности нет, ведь когда человек здоров, он просто не замечает свое тело. Там, внизу, какой-то ужас. Не смотрите.
Она ждет юношу. Скоро она услышит его шаги на ступенях, поворот ключа в двери. Чую, чую дух человечий. Сейчас придет добрый молодец. Но только это он будет ее кормить и спать укладывать, а она не сможет дать ему совет — как идти, куда сворачивать, в кого стрелять. Она ничего не знает, временами забывает собственное имя. Он поднес зеркало к ее лицу. Она не узнала себя. Удивилась, кто это — лицо показалось ей загадочным! — но спустя некоторое время загадка исчезла, она узнала себя по разрезу глаз. Это было краткое безумие. Столько лет глядеть по утрам на эти черты, чтобы, в конце концов, напрочь забыть, кому они принадлежат! Должно быть, ее голова занята теперь очень важными мыслями. Жаль, что она не запомнила первое впечатление от неузнанного лица. Оно показалось ей загадочным — а что еще? Выглядела ли женщина в зеркале печальной, хитрой, умиротворенной? Многое можно было понять о себе, но она упустила момент.
Кирилл поворачивает ключ в двери. Из темноты прихожей он вступает в квадрат яркого света. В комнате слишком душно, нужно открыть окно. Итак, окно раскрыто. Он принес с собой букет цветов, сейчас он отрежет концы стеблей и поставит их в воду. Розовые головки бутонов ударяются друг в друга, некоторые из них уже готовы раскрыться. Вода преломляет каждый из покрытых шипами стеблей. Рядом стоит герань в кадке. Надо полить. Варвара Петровна выпила воду и поставила стакан на место. Это хорошо. В любом возрасте полезно выпивать много жидкости. Он идет на кухню, чтобы поставить чайник. Она должна пить только кипяченую воду. В воде из-под крана полно бактерий.
Через окно он видит оголившийся из-под снега двор, голые деревья и кусты. Весной слишком много мусора на дорогах, канавы полны водой, свет резок. Кирилл очень не любит этот яркий весенний свет. То ли дело мягкий свет осени, краткий свет зимы, даже летний солнцепек. Но сейчас все так светло и одновременно пусто, земля освобождена из-под снега, а воздух от холода, но что пришло им на смену? Пустота, пустота везде, оттого солнечный свет кажется нестерпимо ярким. Но он ходит к Варваре Петровне: старый человек не может быть резким, пустым, безжалостным. Старые люди — теплые.
Кирилл поставил себе задачу полюбить старую женщину просто за то, что она прожила жизнь и теперь близка к смерти. Он упустил этот шанс с матерью; с отцом он почти не разговаривает. Когда-нибудь чувство вины накроет его с головой. Но сейчас у него есть лежащий в гавани корабль — Варвара Петровна. Хорошо смотреть на бурю и тонущие корабли из надежного укрытия на суше… Он где-то читал, что вселенная непрерывно расширяется, и так же постепенно — думал он — люди удаляются друг от друга навсегда. Сидя на краю вселенной, он смотрит вдаль: и вот уже те, кого он знал, стали смутными точками на горизонте.
Каждый раз юноша смотрит на старуху, как будто хочет узнать что-то. Но что же он хочет узнать? Ничего не приходит в голову, и он перестает об этом думать, занявшись уборкой. Потом, по пути домой, или вечером, перед сном, он вспоминает ее лицо и думает, что он должен был спросить о чем-то. Ее предстоящий уход из этого мира не перестает удивлять его. Надо выспросить, вызнать все про ускользающую жизнь. Невозможно привыкнуть к беглости. К тому, что не всем возможно овладеть. Надо будет расспросить ее о детстве. Он запомнит. Таким образом, что-то останется. Но, приходя к Варваре Петровне, он робеет, и язык не поворачивается спрашивать.
Теперь Кирилл приходит, ничего — или почти ничего — не зная о ней. Стару-
ха — физическое выражение его любви к ближним, вернее, попытки полюбить ближних. Ибо он заботится о ней, ничего не требуя взамен. Ему приносит радость мысль, что он облегчил ей жизнь. Потому что она стара и беспомощна, а он молод и силен. И он использует свою силу и молодость лишь для того, чтобы помогать старухе.
Комната стала красивее оттого, что он поставил букет в вазу. Ему нравится здесь находиться. Два стула с выгнутыми спинками, с тонкими ногами по обеим сторонам окна кажутся хрупкими, но на самом деле очень прочны. Такой же и стол, будто маленькое стадо газелей превратилось в набор мебели. Массивный шкаф из красного дерева прислонен к стене и своим размером несколько подавляет комнату. Его левая створка украшена резьбой, напоминающей архитектурные украшения, а правая занята огромным зеркалом, в котором отражается стоящая напротив кровать. В левой створке чернеет большая замочная скважина, но шкаф никогда не открывается. Белье и одежда хранятся на полках в углу, завешенных узорчатым куском ткани.
Варвара Петровна смотрит на Кирилла из-под прикрытых век. Совсем еще мальчик, должно быть, ему нет и семнадцати. Он приходит всегда в одном и том же свитере, серебристо-сером, с высоким горлом. Свитер обтягивает широкие, слишком прямые плечи. Иногда, если в комнате жарко, он, изгибаясь, стягивает с себя свитер медленным движением, а потом быстро, будто стесняясь, вправляет рубашку в джинсы.
Лицо Кирилла ей не совсем нравится, подправить бы немного. Оно как-то обвисает, словно мокрая ткань. Глаза очень большие, но водянистые и неподвижные. Зато губы все время в движении, растягиваются в улыбке, складываются в трубочку, выгибаются концами вниз. Как будто сверху надели маску с огромными глазами и носом картошкой, а рот оставили свободным.
Свисток чайника вырывает Кирилла из задумчивости. Он идет на кухню. Варвара Петровна нащупывает прислоненную к кровати палку и медленно поднимается, чтобы пойти в туалет. Теперь ей надо ходить в туалет все чаще и чаще. Внутри почти ничего не держится. Вот, пожалуй, достаточная причина, чтобы с радостью ждать конца. Потому что невыносимо сознавать, что каждые полчаса ты, как верная собака, должна бежать по зову природы, настолько глупой, настолько абсурдной, которая, в отличие от хозяина старой собаки, не задумывается о том, насколько тяжело тебе подниматься. Это, пожалуй, еще и добавочный аргумент в пользу существования души, ведь «я», каким считает себя Варвара Петровна, не может быть тем же самым, что дряблое тело, которое едва проходит несколько шагов и не может удержать мочу.
Церковь — это лес. Каждый раз, когда Кирилл туда входит, он боится заблудиться. Церковь даже темнее, чем лес, это ночной лес, чей мрак кажется еще гуще по контрасту с островками свечек. Каждая из горящих свечей — это, должно быть, чья-то жизнь. Кирилл ловит себя на том, что хочет задуть одну из них, но, конечно, никогда не поддается этому порыву. Сам он ни одной свечи не зажег. Ему нравится смотреть на иконы, почти не освещенные горящей перед ними лампадой, иконы, скрытые темнотой. Лишь контуры фигур угадываются; подробности он может придумать сам. В этом его радость — додумывать невидимое. Он редко понимает, что говорит священник. Слова с амвона звучат как заклинание, и дело Кирилла — придать им смысл. Молящийся погружен в непонятность и невидимость, он дрожит, как пламя свечи. Самым сильным переживанием было, когда огоньки свечей вечером отразились в темном окне церкви. Ничто не приходит прямым путем, а только как отражение отражения, как случайное созвучие, как связь непохожих предметов. Ныне, и присно, и во веки веков. Отражение огня в темном стекле и, если соседняя створка приоткрыта, множество отражений, к каждому из которых может протянуться рука Кириллова двойника, чтобы прикрыть ладонью пламя, — вот что такое во веки веков.
Он молится о плавающих и путешествующих, о недужащих и страждущих. Вместе со старухами и детьми церковь отправляется в плавание по океану городских улиц. Пение матросов вторит шуму волн, и священник выходит на капитанский мостик. Сейчас он помашет кадилом, разбрасывая нежный аромат, как море бросает соленые брызги; когда брызги благовоний долетят до Кирилла, он должен будет совершать странное действие крещения, поднося три пальца правой руки ко лбу, к груди, к левому плечу, к правому. Иногда он крестится очень долго, пока не устанет рука. Сначала ему бывало не по себе от нарочитости этих движений, но теперь их постоянное, размашистое повторение стало приятно.
Рядом стоит девушка в надвинутом до бровей светлом платке. Она стоит совершенно неподвижно. Должно быть, она так глубоко погружена в молитву, что забывает креститься и кланяться. Это лицо монашенки, думает Кирилл: изогнутые брови, долгий прямой нос, сжатые губы. Кириллу хочется поймать ее взгляд, чтобы догадаться, о чем она беседует с Богом. Но девушка смотрит вниз и немного в сторону. Вероятно, что та, кого Кирилл принял за монашенку, пришла сюда лишь случайно. Она думала, что пребывание в церкви принесет ей облегчение, но сейчас не чувствует ничего, кроме скуки и духоты. Ей хочется уйти; уходить посередине службы кажется ей невежливым; она дожидается окончания.
Старая женщина у стены шепчет беззубым ртом слова молитв, но взгляд ее зорко следит за тем, что происходит в храме. Столько лет сюда не приходил никто, кроме таких же, как она сама. Теперь потянулись молодые. Нужен глаз да глаз: не знают, как подойти, как свечку поставить, все норовят осквернить ногами своими и ручищами. Ходют, ходют, а что толку? Если б не она, камня на камне уже бы от храма не оставили. Она как собака лает на каждого, кто своего места не знает. Ведь есть такие финтифлюшки, которые в церковь с непокрытой головой норовят. Вот стоит парень; вот девка; у обоих, небось, шуры-муры в голове, а туда же. Ишь, надела крепдешиновый платочек. А перекреститься, что — рука отсохнет? Свечи, голоса певчих, бас батюшки, запах паникадила — если бы для меня одной, чтобы сердце переполнилось, чтобы колени подломились: Господи, помилуй!
Девушка пытается незаметно покинуть церковь. Кирилл выходит вслед за ней. Они идут по асфальтовой аллее, обсаженной тополями, голыми в это время года, — та же дорога, по которой Кирилл ходит к Варваре Петровне. Они идут, не меняя темпа, девушка впереди, Кирилл шагов на десять позади. Он не знает, зачем он пошел за ней, белый платок ведет его. Девушка скрывается в доме по соседству с домом Варвары Петровны. Кирилл смотрит, в каком из окон зажжется свет, но его ожидание бесплодно. Вероятно, ее окна выходят на другую сторону. Он поворачивается и идет домой.
Ночью ему снится большой платяной шкаф с зеркалом на правой створке. Шкаф вращается, как будто в невесомости, но створки плотно заперты. Девичий голос раздается из глубин. Кирилл пытается удержать шкаф на месте и, упираясь ногой в одну из створок, тянет ручку другой. Но шкаф не поддается, а кружится, будто его засасывает водоворот, в то же время оставаясь на месте. Временами Кириллу кажется, что створка под его пальцами начинает медленно поддаваться. Тут ему становится не по себе. Кто знает, что может скрываться в шкафу. Может быть, он вовсе не хочет это видеть. Он перестает тянуть. Его пальцы безвольно лежат на ручке дверцы. Вдруг он слышит толчок изнутри. Створка начинает открываться без его участия. Всем весом налегает теперь Кирилл на шкаф, сдерживая дверцы. Глухие толчки слышатся изнутри, и, как ни сопротивляется Кирилл, створка уже приоткрылась. Огромное усилие требуется ему, чтобы вновь закрыть ее; некая сила внутри сопротивляется, пытаясь выбраться наружу. Только не выпускать ее, думает Кирилл, только не видеть того, что внутри, и, со стоном бросаясь на деревянную доску, он просыпается.
