С литовского. Перевод Г. Ефремова
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2002
Журнальный вариант.
Нулевой цикл
…Наше прошлое до того отвратительно, смрадно, кроваво, что вдруг представляется: всё это происходило совсем не с нами, а со знакомыми или родными… Мы не особенно в нем копаемся: лень. Тем более, что каждый день приносит события, пусть и далекие: войну в Афгане сменяет война в Персидском заливе, потом Чечню разрушают до основания, а затем опять взрываются самолеты, дворцы, берутся заложники. Даже скучно, когда на земле никто не воюет, хотя такого еще не бывало.
Слой лет всё толще, годы ложатся, как однородные бревна в правильный штабель где-нибудь на светлой лесной поляне, и былые события — даже самые неприятные и ужасные — покрываются мягкой бело-розовой слизью, бледным студнем забвения, и оттуда сочится пенициллин. В подобных местах его много, там он недорог и любому доступен. Стоит увидеть такие нетронутые плотные кубы древесины, особенно если это ольха. Пронизанные не слишком щедрым закатным солнцем, они исходят красноватыми ручейками древесной крови, — аккуратны и омерзительны все: снизу до самого верха. Они обещают приют и дарят обманное ощущение безопасности тем, кто заблудился в лесу. А стоит зажмуриться — возникают пылающие леса, заложники под дулами ружей, оскверненные девы и дети. Можешь открыть глаза. И — рекруты, обритые до последнего волоска, инвалиды, бомжи и шлюхи, старики с неизменным кашлем и вечно простывшие письмоносцы обретают странную чистоту, даже очарование, которое само по себе ужасно. Девушек преображает святость, и грубое поругание они принимают как сладкий грех и доказательство собственной неотразимости. Рекруты становятся трупами, лейтенантами, инвалидами в звонких медальных гирляндах. А те кашлюны, письмоносцы, доходяги, адвокаты, поэты, горбуны, горничные еще долго страдают, покуда не выдавят полностью прочь всю свою жизненную субстанцию. Они — жертвы, но агония продолжается слишком долго. Людям потребны жертвы — скорые и желательно массовые.
Все-таки мир поразительно изменяется даже на протяжении нашей короткой жизни. Когда исполняется пятьдесят, к своему удивлению, можешь сказать вполголоса: о, четверть века назад я и помыслить не мог, что любой сопляк обзаведется автомобилем, станет звонить из дансинга девке по мобильному телефону, а мученики наук начнут лепетать об Интернете. Что русский повалится на колени, как Голем. Что политруки превратятся в политиков, а кагэбэшники — в информационных магнатов. О, четверть века назад (даже раньше!), знаете, говорю сам себе, уважаемый, был и я восприимчив, чувствителен, полон каких-то необъяснимых сил. Я тогда был боек и любознателен, я успевал, проходя по улице, различить не только воробьиную стайку, но и девичьи ножки, потерянный кем-то рубль, бородатого живописца Мечислава на хлипком велосипеде, краешек неба над крышами и в это же время ответить на сотню важных вопросов обнявшей меня блондинке.
А осталось только одно: изумление — прекрасное, пьянящее чувство! Беседую с вами и никак не могу перебороть удивление — как это я, живший стихийно, рассеянно, безответственно, всегда нарушавший элементарнейшие конвенции, договоры, обещания и присяги (в/ч NN), живший неправильно, нестабильно и в целом печально, все-таки дотянул до пятидесяти и могу сквозь привычный кашель крикнуть осенней тьме: о, четверть века назад! Вечность назад! В определенном смысле это несправедливо: сколько светлых голов сложено в катастрофах, побоищах, в горах и пустынях! Как подумаю о своем персонале, который безвременно переселился на ПМЖ в лучший мир, пробирает священный ужас, но понимание, что всё это закономерно и окончательно, заставляет дышать ровнее, ритмичнее, а попытки возлюбить врагов иногда представляются плодотворными.
С какой безжалостной скоростью пролетает осенний день! Встаешь — и противно, что дождь, что сморкаются даже дворовые псы, что сосед натужно и долго прогревает мотор своего тарантаса… После — ведешь какую-то жизнь, какие-то переговоры о быте, а может, о бытии, объясняешь кому-то, что не повинен в массовой резне на Балканах, в неправомерном награждении Нобелевскими премиями всяческих шарлатанов и пасквилянтов, толкуешь (пусть мысленно) о новой шкале ценностей, несправедливом распределении продуктов внутри государства и в твоем организме, споришь, что это не ты изобрел НДС и создал проблему радиоактивных отходов, что — напротив — стараешься утвердить представление о личном достоинстве, уважение к аптекарям, доверие к судьям, любовь к чистому воздуху… И вдруг различаешь: за окном незрячая тьма, звезды еще не затеплены, слышатся лишь одинокие выстрелы, а когда поминаешь лихом еще один пустопорожний день, уже погружаясь в тусклое сновидение, — как резаный визжит телефон, и громкий, но слабо знакомый голос живо интересуется — эй, старик, не поможешь отрекламировать нашу мебель? Слушай, звоню из Брянска, тут у нас штаб, ну как? Старенькая Победа, мебель и ты наверху, а? Братск, Брянск, Брест, Бреслау, Братислава, Брно, Бильбао — один черт! А ведь знает, скотина, что в наших широтах глубокая ночь, и, помолившись Боженьке, спят усталые твари, по привычке переговорив о возможностях избавления, наикратчайших путях в царство небесное и других мелочах. Брянск! Что мне до этого Брянска? Чего я там не видал? Трепыхается строчка русского барда: и мой товарищ серый брянский волк! И насилует телефон не кто-нибудь — режиссер Дилижанского театра, бесстрашный исследователь Восточного рынка, приятный и словоохотливый Гюнтер Бернштейн. Сутки прочь! Дня уже нет, не будет и ночи, раздается еще звоночек: Ты спишь? Извини… Эта кумушка всех обучает нормам bon ton’а, патологически ненавидит многострадальный Вильнюс с его уникальной культурой и при случае сообщает: Ты знаешь?! Из Вильнюса две приехали в Каунас! Интеллектуалки! Чулки перекручены, из-под мышек потом несет, волосы жирные! Как будто самой приходилось щупать и нюхать. Такие вот аргументы. И всё на мою бедную голову: реклама брянской мебели, подмышки интеллектуалок, рекомендации соискателям Пулитцеровской или Кудирковской премии. А благотворительность в пользу временно вышедших из тюрьмы самородных художников? Они потребляют лишь Амаретто (так теперь называется популярный когда-то одеколон “Тройной”)!
Могло ли всё это быть четверть века назад или немного раньше, в самый разгар строительства коммунизма? Что бы там ни говорили, котлован под строительство был вырыт настолько глубокий, что и теперь в него многие падают и дико вопят. Мы сообща рыли проклятую яму, а теперь нам велено начинать с нулевого цикла. Нам грозят с Востока, стыдят и вежливо поучают с Запада, похлопывают по плечу соседи, и нас так раздражают общества защиты животных и охранники прав человека. Разве так это было в каком-нибудь 1968-м? Куда там! Смертные приговоры исполнялись незамедлительно, разноверцы друг друга не резали, отопительный сезон в психбольницах всегда начинался вовремя… Натуральная ностальгия homo sapiens’а по утерянным временам.
Для меня четверть века — некая отправная точка, даже не могу объяснить, почему — убедительно объяснить. Наверное, каждый по-своему примеряет эту свою четверть: как шапку, ботинки или гроб. Но покойники из моего персонала в те годы и думать не думали о какой-нибудь четверти или там половине века. Все носились как бешеные, спортом занимались не ради денег, а для здоровья, одолевали быт, иронически улыбались потугам империализма, портили воздух, сочиняли искрометные жалобы, распространяли враждебную пропаганду и так далее. Не собирались расставаться с этим непоучительным миром, плели авантюры и планы, мечтали увидеть Париж, а потом, обычно не по своей охоте, самыми разными способами брали да испускали дух. Разными? Вряд ли. Как посмотреть. Почти никто не умер естественно, с обиходной клинической точки зрения. Но для нынешнего нулевого цикла все они, тем не менее, как-то годятся. Дорогие мои мертвецы. Всё равно теперь не засну. Да и День поминовения скоро. Всё могилы, могилы. Грязь — черная, мягкая — точно бархат. Нежная, будто кошачий хвост, и бескровная. Как там сказал этот шизофреник с усами, Сальвадор? Ага — кровь слаще меда. Крови на кладбище нет. Лишь обязательные посетители на исходе дня Всех Святых. Демонстративная боль, хотя… Нулевой цикл всегда наиболее грязен и труден при строительстве долговечных прекрасных дворцов. Зато неизбежен и необходим.
Повилас — мой друг по начальной школе и первый покойник, которого я увидел. Страха не было — одно любопытство. Когда его наконец достали из Немана и обрядили, возле дома на Вильнюсской улице вывесили розовые в белых крестах знамена. Его по-церковному отпевали, хотя родители были учителями, их многие предупреждали насчет этих знамен. Не послушались. Нас тогда принудительно стригли под ноль, и на головке Повиласа светились белые метки от недавних шалостей и потасовок. Всё же один престарелый мужчина шепнул мне: уже на небе наш Повилас! Детям легче туда попасть. Как я тогда мечтал о мгновенной смерти! Розовые знамена, ковер в кузове грузовика, смолистый гроб и царство небесное в двух шагах! Повилас, правда, учился только на пять, он был первенец в семье деревенских учителей. Отец коренастый, темноволосый, лицо всё в каких-то морщинах. Мать — высокая, стройная, с тоненькой белой шеей. Повилас захлебнулся, когда доставал из воды футбольную камеру. Через год в деревенской школе на елке сгорел его братик; как звали — не помню. Его нарядили зайчонком. Кажется, опрокинулась керосиновая коптилка, еще говорили, что от бенгальской искры заполыхал весь керосиновый бак. Зайчик несколько дней в палате еще извивался от боли, потом его губки разжались — и умер. Волкус была фамилия у того учителя, Волкувене — его жена. Что стало с их третьим сыночком-волком, не знаю. Может, в армии сгинул, может, пьяного придавило трактором. А может, и нет.
Шарль Тамулис, студент-филолог и кельнер, повесился на
брезентовом солдатском ремне — у тещи, в туалете блочного дома. Ненавидел
социализм, но повесился не поэтому. У него были комплексы, кроме того, брак
оказался не слишком удачен. В доме жены у него как-то сразу всё не заладилось.
Был он безмерно чувствителен, поэтичен, подозрителен и невезуч. Как некий гелиотроп
в нашем северном климате. Но сколько таких живет себе — и ничего. А у него всё
выходило как-то бездарно. Бездарно учился, бездарно женился, бездарно устроился
в ресторан. Мог бы стать прекрасным лесничим, а может быть — даже свадебным
музыкантом. Так нет! Тогда в учреждениях была идиотская мода праздновать день
Советской армии и Военно-морского флота. Глупые разговоры, ругань и пьянка до
полной потери пульса. Шарля я знал: мы вместе кончали школу и были почти
друзьями. В нем горела какая-то непонятная ярость, даже на вечеринках. Но кто
же в юности обращает внимание на такую чушь! Так вот, отпраздновав этот день в
своем ресторане, Шарль доплелся до дома и в постели не обнаружил бледнолицей
супруги. Он разделся, сел на кровати и принялся курить-курить-курить.
Жена его, надо сказать, родилась в землянке, русская, но сам-то он из обычного
родильного дома. И всё равно чересчур возбудимый. Раздражительный и всё
принимающий близко к сердцу. Когда заявилась Варя, Шарль спросил: Ну, Варя!
Где ты была? — Какое твое поросячье дело? — буркнула Варя. — Дай поспать. —
А вот пойду и повешусь, — заявил Шарль Тамулис, мой
друг, — баста! — Вешайся, — буркнула Варя и засопела во сне. А Шарль
пошел и повесился. Он был человеком принципа, так воспитан — слово надо
держать! Наутро Варя задумала помочиться. Поплелась в туалет и наткнулась на
ноги Шарля. Раздвинула их, положила себе на плечи и присела на унитаз.
Отвратительно рыжий от железистых вод. Она себе чиркает струйкой, а Шарль будто
сидит у нее на загривке. Так это выглядит. Только никто не видит. Вдруг
протрезвев и поняв, что случилось, бедная Варя криком перебудила весь блочный
дом. Когда Шарля Тамулиса хоронили, от мороза трещали заборы. Не трещала только
кладбищенская ограда, ее недавно сложили из кирпича. Когда насыпали холмик, я
прочитал стишок собственного сочинения. Изо рта у меня выбивался пар, я-то был
еще жив. Я совсем не хотел умирать и куда-нибудь попадать. Снег повсюду —
глубокий, сухой, летучий, кто-то сказал: могильщики взяли тридцать рублей за
яму. Тогда это были сумасшедшие деньги. Со временем на могилу Шарля вкатили
камень, с которого он обожал рыбачить. Выволокли из реки и прикатили на
кладбище. А Шарль иногда возьмет и привидится, я с ним еще и сегодня спорю,
только он почти все время молчит, не перечит, лишь снисходительно улыбается.
Бипка — так некрасиво мы называли Юозаса! — ложился на траву у реки, живот в себя втягивал так, что выступал позвоночник, и просил, чтобы мы у него на брюхе прыгали, как козлята. Сильный, кряжистый, лицо в конопушках, а волосы ежиком. Когда подрос, играл в футбол за городскую команду, потому что носился как ветер, такой он был. Когда Бипку выставили из команды — за водку, драки, за что-то еще — и погнали со службы, где он, говоря по правде, никогда не работал, а брал зарплату как футболист, он запил совсем по-черному. Могучий он был, мог себе позволить. Его бы на долгие годы хватило. Пил он обычно в лесу, возле озера: вроде глушь, а магазин под боком. Кто-нибудь сбегает, принесет, а ты полеживаешь в орешнике и выпиваешь. Устал, повернулся набок и спишь. Как-то Бипка лежал на спине и уснул, и, хотя в тот раз никто не скакал у него на брюхе, стало ему нехорошо, стошнило, и он захлебнулся. Говорят, некрасивая смерть. А когда это смерть бывает красивой? Выдумка. Для легковерных людей. А жаль. Его бы снова взяли в команду. Мог бы играть и играть. Пить и пить. Есть же люди, которые спят на спине. Лежат, храпят — и им хоть бы что. Но ведь можно и на боку. Даже если стошнит, ничего особенного. Ну, облюешь пиджак и рубашку, большая беда! Неприятно, ясное дело, но пустяки по сравнению с… Я уже говорил.
В поэзии, к сожалению, тоже таится смерть. Даже бoльшая, чем
в реальной жизни (если такое возможно). Сочинитель стихов чересчур серьезно
воспринимает такие вещи, по части которых нормальные люди не беспокоятся или
крутят пальцем в районе виска. Мика сочиняла посредственные стихи, зато от
всего сердечка. Работала в газете верстальщицей или что-то вроде того, влюбилась
в заведующего литературным отделом — красивого одаренного пустозвона. Парень
косил под британца, ежедневно повязывал галстук, курил сигареты с фильтром,
хотя они тоже были дерьмовые. Выдавал водянистые очерки и пафосные рецензии, но
это не так важно. Влюбленная Мика днем и ночью исходила стихами. Девчонки одна
за другой падали жертвами завотделом, хотя и знали — завтра найдется другая. Он
и сам этого не скрывал, был вульгарным самцом — и только. Мику он как-то раз
проводил из кафе и напросился в гости, не обнаружив с её стороны серьезного
сопротивления. У Мики он был вто-
рым — и уже последним. Мика — баба как баба, вот только стихи! Ей было,
по-моему, двадцать три. Любила подонка и после той паршивой ночи. Письма
писала, посвящала сонеты и триптихи. Тогда он уже открыто начал ее избегать. А
Мика написала ему письмецо и назначила встречу на понтонном мосту. В пять часов
пополудни, в июне месяце. Купальный сезон уже был в разгаре. Мика совсем не
умела плавать, панически боялась воды. Все-таки написала: Не придешь —
утоплюсь! Британец скорее всего пришел бы, но в это время он был
действительно занят: в номере Неринги энергично трахал специальную
корреспондентку Комсомольской правды по Прибалтике и Калининградской
области. Пухлую рыжеволосую даму. Это тебе не тощенькая Микяле. Это могло стать
началом творческого пути в Москву. Тогда для него это было важно. Важнее, чем
жизнь впечатлительной Мики. Мика его подождала семнадцать минут, зажала
пальцами узкий и длинный нос и шагнула с понтона, как с тротуара шагают на
мостовую. Пенсионерки видели с берега, даже сообщили кому-то, да что с того.