Варвара Петровна многого боится. Казалось бы, под конец жизни страхи должны пройти; но нет, они множатся. В темноте ей слышится шорох шагов, словно кто-то ходит в прихожей. Кто-то меряет шагами кухню, как будто камеру. Она приподнимается на подушках и ждет, что преступник войдет в комнату. Шаги стихают, через некоторое время шорох возникает снова. Может быть, это мыши шуршат. Бегают под столом или под обоями. Но она все-таки боится, что это человек, и долго лежит без сна, затаив дыхание, каждую секунду ожидая, что страшное существо войдет в комнату. Или она вдруг нервно втягивает воздух, потому что ей почудился запах газа. Сейчас должен прогреметь взрыв. Раз, считает она, два, три, четыре — взрыва нет. Она готова встать и пойти на кухню, чтобы проверить, выключена ли плита. Но страх перед ночным посетителем сковывает ее на этот раз: едва она старушечьей походкой добредет до кухонной двери, тот кинется на нее из темноты. Страхи ее всегда ложные, всегда она сама что-нибудь придумает, а потом боится. Напрасно ищет она источник своих страхов в том, что когда-либо произошло с соседями или в прочитанной газете. Ее страхи выходят из нее самой — так покидают остов животного объевшиеся мухи.
Боится ли она Кирилла? Нет. Он добрый и еще совсем мальчик. Она чувствует, что это он ее немного побаивается. Нет, он боится не ее, конечно (она слишком беспомощна перед ним), а ее возраста. Ей кажется, что молодой человек выполнит почти любое ее желание. Может быть, чем страннее будет просьба, тем с большей охотой он бросится ее исполнять. Кирилл считает, что Варвара Петровна знает что-то скрытое, что влечет его и делает почти покорным.
Он спросил ее недавно, была ли она счастлива. Только банальность юности может задать подобный вопрос. Но она знает ответ. Да, сказала она твердо, была. Он попросил ее рассказать. На новогоднем балу она танцевала с лейтенантом. Он как-то особенно двигался и смотрел на нее, не отводя глаз, — сверху вниз. Она глядела снизу вверх и ступала в такт его движениям. Он держал ее очень близко к себе, так близко, что еще несколько лет ей хотелось плакать, когда она вспоминала этот танец. Потом они полгода встречались, даже хотели пожениться. Но не получилось.
Кирилл отводит взгляд. Это не тот рассказ, которого он ждал. Она делает вторую попытку, стараясь удержать его внимание. Как-то раз поехала в дом отдыха с сослуживцами. Ночью все спали, только она шла по коридору зачем-то и вдруг остановилась, прислушиваясь. Из-за дверей раздавалось сонное дыхание. Она не знала, чье. Тихое дыхание спящих людей. Она стояла и слушала.
Это нравится Кириллу гораздо больше, и он охотнее верит, что это было по-настоящему счастливое переживание. Оно нашло отклик в его душе. Варвара Петровна сердится на себя, что слишком много говорила и что молодой человек так непонятлив. Ничего общего с душевностью ее рассказ не имеет. Дыхание, вырывающиееся из полураскрытых губ, жаркое тело танцующего человека, как юноше понять это, когда собственного тела он еще не замечает и расставание с ним не грозит ему в ближайшем будущем? А ее поезд набирает скорость, чтобы оставить за собой грязный, но привычный вокзал, полный запахов, прикосновений, рукопожатий.
Скоро она потеряет тело, такие привычные ноги, руки, кожу в пупырышках, живот, седины, морщины, тонкую шею. Все, что она в себе ненавидела, и все, чем гордилась. Ей хочется выть, как верному псу, которого разлучают с хозяином.
Чтобы развлечь, Кирилл рассказывает ей историю, как один монах отправился в страну вечной молодости. По морю, белому, как молоко — от пены, — он плыл на волшебной ладье (должно быть, она плыла сама по себе, без помощи весел или пару-
са — в Средние века много было вещей, принадлежавших живой и неживой природе одновременно: лодки, чаши, мечи).
Варвара Петровна представляет себе море, белое, как молоко, и думает, что наконец-то узнала его подлинный цвет. Она видела когда-то зеленое, темное море, где водоросли и медузы всплывали на поверхность. Оно ей не понравилось: ей хотелось видеть ярко-синюю воду. Потом, когда настоящее море забылось, она представляла его винно-красным, потому что вино, кровь и буря подходят друг к другу. Когда она еще смотрела телевизор, ей показали передачу о рыбах, живущих на морском дне, и с тех пор море для нее оставалось черным, глубоким, беспросветным; никогда не гладью, всегда — бездной.
Это правильно, что вы не смотрите телевизор, говорит Кирилл. Как-то раз я видел сон: множество телевизоров с вынутыми экранами стояло вокруг, а внутри каждого из них горел адский огонь; вот он — ад, подумал я. Но продолжаю про монаха. Он приплыл к острову, который состоял из одной сплошной скалы, а монах умирал от голода и жажды. Но из воздуха возник стол, и невидимые руки подали множество блюд и напитков. При этом кто-то играл музыку на невидимых инструментах. Насытившись, монах поплыл дальше и причалил к острову, который неожиданно стал погружаться, — то был вовсе не остров, а спина морского чудовища…
Соленые брызги на щеках — лучи солнца колют глаза, словно иглы, — море плещет столь громко, что монаху слышатся слова молитв. К острову Птиц пристает монах: птицы с белоснежным оперением есть души, поющие славу Господу; и к острову Молчания, где от молнии зажглось множество факелов, что никогда не догорят до конца; и к острову хороводов, где дети одеты в белое, юноши — в золотое, а старцы — в багряное. Варвара Петровна наблюдает за путешествием. Белое, как молоко, море вызывает мысль о фарфоровом молочнике, доставшемся ей от бабки. Его надо поставить на стол — стол, скалистый остров, дерево, твердое, как скала, невидимые руки накрывают клетчатую скатерть. Кусок сахара исчезает в чашке кофе, становясь коричневым, распадаясь на кристаллы, — погружающийся остров, она водит ложечкой, и, еще не попробовав, способна ощутить, сколь сладок напиток. Словно желая помочь плавному течению ее мыслей, большая серая ворона садится на ветку, видную в окне, вскоре к ней присоединяется другая, третья. Остров птиц. Вороны каркают. Вороны общаются между собой. А под подушкой Варвары Петровны, под ее затылком с поредевшими волосами, под слоем белых перьев, на просты-
не — маленький остров молчания. Под подушкой Варвара Петровна держит ключи от большого шкафа.
Монах приплывает в страну вечной молодости. Воображение оставляет Кирилла. При мысли о стране, где время остановилось, он видит перед собой пустоту. Ему хочется заговорить о другом.
«А что вы держите в этом шкафу?» Варвара Петровна улыбается. Может быть, там спрятана страна вечной молодости. Шкаф размером с маленькую комнату. Варвара Петровна воображает, как дети могли бы прятаться туда, как в пещеру, а сквозь большую замочную скважину они наблюдали бы за тем, что происходит в комнате. Ничего особенного там бы не случалось, но мир, увиденный сквозь щелку, казался бы намного интереснее. А тот, за кем они наблюдали, смотрелся бы в зеркало в правой створке, будучи уверенным, что он видит лишь сам себя.
«Этого я тебе не скажу», — отвечает Варвара Петровна. Ей хочется быть таинственной. Все всегда получалось так неудачно. Она так хорошо придумывала, какой явится в глазах окружающих, — но никогда не добивалась ожидаемого эффекта. Но сейчас перед ней шестнадцатилетний юноша (о своих восьмидесяти семи она забыла), и она пока не хочет расставаться с маленькой загадкой. Варвара Петровна медленно качает головой, обвислая кожа дрожит на старческой шее. Ей хочется встать и выпить чашку кофе, ей хочется движения, смеха, сплетен, флирта, поцелуев, но ничего больше не будет.
Кирилл смотрит на старуху, и ему кажется, что в отекшем теле, как в огромном пироге, спрятана стая птиц. Если тело треснет, то стая вылетит, громко хлопая крыльями. Молодость не уходит, она лишь загоняется вглубь и бродит под кожей, чтобы к концу жизни болезненно искать выход. Что, если гримаса ненависти на лице Варвары Петровны вызвана тем, что он, Кирилл, может встать и бегать по квартире и улицам города, а она уже не может? И если такая вопиющая несправедливость имеет место в природе, ему, Кириллу, нечем оправдаться перед старухой. Ему стыдно, и он хочет отсюда прочь.
Если мне осталось всего несколько дней или несколько месяцев, думает Варвара Петровна, и если я уже ничего не совершу, то, по крайней мере, я должна успеть подумать обо всем, чего я не видела. Она закрывает глаза, и перед ней встают покрытые снегом склоны гор. Должно быть, солнце слепит глаза, и надо надеть темные очки; оттолкнуться палками и заскользить вниз на широких лыжах, выписывая зигзаги. Когда картина становится слишком явной, когда до снега можно почти дотронуться рукавицей, Варваре Петровне делается больно, и она начинает думать о другом. Столпившись на борту корабля, люди поднимают головы навстречу всполохам красного, зеленого и оранжевого света. «Северное сияние», — говорят пассажиры друг другу. Все небо в цветных лучах, Варвара Петровна предполагает, что краски становятся ярче от холода, и тот, кто стоит рядом с ней, согласно кивает головой.
Нет, все же никак нельзя поддаваться тоске о том, что было упущено. Она полагала, что мысли будет приятно потеряться в мечтах: на самом деле каждая греза оказывается уколом в сердце, если сердце уже изношено. Раньше надо было, раньше, пока еще оставались силы, если не сделать что-либо, то хотя бы сказать себе: это того не стоит, велика потеря, больно надо. А теперь она не сможет обмануть себя.
Так мало сил осталось для себя; остальные пусть будут неживыми. Нет в мире людей, кроме нее, и этот единственный человек скоро исчезнет. А Кирилл и прочие (прочих, собственно, не было) — куклы, водящие вокруг нее хоровод. Когда ее не станет, куклы будут лежать без движения в темном шкафу, как в сказке про Буратино. Но сейчас она вынет их, разукрасит им лица, нарядит в странные костюмы. Рыцари и дамы будут встречаться. Каждый цвет и каждый жест будет иметь значение. Она впадает в забытье. Ей кажется, что она дергает кукол за ниточки, а те поют и танцуют. Их звуки сладостны, как пение ангелов, — Варвара Петровна поражается, что она сумела заставить их петь.
Кирилл открывает глаза в темной комнате. К нему возвращается его самое раннее воспоминание — из того раннего детства, где даже то, что действительно произошло, еще кажется сном. Няня в прихожей натягивает на него зеленый свитер. Няня обещает небывалый праздник; Кирилл догадывается, что его, наверное, выгнали из дома, пытается вырваться, убежать обратно. Но няня крепко держит его за руку.
Он не запомнил фасад дома, куда они вошли. Внутри толпилось множество взрослых людей, каждый из которых поворачивался спиной, если Кирилл приближался к нему. Ребенок понял, что дальнейшее заключается в полной потере лица и имени; что его привели сюда затем, чтобы он вырос, то есть стал одним из этих озабоченных и шумных, поворачивающихся спинами людей. Кирилл бросился туда, где, как ему казалось, должен был быть выход, но за эти несколько минут право и лево успели поменяться местами. Все пространство огромной комнаты перевернулось, только нянина рука высовывалась из ниоткуда и хватала его за шиворот.
Проведенный длинными путями и усаженный в кресло, он обмер, увидев перед собой два дерева на помосте и за ними стену дома с окном и дверью. Рядом с домом никого не было. Вся толпа отхлынула за спину Кирилла, так что он оказался ближе всех к этим чудесным деревьям и к дому. Все же он не смог бы туда попасть, потому что помост поднимал их высоко над головой. Даже если бы ребенок мог туда забраться, он не мог не чувствовать разлитого в воздухе запрета. Кирилл откинулся в кресле, хотя ему хотелось упасть на колени и спрашивать: за какую повинность нас собрали в яме и заставили сидеть смирно; он хотел умолять, чтобы его подняли туда, к неподвижным, ярко-зеленым деревьям, к деревянному дому, где никто не живет.
«Сейчас ты все поймешь», — сказала няня. На самом деле она сказала, должно быть: «Сейчас начнется», но он понял эти слова так, будто ему скоро объяснят, зачем его привели сюда. Он замер и ждал объяснения. Внезапно наступила тишина, и звуки музыки донеслись до него, но ничего не объяснили, а только донельзя запугали; вместо слов уши были сначала наполнены тишиной, а потом столь же бессловесной, еще более пугающей музыкой. Ребенок понял, что объяснения не будет и что все известные ему правила рухнули в этих стенах.
Вдруг высоко на помосте в проеме двери деревянного дома появилась фигура и легкими медленными шагами приблизилась к краю. «Мама!» — закричал Кирилл. Она вышла из таинственного дома, чтобы прийти к нему на помощь. Няня грозно шикнула, мать сделала вид, что ничего не заметила. Он хотел было вскрикнуть снова, но няня дернула его за руку и зашипела, чтоб не смел, что «все уже началось» и что теперь надо молчать. Ребенок понял и отвернулся.
Вот, думал он, теперь я знаю ответ на то, что не давало мне спать ночью. И, как бы страшно это ни было, лучше увидеть и запомнить неподвижную листву деревьев и зияющее окно дома, музыку, грубый помост и толпу народа перед входом, чем мучиться неизвестностью по ночам, свернувшись калачиком на постели. Ему было ясно, что мама умерла; он смотрел на нее сквозь слезы и благодарил смерть за позволение взглянуть на мать в том мире, куда она ушла. Она произносила слова, не имевшие значения (даже сейчас ее слова кажутся Кириллу лишенными всякого смысла, как речи во сне, когда мы вспоминаем их утром), и ребенок жалел ее за это бессвязное одиночество. Шепотом или про себя, потому что громкий голос мог спугнуть умершую, отчего няня шикнула на него в первый раз, он обещал матери навсегда запомнить ее такой, какой она вышла на помост, особенно красивой в нарядном платье и пышной прическе инобытия. Рядом с ней появлялись другие, темные и светлые тени, они вели с ней бессмысленные разговоры и делали странные жесты руками. Кирилл понял, что это матери и отцы тех, кто пришел сюда вместе с ним. Он догадался, что, когда эти люди толпились в другой комнате, они вели себя грубо, потому что были удручены потерей близкого и поворачивались к Кириллу спиной, чтобы он не видел их слез, — и он простил их. Все вместе наслаждались этим последним, должно быть, свиданием. Потом те, кто стоял на помосте, взялись за руки и поклонились, прощаясь; а сидевшие захлопали в ладоши, пытаясь произвести как можно больше шума, — чтобы те, другие, запомнили их.
«Смотри, папа»! — проговорила няня и указала на человека, поднявшегося на сцену. Это и впрямь был отец Кирилла, но такой, как всегда. В его лице не было ничего странного, в его движениях — ни малейшей нарочитости. «Почему он там?» — спрашивал ребенок у няни. «Он же это поставил. Ты не понимаешь? Ну, он придумал все…» — «Так это он?!» — закричал Кирилл так громко, что сидевший рядом толстый человек повернул красное лицо. Больше ребенок ничего сказать не мог, но сейчас, десять лет спустя, Кирилл проговаривал за него то, что не было высказано. Так это отец был той силой, что погубила мать и родственников всех этих людей? Так это он, заставив их умереть, теперь показывает их нам, будто желая посмеяться над нами, — ведь мы не можем подняться и дотронуться до них? Вот он стоит, торжествуя, единственный живой, кому позволено взбираться на помост, вот он стоит, улыбаясь, пока мы угодливо рукоплещем ему, вот он, повелитель нашей жизни и смерти! Ребенок хотел замахнуться или закричать, но не поспел. Взяв няню за руку, он вышел из зала и покорно позволил отвезти себя домой.
— Ты хочешь узнать, что в шкафу? — Варвара Петровна держала руку Кирилла в своей.
Кирилл, сидевший на краешке ее кровати, кивнул головой. Ему было интересно, как если бы ему пообещали открыть тайну искры, что перебегает из руки старухи в руку юноши, когда они прикасаются друг к другу. Есть, думал он, некий не поддающийся физическому описанию импульс, одушевляющий все живое; и, может быть, усилием воли он может быть перенесен на неживую природу тоже…
Варвара Петровна достала из-под подушки ключ и передала его Кириллу. Тот подошел к шкафу, взглянул на свое отражение в зеркале и повернул ключ в замочной скважине. Створки распахнулись. Внутреннее пространство шкафа казалось еще больше, чем можно было предположить снаружи. По углам лежали сгустки пыли, на одинокой вешалке болталось пожелтевшее, когда-то белое платье.
— Помнишь, рассказывала, как за мной офицер ухаживал?
Кирилл ждет, что она скажет: тогда все было по-иному.
— Тогда, конечно, у молодых людей отношения были не такие, как сейчас.
Цветы дарил…
— Он дарил мне цветы, мы гуляли по набережной, много, очень много говорили.
Потом он ее, конечно же, провожал.
— Потом он меня провожал, и на прощание мы целовались — в щеку. Ты знаешь, жаль, что у нас все было так стыдливо. Поговорить, слава Богу, успели, а больше ничего. Он говорил такие странные вещи… Ни песен, ни кино нашего не любил. Они, мол, слишком оптимистические. Желают избавить людей от страха перед всем страшным. Я возражала: разве мы добьемся чего-нибудь, если будем бояться? Ну, если хочешь чего-то добиться, то о страшном забудь, отвечал он, подмигивая, а мне интересно, пусть даже я пропаду. Это ты где-то вычитал, говорила я. Он улыбался, брал меня под руку, и мы шли дальше. Еще многое он рассказывал, я уж и забыла.
Нет, не забыла, но как рассказать об этом юноше, для кого все старушечьи рассказы одинаковы? Невозможно описать именно то пожатие рук, именно тот голос, без того, чтобы не воспользоваться чужими словами. «Такое было счастье» и «он был вежлив, умен» и «мы были очень молоды» — в этих выражениях нет лазейки для того, что принадлежит одной Варваре Петровне.
— А что было потом?
— За неделю до свадьбы он вдруг сказал, что это невозможно. Больше ничего не объяснил. Я сначала плакала, а потом перестала. Скучно тебе?
Кирилл ступил внутрь шкафа и прикрыл за собой створки. Тьма охватила его. Расставив руки, он нащупывал стенки. Замочная скважина служила единственным источником света, и он почти автоматически припал к ней глазом. Он видел руку Варвары Петровны, подтягивающую одеяло к подбородку, видел улыбку на ее лице. Она догадалась, что Кирилл ее видит, и поманила его пальцем, чтобы он вышел и сел обратно на кровать.
— Послушай, у меня есть к тебе просьба, — заговорила она тише, чем обычно. Кирилл наклонился к ней, чтобы услышать. — Я хочу увидеть, как ты целуешь девушку. — Он отшатнулся. — Пойми, мне осталось так недолго… И так скучно. Иногда мне кажется, что я уже умерла. Но если бы я увидела двух молодых, целующихся людей, это дало бы мне силы… У меня никого нет, кроме тебя, ты мне почти как сын или внук. Подумай, как радовалась бы твоя мать, если б увидела тебя с девушкой. Ты не поймешь, какое это наслаждение для старости: найти подтверждение тому, что жизнь идет, что молодые люди любят друг друга, — все, что нам уже недоступно. Ничего особенно странного в моей просьбе нет.
Кирилл отводит глаза от лица Варвары Петровны, опускает их. Ему становится не по себе.
…Исполняющего во благих желание твое: обновится, яко орля, юность твоя. Но ничего не происходит. Сколько бы Кирилл ни слушал бас священника, высокие голоса певчих, жизнь его не обновлялась: он был все тот же. Ему казалось, что в прежнем своем виде он не должен был переступать порога церкви, — но вот он стоит справа у стены, тот же самый юноша, что сегодня утром разглядывал прыщи на лице. И все-таки он верил, что его прежнее лицо и прежний образ мыслей даны ему не навечно: либо он сам совершит большое усилие и изменится, либо некая сила извне преобразит его.
Горящие свечи и пение всегда отзывались праздником, но сейчас Кириллу было тяжело. Он думал, что его мать умерла, стала бледной маской в гробу пять лет назад. Раньше он не мыслил своей жизни без того, чтобы держать мать за руку каждый
день, — теперь невозможно было помыслить, что он когда-либо вновь прикоснется к этой руке. Он думал о том, что отец перестал быть тем, кого Кирилл знал в детстве. От него осталось имя, что помнят еще театралы, да пошитый в ателье серый костюм, теперь единственный, грязный и рваный — отец засыпал на полу, в подворотне, на улице. В школе Кириллу ставят подножку на лестнице, и он, пошатнувшись, выпрямляется снова и смотрит свысока. Ни в ком Кирилл не хочет возбудить жалость. Она все же прокралась в сердце (пусть презрение скроет ее), заставив жалеть других; но чтоб они его — никогда!
Кирилл думает о Варваре Петровне, о ее чудовищной просьбе и ее жалком теле. Он подозревает, что его забота о ней неискрення, что он любуется собой, помогая ей. Все всегда выходит не так, как он себе представлял. Нет ничего трогательного, а есть только вонь, и немощь, и отрывистые слова. Иногда ему кажется, что старуха вовсе не испытывает благодарности, а злится на него за что-то — за его молодость, вероятно. Но ведь этого он не может изменить, все что угодно готов он для нее делать, чтобы облегчить ее старость: готовить, убирать, приносить лекарства, — но он не может сложить с себя юность и отдать ей. А если бы мог, отдал бы? Он представляет себе, как дрожащая рука старухи берет стакан с водой и несет к губам, стараясь не пролить. Каждый раз Кирилл боится, что она выронит и стекло разобьется.
Мысли тяжелы, будто тучи, сильны, словно ветер, сбивающий с ног. И, во время особенно сильного порыва, Кирилл, покачнувшись и почти уже падая, вдруг опирается на что-то твердое. Как человек на мосту, под которым бурлит река, стоит Кирилл и знает, что он в безопасности, потому что Христос — это деревянный парапет. Куда бы человек ни шел, он сможет опереться.
Кирилл обрадовался. Ему показалось, что пение стало громче, а пламя свечей — ярче. Все теперь яснее, сильнее, сказал он себе, повертев головой. Краски на иконах светлее, определенно светлее. Вокруг стола сидят три ангела: один в желтом, другой в синем, третий в зеленом плаще. Их лица склонены, правые ладони опущены на стол. Они кидают кости — кому из них суждено сойти на землю в человеческом облике.
Люди молятся и крестятся, кланяются и вновь выпрямляются. Лица обращены в одну сторону, они созерцают одно и то же зрелище, разыгрывающееся каждый день в течение многих лет. Если бы оно не повторялось, они бы сюда не приходили. Им надо знать, что нечто совершается опять и опять: так они прикасаются к вечности.
Прямо перед собой Кирилл видит белый платок, уголок лба и щеки. Он догадывается, что это та же девушка, которую он заметил несколько дней тому назад. Ему не нужно видеть ее лицо, он узнает ее осанку, она не кланяется и почти не крестится, она лишь слегка склоняет голову, она полностью погружена в молитву. На ней серое пальто с маленьким меховым воротником, Кириллу видны ее локти: она стоит, сжав руки у груди. Что-то задевает его внимание: ее ноги в черных ажурных чулках; и старые, пыльные ботинки.
Вокруг темно, только узкая полоска света пробивается сквозь замочную скважину. Низкий стул со спинкой стоит в шкафу. Главное — сидеть не шелохнувшись. Приникать глазом к отверстию. Наблюдать. Кровать напротив — на кровати все и будет происходить. Не так уж много и видно сквозь замочную скважину. А то, что видать, — почему-то кажется новым, будто и комната совсем не своя. Или будто сюда только что въехали, необжитая еще комната; или будто от прежних жильцов осталась обстановка. Такое маленькое и незнакомое пространство.
Подглядывать — дурно. Но она не чувствует себя виноватой. Может быть, она и делает что-то плохое, но имеет право. Всю жизнь делала только хорошее, по крайней мере никому не мешала. А теперь жить осталось мало, и сил мало, и ничего особенно злого сделать она и не сумеет: только себе немножечко приятного, а там какая разница. Ведь ничего больше не будет, она сама уже никуда не пойдет, ни с кем больше не встретится, останется здесь лежать, пока дух не испустит. Так пусть же здоровые и молодые позволят ей взглянуть исподтишка на их жизнь — такую жизнь, ах!
Шум в прихожей. Их голоса — один Кирилла, другой девичий, незнакомый. Юноша обещал и сдержал обещание. Поставил Варваре Петровне стул в шкаф, все приготовил. Он стал как будто печальнее. Должно быть, разочаровала она его своей просьбой. Он, видно, не ожидал таких желаний у стариков. А о чем она могла его просить? Позаботиться о кошке? У нее нет кошек; она ни к кому не привязана; кто скоро потеряет свое тело, тому уже не до сантиментов.
— Так здесь живет твоя бабушка?
— Да. Она уехала сейчас к родственникам на Украину, а я герань прихожу поливать.
— Очень у нее красиво. Смотри, какие стулья.
— Садись лучше на кровать. Стулья красивые, да ножки хлипкие. Бабушка обычно в кровати лежит, а я на табуретке сижу. Вся прочая мебель — так, для вида.