Но самая трудная смерть доставалась тем выпивохам, у которых была работа, приличный оклад, семья — и которые всем этим дорожили: зарплатой, семьей, алкоголем. Таким был и мой институтский коллега Венисловас Воевода. Сначала он изучал литовский язык, затем — экономику, а под конец стал работать надсмотрщиком над учеными в университете. Только от Венисловаса зависели их поездки, прохождение диссертаций и многое другое в том же духе, о чем в прежние времена вслух говорить считалось не очень прилично. Словом, от него зависели люди, их академическая и жизненная карьера. И вот эти ученые люди избаловали Венисловаса Воеводу, развратили его, превратили в вельможу. По всякому поводу поили его коньяком, дорогими настойками, а непьющие просто дарили напитки; Воевода, надо отдать ему должное, не принимал конфет. Истинный пьяница знает, что для здоровья самое главное — пить обыкновенную водку, а не всякие дорогостоящие суррогаты. Воевода всё это понимал, но белую пить не позволяло его особое положение и престиж. Ведь коньяк является знаком подлинного почтения, подхалимства высокой пробы. Венисловас был приятным, рослым мужчиной, не без юмора. Любил цитировать римлян и греков. Сам пописывал, но потом устыдился и бросил — дела! Денег было навалом, и он не скупясь угощал друзей и знакомых. Мне он как-то сказал: Ценю две вещи — семью и работу. О коньяке умолчал. Он располнел, захромало сердце, и во время обмывания очередной диссертации его природные часики взяли и остановились. Все Воеводу жалели, горько плакали. Ничего плохого он никому не делал. Не просил, чтобы ему подносили коньяк. Не пыжился перед коллегами. Надгробные речи звучали вполне убедительно и были проникнуты неподдельным чувством.
Чикаго, на редкость способный график, выспался на берегу Вильняле1 , прищурился против солнца, зевнул и широким шагом ступил на дорогу, ведущую к бывшему пригороду, больше известному как Помои. И в то же мгновение оказался под гигантскими колесами самосвала. Был велик пресловутый Чикаго, но самосвал одолел его без особых усилий. Чикаго учился графике, но по природе был скульптор. Мечтал сотворить два памятника: повстанцам и летчикам всех времен. Литовцам, естественно. Но ничего не успел, времени не хватило, всё пил и пил. Даже не знаю, почему его звали Чикаго. Ведь он был селянин чистой воды из-под Салaкаса или Антaзаве, неотесанный, точно гранитная глыба.
1 Вильня (Вилейка) — река на востоке Литвы, дала имя Вильнюсу.
Когда пришлось прохлаждаться в Пьяной тюрьме и становилось совсем паршиво, я заглядывал в комнату музыкантов, находил там Генрика В. и уговаривал вытащить саксофон из футляра. Когда удавалось, я начинал упрашивать, чтобы Генрик мне одному — и как можно громче! — сыграл мое любимое Criminal tango. В этом заведении оно особенно удавалось. Он, пускай и не очень охотно, обычно в обмен на чифирь, вытаскивал и играл. Иногда получалась полная лажа. Но временами он сам распалялся так, что в целях установления тишины и порядка прибегали прапорщики и даже дежурные офицеры. Такая сентиментальная, но с примесью крови мелодия, не слыхали? Когда Генрика отпустили из Пьяной тюрьмы, он вспомнил о своем музыкальном образовании и начал искать работу. Но его никуда не брали. А, говорили, ты ведь там побывал, неудобно как-то. И Генрик присосался к бутылке, как теленок к коровьей титьке. Его благоверная даже ночью таскала ему водку, понимала, что он не со зла. Но как-то она попалась в своем буфете и была ненадолго изолирована от общества. Генрик остался с падчерицей и еще плотнее припал к заветному горлышку. Однажды ночью он принялся дико орать, и падчерица в соседней комнате проснулась, даже подумала вызвать “Скорую”. Но очень хотелось спать, и она решила: ох, в первый раз, что ли! Поорет и заснет, а утром опять станет молиться о ниспослании пива. Генрик и впрямь заснул, но уже навеки. Что ей стоило подойти, поправить подушку, подать воды или валерьянки, потрясти за плечо, раз уж малый дошел до точки. Утром падчерица позавтракала и по-тихому отвалила в Клайпеду. Пока отпустили буфетчицу, прошло еще два-три дня. Так и лежал себе Генрик один-одинешенек. Без всяких там Criminal. Один его глаз был прижмурен, а другой, залепленный катарактой, зиял, как большое таинственное дупло.
Нет, наверное, всё же засну. Перечислил некоторых, лишь тех, что всплыли со дна памяти. А сколько таких на моей четверти века. У-у… — присвистнула бы моя тетка-покойница, сколько невинных людей погибло: — задавлено, затравлено и забодано! И она, конечно, была бы права. По-своему. При жизни она могла сказать: все, кого ты назвал — проклятые пьяницы, самоубийцы, шизофреники, попросту говоря — ненормальные! А мне почему-то кажется, что все они мученики. Сколько невинных людей скосила одна чахотка! — говорила моя справедливая тетя. Правда, она родилась в начале этого века и успела на всё насмотреться. Но я говорю: все они мученики, как и множество других незнакомых умерших. Только они уже никогда не станут соревноваться, чье страдание горше, кто из них наиболее важен для человечества. Не будут просить о канонизации, о зачислении в чудотворцы или угодники. Таким всегда не хватало промоутеров, высоких заступников и покровителей, а я, к сожалению, не гожусь для подобной роли. С другой стороны, Жанна д’Арк столетиями дожидалась, пока… но что за сравнения! Мои страдальцы никогда не смогли бы понравиться массам, даже несчастный Повилас. Слишком их много. Вдруг им тоже были доступны прозрения и озарения, только об этом никто уже не узнает. В святых обязательно есть что-то страшное и недоступное пониманию, а мой персонал прозрачен, как первый лед. И вполне пригоден для нулевого цикла — а это примерно то же, что ровное, занесенное снегом, ничем не приметное место в чистом поле.
Повторяю: у каждого есть свой нулевой цикл, принадлежащий только ему, и от собственной воли зависит — начинать строительство или бросить. В этом цикле, с которого начинаются остальные работы, в этой яме ты можешь ничего не найти, так обычно и получается. Потому что все эти норы, подземные кротовые тропы, корни, валуны, суглинок, песок, становящийся то темней, то светлее, — они-то и есть та среда, в которой не спеша протекает скудная жизнь. Но если найдешь сапропель, уже можно на что-то надеяться. Сапропель — обещание открытий. Тогда твоя четверть не будет совсем пустой. Будет грязной, кровавой, зловонной, но не пустой. В ней обретут права на существование и бескрылая галька, и мертвый жук, и странная деревяшка. Однако, наткнувшись на более крупную вещь, даже на полуистлевший ларь, не спеши восторгаться и умиляться. Пуговица или патронная гильза могут вдруг оказаться стократ важнее негодных денег или тусклых висюлек, которые у тебя все равно отнимут, поскольку языки у людей такие же длинные, как четверть века назад. Во всяком случае, этого века, который не только благоухает как свежий мед, но и воняет сильней, чем кошачье дерьмо.
Но похоже, самое время начать, ведь новых друзей не найдешь, а старые почему-то всё чаще берут и выкидывают последний фортель: без всякого предупреждения отправляются в мир иной, куда много лет назад отправились Повилас, кельнер Шарль и филолог, стихотворица Мика, саксофонист Генрик и прочие, здесь отдельно не упомянутые. Все порознь, все по отдельности. Наверное, скопом было бы лучше? Хоть словцом перекинуться, высмолить самокрутку. Да нет. Это штука суровая и необратимая. Никто уже не придет, не постучится, не скажет: ах, прости, это я пошутил не совсем удачно! И не узнаешь, когда подобную шутку выкинешь сам, потому и стрёмно рассказывать о других, не побыв в их шкуре. С чувством, что не успеешь объять весь этот нулевой цикл, — а сколько всего случилось еще до него! — маешься и прикидываешь, с какого боку зайти, чтобы скорей пробраться на двадцать пять лет назад и вытащить все свои заначки на божий свет, полный пахучей пыльцы и золотистой пыли. В общем, некогда размышлять об этом.
Летним вечером на собственном автомобиле ко мне прикатил один прославленный режиссер, обривший голову наголо, но мало похожий на бандита. Рост — метр девяносто, взгляд утомленного сокола, и такие бывают. Попыхтел сигаретой, почмокал кофейной гущей и говорит: будем делать кино. Они все делают, иначе не могут. Театр из него, понимаешь, уже высосал последние соки, необходимо переливание крови. Он говорил попроще, это я пересаливаю. Я слушал и знал: ведь не выгорит! Но слушал и смирно кивал: как же, конечно, понятно, всенепременно, о чем, когда? Бритый не гнался за славой, он был вполне обеспечен по этой части, почти обречен на творческие успехи и не любил об этом распространяться. Мы были знакомы со времени того нулевого цикла, когда нынешний гений в шинели рядового Советской армии (малиновый кант!) в Старом городе рыл траншеи под кабель и часто заваливался голодный в мастерскую одного реставратора, мыслящего излишне национально, где получал стопку водки и миску горячих сосисок с едкой горчицей, а сам был еще худей, чем теперь. Он и тогда был не особенно разговорчив. Правда, это тянулось недолго: кончилось время проклятой службы, дали труппу, с каждым годом все громче звучало имя, и он до того прославился, что потенциальные конкуренты поняли — нечего надрываться, его не догонишь.
— Кино собираюсь делать, зараза, — бросил бритоголовый, не разводя зубные мосты. Золотых тогда еще не было, во всяком случае, спереди. — Знаешь что? Садимся и едем. Прямо сейчас.
— Куда? — я попытался проявить интерес, хотя мне было до фени.
Мимо кладбища Расос1 мы свернули на Черный тракт. Я знал давно: Черный тракт ведет в Велючонис, там колония для малолеток, которая, ясное дело, называется по-другому. Мой двоюродный брат, нигилист и боксер, преподавал там когда-то физику. Он говорил: эти компрачикосы боятся меня и физрука. Никого больше. Но мы поехали вбок — по улице Радости. Тут радовались деревья, кусты, огороды, новые и неновые стены, открывался роскошный вид на долину, за которой краснел знаменитый откос и темнели уже другие леса — угрюмые, черно-зеленые или даже синие. Лет пятнадцать назад я каждый день проезжал по улице Радости в Психоневрологическую больницу, куда удалось пристроиться санитаром, за меня поручился известный театральный критик, который там тоже эпизодически подрабатывал и даже ставил короткий спектакль: в нем принимали участие и персонал, и пациенты. Я улыбнулся: вот так моя жизнь соприкасается с театром! Я недолго тогда прослужил санитаром: докторa и обслуга доставали хуже больных. В те несколько месяцев, проезжая на 34-м автобусе по улице Радости, я временами думал: вот-вот попаду на улицу Горечи и Отчаяния, на территорию абсолютной и относительной глупости, где придется утихомиривать оскорбленных, носить тарелки лежачим, а после обеда вести в вольер на прогулку тех, в ком еще теплится странный, непонятный для нас разум.
1 Rasos (Росы) — старинное кладбище на восточной окраине Вильнюса.
— Улица Радости! — я усмехнулся.
— Чего ты скалишься? — глянул в мою сторону гений, и меня неожиданно озарило: а вдруг это будет фильм о безумцах? Конечно, вовсе не обязательны смирительные рубашки и раздвоенные языки. Нет, сумасшедших много, всех не втиснешь даже в большое кино.
В город мы возвращались уже по другой дороге — мимо Источника, который, подобно какому-то Лурду, примагничивал толпы людей. Режиссер пояснил: эта вода не портится, не тухнет, утоляет не только простую, но и духовную жажду. Там стояли машины, горели окна маленького киоска — торговцы уже учуяли прибыль. Мы вышли, постояли в недлинной очереди и отведали чистой и вкусной воды. Рядом была доска с рукописными объявлениями — люди предлагали друг другу менять квартиры, что-то там покупать, продавать, приглашали жениться, заняться массажем и просто жить вместе. Возле заветной будки тоже переминалась смущенная очередь, тогда я свернул в соснячок, но и тут были сплошные машины. Наконец я нашел укромное место и смог облегчиться, вернуть земле эту благую влагу. Огляделся — и в двух шагах от себя увидал настоящего монстра: почти насквозь проржавевший длинный автобус без единого колеса, железный скелет, еще не совсем обглоданный. Ну что же, автобус, равнодушно подумал я и тут разглядел никелированное название — оно сохранилось чудом, никак не иначе. Ikarus. Популярный венгерский автобус, знакомый нескольким поколениям. Этот из самых старых, ветеран. Только немного странный. Какой-то непассажирский. Даже по ребрам видно: непассажирский. Автобус тоже принадлежал моему нулевому циклу, и я подошел поближе — из любопытства. Какие-то стенки, перегородки, щиты, остатки сидений. Ясно, непассажирский. Призрак. Не хватает скелетов — водителя и команды. И вдруг меня осенило: ведь это автобус Röntgen’а! Передвижная Röntgen’овская Установка! Как же я сразу не понял! Даже стало жарко: еще один ископаемый динозавр. Один из тех, что носились по всей Литве и тщательно проверяли, кто из советских граждан еще смеет болеть туберкулезом. TBC, или, попросту говоря, чахоткой. Ну-ка, в очередь, заходите по одному. Раздевайтесь до пояса. Становитесь вот тут. Так, готово. Следующий, следующий, следующий… Школы, заводы, рабочие коллективы — все подряд. Вдруг в ком-то завелся малюсенький туберкулезный очаг?
Я вернулся к источнику, подозвал режиссера: пошли, что покажу! Он только пожал плечами и послушно пошел, ведь мы никуда не спешили. Мы тихо подкрались к моей находке. Уже темнело, но режиссер его сразу признал: Röntgen! Как же, припоминаю! Он заметно разволновался, хотя никому никогда не признался бы в этом. Нагнулся и пролез внутрь чудовища, чертыхаясь: такая темень, совсем ничего не видно. А что он там собирался увидеть? Может быть, на экране густеющей ночи он мечтал разглядеть собственную грудную клетку и легкие, прокуренные на нескончаемых репетициях? Кто его знает. Я ждал его рядом с Икаром, курил, и довольно долго.
Наконец он вылез, встряхнулся, выругался, хлопнул себя ладонью по заднице и говорит: ну всё, поехали! Я молчал: захочет — сам всё скажет. Так и случилось: возле будущего посольства Грузии режиссер повернулся ко мне и вполголоса проговорил:
— Всё. Будем ставить. О Röntgen’e. О таких вот автобусах. Завтра снова сюда подскочим, только днем, это ясно. Напишешь сценарий?
Я только пожал плечами, а он уже всё решил.