Варвара Петровна видит, как девушка садится на кровать. Слишком крупные черты круглого лица, светлые волосы. Кофточка в цветочках, прямая юбка, ажурные чулки. Башмаки грязные. Ничего, Кирилл вытрет пол. Потом. Сейчас — смотреть.
— Хочешь чая или кофе?
— Нет.
Кирилл садится рядом на кровати, берет девушку за руку. Та вынимает руку из его ладони, опускает ее, прижимая локоть к ребрам. Она не смотрит на Кирилла, он, наоборот, пристально глядит на нее. Одна рука опирается на кровать за спиной девушки, так что он сидит вполоборота. Они молчат, так что Варваре Петровне слышно их дыхание. Должно быть, оба напряглись. Так легко, казалось бы, сделать движение вперед, к другому человеку, но вместе с тем очень страшно, ведь за прикосновением должно следовать прикосновение, — и, один раз дотронувшись, нельзя сделать вид, будто ничего не было. Девушка поворачивает голову к Кириллу, одновременно откидывая ее назад, так, чтобы их лица не оказались слишком близко, и спрашивает:
— Ты ходишь в церковь каждый день?
— Каждый день с тех пор, как умерла мать. Мне кажется, если стоять и слушать очень внимательно и внимательно следить за тем, что там происходит, то можно понять тайну воскресения.
— Ты имеешь в виду… Страшный Суд и все такое?
— Нет, я хочу понять, каким образом можно воскресить мертвых: сейчас и самому. В Евангелии сказано, что если иметь немного веры, все возможно сделать, и апостол воскрешал именем Иисуса. Если б я смог научиться этому и научить других, то мы победили бы смерть, и те, кого мы любили, снова были бы с нами.
Не отвлекайся, пожалуйста! — хочет сказать Варвара Петровна. Она видит, как расслабляются руки девушки, как спокойно качает она головой. И сам Кирилл уже не смотрит на нее, он глядит перед собой, его взгляд упирается туда, где сидит старуха.
— Что ты за страсти рассказываешь. Если будет полным-полно живых покойников, то вряд ли мы станем их любить. Ну и фантазии у тебя!
— Испугалась? — Кирилл обнимает ее рукой за плечи и притягивает к себе.
Вот теперь уже нет пути назад. Старуха следит, затаив дыхание. Им нужно преодолеть маленькое расстояние, последнее сопротивление душ, потому что тела уже стремятся друг к другу. Лицо девушки еще остается неподвижным, но Кирилл приближает губы к ее губам, и вот они уже встретились. Твердые сначала, они становятся мягче, они размыкаются, в то время как опускаются веки. Глаза обоих закрыты: глаза Варвары Петровны устремлены на целующихся. Они закрывают глаза от страха и, должно быть, от стыда; вряд ли от удовольствия.
Старуха боится, что одно неловкое движение все испортит. Юноша и девушка взволнованы, но если бы они знали, как замирает сердце у той, кто следит за ними! Что, если вдруг они неловко столкнутся или за окном раздастся какой-нибудь звук, они вздрогнут и отшатнутся друг от друга. Но Варвара Петровна видит, что Кирилл обнимает девушку и она льнет к нему. С какой легкостью это происходит, в этом возрасте они еще подобны мотылькам, сюда бы подходил какой-нибудь мотивчик: трам-пам-пам, ля-ля-ля. Варвара Петровна следит за рукой Кирилла, за пятью тонкими пальцами, и ей кажется, что это она на расстоянии движет его рукой. Рука дотрагивается до девичьей талии; выше, выше — до груди. Девушка пытается отстраниться, но Кирилл не пускает ее, и она снова приближается к нему. Медленно он расстегивает верхнюю пуговицу кофточки, затем еще одну, обнажая то, что скры-
то, — не для себя, но для старухи, спрятанной в шкафу, а та вспоминает, как она пряталась в детстве. Она видит, как пальцы скользят по белой ткани, и думает о том, что в детстве ласкала котенка, она гладила его нежно и ласково, и ладонь ее до сих пор помнит прикосновение мягкой шерсти. Ей было одиннадцать лет, если память не изменяет. Она еще ни разу не бывала в большом городе, а в их городишке, почти поселке, грязная улица с деревянными домами и та внушала ей почтение. Когда семья потом переберется в город, к дяде и тете с отцовской стороны, она тут же переймет все мещанские штучки-дрючки, кружевные салфетки на тумбочке, статуэтки слоников будут казаться ей красивыми, кушать она будет, отставив пальчик. Опять начнется детство, хоть и позднее, но какое-то несвежее; а настоящее было в садике перед крыльцом, где она играла с котенком. Она помнит, как росли лопухи вдоль дорожки, помнит рыжие пятна на белой шкуре зверька. Круглые кошачьи глаза все время чему-то удивлялись. В лапах были как будто спрятаны пружины, и кот подскакивал на месте от любого шороха, любого движения. Если пролетала мошка, он начинал ловить ее передними лапами. Девочка привязывала бумажку к нитке и болтала ею перед кошачьей мордой, а зверь прыгал, хлопотал лапами, иногда ловил.
Жаль, что так все совпало, что вокруг ходили войска, и погромы, и облавы, что надо было прятаться в погреб и сидеть там, не шелохнувшись, ожидая, что кто-то тяжелыми шагами будет ходить по дому, заглядывая под лавки и в сундуки. Она не двигалась, сидела долго, не меняя позы: сначала в страшном ожидании, потом, с обмершим сердцем, слушая стук шагов, потом еще, долго и томительно, — потому что те могли вернуться — пока окончательно не уйдут. Маленькая полоска света пробивалась в подпол сквозь щель, и если она прерывалась, то значило, что сапог наступал на нее. Может быть, всего один раз пришлось ее семье спуститься туда, но страх был настолько велик, что в памяти этот эпизод размножился, как в приставленных друг к другу под углом зеркалах. Или, наоборот, это случалось нередко, впоследствии она постаралась забыть, что могла, даже тот самый день забыла. Только сейчас, прячась в шкафу и ловя слабый пучок света, что пробивается сквозь узкую щель, она снова вспомнила, как торопливо они спускались в подпол, пытаясь оставаться спокойны-
ми, — взрослые и дети.
— Слыш, Бась, — (дома ее звали Басей) — котенок твой мяучит! — злым шепотом проговорила мать.
Котенок мяукал и скреб крышку в полу, удивляясь, должно быть, куда подевались все люди.
— Брысь, брысь отсюда! — зашипели из погреба. — Тсс, замолчи ты! Мяучит, скотина. Бася, полезай, снеси его сюда, а то наплачемся.
Бася поднимается и забирает котенка вниз, аккуратно закрыв за собой крышку. Все сидят тихо. Временами им кажется, что они слышат крики солдат на улице. Бася гладит котенка, и прикосновение к мягкой шерсти успокаивает ее. Рядом вздрагивает мать. Отец пытается сдержать сиплое дыхание, но ему тяжко, не хватает воздуха. В темноте Бася видит блестящие глаза брата, именно на его лицо падает полоска света. Брат глядит прямо перед собой (Бася знает, что он не боится, что он где-то далеко от них, но лучше уж страх, чем такое отсутствие).
Котенок опять начинает пищать, на этот раз требуя молока. Тсс-тсс, говорит Бася, но это не помогает. Она пробует зажимать ему пасть, но тот, легонько укусив ее руку, продолжает жалобно мяукать.
— Тьфу на тебя, Бася, ты нас всех погубишь со своим зверьем. Души его, а то сейчас солдаты придут. Души говорю, дура…
Бася принимается душить котенка. У нее широкие ладони и сильные пальцы, их длины как раз хватает, чтобы обхватить шею зверька. Она чувствует, как под ее пальцами бьются жилки. Не понимая, в чем дело, котенок мотает головой. Басе страшно, что она, хозяйка, должна теперь стать его врагом. Она сжимает пальцы. Котенок начинает царапаться, он разрывает ей кофту и кожу под ней, но Бася не чувствует боли. С ней еще никто не боролся насмерть. Она давит через силу, она заставляет руки сжиматься в кольцо, представляя, что они как бы не принадлежат ей. Котенок не хочет умирать. Но удары его лап становятся все слабее, и, наконец, он обмякает. Бася откладывает в сторону что-то мягкое и неживое. Продолжает сидеть, тихо.
— Ну все, я пойду, — говорит девушка, высвобождаясь из объятий. Она застегивает верхние пуговицы кофточки, глядя на Кирилла с укоризной, но и с улыбкой, как будто ей самой непонятно, должна ли она сердиться или радоваться, наверное все-таки радоваться, но она заставляет себя немножко сердиться. А Кирилл послушно опускает руки, он глядит на нее исподлобья, как бычок. Они встают с кровати, старуха замечает румянец на его лице; он приносит пальто девушки и помогает ей одеться; перед тем, как выйти, он успевает бросить взгляд на дверцу шкафа, но отворачивается и выходит вслед за девушкой, чтобы ее проводить. Варвара Петровна распахивает створку и жадно вдыхает воздух комнаты.
Двое доходят до перекрестка, останавливаются, он вынимает кошелек, отсчитывает деньги, она, подмигнув, засовывает их в карман; идут дальше. Девушка ступает твердо, быстро, не глядя на Кирилла, а тот смотрит на белый пуховой платок, которым обмотана ее голова, лоб с упавшей прядью светлых волос, ресницы, густо покрытые тушью, прямой нос. Она чувствует его взгляд, поворачивается, быстро ухмыляется, отворачивается снова, идет дальше. Она похожа на зверя, думает Кирилл, она — ловкий, беззастенчивый зверь. Ему хочется к таким же, как она: тем, кто уверен в своих движениях, тем, кто быстро, не задумываясь, отвечает. Недавно он ходил в гости к своим двоюродным братьям. Те — эстеты, и потому окружают себя всяким сбродом. Кирилла они уважают, но дают понять, что он — другой. Там были два мальчика, быстрые, как ртуть, модно и в то же время бедно одетые. Девочка в кофте с глубоким вырезом. Еще несколько людей сидело вокруг стола, он запомнил только, что все они занимались чем-то сомнительным. Каждый как будто говорил сам с собой, каждый покоился в собственной позе, положив ногу на ногу или закинув руки за спинку стула, покачиваясь, зевая, подмигивая. О чем говорили, запомнить было невозможно, разговор вращался вокруг одних и тех же звуков, как во сне. Сигаретный дым заполнял комнату, сквозь него Кирилл видел странные, не то красивые — потому что черты их лиц были тонки, — то ли уродливые — ибо они строили гримасы, — лица. Все эти люди были довольны собой, роняли слова, как слитки золота, только Кирилл ерзал на стуле, боялся сказать что-нибудь не то, а когда говорил, все смеялись, и он делал вид, что так и надо; но когда хотел пошутить, все смотрели на него с удивлением. Потом он ловил себя на том, что пытался подражать их дергающимся движениям, вниманию к музыкальным дискам и надписям на пачках сигарет, невниманию к людям, игре со словами, их обреченности — но у него ничего не получалось.
Теперь он идет за девушкой, которая могла бы одним ударом мизинца перешибить такого, как он. Нет, физически он намного сильнее, в нем больше здоровья, чем во всех них, изнуренных бессонными ночами и куревом. Но он слаб в душе, а у девушки нет этой слабины. Вон как бодро она шагает и говорит, не задумываясь, гордо поводит носом, дергает плечом презрительно, ей все виднее: оттуда, снизу, где она существует, открывается перспектива более верная. Кириллу, как плющу, хочется обвиться вокруг нее, чтобы она унесла его с собой в пещеры человеческой жизни, в темные квартиры с матрацем на полу, в коридоры и подворотни, неестественный сон, резкое пробуждение. Он запоминает цвет ее щеки, форму ее пальцев, когда она поправляет выбившуюся прядь, сдвигая платок и обнажая затягивающую взгляд раковину уха, над которой Кирилл хочет наклониться.
— Скажи, зачем ты ходишь в церковь?
— Как зачем? Богу молиться, — отвечает девушка.
Он начинает говорить, но осекается, они идут мимо ручьев, образовавшихся по сторонам тротуара, идут под сосульками, нависшими над головой, — под прозрачными, умирающими копьями. Солнце слепит глаза, ветер проникает под одежду, тут бы и рассказать, как в детстве он следил за падением фигуристки по телевизору. Долго он ночами вспоминал это падение и воображал все новые подробности: кричащую толпу, гневного тренера, твердость и холод льда. Глядя на девушку, он вспоминает эту фигуристку. Скорей бы лето. Кирилл полагает, что его подменили в один солнечный день позднего лета, не в полуденный час, когда поле и лес замирают, а рано утром. Он запомнил нежный шорох колосьев, волны пшеничного моря, разбегающиеся от ветра. Мать держала маленького Кирилла за правую руку, а ее подруга — за левую, иногда они приподнимали его и переносили через ямки (потом ему никогда больше не доводилось так путешествовать). Они шли меж стволами, под кронами, по тропинке, бежавшей рядом с полем, но никогда не покидавшей лесной тени. Верхушки деревьев начинали желтеть. Иногда отдельный лист плавно, как воздушная лодочка, спускался к людям. Мать посадила Кирилла в траву: «Сиди на месте, никуда смотри не ходи, а то тебя Баба-яга украдет!» Женщины скрылись за деревьями, ищут грибы, временами аукаются, Кирилл слышит их веселые голоса, он им не мешает, он сидит под кустом. Вокруг — травяные стебли разной толщины, сухие ветки. Маленькая горка земли. С ветки вдруг падает капля. Кирилл больше не слышит ни мать, ни ее подругу. Повсюду бесконечные переплетения ветвей, покрытых листьями или иглами, или голых — и все это поднимается вверх, вверх; внизу же все усыпано листьями, хворостом, и непонятно, зачем вокруг столько всего, и как это разглядеть, и всегда ли вокруг царит такая тишина, нарушаемая изредка пугающими — потому что непонятными — звуками. И когда маленькое сердце уже начало сжиматься, Кирилл увидел Бабу-ягу.
Сгорбившись, бабка шла по тропинке. Темную юбку видел Кирилл, вязаную кофту на старческих плечах, рваный платок на голове. Все ближе старуха, все ближе, мелкими шажочками ступает она, тряся головой. Вот она уже рядом, остановилась передохнуть. Глаза ребенка остры, ему кажется, что он видит даже каплю, повисшую на длинном, крючковатом носу, выглядывающем из-под платка. Баба-яга смотрит прямо на Кирилла, но не видит; она что-то говорит, как будто обращаясь к нему, но он не слышит слов, как не слышал он скрипа веток под ее ногами; а может быть, она не говорит, лишь жует что-то беззубым ртом, или Кирилл ничего не слышит от страха. Старуха вздыхает и медленно двигается дальше, подобно темному, немому ручейку, пролившемуся из сновидения. Через каждые два шага она останавливается и поводит головой, как будто ища чего-то, а Кирилл все ждал, что она вдруг повернет к нему лицо с горящими глазами, кинется на него, растопырив руки, и унесет его в когтях. Единственное спасение для ребенка заключалось в том, чтобы сидеть тихо, сливаться с травой и кустом. Но когда темная фигурка уже слабо различалась сквозь ветки, когда опасность была уже почти позади, Кириллу вдруг захотелось, чтобы она взяла его с собой, в избушку на курьих ножках, в сказочную, страшную страну — и будь что будет! Он решил закричать, чтоб она вернулась, но побоялся, потом решился, но старуха была уже далеко, он крикнул наконец, и на его крик вышла улыбающаяся мать и сказала: «Ну что, соскучился? Сейчас домой пойдем».
Несколько ночей подряд ему снилась Баба-яга. Каждый раз во сне она уносила его с собой; каждый раз Кирилл просыпался и плакал оттого, что это не наяву. Иногда сон развивался дальше, и он сидел со старухой в живой, приплясывающей избушке, пил с ней чай, потом старуха доставала сундучок и начинала рыться в нем, изредка поднимая лицо и с ухмылкой глядя на ребенка. Все это было так захватывающе, намного интереснее, чем явь, и оттого-то и плакал Кирилл, проснувшись. Один раз мать, разбуженная его плачем, сказала в сердцах: «Не мой ребенок! Подменили!» Тут Кирилл плакать перестал. Может быть, незаметно для него самого, пока он сидел в траве, открыв рот, старуха, заколдовав его, приблизилась и заменила настоящего, живого Кирилла на его восковое подобие. Теперь Кирилл далеко, в лесах, грезах или болотах, а тот, кто просыпается среди ночи в его постели, — одушевленная старушечьим дыханием кукла. Об этом не стоило думать. Надо было делать вид, что ничего не произошло. Только иногда, украдкой, ребенок гляделся в воду или в зеркало, ища в своем отражении неживые черты.
На следующем перекрестке Кирилл расстается с девушкой. Ему надо идти обратно: из шкафа разило мочой. Они договариваются о следующей встрече, она целует его в губы, как целует всех, с кем встречается или расстается, взмахивает рукой, переходя улицу, идет дальше, не оглядываясь. Кириллу хотелось бы, чтобы она оглянулась, — это значило бы, что она еще помнит и думает о том, что произошло. Но она уже позабыла Кирилла и квартиру, его рассказы и его лицо, она идет прямо, щурясь на солнце.
Теперь они далеко. Совсем далеко. Должно быть, гуляют в парке. Или вдоль реки. Старухе хотелось бы на них взглянуть. Лед уже, наверно, сошел. Вода стоит высоко, почти сливаясь с берегами, ровная гладь, по которой — кажется — можно пройти, странная, отражающая субстанция. Двое идут по берегу, а внизу, в водном царстве, за ними следуют двойники. Потом юноша и девушка уйдут дальше в город, — а куда ж уйдут те, кто в воде?
Или, может быть, река еще покрыта льдом, солнце не успело растопить его, на улице стало пасмурно, идущие должны защитить друг друга от ветра. Деревья голые, черные, вороны между ними летают, тоже черные, черные слезы. Бурая вода просвечивает сквозь лед. Двое бредут, ветер треплет полы их одежд. Чем сильнее его порывы, тем ниже наклоняют они головы, тем упорнее идут они к цели.
Она никогда не сможет к ним присоединиться. Зависть и грусть влекут ее к молодым, но не только. Что-то третье примешивается, странный такой интерес, как у здоровых людей бывает к уродам, у благополучных — к бродягам, будто юность — это болезнь. Мысли Варвары Петровны путаются. Вроде как хочется посмотреть, как они целуются, потому что приятно. Сама-то уж не пообнимается. Или чтоб себе это самое и доказать — все, мол, тебе никак невозможно, посмотри, помучайся. Хотела в куклы поиграть. Поплакать — хотела? Хотела посмотреть туда, куда нельзя. Никто не видит, кроме Бога и кроме нее. Ведь она скоро умрет, сжальтесь, люди добрые! Должна ж быть дадена поблажка, если такое придется терпеть. А сейчас бы поразвлечься чуть-чуть.
Но, пока в шкафу сидела, стало ясно, что она просто решила себя напоследок помучить. Зачем-то ей понадобилось, чтобы два молодых здоровых человека были перед ней и любили друг друга, а она не могла получить ни малую толику их здоровья, ни малую толику их любви. Кусочек бы чужого блаженства! Когда-то надеялась. Слюнки текут… Теперь поздно.
В общем-то, как ни крути, желание было довольно бессмысленное. Но ведь и судьба себя так же ведет, а Варвара Петровна ей уподобляется. Пускай старуха потребовала от молодых людей чего-то жестокого и странного — но разве жизнь не требовала того же от нее? Оттого, что Кирилл приносит ей то чай, то суп, то букет в вазу, подает шаль, когда ей холодно, рассказывает сказки, когда ей скучно, Варваре Петровне вспоминается старинное ухаживание офицера. Старуха хрупка; но, принимая из рук Кирилла шаль, она чувствует себя хрупкой как девушка. Вот ведь как получилось: на старости лет все повторилось снова — забота и внимание и молодой человек. Прикосновение его рук напоминает те, полузабытые прикосновения, и забытье спадает с них, прошлое возвращается. Но желания больше нет. Желание умерло в тот день, когда офицер пришел к ней и твердым голосом сказал, чтобы она его забыла, что свадьба невозможна. Он постоял немного, помолчал. Варвара Петровна была слишком ошеломлена, чтобы говорить, и потому не спросила о причине. Он надел фуражку и ушел. Больше она его не встречала, хотя еще долго ожидала увидеть: за поворотом улицы он, должно быть, ждал ее, или стоял на пороге, когда раздавался звонок. Варвара Петровна распахивала дверь, но офицер оборачивался почтальоном или соседом, а улица за поворотом была пустынна. Никак Варвара Петровна не могла поверить, что все, что между ними было, была лишь шутка, и в то, что он ушел, она тоже поверить не могла. Она старалась придумать причину: его послали на границу; его арестовали; он шпион; и даже принималась плакать, но слезы высыхали, потому что — она знала — ни одна из этих причин не была верной. Единственное объяснение заключалось в том, что видимых причин для самых главных событий, что происходят с людьми, нет. Поэтому на офицера Варвара Петровна не обижалась, а злилась на судьбу, и так было в ее жизни всегда: не к людям обращалась она с упреками, а повыше, грозила кулаком: за что мне такое, а? И не находила ответа, будто кто-то наверху твердил ей, мол, не твоего ума дело, но и сам, видать, не знал.
Никто ее не убедит, что все ей было поделом. Она ничем не провинилась. Вот только, может быть, не разобралась в чем-то. Может, она не должна была встречаться с офицером с самого начала. Все эти танцы слишком хороши для нее, слишком уж она радовалась. Сильное счастье — чужак; она не могла оторваться. Они гуляли в парке, было тепло и темно. Они остались совсем одни, и, прижимаясь к нему, она сказала: «Если бы я уже была женщиной, я бы тебе отдалась». Лучше бы она не видела его глаз. Или, может быть, ей только показалось в темноте, что он смотрит на нее растерянно и со страхом, а ведь она хотела сказать приятное. Ну да ладно, что бы-
ло — то прошло. А чего не было, не пройдет никогда.
После училища Варвара Петровна как-то раз вернулась в те места, где прошло ее детство. Имела завивку-перманент и туфли с тонкими каблучками. Ей приходилось ступать в грязь разбитой дороги, проходить мимо местных жителей, которые, не узнавая, мрачно косились на нее. Открыв калитку, она поднялась на крыльцо дома с заколоченными окнами и огляделась. Ей стало холодно оттого, что все ей было знакомо — и стоящая в саду кадка, и прогнувшаяся третья снизу ступенька крыль-
ца — и, однако, на всем лежал теперь отпечаток неизвестности, появившийся оттого, что вещи были на много лет брошены и забыты. Она подумала, что эту пыль времени, делавшую родное чужим, ей уже не стереть.
За забором кто-то сзывал кур на кормежку. Мимо калитки прошла мать с упиравшимся ребенком, на соседней улице два резких голоса — мужской и женс-
кий — окликали друг друга. Для тех, кто продолжал здесь жить, родное осталось родным, потому что время меняло предметы так потихоньку, что люди не успевали замечать изменений. То местечко, где она была ребенком, еще продолжает существовать — но не для нее: она отсутствовала годы и упустила городок, как птицу. Медленно спустилась она с крыльца и пошла вновь через сад. Сад зарос. На земле лежали ветки, обломанные ветром. Иногда ей приходилось разводить кусты руками. Ручеек у забора покрылся тиной и стал похож на болотце в лесу. С усилием она повернула калитку на ржавых петлях — теперь уже, чтобы уйти.
Мысль неожиданно заработала четко. Опираясь на подушки, Варвара Петровна приподнялась. Вспоминаешь и вдруг понимаешь, что все, что тогда чувствовала, было совершеннейшей ложью. Будто кто-то делает намеки, а тебе невдомек; только годы спустя вдруг ясно становится, что имелось в виду. Она должна была запереть калит-
ку — изнутри, а не снаружи — и привести сад в порядок. Грабли и метла стерли бы покров неизвестности с того, что дожидалось ее прихода, но стало свидетелем ее бегства. Уже ребенком она любила копаться в земле. Тогда ей было ясно, что она станет садовницей, но годам к пятнадцати это забылось совершенно. Но она вернулась в сад, стояла там и вслушивалась в себя, когда голос ей говорил: бери лейку и грабли. Все было предначертано, а она самовольно развернулась и ушла, и сама себя в каком-то смысле покинула. То есть: она прожила не свою жизнь.