1
Высокомерие всегда побеждает. Из глупого любопытства человек смастерил водолазный костюм, какой-то Морзе сочинил свою азбуку, военные придумали камуфляж, а когда неожиданно были открыты лучи, названные по имени Wilhelm’а Konrad’а Röntgen’а — он тут виноватее всех! — тогда и открылась прямая дорога для атомного кошмара. Ничего, что не сразу. Неважно, что замысел был другой, так все говорят! Несущественно также и то, что господа открыватели были почтенные, богобоязненные и совестливые люди. Многое тут неважно, включая и результаты, которые скрывают от современников две самые глупые из человеческих каст — военные и политики. После идут предприниматели, технологи, полоумные гении. И только потом — слепые, послушные исполнители. Заветную кнопку запросто может нажать и большой гуманист, и впечатлительный академик, ничего от этого не изменится. Нет, даже громоотвод — это уже чересчур. Не говоря о клозете. Так и вижу: какает в чистом поле крестьянин, а в него ударяет разряд небесного электричества — и аминь. Всё естественно. Надо было довольствоваться колесом и огнивом. Размножаться было бы можно, строить дороги — тоже. Катишь себе, остановишься, разведешь огонь, зажаришь изюбря, перекрестишься и снова катишь, и катишь, и катишь…
Мне достаточно W.K.Röntgen’а. Не мне его обвинять — это было бы слишком наивно. Напомню: чахотка обнаружила свое истинное лицо лишь с появлением рентгенограммы. В 1896 году был сделан первый рентгеновский снимок: тогда ученые сфотографировали младенца, умершего в утробе. С этого всё началось! Не будем хамелеонами — до той поры цивилизованный мир прекрасно уживался с чахоткой и не пытался оказывать ей дурацкое сопротивление. А каким живительным ветром проносилась чахотка по чердакам и подвалам, населенным вдохновенными чудаками! Джузеппе Верди наградил чахоткой даже очаровательную Виолетту — она печально и проникновенно поет (полулежа), потом выпивает шампанского за компанию с Альфредом и благостно умирает (любя). Альфред презирает средства защиты, обходится без стерильной маски, даже не прикрывается носовым платком. На сцене, во всяком случае. Чахотка — сестра Пустоглазой, она косила всех без разбора, невзирая на титулы, заслуги, набожность или ересь. Во времена королевича Казимира1 не было столько дыма, газа и прочих нынешних мерзостей, но чахотка забрала и его. А он ведь жил во дворце, досыта ел и пил, даже, кажется, не курил.
1 Казимир Святой (вторая половина XV в.) — внук Великого князя Литовского и короля Польши Ягайло (Ягелло), умерший от чахотки в 25 лет. В 1602 г. объявлен святым. Считается покровителем Литвы.
Чахотка, сама того не желая, объединила нации, расы и классы лучше, чем все стихийные бедствия и призывы к равенству, — она-то уж всех уравняла. Если б она сумела промолвить несколько слов о себе, она бы, наверное, сказала так: — Я злопамятная тихоня, я розга, недоля, я срамота и язва державы. В эпоху социализма о чахотке вообще перестали распространяться вслух. А она повсюду совала свои длинные когти. И ее невозможно было ни расстрелять, ни сослать в Сибирь, где бы она околела от холода. Нельзя ее ни затравить, ни выслать. Как ни целься, всё мимо. Чахотка таилась рядом, даже в центральном здании КГБ и многочисленных филиалах, ее было можно допрашивать до седьмого пота, припирать к стене, бить шомполами, мучить бессонницей, морить голодом — всё напрасно! Ей нельзя было пригрозить, что никогда не выпустишь за границу, чахотка умела оказываться за рубежом, не покидая страны. Потому-то Советы, пусть нехотя, уважали Röntgen’а. Открытые им лучи — так было в немногих странах — именовали Röntgen’овскими лучами. Но официально чахотку всё равно причисляли к наследию капитализма. Как сифилис, дизентерию, нож в бок, оппортунизм, затвердение внутренностей от долгого голодания и уйму иных недугов, раздражающих население. Мечтали добавить к этому списку пьянство, даже пытались, но потом махнули рукой. Хотя тогдашняя медицина установила, что водка практически не спасает от туберкулеза, скорее наоборот. Что за напасть: фашизм сокрушен, остатки буржуазии добиты, а чахотка всё продолжает вершить свое черное дело. Венериков, гомосексуалистов и прочих развратников советская власть усмиряла просто — запирала их в лагеря, отделяла от советского общества, хлестала бичом сатиры. Чахоточных, ясное дело, тоже было бы можно засадить за решетку (пусть не кашляют где попало), но как-то неловко — ТВС затрагивал и партийных. Поэтому коммунистические стратеги сгоняли их в профилактории, институты, больницы, санатории, давали еду посытнее. На долгое время советского туберкулезника превратили в носителя привилегий — он, видите ли, унаследовал свой недуг от обездоленных масс недалекого прошлого. Так пусть, пока не издох, полежит на взморье или понежится в сосняке, пусть полистает пацифиста Ремарка, а еще лучше — Чехова, известного легионера чахотки, угасшего в Ялте, чахоточном раю. Мир видел — Советы не безразличны к чахотке! Делают всё, что возможно, не очень-то придерешься.
Тем временем туберкулезники вполне сжились со своим несчастьем. Они гордились смешными льготами, кто побогаче, пил не простую водку, а коньячок, и курил не махру, а Казбек или даже Герцеговину Флор, как папочка Сталин. В специальных санаториях были оборудованы, специально для смертников, довольно уютные одноместные домики, где перед отбытием в Никуда (небо было запрещено) обреченные успевали вдоволь наслушаться патефона и аккордеона, наглотаться снотворных и на последнем издыхании позаниматься любовью с партнерами по судьбе.
Прогресс был столь очевиден, что уже в 1947 году фельдшер
Зигмантас Дрозд без труда защитил докторскую диссертацию на тему Усилия и
победы Советской власти в борьбе с ТВС. Став доктором, Дрозд получил
разрешение на смену фамилии: начиная с 1948 года он всюду значился как З.Орел.
Это имя выбито на гранитной плите, имеющей неправильную форму левого легкого и
находящейся на кладбище в Петрашюнай1 , — З.Орла чахотка
скосила в 1950-м. Он умер осенью, в самую добрую для любого туберкулезника
пору, и был зарыт неподалеку от а) поэта-декадента, сраженного чахоткой еще во
времена Смятоны2, б) отважного подпольщика, побежденного сифилисом
(официально — павшего при исполнении служебных обязанностей), и
в) народного художника СССР, мирно скончавшегося в результате затянувшейся
старости. Добровольно влившаяся в семью советских народов Литва получила право
закрыть печальную страницу истории ТВС, после чего оный во всех источниках стал
упоминаться как некий реликт, наподобие средневековой чумы, а (якобы)
последнему пациенту, умершему от чахотки, был воздвигнут — близ клиники в
Каунасе — не слишком художественный, но вполне жизненный памятник. Для фигуры
был выбран конкретный натурщик. Мужик средних лет, лежащий в полуобмороке с
открытой каверной, охотно позировал прославленному ваятелю, лауреату Сталинской
премии III степени. Беда была в том, что больной, человек кристальной совести и
железной воли, насадитель колхозов и пролетарий в седьмом колене,
пережил скульптора: оба гиганта в ходе творческого процесса сдружились, а
поскольку их убеждения совпадали, они принялись в студию, оборудованную в
санаторном клубе, водить сговорчивых женщин (сестер, поварих), пить без удержу,
и вскоре великий монументалист схлопотал delirium tremens; в припадке депрессии
он, разбрызнув стекла, выбросился в окно и благополучно разбился. Статую,
кое-что слегка изменив, заканчивал его ученик: фигура немного располнела, а на
лице обнаружилось нечто похожее на улыбку. Произведение простояло у клиники
вплоть до осени 1961 года; тогда отвалились гипсовая рука и нос, полезли наружу
прутья металлического каркаса, и эстетствующее руководство больницы снесло
шедевр. И никаких протестов, никакой реакции в прессе.
За это время даже правительство Литовской ССР сообразило: наскоком чахотку не взять, и туберкулезники обрели новые привилегии — в тюрьмах камеры для чахоточных сделались чуть просторнее и стали называться палатами.
Ныне, когда старенькую чахотку давно обогнали его сиятельство рак, сердечные хвори и покоритель просторов СПИД, у любого нормального человека всегда найдется несколько приятелей или знакомых, больных ТВС. Они одиноки. Они лишены всех былых привилегий. Они утеряли свой имидж. В прежние, не столь отдаленные времена, что делал чахоточный? Крепко выспавшись, плотно позавтракав, он снова заваливался в койку, смачно пукал и предавался дреме… А теперь? Какой уж тут пук! Наш современный чахоточный обретается в одиночестве, нелюбви и тихом презрении. Все на него положили — власть, наука, даже родные и близкие. Куда почтенней больные раком, сердечники и герои СПИДа.
Röntgen переворачивается в гробу: какого черта я мучился, тратил время? Мир его праху, и да пребудет слава его в веках. В рентгенах измеряется радиационный фон, который существовал во времена Калигулы, Витовта Великого3, Муравьева4 и В.Кудирки5 . Отрадно, что этот фон (повышенный в районе известного озера) зафиксирован, точно измерен, а результаты объявлены по национальному радио: лучше знать, чем прозябать в неведении! Обнаружены и металлы, мерцающие, как светляки по ночам, и похищенные кассеты с тем самым топливом, которые, будучи даже зарытыми в землю, негромко сверчат — столько в них этих рентгенов! Как во времена Чингисхана… Интересно, а крестоносцев волновал какой-нибудь фон, когда они сплавляли свои катапульты по Неману до самого Каунаса? Вряд ли. Людей другое заботило. — Набить живот, подстеречь в перелеске кралю или косулю, задать корм навьюченным коням и не попасть в засаду к язычникам. Похожие хлопоты донимали рыцарей, торговцев, разбойников, полководцев, а позднее жандармов, фельдъегерей, монахов и одиноких бродяг. Фон, конечно, существовал, но во все времена были беды и пострашнее: засухи, неурожаи, паводки, мор и падёж. А пожары, набеги, а ломота в костях, импотенция, завороты кишок, и та же чахотка в конце концов — человек, как растение, медленно чахнет-сохнет, и вдруг от легкого дуновения — чирк, ломается стебель — и всё. Этот чирк всегда разный, поэтому его часто даже не замечают.
1 Петрашюнай — район Каунаса.
2 Смятона Антанас (1874—1944) — президент Литвы в 1919—1920 и в 1926—1940 гг., юрист, журналист, профессор университета 1923—1927 гг. В 1941 бежал на Запад, умер в США.
3 Витовт Великий — Великий князь Литовский (прав. 1392—1430), выдающийся военачальник и государственный деятель.
4 Муравьев Михаил (1796—1866) — граф, генерал от инфантерии, в 1863—65 гг. генерал-губернатор Северо-Западного края, прозван “вешателем” за свирепое усмирение польско-литовского восстания 1863 г.
5 Кудирка Винцас (1858—1899) — литовский писатель, просветитель, автор “Национальной песни” — гимна Литовской Республики.
Но вернемся к нашим чахоточным. Носитель чахотки, как правило, существо беспокойное, нервное, чуткое к социальной несправедливости, неуживчивое и влюбчивое (но лишь при наличии шанса, что любовь останется безответной). Тогда наш герой способен почувствовать неподдельное горе и с головой окунуться в свои страдания. С другой стороны, он чувствителен и к чужому несчастью. Высохший доходяга без раздумий летит вызволять толстяка, тонущего в реке или море. На руках из огня выносит старуху или калеку. Все равно — его дни сочтены. Многие чахоточные персоны в прежнее время были политически ангажированы. Лучшие пропагандисты и глашатаи коммунизма были как раз чахоточные. Когда-то туберкулезников отправляли в лес штурмовать самые укрепленные и опасные бункера. Знание вдохновляет — когда развязка близка, подняться на подвиг гораздо легче, нет того дискомфорта. В смертном поту поэты писали свои лучшие строки, не волнуясь о том, что многие годы спустя, когда их скелеты перестанут быть очагом заражения, сытые и здоровые литературоведы, без малейших угрызений совести из их трагедии сварганят бессмертные трактаты и диссертации.
Не секрет: убийственные бациллы придают сексуальную мощь обреченным.
При дифиците времени чувство становится подлинным, жарким и скорым. Чахоточная
любовь чиста, возвышенна и бескорыстна — это компенсация за страдания,
бессонницу и роковые предчувствия. Поскольку они не вступают в брак, так
называемые здоровые могут им только завидовать — и это весьма утешает. Да,
всякое неизлечимое заболевание имеет свои преимущества. Нашему наивному и
лицемерному общест-
ву — за исключением специалистов — нет дела до сифилитика и алкоголика, до их
человеческой драмы, душевной муки и самотерзания; общество убеждено, что всё
это лишь безволие и разврат. Если в прежние годы венерик или пропойца завершал
свои дни в безысходной тоске, одинокий, горько клянущий судьбу и заливающий
горе водкой или одеколоном, — туберкулезник тем временем, если умел вертеться,
гибель встречал как весну: горячо любящий и любимый, окруженный поклонниками
(художник, священник, парламентарий), и всегда с пожеланиями и инструкциями для
остающихся жить — это был долг любого грамотного чахоточного. Партийным и государственным
деятелям директивно предписывали стреляться — наверное, ни к чему
комментировать, о каком государстве и партии тут говорится? В самый разгар
послевоенной стрельбы они сами напрашивались на опаснейшие участки (создание
колхозов, выборы в лесных деревнях), и в ходе задания, если что, на курок
нажимал идейный товарищ. Многие перед смертью вступали в ВКП(б). Биография хорошего
деда всегда пригодится. Дед-коммунист намного ценнее, чем дед — деревенский
староста при германцах или — в годы Смятоны — дед-ополченец, дед-адвокат и т.д.
Что уж говорить о деде, погибшем в лесу!
Но как бы там ни было, у науки есть странное качество — вечно шагать вперед, она без этого не могла даже во времена угрюмого Средневековья. Во времена Джугашвили. Тем-то наука и уникальна, что никогда не знаешь, чего от нее дождешься. Всегда у нее в запасе шутка, как правило, злая. Выдав нечто сугубо ценное, она сама объявляет или это и без нее становится очевидно, что замечательное открытие обладает множеством негативных, просто ужасных особенностей, примеров этому масса. Так случалось во все времена, не исключение Древний Рим и незаслуженно превозносимое Возрождение. Невиннейшие лекарства, краски, гвозди, консерванты, резиновые калоши, не говоря уже о других феноменах грозной химической мысли, — превращались и превращаются в источник болезней и бедствий. Я тут не стану упоминать синтетику, телевидение, телетайп, стимуляторы роста для птиц и людей, допинг и уйму других открытий, чьи отцы снискали себе славу. Химия хуже всех: заслышав, что американцы не так давно доказали, будто все наши мысли (о женщинах тоже) есть результат химической — правда сложной — реакции, протекающей в извилистых недрах коры головного мозга, — я искренне ужаснулся и постарался полдня ни о чем не думать. Но все-таки думал! Вот что такое химия. Подозревая, что данный трактат тоже, скорее всего, имеет химическое происхождение, я могу облегченно вздохнуть и всю ответственность за ошибки, несовершенство стиля, неровности, метания между политикой и чахоткой, эротикой и военным делом возложить на химию.
Röntgen был немец (фамилия редкая), но не палач. Нет сведений, будто он обожал Вагнера, как Гитлер и Ленин. Он, сам того не зная, открыл дорогу ядерному оружию и стал первым физиком, получившим Нобелевскую премию. Обратите внимание: Нобель и Röntgen. Швед и немец. Никаких жидов и масонов. Два европейца. Один изобрел динамит, другой — чудодейственные лучи. Они не дружили, даже знакомы не были. Швеция и динамит — в голове не уместится! Столько лет без войны — и такая игрушка в подарок. Что ему премия? Несвоевременный реверанс.
А Wilhelm Konrad Röntgen получил Нобелевскую премию. Человек с благородным лицом, я видал его снимок (не рентгеновский). Подлинный гуманист. С другой стороны: кто обвиняет китайцев в том, что они когда-то придумали порох? Любой головастый китаец отбреет: мы и бумагу придумали! Чего бы стоил без этого изобретения самый удобный клозет? Ничего.
Литовцы тут ни при чем. Они лишь во все времена упорно болели чахоткой. Конечно, болели также и корью, краснухой, скарлатиной, ангиной, чумой, оспой, проказой, падучей, шизофренией, сифилисом, чесоткой, гриппом, пародонтозом, но чахотке оставались верны всегда и до сих пор от нее не могут избавиться.
Однако по части этих ужасных открытий литовцы кристально чисты. Пустячок, а приятно. Можем смело умыть руки — ничего общего ни с Röntgen’ом, ни с Нобелем. В дальнейшем мы можем сколько угодно спорить о литовском происхождении Александра Македонского, Ивана Грозного, Адама Мицкевича, Достоевского, Толстого, Пилсудского, боксера Sharkey и даже папы Римского, но Röntgen’а и Нобеля оставим на совести немцев и шведов.
2
Ибо есть лишь одно великое приключение — проникновение в самого себя, и тут не имеют значения время, пространство, даже свершения разума.
Тропик Козерога. Генри Миллер
Летом 1968-го я, по сути, ничем не отличался от сверстников: по мере сил избегал всякой ответственности. Инстинкт самосохранения, надо сказать, был довольно силен, его и трусостью-то не назовешь. Поэтому я очень быстро и цепко отмечал чужие пороки и недостатки — прежде всего боязнь этой самой ответственности. Едва завершилась весенняя сессия в университете, я был отправлен в пионерлагерь недалеко от границы с Народной Польшей и там назначен старшим вожатым отряда, т.е. руководителем. Не по душе были мне мои пионеры — нагловатые недоросли из Каунаса, Капсукаса и Алитуса, городов амбициозных, отмеченных провинциальной заносчивостью. Мальчики — практически все — плавали плохо, а озеро располагалось почти на территории лагеря, который, в свою очередь, помещался в здании средней школы. Летом она всё равно пустовала. Лето выдалось теплое, дети, естественно, как очумелые лезли к воде, а начальник, седоватый любитель нимфеток, преподаватель истории и физкультуры, не уставал повторять:
— Если утопнут — в ответе ты, а потом уже я!
За это я ненавидел своих подопечных. Природа была прекрасна. Хотелось побродить в одиночестве, посидеть на веслах и выпить пива, развеяться после города, а на мне лежала ответственность за двадцать с хвостиком детских жизней. Возле школы озерное дно сразу ныряло вниз: два метра от берега — и уже с головой, а дальше зеленая, непрозрачная глубина. Лягушатник желтел где-то за километр, на другом берегу. Начальник — он всегда казался чуть-чуть поддавшим, хотя поддавшим бывал не всегда, просто лицо у него такое — любил рассказывать про утопленников. Теперь бы я плюнул на все эти разговоры, а тогда серьезно переживал и с глупым усердием гонял ребят от берега. Сам я ужасно любил купаться, плавать, грести — вырос я у воды и мне ее всюду недоставало, особенно в городе. Поэтому я вставал до горна, успевал понырять и поплавать, и на завтрак летел бодрым и отдохнувшим от невыносимой ответственности.
В одно такое утро, пасмурное и даже прохладное, я побежал купаться и возле лодок увидел: из воды выходит Люция, прошлогодняя выпускница кафедры русского языка, года на три-четыре старше меня, сухая, как можжевельник, и плоская, как камень-голыш. При виде меня она вполне натурально изобразила испуг, даже смущение, потом бесстыдно оскалилась до ушей, напоминавших локаторы и, как золотая рыбка, унырнула в пучину. Золотая, ибо волосы у Люции светились издалека, вроде сухой можжевеловой хвои. Про себя я ее давно называл Можжевелкой. На улице Люцию узнавали за километр, всё из-за этих коротких жестких красных волос. Мы иногда перебрасывались словом-другим на служебные темы — Люция тоже была вожатой отряда, руководила старшими девочками. Она старалась быть независимой и держалась всезнайкой. Теперь, отмахав чуть не до середины озера, она развернулась, приплыла обратно, вцепилась в уключину и, тяжело дыша, принялась объяснять, что тут ее место, что она не потерпит, да есть ли во мне хоть немного стыда, а после велела мне отвернуться и даже закрыться ладонями. Люция быстро впрыгнула в свой пестренький сарафан, а я бухнулся в воду и допилил почти до другого берега, а когда возвратился, Люция сидела в лодке, курила и, прищурясь, следила за мной. Волосы у нее были еще мокрые, но все равно очень красные. Я почему-то подумал: они, наверное, светятся в темноте. Я уселся в лодке против нее и, в свою очередь, закурил. У нее были мерзкие босоножки и сарафан этот русский тоже. Что поделать, русистка. Была бы мужчиной, носила бы толстовку, — вдруг осенило меня. Я курил и тоже исподлобья следил за ней. Первый раз мы столкнулись один на один. Я стеснялся заговорить — слишком умным было ее прелестное личико. Ба, когда она сидит в лодке на жесткой скамье, у нее образуется даже какая-то попка!
От женщин в лагере я слышал девиз Люции, который годился для вышивки на гербе, если бы таковой имелся: Замуж не выйду и никогда никому не буду рабыней! Красиво. Сваты, трепещите! Ну что ж. Меня тогда больше занимали практикантки из ближней учительской семинарии, тогда уже получившей название Педучилище. Те не имели привычки декламировать педагогические поэмы, были вполне дружелюбны и вечно хихикали. Некоторые из них были атлетически сложены и справлялись с детишками без особых трудов. Я им завидовал, в этом смысле они работали по призванию. Люция, как бы она ни была умна и принципиальна, со своими подростками ладила плохо, слишком любила приказывать: Пойди! Принеси! Подай! Не забудь! Эти провинциалочки почти в открытую измывались над гордой Люцией. А она с выпученными глазами носилась по берегу в поисках Дайвы, девчонки из Каунаса (та на кого-то обиделась и забралась в пустую котельную, летом туда никто не заглядывал). Уже через полчаса Дайву искал весь лагерь, даже начальник, который издалека криками взбадривал Люце: “Ответишь! Ох, ответишь!” Я совсем случайно сунул голову в этот полуподвал и, увидав два горящих глаза, негромко позвал: иди, иди, всё в порядке, не бойся! Вывел девчонку за руку на свет Божий. Тогда Люция при всех бросилась мне на шею, но тут же отскочила как ошпаренная — нарушила собственный принцип. Девчонку она, конечно, поколотила бы, но ту уже успокаивала старенькая учительница Саулинене. Все сразу как-то расслабились. Начальник уселся в лодку с практиканткой и отчалил инспектировать сети, дети играли в классы, старшие лениво забрасывали в корзину выцветший мяч, а после все собрались в столовой на полдник.
Люция запрокинула голову к тусклому небу, выпустила дым и сообщила:
— Детей сегодня в кино не ведем. До шестнадцати.
— Чего там еще привезли? — спросил я.
— Солнце и тени, болгарский. Второй раз пойду. Отличный фильм!
Фильм показался мне сентиментальным и легковесным. Люция позволила мне подержать в ладони свою ладошку, притворилась, будто ничего не заметила, когда я пристроил лапу на ее твердом худосочном колене, но едва я попытался погладить бедро, она умело — почти профессионально! — так саданула мне в бок острым локтем, что у меня перехватило дух, а тут и кино завершилось: конец фильма.
Я делил свою комнату — кабинет географии — с водителем, сторожем и подсобным рабочим. Проснувшись от их синхронного храпа, я поднялся и решил пойти побродить. Завтра воскресенье, съедутся родители, может, будет день поспокойнее, еще высплюсь.
В столовой я застукал начальника уже с другой практиканткой — было слышно, как после всего отдувается тренированная атлетка, чемпионка педучилища по метанию диска, и как лицемерно ее увещевает начальник: солнышко, вот уж теперь мы точно коллеги! Он — без всякого повода — глянул вбок и заметил меня. Я тихо вышел на улицу, закурил и стал наблюдать, как от озера волнами наплывает туман, легкий пар: настоящее лето!
Назавтра, к вечеру, он позвал меня в кабинет, пододвинул мне полстакана водки, рядом положил огурец, налил себе, а когда оба выпили — он одним махом, а я морщась и без охоты — вполне дружелюбно велел мне не распускать язык. И еще посоветовал: “А ты чего спишь? У них же у всех там чешется, понял?” Хлопнул меня по плечу, посерьезнел и стал жаловаться, как трудно начальнику, забот полон рот! Завхоз купил для столовой борова — чистое сало! У детей от такой диеты начнется повальный понос, да и вообще — на хрена столько жира?! Вот он каков был, этот начальник — хозяйственный, оборотистый, нежно любимый, вечно в заботе о каждом и в ответе сразу за всех.
Я таким не был. Тут же забыв об ответственности, я попросился на три дня в Вильнюс, — ибо знал, что там уже забурлил первый в Прибалтике Gaudeamus со всеми хорами, факельными шествиями, пивом, дружинниками и всевидящим КГБ. Ну что ты, понятно, конечно же, поезжай, — сразу согласился начальник и в припадке великодушия вручил мне десять рублей аванса.
Праздник! Толчея, колготня, очереди к киоскам, знакомые лица, незнакомые лица, песни с лесной эстрады (парк Вингис) и пьяные песни на улицах, национальные костюмы и кепки, море факелов на Кафедральной площади. Мы с Эльзой стояли в толпе, боясь потеряться, стояли обнявшись, а некий тип рядом с нами громко провозгласил:
— Факелы! И фюрер с этого начинал!
Без всякого опасения получить от кого-нибудь в глаз или нарваться на ответ в подобающем тоне. Бесстрашный, надо же. Видно, только и ждал: кто сорвется? Нет, ничего. Я поселился в своем пустом общежитии, попросил — и пустили. Так мы и проболтали с Эльзой три ночи подряд. Не совсем платонически, но все-таки. Еще не отшумел Gaudeamus, а я засобирался обратно в лагерь, неужто стал волноваться — как они там? Неужто проснулось зловредное чувство ответственности? Вряд ли.
В пригороде я начал останавливать тяжелые грузовики, но
что-то не очень везло. Подбросят на десять км, и снова давай голосуй. Зато
бесплатно. В Мяркине я встретил компанию знакомых географов — мы вместе посещали
военную кафедру. Неподалеку располагался научный лагерь. Даже не знаю, чем они
там занимались — замеряли скорость ветра, производили геоморфологические
исследования, брали какие-то пробы почв? Звали с собой — девок хоть
отбавляй, а нас только четверо! И ржали, как жеребцы. Только под вечер я
оказался в Лейпалингисе и застрял там по-настоящему. Там была одна-единственная
забегаловка в длинном деревянном бараке, я сгреб мелочь и пристроился к бочке,
откуда цедили пиво. Кругом, понятное дело, одни мужики, да и те какие-то
злобные, шипят, переругиваются. Да. Скорей бы добраться, чуть не сказал —
домой. Я вышел на серую сумеречную дорогу и потопал пешком. Мимо летели пустые
грузовики, но ни один гад даже не притормозил. Вон еще самосвал. Что-то их
много для ночи! Так я и пёр на своих двоих. Вот и центр город-
ка — урчат бортовые грузовики, сияют прожектора, хрипло кричат мужчины и светят
окна всех здешних немногочисленных учреждений.
Я прикоснулся к тому, чего боялись и ждали: той ночью русская
армия вступила в Чехословакию, и всюду была объявлена боеготовность номер
один. Много позже, вспоминая ту ночь, я представил себе, как ползли через
Влтаву русские и ГДРовские танки, как с неба сыпались на Прагу десантники
каунасского и алитусского полков, в которых никто не стрелял и которые в Праге
ориентировались, как на своем полигоне. Недаром NATOвские стратеги операцию по
захвату Праги позднее сочли образцовой! В воображении — это было опять-таки
много позже! — без труда уместились чехи, бегущие к баварской границе, и
готовый к удару, но, слава богу, не ударивший Bundeswehr, я ощутил
замешательство и напряжение в Брюсселе, Москве, Бонне, Вашингтоне… Той же
ночью что-то похожее, только в миниатюре, происходило на центральной —
единственной! — площади заштатного городка под боком у Польши. Зачем им столько
грузовиков?! — наивно терзался я. Грузовики как грузови-
ки — эти явно возили навоз, те — сено, а те — древесину, кирпич и щебень.
Больше всего там было старых полуторок: неказистых, но очень выносливых.
Откуда-то прикатил даже дряхленький студебеккер — дар союзников, долгие годы
возивший на бойню колхозных свиней и телят. Все уже знали: этой ночью русские
окажут братскую помощь чехам — и неважно, что те, дураки, боятся ее, как черт
ладана. Машины в пробке громко сигналили, но особой паники в городе не было:
многие просто не спали, и всё. Донеслось: Запад не сунется, русских лучше не
злить. Кто-то ответил: Увидите, чехи пошумят-пошумят и снова запляшут
под старую дудку. Третий вмешался: Зато нас еще больше станут долбать!
И тут я увидел: на краю площади стоит Люция и растерянно
озирается. Она тоже меня заметила, подбежала, обвила мою шею горячими сухими
руками и поцеловала в губы. В ту ночь у нас началась любовь, настоящая, без
оглядки, без удержу, как будто мы были на тонущем корабле или во вражеском
окружении. Может, преувеличиваю, но теперь именно так и кажется. После объятий
мы целую ночь шептались, не только о чувствах — о литературе. Люция была без
памяти влюблена в русскую литературу, понимала ее, говорила пылко и
вдохновенно, почти в экстазе, но совершенно без фальши. Я был молод, Люция
стала моей наставницей в ласках и литературе, я успешно осваивал эти две
дисциплины. Ненадолго вздремнув, я вставал и шатался по лагерю, с утра
нетерпеливо ждал ночи. Всевидящие практикантки от меня воротили носы, а
начальник подвел итог одним словом: молодец! Дети по-своему полюбили ме-
ня — им было позволено все, что угодно, кроме воды! Я просил, чтобы хорошие
пловцы — а такие были! — глаз не спускали с неумёх и разинь. Мы устроили поход
с ночевкой, Люция тоже пошла со своими девочками. Дети вели себя ангельски —
соорудили для нас палатку, под низ расстелили мох. Наловили рыбы к ужину.
Костер полыхал до утра. Дети уснули, а мы с Люцией до рассвета просидели на
берегу у костра. А, — сказала она, — лучше я тебе почитаю Цветаеву!
И читала — негромко, нервно и проникновенно.
Вся эта любовь продолжалась, пока хозяйка Люции, по наущенью ксендза и других сородичей во Христе, не выгнала нас, как Адама и Еву: вон отсюда, развратники! Вдова, измученная неутоленным желанием. Бездетная богобоязненная старушонка. Воспитательница гортензий и георгинов. Всё на алтарь. Люция мгновенно собрала коленкоровый чемодан, накинула плащ, мне вручила корзину. А книги, — сказала она хозяйке, — потом заберу. И глядите, чтоб ни одна не пропала! Вдова начала грозить, что сообщит начальнику лагеря. Люция громко расхохоталась. Старуха пообещала нам адские муки, но нам обоим не стало страшно. Когда мы вышли на освещенную улицу, она разволновалась, стала сбивчиво проклинать хозяйку, назвала ее ведьмой, ханжой и даже крепче, по-русски. Я понимал, что терпение доброй женщины лопнуло не случайно, что у Люции и раньше были способные ученики. Но я молчал. Я ни о чем не спрашивал. Я ощущал привязанность, зависимость от нее, но о таких делах мы обычно не говорили. Только о Пастернаке, Есенине, Мандельштаме, Ахматовой и Цветаевой. Даже о Маяковском и Горьком. Иногда о Бунине и Тургеневе. Классика! Но воплей о Герцене и Добролюбове я уже потерпеть не мог. Тогда Люция начинала меня щекотать, и всё завершалось любовью. Только огненный можжевельник светился и полыхал изнутри.
На другую ночь Люция отвела меня к своей коллеге-математичке
— та как раз собиралась на море, но поскольку была партийной, поездку пришлось
отложить в связи с событиями в Чехословакии. Мало ли для чего она может
понадобиться, так сказал парторг. Математичка! Будет считать NATOвских
военнопленных? Она терпеть не могла родимую партию, но выйти из нее никогда бы
и ни за что не реши-
лась — такой ее выход (такая выходка) означал бы не только профессиональную, но
и, пожалуй, физическую кончину. Особенно в эти дни, когда мир напряжен, как
струна, и ждет затаив дыхание: чем всё это кончится. Хотя нетрудно было
предуга-
дать — кончится оккупацией и медленным удушением. В какой-то момент нашей
математичке ждать надоело, и она потихоньку отчалила в сторону Балтики, оставив
нам свою комнатушку в доме у самого озера. Из окна можно было нырять прямо в
зеленоватую воду. Сказочная неделя. Выяснилось, что Люция великолепно готовит.
После лагерных каш я обнаружил в себе гурмана. Она мне нарассказала всякого про
свое босоногое детство на латвийской границе. Отец, ветеринарный фельдшер, умер
от столбняка. Столбняк, представляешь? Представляю. Помню несколько
давних случаев. Двух мальчишек спасли, третий умер. И я, говорила Люция
подозрительно гордо, болела туберкулезом. Костным. Потому я такая плоская и
осталась. Я присмотрелся: она не казалась болезненной. Дурачок! —
расхохоталась она. — Если б ты знал, сколько меня ломали! Как я намаялась с
гантелями и эспандерами! Хотела выздороветь и выздоровела — так-то вот.