А та жизнь, которая должна была быть, встала теперь совершенно отчетливо перед глазами старухи, удивлявшейся собственной слепоте. Вот что было бы интересно: узнавать, какие семена когда прорастают и как за каким цветком надо ухаживать. Ближе всего к дому росли бы самые красивые и бесполезные растения. Она разбила бы четыре клумбы: одну — с незабудками и одуванчиками, которые появлялись бы очень рано; вторую — с быстро отцветающими тюльпанами; на третьей был бы розовый куст, предпочтительно чайная роза; четвертая клумба предназначалась бы для астр. Клумбам она придала бы круглую форму и обложила бы битым кирпичом по краю (она видела, что так делают). Далее шли бы, естественным образом, яблони, которые цвели бы одновременно с тюльпанами, но плодоносили тогда, когда распускаются астры. У нее была бы маленькая деревянная лесенка, которую она бы приставляла то к одной, то к другой яблоне. Вот Варвара Петровна стоит с корзиной на шатких перекладинах, а сверху падают отцветающие лепестки. Красивая картина. Так, дальше пусть будут хвойные. Что-нибудь должно сохранять цвет зимой, когда клумбы покрываются снегом и яблони стоят голые, когда носок ботинка, поддев снег, обнажает прелую мякоть листьев, а сухие травинки торчат из-под снега то тут, то там, грустные, как старуха, выпроставшая руку из-под одеяла. Две ели там росли, это она помнит с детства, еще можно подсадить парочку, зимой белки будут стряхивать снег с толстых еловых лап. Между елями и забором протекает ручей, метра полтора шириной, его надо очистить от тины и можно попытаться развести там водяные лилии. А если не получится, то будет просто прозрачная вода, ключевая. Когда весь сад будет полон жизнью, она сможет наблюдать за ним. По утрам везде лежали бы капельки росы, а в холодное время они превращались бы в тонкий слой инея. Днем сад был бы ярок, если бы солнце светило, или хмур от туч на небе. Ближе к вечеру по земле стлались бы тени. Ночью она выходила бы на крыльцо, слушала ночные звуки, всегда зовущие: вблизи — стрекот насекомых, вдали — лай собаки, стук поезда.
В доме — белая скатерть на столе и салфетка на тумбочке. Блузки, платья и косынки тоже были бы белыми, так ей хотелось почему-то, а стол и кровать — деревянными, и плетеная корзина в углу, и метла, и парафиновые свечи на случай, если отключат электричество. Легкие занавески на окнах, она вставала бы рано, потому что работа в саду начинается на рассвете. Всю жизнь она мечтала подниматься спозаранку, но всегда спала долго — я проспала свою жизнь, говорит старуха, но спешит представить себя снова в саду, в доме, полном полузабытых приспособлений: печь с заслонкой, ухват, квадратный люк, открывающийся в подпол, холод и темнота под землей. За продуктами она ходила бы в магазин в конце улицы, брала бы консервы с полок. А два раза в неделю, по средам и пятницам, отправлялась бы на привокзальную площадь торговать только что настриженными цветами или собранными яблоками. Она сидела бы в ряду таких же, как она, торговок, поднималась бы навстречу покупателю, предлагала бы попробовать яблочка или составляла бы для него букет. А тот, по каким-то мелким, едва видимым признакам, заключал бы, что ее товар лучше, чем у других, больше ему подходит, кивал бы головой, спрашивал о цене, отказывался, отходил и возвращался бы снова. С кошельком, отяжелевшим как сытый кит, она возвращалась бы по разбитому асфальту и, когда асфальт кончается, по мягкой дороге, обходя лужицы, в которых, остановившись, видела бы свое отражение и серенькое небо над головой. Вот опять калитка, а за ней — ее сад, множество красок; она думает о нем с таким желанием, как будто бы по листьям и стеблям текут соки новой жизни; как будто бы, останься она там — старческая немощь никогда не настигла бы ее.
Ступени крыльца скрипят. Она помнит лягушку, в дождливые дни вылезавшую из-под дома и вечно стремившуюся по лестнице попасть в сени. Прыгать вверх по ступеням она не могла, она неуклюже карабкалась, протягивая длинные тонкие лапы, с трудом подтягивая жирное туловище. Сидя на корточках, они с братом подолгу наблюдали за лягушкой, но, когда она, наконец, достигала верхней ступеньки и готовилась уже прыгнуть в раскрытую дверь, один из детей брал ее двумя пальцами поперек туловища и ставил снова у подножья лестницы, откуда пресмыкающееся вновь пускалось в свой бессмысленный путь.
Варвара Петровна — та, настоящая, а не полуживая развалина в квартире — моет руки и ложится в постель. За окном поднимается ветер, деревья в ее саду поскрипывают, листья шуршат, соприкасаясь друг с другом. Она засыпает под надежной защитой окружающих ее растений, что переплетают ветки, дабы не пропустить никого в царство человека, который погрузился наконец, как в дрему, в свою настоящую жизнь.
На прямой улице, начисто лишенной какой бы то ни было растительности, плакатов, вывесок — словом, чего-то, за что глаз мог бы зацепиться, стоит строгий двухэтажный дом с острым цоколем. Прохожий — но на этой улице мало прохожих, и в окнах домов не видно лиц, — удивился бы, узнав, что скрывает фасад. Сюда, стуча пыльными башмаками, идет девушка, расставшаяся с Кириллом. Сумерки только начинают сгущаться, отмечает она; время еще есть. Она звонит в дверь, и одутловатый человек впускает ее, кивая и улыбаясь.
Она проходит темным коридором в небольшую залу. Ей предстоит выбрать, кем она станет через несколько часов. Ей почти все равно, она может представить себя кем угодно. Она — это голова, две руки, две ноги, божественная кукла творения. Те, кто обнимают ее, чувствуют под руками глину, из которой она слеплена. Глаза ее — большие и пустые глаза, в чьих зрачках, не преломляясь, отражается мир. Обличья мира развешены по стенам залы.
«Вот мои произведения, первый класс!» — рука одутловатого господина описывает дугу. — «Выбирайте, что вам по сердцу! Кем желаете быть сегодня вечером? Цыганкой? Принцессой? Могу предложить костюм Красной Шапочки, сорок второй размер, расценки снижены».
Девушка медленно проходит вдоль стен. Она перебирает висящие на плечиках костюмы мушкетеров: бархатные курточки и штаны, широкие шляпы, плащи.
«Многие желают быть мушкетерами. Образ авантюрно-героический, так сказать. Однако шпага и шляпа иногда мешаются. Лучше всего подходит для уличных карнавалов. Плащ свободно обертывается вокруг тела. В помещении может стать жарко», — полный продавец не отходит от нее.
«Вот здесь у нас костюмы моряков. В этом жанре клиенты бывают двух родов — те, кто предпочитает форму рядового матроса, и непременно желающие вырядиться капитаном. Бывают такие, что сразу к этому шкафу направляются. Тут уж я на походку смотрю: если вразвалочку и плечи опущены, быть ему матросом; а если гордо ступает, поводит головой, то я ему капитанский костюмчик вынимаю. Вас, впрочем, больше дамские образы должны интересовать».
Он хватает потными пальцами ее ладонь и тянет в другой угол комнаты.
«А вот какое у меня сокровище — специально для вас! Костюм придворной дамы. Спереди — открытое декольте, украшенное рюшами. Доминирующие тона: оранжевый, розовый, бежевый. Материалы: тюль, сатин, отделка бархатом. В талии заужено, на бедрах — кринолин с помощью проволоки. К костюму прилагается: нитка фальшивого жемчуга — одна штука, перчатка белая — две штуки. Желаете примерить?»
Пышное платье слишком хорошо для нее. Кокетливой надо быть и разговорчивой в таком платье, чтобы вокруг стояли кавалеры, манить их пальчиком, дразнить. Надо будет долго отмываться для таких красот, уже нет времени. Девушка качает головой. Рядом висит костюмчик из годов двадцатых, прямая юбка, шляпка круглая. Такое, наверное, в молодости старуха носила, что в шкафу сидит. И бусики на шее, и ботиночки на шнуровке. А теперь стала развалиной, которая только подглядывать может. Брр, холод могильный.
«Может быть, цыганкой хотите? Плясуньей? Саломеей? У нас и голова отрубленная имеется. Если голову не возьмете, будете просто Мата Хари».
А что, если и я такой стану, думает девушка о старухе. Жалко ее, очень жалко. Никто ее не любил, и родственников никаких нету. Лежи так одна, больная — тут еще и не того запросишь. Надо ж было такое выдумать. Я б на месте Кирилла ей сказала: «Бабка, ша! Пей свой кофе и слушай радио». Но ему, кажется, самому хотелось. Этакая фантазия. Может, врет все, нет никакой бабки? Так, извращение.
Пальцы перебирают складки костюма.
Юбка сшита из черных и розовых кусков полупрозрачной материи. Лиф и пояс усеяны золотыми побрякушками, огромное ожерелье и браслеты висят рядом. На круглом медном блюде лежит отпиленная голова гипсового манекена. Шея замазана красной краской, изображающей кровь. На лицо наклеены борода и усы, глаза обведены черным карандашом, но губы загадочно улыбаются, потому что манекен, на который когда-то надевали одежду, а потом отпили голову, должен был улыбаться в витрине. Она может взять это блюдо и пойти с ним танцевать. В таком костюме она запомнится всем. Но девушка не уверена, хочет ли она врезаться в их память таким безжалостным способом, ведь отрубленная голова, пусть даже и манекена, вызывает боль. Если она не возьмет голову Иоанна и пойдет просто как Мата Хари, то тут уже она сама будет вызывать жалость у тех, кто знает историю: ведь ее расстреляли.
«Посмотрите, здесь лица духовного звания. Религии — всевозможные. Чалма и борода на выбор. Наш священник, православный, клобук среднего размера, крест утяжеленный. Мое персональное предпочтение — кардиналы. Красный цвет костюма сразу создает праздничное настроение, а посмотрите, какой перстень! Это же целый глобус! Женские, сами понимаете, только костюмы монашек. Примерьте, пожалуйста».
Она расстегивает пуговицы блузки, вешает ее на плечики, потом снимает юбку, оставаясь в черном белье из синтетических кружев. Хозяин магазина помогает ей надеть темную рясу и странный платок, скрывающий лоб, но подчеркивающий брови. Незнакомка глядит на нее из зеркала, суровая, без украшений. Теплая ряса обволакивает ее, как материнская утроба, и треугольное, очерченное платком лицо, — это лицо младенца. Девушка чувствует, что такой она была, когда родилась, — потом жизнь внесла свои изменения, подкрасила губы, отяжелила веки, но сейчас все спало с нее, как незадолго перед тем — одежда.
«Идет вам. Правда-правда, вам идет. Я бы взял, на вашем месте. Костюм не очень цветной, но выразительный. Подчеркивает, так сказать, лицо, с вашей внешностью — в самый раз. Не жмет? Материальчик не царапает? Платок можно еще потуже завязать. Если обратно принесете завтра до полудня, плата будет всего девяносто. Думайте хорошо, через час я закрываюсь, наряд уже не обменяете, если что не так. Пройдитесь-ка из угла в угол. Что вы думаете, слишком серьезно? Скучно, думаете? Или этот наряд с вашим образом жизни не очень сочетается… Но в этом-то самый и финт. Эффект должен быть комический».
Девушка хочет чего-нибудь позагадочней. Она говорит, что очень любит сказки. Мне бы чудес каких-нибудь, просит она. Нет, желаний она не загадывала, для себя ей ничего не надо, просто очень красиво будет, если порядок нарушится и что-то невероятное выйдет на свет.
«Тогда могу вам предложить костюм ведьмы. Балахон можете оставить от монашки. Вот парик: волосы длинные, нечесаные, седые. Колпак бархатный, остроконечный, черного цвета. Нос мы вам наложим. Прекрасный гипсовый нос на резинке. Замечательный крючковатый изгиб. Сможете языком до кончика дотрагиваться, без проблем. Цвет, смотрите, бледный, синеватый. Лицо надо будет напудрить, карандашом нарисуете морщины: поперечные на лбу, продольные над носом; вокруг глаз все должно быть темно. Губы либо черные, либо белые, либо ярко-алые. Что у нас тут еще: когти — прикрепляются на пальцы специальным клеем. Может быть немного неудобно, если курите сигареты, но когти прочные, кривые, длинные».
Некоторое время спустя девушка полностью исчезает, и на ее месте возникает уродливая колдунья. Близко подходит она к зеркалу и стучит по нему кривым когтем: тук-тук, впустите меня, я — ваш страх. Собственный нос и лицо в морщинах пугают ее. Оказывается, с помощью несложных ухищрений она может превратиться в чудовище. Совсем мало нужно было, чтобы вытащить на свет этого монстра, вызволить его из девичьей оболочки. Но она чувствует себя так, как будто уже когда-то носила подобный костюм, что-то знакомое смотрит на нее. Может быть, человек вдруг увидел бы себя со стороны, то сам себе показался бы чудищем; и потому сейчас, преображенная карнавальным костюмом, девушка узнает себя в страшных чертах.