Математичка оставила нам вполне приличную лодку. Ночью мы выплывали на середину озера, ложились и засыпали, а к рассвету возвращались назад. Однажды наутро — в одно прекрасное утро! — мы увидели у воды нашу математичку. Загорелую до полной неузнаваемости. Только зубы остались белыми.
Люция (для всех) осталась жить у подруги, а я (всерьез) поселился в палатке на берегу. Однажды начальник увидел, как из нее выбиралась Люция:
— Вы что, обалдели? Тут дети ходят!
Большой моралист. Коллега. С другой стороны, он прав: здесь у всего есть глаза. По вечерам мы ходили в парк. Люция вечно съезжала на литературные темы. Я-то не сомневался, что и она окунает перо в свою кипучую кровь, но едва заикнулся об этом, она вспылила, как будто ее обвинили в самом мерзком грехе.
— Писать после них?
Я понял и замолчал. Она обвиняла меня в неразвитости и нелюбви к русской литературе. Я ссылался на молодость и слабое знание русской литературной речи, — а Люция подростком попала в Клайпеду, где без того языка, каким разговаривал Ленин, шагу не ступишь.
Лето подходило к концу. Дети и те поскучнели. Вяли и опадали еще зеленые листья липы. Все практикантки успели стать коллегами начальнику лагеря. Ящерицы отрастили новые хвостики и грелись на последнем горячем солнце. Предчувствуя осень, печально выли на слепую луну все местные тузики, шарики и полканы. А мир переводил дыхание: русские утвердили у власти собственных марионеток, крови не было. Мир лицемерно соболезновал чехам и даже словакам, диссиденты зашибали немалые деньги, строча эссе и читая их вслух на Europa Libera и прочих радиоголосах. Работы хватило всем, кагэбэшникам тоже. Я удивился, когда преподаватель истории Камблявичюс, светлая голова, вполне серьезно сказал: чего этим чехам неймется? Живут в сто раз лучше нас, и все мало… Даже покрепче выразился, ну да ладно.
Я был благодарен Люции за многое. Что не талдычила про
любовь. Ничего не просила. Литературные экскурсы тоже не раздражали, скорее,
были на пользу. Я нашел общий язык с подростками, они даже стали ко мне иногда
прислушиваться. Я делал вид, что не замечаю курения, не обращал внимания, что
вечерами они пробирались в комнаты к девочкам. Был убежден, что там ничего не
случается — стайками приходили, стайками уходили. Всего важней тут была
таинственность и запретность, но начальник за всё за это ответственность
возложил бы сперва на меня, а потом уже на себя. Часто приезжало передвижное
кино, мы с Люцией ходили, по ее выбору, только на лучшие фильмы, так я увидел La
Strada1 и еще один итальянский — Они шли за
солдатами. Об армейских шлюхах. До сих пор вспоминаю мелодию, на которой
держался весь этот фильм. Немцы там выглядели серьезными, но все равно
жестокими и неумными; остальные мужчины, как всегда на войне, кобели и
пропойцы. Возвращаясь к двум этим фильмам, всегда вспоминаю Люцию, это была моя
первая настоящая женщина, я к ней привязался. Старше была чуть-чуть, а утешала
как мама. Что не стоит изводить себя по пустякам. Что дела мои с Эльзой наладятся,
— в последний день Gaudeamus’а мы сильно повздорили из-за какой-то там ерунды,
я не стал исполнять мелкий очередной каприз. Ну ладно. Люция была достаточно
опытна, но не развращена, кроме того, обладала замечательным чувством юмора.
Знала — долго в таком городке она не задержится, потому и чихала на местные
заповеди, тем более, что не боги горшки обжигают. Она была жаркой, как
преисподняя — так мне тогда казалось. Всё у нее превращалось в шутку или в
поэзию, и я до сих пор ей благодарен за это. Пылающий можжевельник. Издалека,
из какого же далека он виден! Вернешься в город, — утешала Люция, — Эльза
сама к тебе прибежит, спорим? — А
ты? — чуть не плача спрашивал я. И целовал ее узкие губы и узенькие глаза.
1 La Strada — Фильм Федерико Феллини, в советском прокате “Они бродили по дорогам”
До конца каникул оставалось три дня. Каунасские мамы снарядили автобус и заранее увезли своих чад. За водкой к последнему пиршеству пришлось посылать аж в Гродно — литовцы на случай войны скупили всё до последней бутылки, даже на базах. В тот день, когда было объявлено, что вечером весь персонал отправляется раков ловить на озеро, дальний конец которого уже относится к Польше — оцените доверие местной погранзаставы! — в городок с хриплым урчаньем вкатил автобус, привлекший внимание всех, кто видел его: очень длинный, с какими-то странными выпуклыми боками, неповоротливый и облезлый. Он еле взбирался даже на самую плёвую горку, но всё же заехал в парк и остановился под липами недалеко от футбольных ворот. Его провожали глазами все — святоши у входа в костел и алкаши у дверей забегаловки. Какой-то непассажирский, — сказала преподавательница Саулинене, но лагерный врач сразу определил: рентген. Всем будут просвечивать легкие. И назвал этот автобус официально: передвижная рентгеновская установка. Мы потопали к озеру, наловили несколько ведер раков, тут же на берегу их варили, пировали, плясали, угощали раками пограничников, а про этот автобус, конечно, совсем забыли. Я первый раз увидел Люцию пьяной — она хлюпала носом как первоклашка, не давала себя успокоить и подойти не давала. Потом сиганула в то самое озеро, поплавала взад-вперед и выскочила на берег мокрая и веселая. Дрожала, присев у костра, и пожирала раков, как будто сто лет не ела. Поздней ночью вернулись в лагерь. Люция ушла одна. К математичке. Я забылся рядом со сторожем и шофером.
А автобус в парке, точно динозавр, маячил и на следующее утро. Теперь уже весь городок знал: будут просвечивать легкие. Городок по-своему был взволнован появлением автобуса — не сказать, что обыватели были потрясены или выбиты из привычного ритма, нет. Но мужики, наговорившись в пивном павильоне, уже подгребают поближе, стучат по покрышкам, негромко спорят о скорости и проходимости этого драндулета. Любопытно — что там внутри, но автобус был заперт, а небольшие окна задернуты плотными бледно-желтыми занавесками. Чтобы, избави Господи, снаружи не просочился свет.
Персонал Röntgen’овской станции был невелик. Нет, скорей экипаж или команда. Сам не знаю, почему я этот автобус сравнил с кораблем. Кажется, рентгенологи тут уже были когда-то, ибо курсировали по городу без расспросов: что и где. А с другой стороны, о чем тут расспрашивать — все как на ладони: костел, забегаловка, сельсовет, две конторы, три магазина, баня, лесопилка, школа, аптека. Команда: врач-рентгенолог, водитель и лаборантка, совсем дитя. Это дитя вечно сопровождал шофер — прокаленный солнцем верзила с соломенной шевелюрой. Парочка сразу облюбовала мостки и дни напролет просиживала там с удочками, а к автобусу являлась только по вечерам, когда на парковой танцплощадке располагался местный молодежный ансамбль — две электрогитары да трескучая ударная установка. А доктор? Доктор напялил серый ладно выглаженный костюм и не мешкая направился к почте. Общественность не замедлила удостовериться: по телефону звонил в столицу и отослал перевод на тридцать рублей какой-то “-ене”1 . Поскольку фамилия доктора Бладжюс, а деньги должна была получить некая Аугустинене, все единодушно решили: он алиментщик. Хоть и совсем не похож на бабника. Насчет алиментов сложились три мнения. Первое: корчит из себя порядочного — серый костюм, сорочка белее снега, — а где-то детишечки плачут без папы! Другое: но, блин, и бабьё попадается всякое, а? И третье мнение, уже вполне благосклонное к Бладжюсу: раз алиментщик, стало быть, разведен. А разведен, значит — свободен. А уж если свободен, тогда вперед! Этой безнравственной версии придерживались немногочисленные местные тридцатилетние барышни — уже опаленные жаром любви или готовые к опалению, но, в ожидании принцев, пребывающие в опале. В момент прохождения Бладжюса в сторону почты, все они, как одна, возле озера упивались последним солнцем и были отлично видны.
1 На “ене” оканчиваются фамилии замужних литовок.
Поскольку тот городок привык обходиться без тайн или тайны себе заводил такие, не знать которые было немыслимо, — всё, о чем я тут повествую, естественно, было известно и мне. Но разве это меня касалось? Стыдно признаться, но тем летом меня почти не касалась судьба друзей и знакомых, попавших в мятежную Чехословакию, — студентов не забривали, и я расслаблялся как мог, а они… Когда мы встретились наконец, все как один рассказывали о красивейших городах, сытной пище, пиве, даже о девках, а некто Жильвинас Бронскис, будущий доктор права, страстно доказывал, что армию было необходимо вводить, и если бы эти паскудные чехи начали серьезно сопротивляться, то… учти, мы бы им показали, откуда ноги!..
В конце того лета меня касалась сухая, как хворостинка, Люция Норюте, преподаватель русского языка и литературы, ее пузырьками кипящий голос и горячий живот. Меня донимала черная молодая тоска, что всё завершается и не остается даже призрачных обещаний: может, когда-нибудь, вдруг, почему бы и нет… Никаких банальностей. Только солнечная улыбка и тот ужасающий плач возле озера. Я наивно предполагал, что она рыдала из-за меня — этот плач подтачивал сердце, но чувствительно щекотал мальчишечье самолюбие. Меня как будто гнали из дома, я был беспризорный ребенок, сиротка, которого только погрели за пазухой и еще кое-где, а теперь прогоняют с порога и нежно подталкивают: иди же, детонька, мир так огромен!
Вечером городок уже знал, что просвечивание легких начнется завтра в девять и (с обеденным перерывом) продолжится до девятнадцати. В это время еще светло. Не худо бы, господа хорошие, по такому случаю искупаться с мылом, соскоблить всю коросту, покрасоваться в свежем исподнем, поскольку, как всем хорошо известно, придется себя оголять до пояса, стыдиться тут нечего даже девкам, ведь рентгенолог всего насмотрелся, такая его работа! Так или приблизительно так проповедовал доктор Венцкус, шеф небольшой городской больницы, сам с заметным уклоном по женской части, где соперничать с ним мог только начальник лагеря. О, начальник! Я знал, что все практикантки заранее деликатно предупреждались о том, что положительный отзыв о педагогической практике непосредственно связан с результатом ночной рыбалки; необязательно, правда, ночной, — историк и физкультурник особенно любил безмятежные, малооблачные вечера. За мысом на озере был у него собственный “уголок любви” — там даже имелся шалаш на случай ненастья. Был там также секретный сосуд, который своевременно пополнял спиртным доверенный местный житель — дочь его кончила школу с медалью, и помнить об этом следовало до самой смерти. Ходили мерзкие слухи, будто подобным образом он проверяет знания и менее зрелых лагерниц — подобным пошлостям я не верил, хотя в этом меня убеждала сама Люция. Я тогда впервые не ответил на ее объятия: оказывается, ты циничка, Люция! Но вслух, ясное дело, ничего не сказал. Она бы, как пить дать, обиделась и замкнулась. Сдвинула бы свои остренькие колени и замкнула накрепко раскаленные дверцы своей печурки. Передо мной, естественно. Потому-то инстинкт мне шепнул: промолчи. Дальнейшая жизнь показала, что я поступил очень правильно. Я в ту пору еще не знал, что привлекает меня не сама Люция, не ее многогранная личность, а наша телесная страсть — не приедающаяся, зовущая к новизне, поставившая меня вровень с самим Клигисом. Да, фамилия начальника была Клигис, имя Винцентас, тоже мне победитель скучающих практиканток! Им были по нраву водные процедуры с руководителем, возможность пощекотать его самолюбие и еще кое-что, понежиться в романтической прохладе шалаша, вздремнуть там после двух-трех глотков подслащенной самогонки, а когда стемнеет, доставить капитана в его родимую гавань. По словам Люции, эти барышни делились впечатлениями весьма откровенно: видимо, не допускали мысли о том, будто это грех. Еще я припоминаю, что практикантки не курили и ругались исключительно по-литовски — эти ругательства мне казались пристойными, хоть и странноватыми в девичьих устах. Своих пионеров они называли какашками. Образно, спору нет, но зачем же так?
Вернемся к автобусу. Чуть стемнело, на площадке завизжали-задергались самодельные, выпиленные из доски гитары: за твистом последовал шейк, но большинство танцевало в свободном стиле, кто как умел. На площадке образовалась толпа будущих олимпийских надежд — байдарочников и каноистов, которых весь городок ненавидел за то, что они гоняли по озеру желторотых утят, селезней и прочую водную живность. Местная молодежь тоже фыркала на спортсменов. Только я был обязан помалкивать в тряпочку, потому что велела Люция, — разве мог я ее ослушаться! Плясуны прибывали со всех концов, из окрестных сел слетелось несколько Яв и Ижей. Велосипеды и мотороллер Вятка рядом с новыми мотоциклами не смотрелись. Длинноногие, модно подстриженные девчонки из юношеской сборной затмили всех наших практиканток и местных барышень.
Мы с Люцией сидели молча. Нам танцевать не случалось, разве в
детстве когда-нибудь, у костра. Бладжюс тоже не выглядел заядлым танцором.
Присел на скамью, локти установил на перила, и с видом скучающего, даже,
пожалуй, страдающего человека стал наблюдать за извивающимися молодыми людьми.
Нужны ему эти тан-
цы! — подумал я. — А куда тут деваться? Тоже исколесил со своим Röntgen’ом
Литву из конца в конец. Такая же участь у сельских киномехаников, только
диапазон приходской, поуже. Я почему-то следил за Бладжюсом, он мне был
интересен. Возможно, он уловил мой взгляд? Посмотрел в нашу сторону, как-то
униженно улыбнулся, затем решительно встал, подошел и пригласил Люцию. Та
вскочила, будто только этого и ждала, и меня опять как пронзило — циничка!
Смешно было на них смотреть: Люция и Бладжюс стояли, обнявшись, на самом краю
площадки и еле-еле покачивались. На них не обращали внимания. Желтоволосый
взлохмаченный рентгенолог Бладжюс возвышался над пламенеющим можжевельником —
училкой-русисткой Люцией Норюте, над летней моей возлюбленной. А я, свирепея,
стал глядеть в темноту, в сторону озера, и через силу думать об этих вот передвижниках
— рентгенологах, лаборантках и почему-то о киномеханиках.
Из меня в свое время насильно пытались сделать киномеханика. Были в хрущевские времена такие классы с профессиональным уклоном, где заодно с аттестатом зрелости получали диплом швеи или телеграфиста. Мне досталась доля киномеханика. Так вот, кочующий киномеханик имеет ясное представление о собственном потолке: там, за озером уже не его зона, ее обслуживает другой, у которого тоже свой план и свой зритель. Röntgen’овский автобус — дело другое. Он чудовищно дорогой, их немного. Не всякому по плечу таким заведовать и рулить. А рентгенография в полевых условиях! Ведь они колесят и зимой, и в распутицу. Правда, в отличие от передвижного кино, Röntgen’овские установки не несут идейной нагрузки, но это как посмотреть. Наверное, и у них свои тайны. Вдруг проболтаешься спьяну, что туберкулез даже не собирается покидать пределы нашей цветущей республики. Приходится хмыкать и переводить разговор на другое. Система везде одна. Статистика тоже была государственной тайной, еще какой! Вот и до этого памятного — мне памятного! — вечера танцев, хоть и было объявлено, что сеансы рентгенографии начнутся завтра, в автобусе успели тайком побывать городские партийцы, уполномоченные и другие ответственные товарищи вплоть до заведующего молочной фермой. Легкие этих товарищей тоже были государственной тайной, пусть и небольшого масштаба. Не любому хмырю позволено знать, есть в этих людях туберкулезные очажки или нет. В других областях медицинские тайны скрывать труднее: когда прошлым летом одна пылкая практикантка одарила начальника лагеря таким огнедышащим триппером, что он выл как побитый пес, — девушку выгнали за ворота. И хотя потом постепенно выяснилось, вышло наружу, что девушка заразила начальника только трихомонозом, а триппер он подцепил от любовницы лучшего друга и собутыльника, — практикантку снабдили такой характеристикой, что хоть плачь. Этот шлейф тянулся за шефом весь долгий учебный год до нового лагерного сезона — примерные педагогини шептались, что кобель получил по заслугам, больше не станет глумиться над будущими учительницами начальных классов, но где там! Победила натура, похоть в заплывших жирком глазах; но — так утверждала Люция — девки тоже не лыком шиты! Приезжают уже на взводе, всем неймется, к пацанам и механизаторам тянет не очень, а тут Начальник. Сам Клигис. Винцентас. Победитель. И характеристика была неплохим прикрытием, чтобы потрахаться с Клигисом, хотя об их темпераменте он, похоже, в своих писульках не упоминал.