Но не того она хочет, что ей подходит. Пугать народ она не желает. Пойди она в костюме придворной дамы или принцессы, она вызовет зависть и очень много внимания от мужчин, а этого ей хватает, спасибо, надо расслабиться. Она закрывает глаза и вдыхает запах парафина. Все эти костюмы сшил располневший господин, он и портной, и костюмер, и продавец. В магазине он — единственный работник, никого больше он в святая святых не пускает. Стол у окна завален обрезками материи, кружевами, пуговицами, забавными украшениями. В подвале, она знает, развешаны костюмы чертей, мертвецов, русалок; на чердаке он складывает костюмы ангелочков и зверюшек — для детей; все должно быть организовано в соответствии с природой, так он объясняет свой порядок. Костюмы выдаются на срок от одного до трех дней; посетители бывают редко, но каждый подолгу задерживается. Хозяин подводит зашедшего к множеству вешалок и шкафов, объясняя, чем тот или иной костюм хорош, как себя в нем надо держать, какие могут возникнуть трудности. Ему хочется, чтобы тот, кто берет его изделие напрокат, хорошенько подумал, прежде чем надвинуть на себя личину, под которой ему долгое время придется провести. Дело-то ответственное, думает продавец. Когда он видит, что клиент делает неправильный выбор, он смеется про себя, но никогда не возражает.
Старуха-то скоро умрет, думает девушка. Но душа ее не умрет, так батюшка говорит, а вознесется в горние пределы. Там Господь Бог ей скажет: «Ну, душенька, побыла Варварой Петровной, и хватит. Кем теперь хочешь стать?» Отлично будет. На небесах есть что-то вроде этого магазина, где каждый себе выбирает новую жизнь. Сама бы она стала… Кем бы ты стала, если б был выбор? Наверное, закрыла бы глаза и взяла первое попавшееся обличье.
В этом гардеробе она еще не смотрела. Здесь может попасться что-нибудь подходящее. Девушка открывает створки. Вот оно! Зеленое платье, будто сплетенное из травы и листьев. Ворот украшен цветами, и по подолу рассыпаны цветы, к плечам пришиты маленькие разноцветные птицы, набитые поролоном, а к рукавам — бубенчики.
«Это кто ж такая?»
«Это Папагена, что птичек ловит».
«Охотница за птичками? Вот ей-то я и наряжусь!»
Быстро-быстро натягивает она костюм. Поворачивается перед зеркалом — красотка! Зеленая ткань под цвет глаз. Колокольчики позвякивают. А птицы скоро на дворе запоют, ведь весна.
Хозяин предлагает большую сумку, но она отказывается, потому что скоро начинается праздник, и она уже не успеет переодеться. В сумку он может положить ее обычную одежду, а деньги — вот.
Она так и пойдет в костюме по вечерней уже улице. Па-па-па-па-па-пагена, припевает продавец, прощаясь с ней. Хорошо друзья придумали маскарад в ночь на первое апреля! Через несколько часов все станут дураками.
Кирилл проснулся, когда еще было темно, но по тому, что мрак за окном казался легким, он понял, что скоро рассвет. Никогда Кирилл не задергивал штор: даже на ночь не хотел он отгораживаться от улиц. Ему хотелось знать обо всем, что происходит в городе, даже о темных происшествиях ночных окраин. Днем он часто бродил безо всякой цели, по лицам прохожих догадываясь об их жизни. Ночью он оставлял шторы раскрытыми, так, чтобы фары проезжающих автомобилей бросали мгновенные блики на стены комнаты, и вслушивался в гул мотора, в чей-то голос, в стук захлопывающейся двери, стараясь для каждого звука найти причину. Он испытывал ту же страсть, что и те, кто придумывал богов и сочинял драмы: ему, как и им, было недостаточно своей жизни, ему надо было множить и множить себя, наполняя мир подобными себе божествами и несуществующими людьми.
В такие игры Кирилл играл перед сном. А если случайно просыпался посреди ночи, ему было уже не до фантазий. К нему возвращался прожитый день, но все события этого дня увеличивались до гротеска и начинали пугать. Часто, вспоминая весьма незначительное событие, Кирилл ощущал вдруг сильное чувство вины и заранее удивлялся тому, что это ощущение, столь отчетливое сейчас, почти без следа покинет его утром. Такими же призрачными ночными гостями бывали и жалость — к кому-то почти незнакомому или, наоборот, до боли — к собственному отцу, и жадность и сожаление — когда вдруг дарил что-нибудь. Он проснулся и в ужасе подумал о том, что он делал и что намеревался сделать в пропахшей лекарствами и старостью комнате Варвары Петровны.
Кирилл не мог понять, что заставило его целовать девушку на глазах у прячущегося свидетеля. Старухе захотелось посмотреть, как два молодых человека занимаются любовью, и он был готов потакать ей. Чтобы выполнить старухино желание, ему пришлось ее же и обмануть — он заплатил девушке, чтобы та согласилась пойти с ним. Жалкий спектакль, даже два спектакля. Кирилл надеется хотя бы, что никто об этом не узнает. Впрочем, не это важно, подумал он.
Раньше ему всегда все-таки было важно, чтобы о нем узнали. Не обязательно правду — лучше даже, чтобы неправду, — но так, как он хочет. Он не делал тайны из того, что ходит в церковь, например. Как-то раз, увидев там одноклассниц, он принялся бить земные поклоны. Потом ему, правда, было стыдно. Но в тот момент, когда на него смотрели, а он изнурял себя, кланяясь, Кирилл испытал наслаждение. Бога он видеть не мог и не знал, но понимал, что для того, чтобы прийти в экстаз, нужен зритель, который бы смотрел на самоистязание молящегося. Он не рассказывал пока никому, что ходит к Варваре Петровне. Это был его тайный козырь. Стоило одноклассникам упрекнуть его в чем-нибудь, он улыбался, думая про себя: а ведь я ухаживаю за больной старухой. Но рано или поздно он хотел рассказать: во-первых, он чувствовал, что поступает нехорошо по отношению к другим, когда заставляет их думать о нем хуже, чем он есть на самом деле; во-вторых, хотелось изумить. Многие бы стали над ним смеяться, но этого ему тоже хотелось, потому что их смех не унизил, а, наоборот, поднял бы его над ними. Он печально сказал себе: я весь — напоказ.
А теперь вдруг зрители скрылись из глаз совершенно, не в них было дело, а только в Кирилле, старухе и девушке, вернее — в одном Кирилле. Старуха уже ни за что не отвечает: под старость ум слабеет, а воля — еще больше. Девушка делает свое дело, она на жизнь зарабатывает. Только Кирилл пошел на все добровольно, не ради денег и не потому, что не мог сопротивляться желанию. Почему же он все-таки позволил себе так поступить?
С самого начала Кирилл чувствовал, что в очень старом человеке таится секрет, который не только не передается словами, но и вообще не укладывается в те понятия, которыми пользуются люди еще молодые. Это тайное знание должно происходить оттого, что старикам надо понять и принять ту неизбежность, с которой юноши примириться не могут. Не могут примириться — потому ли, что смерть еще далека, или оттого, что неприятие смерти есть признак целомудрия? Когда Кирилл узнавал о некоторых половых извращениях, он удивлялся, как люди могут позволить, чтобы с ними такое делали. Здесь было то же самое, только освященное природой: каждый человек подлежал этому противоестественному акту, и должен был считать его естественным; поджидать собственного убийцу и не роптать на него.
Мысль: а если Варвара Петровна не смирилась — если она ненавидит то, что должно скоро произойти с ней, — и если она вовсе не прощает убийце, — то Кирилл, пришедший к ней со своим христианством, просто смешон.
Ее глаза, устремленные уже туда, куда он без успеха пытался проникнуть, действительно имели над ним власть; а может быть, их власть происходила оттого, что это были глаза первой женщины, оставшейся с ним наедине. Он думал, что идет ухаживать за беспомощным человеком, но Варвара Петровна оказалась для него слишком многим: и жалобным инвалидом, и старушкой, в которую могла бы превратиться его мать, если бы дожила, и разваливающимся остовом человека, и полуобнаженным женским телом, которое ему приходилось вытирать и переворачивать. Он так и не смог понять, что же было для него главным, к кому же он приходил и что чувствовал: точно ли это жалость, или страх, или, может быть, отвращение берет верх, или любовь. А ведь все было так просто, когда он взялся за ней ухаживать, так просто, хорошо и красиво, вернуть бы это время. Но он уже ступил куда-то, куда, может быть, не должен был ступать, и теперь он не может даже в церковь войти с той легкостью, с какой входил раньше.
С самого начала Кирилл должен был вести себя по-другому. Он должен был читать ей из Библии, например. Стараться найти утешение. Тут, конечно, возникает вопрос, кто он сам такой, чтобы утешать ее, ведь он совсем молод и ничего еще не видел. Но, с другой стороны, кто угодно сгодился бы, если бы мог хоть чуть-чуть облегчить страх; долг любого человека — попытаться спасти погибающего, а здесь, поскольку спасение невозможно, хотя бы — смягчить боль.
Однако если бы он принялся оправдывать смерть, Варвара Петровна сочла бы его — и справедливо — сообщником той силы, которая готовится ее уничтожить, и возненавидела бы его. И впрямь, Кирилл мог бы сказать ей: так должно быть, и потому в этом нет зла — только если бы он сам в это верил. С этой мыслью Кирилл пришел к Варваре Петровне, но, когда он увидел ее беспомощность и ее желание жить, у него зародились сомнения. Вот что ему хотелось сделать: громко заплакать и закричать, что жизнь несправедлива, а смерть отвратительна — и тогда старуха кивнула бы головой, тогда он помог бы ей.
Ему кажется, что она попросила его о чем-то грязном, и, согласившись, он сам стал себе гадок. Он представил, как бы отказался: «Я никак не могу. Это противоречит всем моральным устоям. Я трачу множество сил на то, чтобы удержаться от мыслей о телесном, а вы хотите, чтобы я соблазнил девушку, чтобы я использовал ее для це-
ли — для вашей цели: вы желаете подглядывать. Под конец жизни вы собираетесь опуститься на самое дно мерзости — и я должен вам потакать?» Но он все-таки сделает то, что она требует, и даже не из покорности, и не из жалости, и не из желания утешить и развеселить хотя бы таким странным способом. Вместе с Варварой Петровной Кирилл сопротивляется естественному ходу вещей. Все говорит о том, что придуманное ими — дурно: а они говорят, что в этом нет зла. Все говорит о том, что смерть старухи — не чье-то преступление, но неизбежность: а они говорят — убийство, и с этим злом они будут бороться.
Но, может быть, Варвара Петровна совсем не так на это смотрит. Должно быть, все — лишь его фантазии. Придумал себе вызов, возмущение, борьбу, а до этого — религию. Старуха же просто мучается, оттого, что ноги почти не ходят и внутренности отказываются работать; хочется взглянуть на то, чего была лишена; как будто бы жизнь продолжается. На самом деле, невозможно узнать, что же она думает, и думает ли вообще об этом. Даже если ее спросить, даже если она ответит, даже если ответит искренне — будет совсем не то, что на самом деле. Верно, что чужая душа потемки, и очень страшные потемки. И очень хочется заглянуть туда. Ему понадобится лампа, но пугливые тени старухиной души убегут от лучей. Если б он был темным существом, что видит во мраке и не несет с собой света, то смог бы, наверное, заглядывать в души.
Кирилл сделает то, о чем она его просила, сам не понимая, почему. Ему будет нечем гордиться, потому что к добрым делам этого не отнесешь. Но стыдиться он тоже не будет. Стоя перед кроватью Варвары Петровны, он чувствовал вину за то, что молод, и стыд за то, что не может помочь. Эти чувства были столь сильны, что он шагнул туда, где ни вины, ни стыда, ни доброты уже нет. Оттого Кирилл себя уже не понимает; но видит, что сам он — удивительное и таинственное существо.