Он вообще был плохонький литератор — списывал сам у себя. Работящая, добрая, не без способностей, может работать с детьми. Вершина: внимательна к малышам. Узнав, что я не чужд сочинительству, он попросил написать на коллег художественные характеристики, но я наотрез отказался, и Клигис всё обратил в шутку. Не раскричался на свой манер, а дружески приобнял за плечи — ну, добре, я сам напишу… Так вот, об этих девчачьих позывах и стонах мне поведал не кто-нибудь, а Люция, мы же болтали всю ночь напролет. Одна только я, — шуршал мой пылающий можжевельник, — ему не дала. Представь, не дала! А как добивался! Сначала добром, а после стал угрожать. Страшно мне было слышать из этих губ — не дала! Как будто она говорила о взятке. Я ей что-то такое промямлил. Точно! — расхохоталась Люция, она перед этим выпила. — Взятка! Какой каламбур! Дала — взял, вот и взятка! Только было совсем не смешно. Мне не нравилась такая Люция, но что я мог сделать? Ничего. Она ведь могла встать и уйти с другим. Несмотря на жуткую худобу, рыжину и острый язык, мужское население городка Люция притягивала магнитом, который, видимо, изначально располагался у нее между ног.
Так и случилось. Без предупреждения, без причины. Я только потом оценил — она поступила правильно и гуманно. Рассталась со мной внезапно, без слов и условий. После того длинного танца, во время которого я решал проблемы здравоохранения, кинофикации, эротики и морали, Бладжюс с Люцией сели на другой стороне танцплощадки, сели близко друг к другу, о чем-то горячо говорили и не расставались уже до конца. Какой там конец! Бладжюс о чем-то потолковал с музыкантами, сунул им деньги и вместе с моей Люцией забылся в каком-то знойном танго. Конечно, это было совсем не классическое танго — оба они, как и раньше, стояли крепко обнявшись и чуть покачивались. Люция, зажмурив глаза, повисла на Бладжюсе, а рентгенолог целовал ее в тонкую шейку, — когда и где он будет просвечивать ее легкие? После этого танца они растворились во тьме где-то меж липами. Откуда мне было знать, что они, как звери одной породы, почуяли друг друга издалека, что успели снюхаться, пошептаться о Чехове, Саше Черном, даже, может быть, о Рембо? Наверное, только мне одному было странно, что они ушли сразу после этого интимного танца. Подогреваемый мальчишеской ревностью, я пустился вдогонку и чуть не сгорел со стыда: они сидели на скамейке возле главной аллеи и что-то горячо обсуждали — говорила, понятное дело, только Люция — и курили болгарские сигареты Орфей. Я закашлялся, будто поперхнулся райским яблочком, — Люция меня заметила и подозвала. Как последний дурак, я присел рядом с Люцией, а они все болтали — уже о Калягине и Смоктуновском. Я несколько раз попытался ввернуть что-то свое, но Люция так на меня посмотрела, что даже ночью стало ясно как день: я всё еще был ничтожным рабом любви. Я все же не выдержал и заявил, мол, русские всё, что могли, сказали еще в девятнадцатом веке. Люция громко и обиженно выдохнула и подло меня предала. Заботливым, почти материнским голосом она изрекла:
— Антанас, ну вот же, погляди на этого мальчика. Соломон, разве нет? — она еще ухмыльнулась, а я, униженно ненавидя ее и себя, только сглотнул слюну. А она уж совсем в открытую: — Мы тут так хорошо общались, но и лету, и лагерю приходит конец, как жалко.
Она говорила открытым текстом. Антанас Бладжюс вежливо слушал. Мне он казался очень культурным и образованным человеком. Я был убежден: внутренне он не согласен с Люцией, с ее насмешкой. Лучше бы он ухмыльнулся, — тогда я мог бы с чувством врезать ему и уйти — делайте что хотите. Но он молчал. Молчал и я. Откуда мне было знать, что Норюте и Бладжюс давно знакомы, и очень близко знакомы, только давно потеряли друг друга из виду и вот теперь неожиданно встретились в таком захолустье. Поэтому я сглотнул еще одну длинную слюнку, молча встал и вернулся на танцплощадку. Тут подошел начальник и торжественно сообщил, что в лагере организуется вечеринка. Бал или пир в честь закрытия. Я всё это знал, и меня совсем не тянуло в родной муравейник.
Пир горой. Много мясного и зелени. Даже торт. Море водки и пива. И они пришли. Не было ощущения, что Антанас Бладжюс сходит с ума по Люции. Слепой разглядел бы, что инициативу проявляла она. Накладывала рентгенологу самые лакомые кусочки, предлагала выпить, вела за рукав танцевать. Бладжюс ел и выпивал умеренно, танцевал без охоты. Было видно, что он только от скуки и из одолжения принимает участие в этой банальной фиесте. Скорей всего, он давно бы отправился на свою откидную койку в автобусе и при свете ночного фонарика почитал какого-нибудь Достоевского.
От обиды я крепко выпил, и тут меня пригласила на танец Рута — хорошенькая, фигуристая практикантка. Она ни слова не говорила, только порывисто прижималась и, наклонившись, дышала в самое ухо (она была выше меня почти на метр). Когда Бладжюс начал прощаться — завтра тяжелый день, господа! — а Люция без приглашения бросилась его провожать, мы с Рутой тоже вышли на улицу. Сели у озера. Целовались со скуки, но, когда я попробовал уложить ее на траву, услышал:
— Ты тут еще не начальник, куда торопишься!
Надо же. Я даже развеселился. Помолчал, покурил. Потом оставил подругу, забрался в парк, шатался среди темнеющих лип и думал: а может, поджечь автобус? С Антанасом и Люцией, двумя извивающимися в нем червями? Оба выскочат голые, прикрывая срам, даже чуть-чуть полыхая… вот красота! Какая еще красота? Чего это я? Уж лучше взорвать: вылетят по частям на свежий воздух со всеми своими легкими и прочими прелестями — как в песне. В какой? Вот в такой:
Танцевали три валета,
сотрясались три предмета:
кудри вбок,
уши врозь
ну и это… вынь да брось!
Глупые, пьяные хохмы. Ничего больше. Было печально, как только в молодости бывает, потом уже никогда. Потом бывает только обидно и горько. Даже будь у меня граната, — никого бы я не взорвал. Жалкий трус. Ну и ладно: уже наутро выяснилось, что Люции в автобусе и близко не было.
3
КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ. Туберкулез (чахотка) — инфекционное заболевание. Особо подвержены Т. поэты, мечтатели, вообще представители искусств и науки. Группу риска составляют также ремесленники и пролетарии. Заразиться несложно: на заводе, на рынке, в общественном транспорте, на пляже, в тюрьме и т.д. Непосредственно после инфицирования в организме больного интенсивно формируются туберкулы. Виной тому пониженная сопротивляемость организма, вызванная скудным питанием, нервным расстройством, депрессией и т.п. Напр.: не поступил в духовную семинарию, лишился отцовской поддержки, заразился чахоткой, умер… Распространяется в основном при кашле, чихании, разговоре (см. А.Венуолис-Жукаускас, “Палата интеллигентов”, или Э.-М. Ремарк, “Три товарища”). Чахотка была хорошо известна в глубокой древности; о ней сообщал Гиппократ, писали античные стихотворцы. Ее следы обнаружены в египетских мумиях (III-I вв. до Р.Х.). Литовцы с Т. познакомились очень рано. Первая знаменитая жертва — королевич Казимир (XV в.), позднее канонизированный. В 1926—1940 гг. в Каунасе выходил журнал “Борьба с чахоткой”. В 1938 г. от чахотки в Литве скончалось 2110 лиц. В 1945 году создан НИИ туберкулеза. В советские времена чахоточных чаще всего хоронили в сосняках близ туберкулезных профилакториев и санаториев (Алитус, Валькининкай, возможно, Ромайняй). В советской Литве ежегодно проходили проверку 1-1,2 миллиона жителей. Постоянно работали передвижные Röntgen’овские установки с соответствующим оборудованием и квалифицированным персоналом.
Кстати, чахотке подвержены 55 видов млекопитающих и около 25
видов птиц. Реже болеют земноводные и пресмыкающиеся. Заболевают телята,
коровы, свиньи. Из пуш-
ных — нутрии, выдры, красные и полярные лисы. Даже куры (эта клуша околеет, как
чахотка одолеет, будет ей не до цыплят, свят-свят-свят…)! Чахотка также
затрагивает слонов, гиппопотамов и обезьян. Туберкулы обильно распространяются
в запущенных зоопарках (Каунас, Москва, Гродно). Инфицированные коровы начинают
кашлять, худеть, у них увеличиваются лимфоузлы. Куры начинают хромать. У лисиц
начинается рвота, расстраивается пищеварение (кто-нибудь видел блюющих лис?
Хромоногих кур? Кашляющих коней?). Заболевшие животные истребляются.
ЛИТЕРАТУРА:
Орел (Дрозд) З. Значение советской власти в борьбе с чахоткой. — В., 1945.
Орел (Дрозд) З. Эффективная профилактика туберкулеза в
Советской Литве. —
В., 1946.
Венсловайтис П. Смерть под черемухой. Роман. — “Пиета”, 1997.
Календарь чахоточного. — Каунас, 1938 (бесплатное приложение к “Борьбе с чахоткой”).
В раннем детстве меня волновало одно: построит Хрущев коммунизм или не построит? Я очень хотел, чтобы он построил: ведь коммунизм был намечен на 1980 год. Мне будет всего сорок три. Еще тридцать, а может и сорок лет, я смогу благоденствовать при коммунизме. Без всякой иронии я обдумывал такую возможность. Мне тогда было четырнадцать. Я не курил и не пил. Каждое утро делал гимнастику, обливался холодной водой. Между школой и домом дважды в день я видел написанный крупными буквами Моральный кодекс строителя коммунизма.
Первым над моими мечтами надругался вернувшийся из Красноярска дядя Йонас. Нет, он ничего не сказал, только скривился, но так, что у меня мороз по коже пошел. Я обиделся и стал его избегать, хотя он был добрый малый, даром что полицейский, из бывших. А теперь никто ни над чем не глумится — лень одолела, сил нет. По вечерам мы, подростки, сидели на откосе и вели разговоры. Старшие начинали уже покуривать. Я не курил. Однажды Стасис, отец которого был офицером еще при Смятоне, но пропал во время войны, так вот Стасис говорит: Знаете, что Черчилль сказал, узнав о хрущевском плане? Ну, ну, замерла наша кодла. А Черчилль, по имени Уинстон, сказал: я-то все время думал умереть от старости, но теперь, похоже, умру от смеха! Все громко захохотали, а у меня так защемило сердце, что чуть не стошнило. А если по правде: тогда в первый раз и была поколеблена моя вера в скорый приход коммунизма. Но я не совсем разуверился. В то лето на пять копеек подешевело мороженое, а в столовых хлеб стал бесплатным. Бери и ешь, сколько хочешь. Парни из ремеслухи набивали им карманы и потом кормили больного лося, живущего в парке за загородкой. Доктор Ралис говорил, что этот лось болеет чахоткой, только никто не верил. Лось — и чахотка? Чушь какая-то. На будущий год, думал я, подешевеет уже мармелад, а автобусы и кино станут бесплатные. Когда этого не случилось, моя вера совсем зашаталась, тем более, что Стасис сообщал интересные новости. И все же я верил, потому что хотел верить. По этому плану наш городок должен был стать портом пяти морей, часть моих земляков — обустроиться на Луне. И все это так реально, спутники ведь летают!
Все испортил проклятый Карибский кризис: мы смотрели концерт художественной самодеятельности в местном клубе, а русские корабли на крейсерской скорости уже продвигались к Кубе. Отец кусал губы и говорил матери: знаешь, если не ночью, то утром может случится полная катастрофа. Как известно, тогда обошлось, но чубы затрещали у всех. Строительство затянулось, позабылось, ну и ладно.
Кроме освоения целины, Хрущев устроил множество маленьких революций (напр., разрешил Межелайтису заново создать “Человека”). Всё лило воду на мельницу коммунизма, и, если бы не военные, бюрократы и скупость партийных коллег Никиты Сергеевича, настал бы конец не только чахотке или чесотке. Мы бы, пожалуй, дождались чего-то похожего на коммунизм. Еще в армии один белорусский колхозник раскрыл мне формулу коммунизма: чай, сахар, белый хлеб! Вот оно как. Этого мы бы точно достигли. А еще ведь летал Гагарин, выросли блочные города, ГЭСы. Невиданных успехов достигла химическая промышленность. Было много другого, прочно забытого. Например, передвижное кино. Киномеханик бывал везде — в аулах, на флоте, на целине, в Карелии, да и в нашей родной деревне. Теперь, когда совсем развалилось стационарное кино, мое поколение вспоминает о передвижном как о чем-то романтическом, милом, сентиментальном. Сейчас огромные кинотеатры переделывают в бани, универмаги, салуны. Но о чем тут жалеть, если разрушено практически все, что было передвижного. Передвижные выставки помните? Тоже явление тех мечтательных лет — глубокое и успевшее укорениться.
Нечего издеваться. Какой бы чудовищной изгородью ни отделил нас Хрущев от остального мира, только благодаря ему мы стали ценить всё передвижное и портативное. Портативные газовые плитки, передвижные зубосверлильные кабинеты, портативные стулья, столы, буфеты, дома — всё это настолько прочно вошло в наш быт, что стало поистине фундаментальным. Человек был тоже передвижным, как в шахматах пешка, но это к слову. Партию больше заботили портативные пишущие машинки, портативные радиопередатчики и приемники. Приемники, пусть и громоздкие, продавались вполне свободно, и разные голоса сквозь ужасный шум, грохот и скрежет пробивались к самым упрямым. Откуда еще Стасис мог узнать, что говорил Уинстон Черчилль? Еще до латвийских Селг и ВЭФов появились приемники размером со средний портфель — носить их, правда, было непросто, но все же возможно. Такое чудо было не каждому по карману, зато обладатель в лесу или у реки с большим облегчением мог прослушать сообщения о происках американских империалистов и западногерманских реваншистов, а также о великих успехах нашей прекрасной страны на земле, на море и в воздухе.
К тогдашнему понятию портативности я сегодня охотно отнес бы жизнь в школах-интернатах, на целине, в юртах, вагончиках, общежитиях. Обитатель подобных жилищ не мог привязаться к другому ли человеку, скудному скарбу, климату, инфраструктуре и иным неудобствам — он жил в постоянной готовности к переселению и потому не заботился о собственном и чужом обустройстве, не тянулся к новым знакомствам, не зачинал детей и не скорбел о соседской смерти, — думать о вечности, верить в загробный мир было непопулярно, мода потом вернулась, но с опозданием… Идею портативизма весьма оживили коллективные огороды, тут тоже многое было от передвижек. Когда человеку шестнадцать или семнадцать, он все еще глупо верит, что многое в этом мире возникло и возникает обязательно вместе с ним — оросительные каналы, телевидение, газовые баллоны, даже водопровод… Какое разочарование обнаружить, что водопроводом пользовались еще римляне, а тебе приходится воду таскать из колодца и поливать огурцы, от которых не будет проку, или томаты, которые после первого ливня почернеют и неизбежно сгниют.
Конечно, космос, спутники, собачки в скафандрах, потом Гагарин — всё это правда, тут не поспоришь… А кафе-автоматы? Я свято верил, что их изобрел Хрущев. Ну, может быть, подглядел у французов или американцев. Лишь спустя четверть века, читая роман Юнгера об Иностранном легионе, я осознал, что таких кофеен, где опускаешь в щелку жетон и взамен вылезает тарелка супа, бокал вина, салат или бутерброд, — в Европе было полно еще до Первой войны. Или столовые самообслуживания — светлое чудо туманной юности! Если так, Передвижные Röntgen’овские Установки тоже существовали давным-давно? Только автобусы были тогда не такие длинные и могучие?
Если вспомнить, недостатки и упущения тех времен тоже были вполне портативными — вечно временными. Некоторые и сегодня думают: если б не евреи, церковники, империалисты, — коммунизм обязательно был бы построен! Конечно, многим пришлось бы скрипеть зубами, тюрьмы стали бы вновь переполнены, ну и что — во все времена хватало выродков, отщепенцев, тунеядцев, дегенератов, пьянчуг, инвалидов и ворчунов! Разве место таким в коммунистическом обществе? Разве такие могут чтить Кодекс, если родные из Америки или Израиля шлют им мыло, иголки, шоколад и шевиотовые отрезы? Эти грязные мелочи помешали построить великое здание. Зато искусства — в первую очередь литература и живопись — успели его не только создать, но и достойно украсить. Художникам, несомненно, было за это щедро воздано; созидателям, ясное дело, а не отдельным нытикам, осквернителям и бездарным слюнтяям.
Сегодня легко чернить Никиту Сергеевича Хрущева. Правду сказать, никто его не чернит, хватает других забот. Все меньше тех, кто помнит его эпоху, хотя они еще есть, есть! Только не помнят или делают вид, что не помнят, как ели густой гороховый суп в санаториях, трудовых лагерях, как пили шампанское или кагор на курортах, как плавали на байдарках и брали с песней Военно-Грузинскую (Осетинскую?) дорогу! Без всяких виз они могли путешествовать до самого Тихого океана, где многие навсегда остались по собственной воле. Кто из граждан Литвы мог бы сегодня упоённо изучать фольклор народностей севера или в Ташкенте исследовать литовско-узбекские литературные связи? Никто.
Я что-то увлекся. Кому до этого дело? А всё Röntgen
виноват. Тот длинный автобус, стоящий в парке. Все еще тянет вернуться в тот
городок, на озерный берег, как будто бы там меня ждет Люция, пламенный
можжевельник. Всё этот автобус, стоящий под липами. Передвижная
Röntgen’овская Установка. Или он назывался иначе? Люди обычно сообщали
друг другу: тот Автобус приехал. Снова начнут просвещать. Имелась
в виду не передвижная библиотека, о которой я в спешке забыл, а
Röntgen’овский кабинет, где каждому вручали листок со словами: ТВС не
обнаружен, а позже — Рентгенография проведена. Если статистики тех
времен не врут, если за год на врачебных экранах проступали легкие миллиона
жителей нашей республики, — значит, в самых укромных местах Литвы такие
автобусы появлялись как минимум раз в два года. Кое-где и почаще. Наверное, так
и было. И ныне эти автобусы, пускай в переносном смысле, мне хочется сблизить с
русскими передвижниками. Нынче
здесь — завтра там. Точно кочующие художники, фотографы, портные, плотники,
парикмахеры, коробейники, — это вполне узаконенные и почитаемые скитальцы. Но
бродяги — тоже скитальцы. И разбойники, воры, мошенники, конокрады, с которыми
так и тянет в ночное. Всё так неявно и прочно переплетено, что веришь —
кочевой образ жизни для большинства мужчин и для многих женщин был притягателен
во все времена. Видно, поэтому люди так легко соблазнились целиной, Карелией,
северными надбавками? Так теперь без оглядки летят кто в Германию, кто в
Эмираты. И даже в Америку.
Где-то сейчас скелет Röntgen’овского автобуса, на который тогда наткнулись мы с гением? Так и вижу: сначала кто-то его превратил в огородный домик, а после, возведя приличную дачу, отволок автобус в ближайший сосняк и бросил. В воображении — посмотрите, да вот же он! — этот автобус, еще новенький и блестящий, стоит под липами в парке, а в его нутре по одному исчезают обитатели городка — дряблая номенклатура, бюрократишки, учителя, рыболовы и совсем простецкий народ: не злые, не жадные, не очень озабоченные состоянием своих драгоценных легких. Ну вот и последний. Глухо скрипят раздвижные двери, и, наскоро оглядевшись, на дорожку парка выходит рентгенолог Антанас Бладжюс. Начинается дождь. Он раскрывает черный зонт и прибавляет шагу, потому что льет уже как из ведра. Рентгенолог одет с иголочки, гладко выбрит, усы подстрижены. И никому нет дела, куда он свернет. Его никто не видит. Не преследует, не догоняет и не окликает, не призывает остановиться, оглядеться и как можно скорее бежать в свою гавань — автобус. Он и сам остановится, еще раз оглядится и пойдет, куда ему надо. А если бы мог, превратился бы в золотую рыбку и прыгнул в озеро. Но поскольку не может, идет себе, ежится от дождя — и только.
4
За двенадцать лет мир изменился, а я ничего не заметил. Если в каком-нибудь 1958-м меня гоняли за плохие отметки и скверное поведение, бранили за быстрый износ штанов и ботинок — в 1968-м уже совсем другие люди ругали меня за леность, безответственность — во имя чего ты живешь?! — общественную пассивность, а чаще всего за злостное игнорирование директив. Я был не один такой, окружающие меня неплохо переносили, но когда во весь рост на борьбу со мной поднялась Военная кафедра во главе с полковником Вольфом, я был безжалостно и профессионально растоптан.
Прошло лишь двенадцать лет, неузнаваемо изменился я сам. Во время венгерских событий мне было девять, а тем летом, о котором я сбивчиво повествую, двадцать один. Я не знал, куда мне девать энергию — спортом я занимался только в свое удовольствие, в шахматы не играл, рыбачить совсем не любил. Почти все формы человеческой деятельности во мне вызывали непоказное сопротивление, казались пустыми, монотонными и бессмысленными. Но молодость, молодость! Свои печальные откровения, мелкие жалобы и великие разочарования я стал поверять бумаге, и тут я был не один такой: сочинял поэмы и повести, жаждал внимания и признания каждый третий филолог. Может, и прав этот Генри Миллер: путь в себя — каким бы ничтожным ты себе ни казался! — есть величайшее приключение, только многие, — если совсем откровенно, — едва приоткрыв бронированные двери внутрь самого себя, так поражаются и ужасаются, что мгновенно их захлопывают и далее избегают туда залезать. А если и лезут, то седеют раньше срока и попадают на кладбище. Выбрасываются из окон, наука это красиво зовет — дефенестрация. И никому не передоверишь путешествия подобного рода. В итоге ты понимаешь, что мир для тебя нисколько не приспособлен — ни для творчества, ни для жизни. О любви нечего и говорить. Понимаешь: тебе отказано даже в праве достойно терпеть. Не позволено стороннее наблюдение и оценка того, что ты ежедневно видишь, — тебя немедленно обвинят в нелояльности, в разрушении ячеистой клеточной ткани общества. Но так во все времена — маленькому рядовому человеку настоятельно не советовали познавать свои истинные возможности. Помните, как император Китая наказал странного выскочку, который взлетел над мандариновой рощей и опустился лишь на далеком рисовом поле? Сам, без чьей-либо помощи. Наглец был вполне изощренно замучен. Может, это и правильно.
Осмелев и чуть приоткрыв те дверцы, увидев за ними пугающее свое неразумие, ничтожество и нравственную нищету, я, как и многие, содрогнулся от ужаса и, как почти любой, тут же захлопнул их, — чтобы уже никогда не распахивать. Зачем?! Чтобы снова встретить притаившихся демонов и самого себя — неузнаваемо мерзкое, терзаемое низменными инстинктами и желаниями чудовище, тварь без совести и достоинства, переполненную лицемерием и пустой меланхолией? Нет, я не пытался ни разу прорваться за этот порог — хватило одной попытки! Я догадывался, чтo гнездится во мне и кто управляет мной, но закрытые двери со временем становились все более толстой, непреодолимой даже для недругов крепостью, разрушить которую могла бы только всемирная катастрофа: в 1968-м я все еще мыслил вселенскими категориями, механически употреблял слова человечество и прогресс и не был вполне уверен, что всё бессмысленно, хотя приличные башмаки и брюки не являлись главной моей заботой. Изредка за дверями что-то взрывалось и громыхало, я чувствовал скрытую там исполинскую непостигаемую энергию, ощущал, как накапливается жар, как рвутся наружу вредоносные, ядовитые, опасные для здоровья и общества испарения. Но я был уверен — двери выдержат. С другой стороны, тут действовал обыкновенный инстинкт самосохранения. И моя известная робость, чтоб не назвать ее трусостью, — я старался не бросаться в глаза, свои опускал, а чаще всего — отводил в сторону. Даже будучи на сто процентов прав, не пытался утвердить свою правоту, ибо сила всегда была не на моей стороне. Как в случае с той Военной кафедрой и моим персональным врагом подполковником Степашкиным, заместителем Вольфа.
Степашкин был с виду не гадкий, моложавый, раньше времени располневший мужчина. Фронтовик, сотню раз доложивший нам о своем участии в захвате Сандомирского плацдарма, — и выходило, что этот захват был важнее, чем штурм Берлина. Он преподавал тактику с таким азартом, словно были мы не филологи, а курсанты академии Генерального штаба. Мне казалось, что Степашкин может читать мои мысли: он писал на меня Вольфу и в ректорат бесконечные рапорты. Однажды он как бы нечаянно проговорился о своем вкладе в Будапештскую операцию, когда город с трех сторон окружили русские танковые колонны. Деталями той операции меня досыта накормил мой всеведущий двоюродный брат, мужичок с расплющенным, как у боксера, носом (тот самый, которого позже так пугались малолетки в Велючонской колонии). Брата я уважал, и рассказывал он отменно, только я понял: в той операции он был просто мишенью для отчаявшегося венгра, который палил во все, что двигалось. А тактик Степашкин скорее всего находился в каком-нибудь погребе или бункере и рисовал багровые стрелы на подробной военной карте, хотя об этом он не рассказывал. Но кто его знает! Может, командовал ротой и тоже мог наскочить на пулю. Но пуля его обошла, и вот Степашкин, боевой офицер с двумя большими звездами на погонах, преподавал тактику на Военной кафедре самого старого университета Восточной Европы.
Теперь коротко: Степашкин легко настоял на своем — без
всякого скандала я был удален с Военной кафедры, и заодно — автоматически — из
списков Alma Mater. В архивах университета должен пылиться отнюдь не дурной
аттестат моей зрелости и зачетная книжка с автографами профессоров. И другие таинственные
бумаги, уличающие меня в лени, апатии, непригодности ни к военной службе, ни к
творческой деятельности в условиях зрелого социализма. Я не блистал, не подавал
надежд. Лишь Магделена Кристиансен (датского происхождения), преподаватель
логики, случайно столкнулась со мной во внутреннем дворике и погладила — или
это всё показа-
лось? — меня по плечу: “Ну ничего, ничего. Гёте тоже не кончил университета!”
Однако тут я непростительно забежал вперед. Когда Röntgen’овская Установка расположилась в парке под липами, а страсти в Центральной Европе стали понемногу ослабевать (не было недостатка в новых горячих точках!) — я еще был полноправный студент, проходивший педпрактику в летнем лагере. Потрясенный очевидной изменой. Охваченный сладко грызущим сердце Weltschmerz’ем1 . Я мог уехать на целину или в Карелию, но эти акции были завершены, а жаль.
1 Weltschmerz — мировая скорбь (нем.).
Я был бы неправ, утверждая, будто Степашкин выгнал меня только из неприязни. Он это сделал из принципа, так было бы с каждым, а под рукой оказался я. По правде сказать, если бы не угроза армии, я бы ничуть не расстроился. Подумаешь! Гёте тоже ничего не окончил! Все атеизмы и научные коммунизмы осточертели. Но армия! Два года неизвестности и унижений.
Но все-таки был тут и личный момент. Тогда я в этом ни капли не сомневался. В середине лагерной эпопеи мы собрали экскурсию и поехали в ближний город, известный лечебными грязями. Всесоюзная здравница. Русские, украинцы, даже представители севера. Людные улицы, парки и рощи. Очереди к минеральным источникам. Халаты и тюбетейки. Правительственные и общедоступные санатории. Мы с детьми решили поплавать на допотопном, много раз перекрашенном пароходике. И в самый неподходящий момент, отлучившись по неотложной естественной надобности, я угодил в какие-то непролазные дебри. В двух шагах от меня перекликались курортники. Я бросился прочь, стараясь не упускать из виду неясно белеющий пароход, и где-то в самых дремучих джунглях, счастливый, присел на корточки. Потом застегнул штаны и пустился в другую сторону — так было больше шансов успеть к уже гудящему пароходу, — и неожиданно наступил не на кого-нибудь, а на Степашкина, которого оседлала блондинка, годящаяся ему в дочери. Оба громко пыхтели. Девчонка вцепилась подполковнику в нагрудные кудри и крепко зажмурилась — она меня не видала, зато Степашкин лежал на спине, запрокинув голову, и наши взгляды скрестились… Партнерша продолжала стонать и визжать — в нескольких метрах от людной тропы, среди бела дня! — зато подполковник уже не сопел, а сверлил меня бешеным бычьим взглядом. Он узнал меня! Успел хорошенько запомнить, ведь только в прошлом году гонял нас на тактические учения. И тогда я сделал самую большую ошибку в своей непродолжительной жизни: понимающе улыбнулся и поздоровался с преподавателем тактики! Конечно, я не решился отдать ему честь, как нас учили на кафедре, не щелкнул каблуками и не поднес ладонь к несуществующему козырьку. Попросту улыбнулся (понимающе!), кивнул и побежал на корабль. Скорее почувствовал, чем увидел: Степашкин сбросил с себя блондинку, вскочил на ноги и, глядя мне вслед, прикрыл руками то самое место, где обычно болтается в кобуре офицерский макаров. Но я уже был далеко, меня догнали только его слова: Встретимся мы еще, сукин ты сын! — и истошный вопль девушки: Лёша, ты что! Он не ошибся — мы встретились очень скоро, на кафедре, над военными картами, и его глаза мне ясно сказали: Не забуду и не прощу. Поэтому позже, когда меня исключили и я болтался по грязным пивным и дешевым столовкам, я с охотой рассказывал собутыльникам и знакомым про летнее приключение, причем намеренно сгущал краски и заострял детали, чтобы тот инцидент не казался случайностью, а выглядел бы ухмылкой самой судьбы. Мне показалось странным, что Люция даже не улыбнулась — я с радостью пересказал ей всё в первую ночь, как только вернулся. Поглядела куда-то во тьму и сказала: Жалко мне их. Как людей! — отвернулась и сразу заснула. Я обиделся: до чего сердобольная! Ты меня пожалей, что за дело тебе до Степашкина.
Теперь я давно уже не считаю, что жестокая очная ставка в прибрежных джунглях была важнейшей причиной моей академической катастрофы. Нет, конечно. Степашкину и без того хватало сотни других причин и улик. Начкафедры Вольф с ним тогда горячо согласился: гнать! Мое досье было весьма солидным. Всё равно мне стало обидно и даже горько (что уж скрывать!), когда декан факультета, кудрявый, мёдоволосый (волосы цвета мёда!), всеми любимый и сам беззаветно любящий жизнь, элегантный и толерантный, всегда улыбающийся большеносый доцент, своей обязательной подписью захлопнувший передо мною дверь в святилище знаний, сказал на прощанье: Высшее образование, сынок, пока не является и вряд ли когда-нибудь станет всеобщим и обязательным! Знаю, после ратификации моего исключения Вольфом и ректоратом, любая гуманитарная интервеция обречена на провал, но все равно было больно. Мог бы шепнуть: Солдафоны! — или что-нибудь в этом роде. Но не шепнул. А я побежал в студенческую поликлинику, наивно рассчитывая заполучить академический отпуск. Пусть установят, что я безумен, пускай! Только бы не кирза и скатка! Длинный чернявый, вроде грузина, доктор обозвал меня дезертиром, саботажником, не постеснялся обругать выродком, это мне даже понравилось — ведь выродки не годятся для армии! Нет, он пообещал о моем визите немедленно сообщить самому Вольфу, которого, вероятно, неплохо знал.