Все полнится ожиданием — они должны прийти скоро, совсем скоро. Кирилл уже был здесь, помог старухе дойти до шкафа, закрыл дверцы: спрятал, как старое сокровище, слиток золота, редкую рукопись; спрятал, как прячут украшения, украденное, компрометирующие бумаги, как прячут труп убитого. Теперь она затаилась, нахохлилась, впилась одним глазом в дырочку, другой прищурила — хищная птица, дуло ружья. Сейчас разыграется перед ней мистерия: совокупление, порождающее мир, совокупление, совершающееся тайно, но тайна эта не от нее — она присутствует! Она — посвященная!
О, искусственность всего сущего, о, надуманность, заранее известный сценарий, о, повторение за повторением, однообразие есть бессмертие. Уже сотни раз, кажется Варваре Петровне, Кирилл и девушка входили в квартиру, говорили друг другу сло-
ва — всегда одни и те же. И жесты, жесты их — повторяющиеся движения, выгибающиеся тела, сладостные, пугающие окружности, которые хочется увидеть старухе, напрягающиеся мышцы, каждую из которых она отмечает, ведь зрение-то не ослабло. Видит она хорошо, а вот больше ничего не может: одним большим глазом стала Варвара Петровна, спрятанным глазом, смотрящим на то, что видеть не позволено. Ей кажется, что во всех квартирах, во всех закутках, есть такой глаз, жадно наблюдающий за жизнью, о котором никто не догадывается. Пришло время безнаказанности, говорит себе Варвара Петровна.
Все же это дурно — подглядывать (кто нашептывает: разум, совесть, вкус?). Однако она должна им отомстить (а теперь чей голос — зависти, старости?). Отомстить! За то, что они наверняка гуляют, обнявшись, по улицам, и щебечут, теренькают: дзинь-дзинь, дзинь-дзинь, как будто бы на языке птиц, которого она не понимает. За то, что они вдвоем, а она одна, и никто не сомневается, что так все и должно быть. Догнивай, старуха! Пожила, и освободи место. Дай другим пожить. А если не пожила? Если место освобождать не желаю? А тебя никто не спрашивает. Но тогда и я вас не спрошу, что мне с вами делать. И я вас разрушу.
Но жизнь возвращается. Неожиданно, как весенний поток, нахлынула жизнь в старые жилы. Сломанные льдины стучат друг об друга, зубы стучат друг об друга, дрожь просыпается, тело трясется, как вулкан.
Есть такие, что расцветают поздно: вдруг начинают танцевать и творить — в воображении (ибо истощены); жалкие замки на песке, жалкие призрачные танцоры, жалкая поздняя юность.
Она устроила все это из-за желания унизить двух молодых, ни в чем не повинных людей, один из которых о ней заботится. Если бы у нее были дети, она не позволила бы никому так с ними обращаться. Но она никогда не знала жалости, кроме как к себе самой, ни заботы, кроме как о себе (нет, брата жалела, но с отвращением). А что, если жизнь тех, кого она таким образом совратит, будет страшнее ее жизни и ее старости, если их существование обернется цепочкой боли, берущей свое начало здесь, в квартире Варвары Петровны? Старость не должна быть так безжалостна.
Минутное потемнение разума диктовало ее просьбу. Скоро ее желание исполнится, юноша и девушка придут и сделают то, о чем она просила. Но она не представляла себе, как будет смотреть на них прояснившимися, незамутненными смертью глазами.
Варваре Петровне хочется остановить Кирилла, сойти по лестнице навстречу, взять обоих за руки, повести на кухню, напоить чаем. Глядишь, они разговорились бы с ней. Чашечки у нее белые с голубым, каждая — на блюдечке, заварочный чайник тоже есть. На столе — клеенчатая скатерть. Сахарница у нее интересная, серебряная, приподнятая на гнутых ножках, каждая из которых — как маленькая львиная лапа. Ложка для сахара тоже особым образом изогнута. На подоконнике стоит растение алоэ, от него по всей кухне уют, а еще можно им лечить простудные заболевания зимой. Запомни, Кирилл, когда меня не будет, отломаешь ветку, и сок закапывай в нос, если простудишься. Так они сидели бы втроем, смеялись бы, как она им всякие истории рассказывает… Но ее историй они не поймут. Юные все взвесили и рассчитали, старость должна быть доброй, беспомощной и трогательной. Ей хочется подписаться под лживыми истинами, и она все-таки разорвет их.
Обняв девушку за плечи, Кирилл говорит и не может остановиться. Ей уже странно, зачем он ее сюда привел, она целует его и проводит рукой по телу, притом стараясь все-таки изображать невинность, как было условлено. Он держит ее руку в своей, целует, но не глядит в глаза. Начинает раздевать, но останавливается, чтобы досказать мысль, которую он никак не может закончить, которую не хочет заканчивать, не хочет додумывать до конца, и все говорит и говорит.
«Чужое живое хрупкое существо, я никогда не причинял никому боли, не убивал ни птиц, ни лягушек, но в мечтах, если бы ты знала, что за странные фантазии у меня были. У самых безобидных людей бывают самые страшные мысли; я так своей жестокости удивлялся, что всегда всех жалел, будто уже их обидел. Послушай, это, наверное, у мужчин сохранилось с доисторических времен, когда мы, должно быть, запросто убивали друг друга. Всегда это ощущение: кто-то дышащий, а потом перестающий дышать — из-за меня. Как стыдно мне было, если бы ты знала, я старался вообразить себя защитником слабых, но ведь защитник и убийца — это почти одно и то же, потому что у защитника есть сила убить. Так стыдно, так стыдно, я себя самого избрал в единственную свою жертву: пусть, думал я, кто-нибудь меня мучит — но зачем? Я не могу истязать себя сам, это будет целиком придуманное, это будет смешно. Вот я влюблюсь в тебя, буду страдать, до одурения».
Кирилл произносит слова, сам слыша лишь звуки, не следя за ускользающим смыслом. Горячее тело дышит рядом с ним. Он договаривается до полной опустошенности, до полной невозможности что-либо сказать еще. Начало спектакля затянулось. Как будто спохватившись, они раздеваются и ложатся рядом. Варвара Петровна смотрит, не отрываясь.
А Кирилл видит женщину, в белой, не совсем чистой постели. Ему кажется, что он знает это тело. Белые и нежные руки покрыты коричневыми пятнами. Он целует грудь, живот, и кожа под его губами становится дряблой. Ее ноги опухают, еще недав-
но — стройные, теперь — красные, вялые, неживые ноги. От нее неприятно пахнет. Кирилл замечает красные пятна на боку. Он старается смотреть на лицо, но морщины делают его слишком узнаваемым, он не может заставить себя поцеловать мешки под глазами, ввалившиеся щеки, складки у губ, почти беззубый рот. То, что было девушкой, постанывает, покряхтывает в припадке внезапно навалившейся старости. Она тянет руки, но роняет их вновь на постель, мотает головой, поперхнувшись, вислая кожа на шее болтается, рука со скрюченными пальцами закрывает рот, плечи сотрясает кашель. Отвращение и жалость обессиливают Кирилла.
Как эта девушка недостижима для меня, так все, чего я пожелаю, разрушится от моего прикосновения. Кирилл видит, что непременно девушка станет старухой, а он, в свою очередь, будет лишь смотреть, не приближаясь, на девушек, проходящих мимо. Он видит парочки на скамейках в парке, влюбленных, гуляющих по набережной, он видит мужей и жен, идущих под руку, и себя самого — проходящего мимо. Из уличной тьмы он вглядывается в свет окон, различая в комнатах полки и ковер, кресло и абажур, стол и тех, кто сидит за столом; но не присоединяется к ним, ведь он — бессилен.
Юноша лежит рядом с девушкой, растерянно на нее глядя. Он гладит ее по щеке, положив голову на согнутый локоть. Должно быть, это навсегда. Он уверен, что это навсегда. Приподымаясь, он еще надеется, но качает головой и отворачивается. С «навсегда» он остается один на один. И быстро-быстро он думает о дальнейшей жизни, как будто именно сейчас, словно в последний миг, она должна пройти перед глазами.
Другие поскачут на придуманных им лошадях, раздвинут недостижимые кулисы. Другие будут, обнявшись, шагать по улицам, они будут горланить песни, — а он будет молчать, он будет уходить в переулок. Он видел пожимающих друг другу руки, поздравляющих друг друга, делающих добро, он видел тех, кто идет в церковь, и тех, кто жертвует собой. Отправляющихся в дальние путешествия он видел, и тех, кто придумывает все новые и новые игры, — а себя самого уже не различал, настолько он слился с темнотой, уменьшился в размерах, спрятался — но смотрел, пристально смотрел, опустив руки вдоль туловища и согнув плечи.
Как тело девушки стареет от прикосновения его пальцев, так все, к чему он будет стремиться, должно обратиться в прах; но, когда Кирилл останется наедине с собой, страх еще горший подкрадется к нему. Кириллу будет казаться, что и сам он уже не существует, а есть только окно и дерево за ним, облако на небе, боль в оцарапанном пальце, сквозняк из открытой форточки. Должен быть кто-то, кто бы видел и чувствовал все это, скажет себе Кирилл, но сумма ощущений вовсе не означает, что я еще здесь. Желудок почувствует голод, ухо услышит звук, нога споткнется, но Кирилла больше не будет.
«Одевайся», — хочет он сказать, но молчит. Девушка сама все поняла. Она натягивает ярко-зеленое нижнее белье, такое красивое, что ее сердце радуется всякий раз, когда шелк скользит по коже. Натянув юбку и чулки, она застегивает кофточку. Что ж, случается, это вполне понятно. Но заплатить придется. Может, он и впрямь в меня влюбится. Или теперь вовсе видеть не захочет. Нет, наверное, станет приставать: «Я, мол, не то чтоб не могу, а не хочу, потому как у меня к тебе чувства совсем неземные». Пусть духи подарит. Я сразу поняла, что он такой, очень уж долго разговаривал. Старуха-то, небось, злится. Зрелище вышло неинтересное. Платит она ему за это или нет? Ему придется денежки вернуть. А может, он и не берет ничего». Девушка шнурует башмаки и встает. Кирилл забывает подать ей пальто, и она одевается сама. Кирилл стоит в оцепенении, еще не веря, что все уже позади. Ему хочется начать все сначала, снова провести девушку в комнату, обнять, не говоря ни слова, раздеть ее и целовать, закрывая глаза, чтобы тело ее оставалось неизменным, упругим телом, вызывающим желание. Но он слишком поздно спохватился, ему надо было поменьше задумываться, девушка покидает дом, и он выходит вслед за ней, без шапки. Та, что еще недавно была с ним, быстро спускается по лестнице, с каждым шагом отдаляясь, а Кирилл все больше отстает от нее: он не может так быстро идти.
Так вот в чем дело. Проводишь жизнь, ломая голову над загадкой, мучаешься и вопиешь, а разгадка — вот она. Маленькое и жалкое объяснение твоего горя. Жизнь была такой непонятной, такой жестокой силой, когда заставляла офицера уйти от Варвары Петровны. Все казалось бессмысленным, но потому и глубоким; несправедливым, но можно было грозить небу кулаком и кричать. А теперь все понятно, и потому некому пенять. Он ушел от нее, потому что не смог бы стать мужем. Много лет назад его уход отменил правила, казавшиеся молодой женщине неизменными. Варвара Петровна провела остаток жизни вне законов, в темной стране, где право и лево поменялись местами, сетка координат сдвинулась и небо, казалось, столкнулось с землей. Но вот свет зажгли, и старуха обнаружила все на старых местах.
Отныне все будет просто. Шкаф есть лишь шкаф, а не оболочка подсматривающего глаза, и герань — не остаток потерянного сада, но лишь цветок в горшке. Варваре Петровне казалось раньше, что грозная сила разлучила ее с офицером и помутила ее разум. Но, стоило уму разобраться, сила обернулась бессилием. Несостоявшийся мужчина покинул ее. Больше ничего.
Прожитая жизнь упала к ногам, как стесняющая одежда. Варвара Петровна видит его лицо. Я все знаю, хочет она сказать, не уходи. Никого нет, кроме нас. Мы придумали себе неразрешимые судьбы, а ведь все гораздо проще. Нет, отвечает он. Не поддавайся объяснениям. Между разумным и бессмысленным всегда выбирай бессмыслицу. Мы близки оттого, что никогда не увидимся. И каждый раз, когда ты будешь вспоминать меня, я буду уходить.
В прихожей отворяется дверь. Кто-то вошел: топает, вытирает ноги. Потом затихает. Сейчас она встанет и, не опираясь на палку, выйдет навстречу.Крутится, вертится шар голубой, крутится вертится над головой. Наступает весна ее старости.