В то время я уже подписал перемирие с Эльзой, — та даже расплакалась, услыхав о моей беспросветной участи и, ничего не скрывая, рассказала про всё отцу, видному исполнителю второстепенных ролей в Академическом театре драмы. Ему не нравились типы вроде меня, и поначалу он только буркнул: так им и надо! — потом слегка успокоился и пошел репетировать роль старого джентльмена из “Визита дамы” Фридриха Дюренматта, а вернувшись, тяжело отдышался и злобно бросил: ладно, попробую! Помочь мне он согласился лишь потому, что в глубине души ненавидел советскую власть. Естественно: эту глубинную ненависть он самозабвенно скрывал. И вот согласился помочь. Сын мельника, а теперь благородный, седой актер, он расчехлил лучший синий костюм, повязал бабочку, пристроил в нагрудном кармане зеленый платок и отправился вглубь одного двора на улице Горького — там и сидел разоблачивший меня черный доктор. Мы с Эльзой курили в подворотне и битый час ожидали его появления — уже не важно, с какими вестями! Эльза первая разглядела его в перспективе двора, схватила меня за руку и горячо зашептала: Эй, тебе повезло, ты слышишь! Кого-кого, а своего отца она знала неплохо. Действительно, пожилой джентльмен выступал уверенно, лицо его было сурово: ненавистную русскую армию он, пусть всего только на год, лишил одного бойца. Он молча пошарил в кармане и вручил мне справку о том, что по состоянию здоровья мне необходим академический отпуск. Запоздалое счастье, подумал я, ведь всё равно уже исключили! Победу мы отмечали в Неринге, где ненавистник существующего порядка заказал кое-чего закусить и выпить. Довольно скупо, но все-таки. Ты совсем не умеешь изобразить благодарность! — дышала мне в ухо Эльза, — ну совершенно! Вскоре выяснилась одна подробность, и я порадовался тому, что не успел облобызать потенциального тестя. Дочка нетерпеливо спросила, какой болезнью меня наградили? Я поддакнул. Артист впервые внятно, открыто и, кажется, искренне улыбнулся, обнажив все свои поддельные зубы, профессионально выдержал паузу, отхлебнул коньяка и потеплевшим голосом произнес:
— Замечательную болезнь получил твой никчемный избранник, чудесную! Отгадай!
Я молчал. Никто меня не угощал коньяком, я прихлебывал кофе. А Эльза по-детски стала отгадывать: Рак? Ха-ха! Чахотка? Нервы? А может, он чокнулся? И она покрутила пальцем у моего виска. Потом на секунду прильнула губами к моей щеке, но я продолжал молчать: мне сразу во всем этом стало мерещиться что-то мерзкое. Может, лунатик? А может, у него недержанье мочи, таких не пускают в армию, я слыхала! Герой Дюренматта степенно качал головой: нет, нет, нет… Потом ему эта игра надоела, и он серьезно сказал:
— Геморрой! Острая злокачественная форма.
Эльза сразу притихла, а я покрылся испариной, потому что многое знал про эту напасть! Теоретически, разумеется. Ужасное, постыдное заболевание, хуже сифилиса и чахотки вместе взятых. Лучше сквозь землю провалиться. Ведь это похоже на сексуальное извращение; эта болезнь, мне казалось, бывает только у гомиков, педерастов. Позор! Я молча вылил остатки артистического коньяка в пустую розетку из-под мороженого и осушил одним духом. Но папочка улыбался. Ему была интересна реакция желторотого недоумка. Он был дважды вознагражден за подвиг — и вражеской армии нанес урон, и поставил на место низкопробного кандидата в зятья. Два зайца единственным выстрелом! Он миролюбиво принялся объяснять:
— Иначе, детки, ничего бы не выгорело, ничего!
Но я не слушал. Я уже видел, как факультетская секретарша Фрау Фогель вскрывает конверт с сообщением о моей болезни, погружается в чтение, потом радостно ойкает и подзывает какую-нибудь лаборантку или преподавателя. Уже через полчаса весь факультет обсуждает мое несчастье — лезут куда не надо, судачат о возможном ходе болезни, хихикают или хохочут до слез, вспоминают знакомых, которые, подцепив геморрой, не смогли перенести позор и повесились, застрелились, утопились и пр. Словом, лучше в петлю, чем всю дорогу слышать у себя за спиной: Видал? Вон, тот самый, у которого геморрой! Я считал себя цивилизованным человеком, но был твердо уверен, что геморрой распространяется половым путем… Задний проход! Что может быть хуже!..
Отец Эльзы добавил:
— Это еще не всё. Совершенно неважно, что тебя исключили. Через год сможешь вернуться. Я спрашивал. Эти бараны из военкомата тебя не тронут. Пока. Так мне сказали.
Кстати, сегодня я не считаю, что Эльзин папочка нарочно мне подобрал такую пакостную болезнь для получения академотпуска. Не считаю, что с Эльзой мы расстались из-за моего воображаемого недуга. Не болезнь, пусть и мнимая (понимаете, никаким геморроем я не болел!), нас разлучила. Скорее всего, причиной были мои амбиции — они тоже! — и взаимная антипатия: моя и ее папаши. Соединились десятки причин — не на последнем месте был Эльзин вопрос, когда после кино мы зашли в Литераторскую гостиную: слушай, милый, расскажи про Люцию! Я покраснел как пион, тогда это еще получалось. Что и было моим ответом.
Какая провинция, какое духовное нищенство! Теперь это всё называется гордо: средства массовой информации. Тогда говорили проще и правильней: сплетни. Plotki o panach i paniach, как говорят братья-поляки. Мы виделись все реже, а если куда-нибудь забредали, мне мерещилось, что на меня отовсюду смотрят незнакомые люди и взгляды их так красноречивы: кто впустил сюда этого типа? Ведь у него геморрой! Противней всего становилось, когда кто-нибудь из приятелей, неплохой и, в принципе, добрый парень начинал без всякой задней мысли жалеть меня и успокаивать, что геморрой — это еще не конец света, и тем еще больше бередил мою рану. Душевную рану, естественно. Больше всего я переживал, когда о моем положении узнала подруга детства, моя землячка. Она училась на медицинском и собиралась дать мне несколько важных практических врачебных рекомендаций: гигиена и свечи! Я ведь знал — едва доберется домой, всем раструбит: Да, геморроой, последняя стадия, бедняга, жалко! Она упорно твердила, что мне даже есть чем гордиться: геморрой — профессиональное заболевание мужчин, занятых интеллектуальным трудом! Ничего общего с гомосексуализмом. Конечно, иногда геморроем болеют и педики, но связи тут нет никакой. Так меня допекала эта рыженькая Стефания. Она была настолько подкована, что стала перечислять, кто из всемирно известных мужчин мучился геморроем: Гомер, Наполеон, Черчилль, даже Лев Толстой. Толстой? Что-то не верится. Дальше: Александр Македонский — этот, конечно, от постоянного пребывания в седле. Данте, практически все летописцы-монахи, Иоанн Гутенберг, и так без конца… Им болели Ягайло, Ленин, Муссолини; понятное дело, это от всех скрывали, но после смерти выплыло… Стефания, пообещавшая достать эти свечи (ведь тебе, дурачку, будет стыдно самому их спросить в аптеке!) совсем меня вывела из терпения: Сама ты дурочка, я ничем не болею! Она лишь вздохнула, понимающе усмехнулась и наконец оставила меня в покое.
Я в унынии шел по проспекту, свернул в промокший и совсем обесцвеченный Старый город и лоб в лоб столкнулся с лучезарной Люцией! Она сгребла меня в объятия, расцеловала в обе щеки. Потом взяла за руку и спросила: откуда ты так неожиданно появился и почему выглядишь как утопленник? Она-то думала, что это из-за нее, что я никак не отойду от летнего потрясения! Теперь она могла упиваться искренней жалостью ко мне, разочарованному и слабому. Я всё это понимал и, желая по-своему отомстить, взял и выложил мою печальную эпопею: я теперь как прокаженный! Люция так громко расхохоталась, что мне сразу же полегчало. Я заразился ее веселостью, хоть и знал: останусь один — и беспокойство вернется.
Сегодня я бы не стал утверждать, будто воображаемый геморрой был главной причиной невозвращения в Alma Mater. Свое черное дело он сделал, но, честно сказать, мне попросту было не до учебы. Выражение: сам не знает, чего хочет! — относилось ко мне, как ни к кому другому. Юношеская апатия. Бесполезность усилий. Всемирная скорбь в образе величайшего Weltschmerz’a. Всё сразу — апатия, равнодушие, беспокойство, нереальность желаний, гормонные бури и вновь апатия. Грустно, когда это всё сплетается в единый клубок. А еще пресловутый недостаток ответственности! Я ведь сам писал курсовую работу — “Проблема личной ответственности в пьесе Вольфганга Борхерта “За дверью, на улице”. Бедный Бекман! Бедный Йорик. Мне говорили: хочется легкой жизни и женщин без счета? Повторяли: как ты до этого докатился? что ты думаешь делать дальше? Упрекали: неужто не можешь взять себя в руки? Я выслушивал, соглашался с упреками и аргументами и делал по-своему: жил легко, торчал в низкосортных пивных, болтался по городу и, хоть убей, не ощущал никакой ответственности! Я жаждал ее ощутить, мучился, сомневался, но дверцы в собственное нутро были давно захлопнуты, а засов окончательно проржавел. Ну и не надо. Зачем?
Недалекий путь по льну.
Указателей — нигде.
Торопливый шаг беды,
Словно женщина в дожде.
— Не будем печатать, — прямо сказал мне красивый,
кудрявенький недоме-
рок. — Откуда, старик, столько тумана и безнадежности? Посмотри в окно!
Действительно: в редакционном окне тяжелая “баба” строительного копра методично
раскалывала древнюю стену. Послезавтра там будут гореть новые окна, объяснил
мне кучерявый коротышка и с издевкой процитировал еще одно мое четверостишие:
Не видать конца тропе,
Что становится короче.
А в двенадцатом купе
Кто-то снова выпить хочет.
— И ты, видать, не отказался бы? — вопрошал редактор. — Хочешь — и пьешь?
Что я ему, ослу, должен был отвечать? Я скомкал машинописные копии собственных сочинений и шагнул к двери.
— Эй, погоди! — неожиданно крикнул он.
Я обернулся: открыв какой-то секретный шкафчик, он цедил в кофейную чашку розовый — или совсем золотой — напиток, а потом пододвинул мне и приказал: пей! Я выпил, чего стесняться. Выпил и он, мы закурили. “Смердит от этих твоих стихов, понимаешь? Знаю, знаю, у каждого случаются неудачи. Но ты возьми себя в руки, почувствуй ответственность. Не забывай, в какие мы времена живем!” Словом, давай меня агитировать и так и эдак. “Как вспомню свои молодые годы…” Ладно, это уже совершенно неинтересно. Выжимки из семинаров и лекций Литературного института. Текст и контекст. А пьет он больше меня, это точно, денежки водятся. И мешки под глазами, и губы как-то странно причмокивают. Но перед уходом я сказал слова благодарности — и за коньяк, и за проповедь. А что касается женщин, — я все время влюблялся в таких, которые меня в упор не видели. Не говоря уж о контакте более тесном — проникновенной прогулке по осеннему парку или о посещении вернисажа!
Но совесть меня не мучила, и на Эльзиного папашу я не сердился. Дело в том, что, уйдя в академический отпуск, я поселился у одного человека, который был вовсе не интеллектуалом, а столяром, но действительно страдал геморроем. За бутылкой крепленой бурды — мы ее покупали частенько — он аппетитно глумился над моей коллекцией сведений об этой болезни: он своего несчастья совсем не стыдился и жил как все. Признался, что перенес три операции — приятного мало, но что поделаешь!
И мне полегчало, как будто врачебный консилиум официально постановил, что прежний диагноз ошибочен; следует извиниться перед больным и пожелать ему долгой жизни и творческих радостей. Так я и жил. Хотя однажды длинный, как жердь, историк Ленгвинас при виде меня заорал на всю улицу (видно, спьяну): Эй! Что у тебя там в заднице? Рай, наверное? Физически мне его было не одолеть — двухметровый крепыш, после армии. Зато я придумал самый гнусный ответ — испортил ему академическую карьеру. Его именем я подписал набор слезливых стишков, опубликованых в студенческой многотиражке. Даже сейчас не хочу говорить, как это мне удалось. Стихи были многозначительны, беспросветны и приторны до тошноты. Ленгвинас оказался в моей ситуации: стихи он терпеть не мог, но откреститься от авторства было ему не по силам. Кто поверит! Все начинающие поэты такие стеснительные! Только ленивый не издевался над этими перлами, все их цитировали, например, такой:
Мы красим волосы и брови,
Стремимся пить и безобразить…
Как хорошо, что мы не вправе
Глаза и души перекрасить!
Эту строфу я обнаружил в тетради одной сокурсницы. Что-то добавил сам. А отвечать пришлось Ленгвинасу. Он назначил премию для того, кто найдет истинного автора публикации: ящик пива! Ленгвинас, ужасный тщеславец, страдал почти так же, как недавно мучился я. Только я — от несуществующего геморроя, а он — от навязанной лирики. Приведенная цитата — из стихотворения “Чистые глаза”. Еще Ленгвинас писал про алые паруса, розы, отвергнутую любовь и пр. А гремел повсюду как историк-аналитик, собирался в московскую аспирантуру! Его кураторам с кафедры истории КПСС публикация виделась если не политическим, то серьезным моральным проступком. Профессура начала сомневаться в пригодности Ленгвинаса к изучению партийной истории. Пострадавший удвоил премию, позже утроил — три ящика! Знаю, кто меня выдал — один молчаливый сотрудник редакции, тише воды. Ленгвинас, уже переполненный премиальным пивом, украсил меня двумя роскошными синяками, намял мне бока, но принес извиненья за рай в заднице. Словом, поступил по-мужски. Признал свою неправоту. Если б он не был таким законченным карьеристом, мы бы, наверное, подружились.
Хватит, вернемся к Люции на улицу Горького. Теперь она тут жила. Да, с Антанасом Бладжюсом, тем самым рентгенологом. Чему удивляться! Не удивился я и тому, что она бросила школу, перестала преподавать. Но все же я вздрогнул, услышав, что она разъезжает с Передвижной Röntgen’овской Установкой по всей республике. Она, оказывается, наконец-то нашла себя — эти слова мне особенно не понравились. Искала, видишь ли, и нашла! Даже завидно стало — вот бы и мне так! Она говорила, будто читала передовицу Правды. В ней не осталось ни бывшей трезвой иронии, ни еще более трезвого, иногда даже слишком, цинизма. Изысканного цинизма. Вроде она была рада встрече, но глядела куда-то в сторону. Сказала: ты в моей жизни был интересной страницей, прости. Слово в слово: страницей в ее жизненной книге! Раньше она так говорить не умела. Что-то случилось с ней. Мы пили кофе в Вайве1 . Знакомые хиппи издалека кивали мне и показывали большой палец — во! Люция все еще выглядела экстравагантно. А меня снова подмяла тоска.
1 Вайва — Кафе в вильнюсском Старом городе.
5
Мне так и не было суждено познакомиться ближе с рентгенологом Антанасом Бладжюсом — мы виделись в тот единственный раз вечером на танцплощадке под липами, а когда я застал их с Люцией на садовой скамейке, было совсем темно, блестели только стекла его очков. Не уверен, что смог бы узнать его в городе. Он ничем особенным не выделялся. Сдержанный, знающий себе цену, не шестерка, но и не высокомерный, вещающий непреложные истины доктор — таких мы встречали не раз и в больницах, и в поликлиниках, где угодно. Я заметил: одет со вкусом, но не пижон. Недолго я, правда, его разглядывал.
Чем дальше отодвигались и выцветали летние впечатления, чем больше меня захватывала будничная война за место под солнцем и тучами, тем меньше меня подмывало узнать, почему той ночью Люции не оказалось в автобусе. Лагерники разъехались кто куда, а Рентгеновская установка, ее персонал и Люция остались в городке возле озера. У просветителей легких, наверное, были там какие-то собственные дела или просто люди решили немного передохнуть. Так что дальнейшие события, если они были, развивались уже без меня. Как будто я мог изменить их или ускорить! Вот уж нет.
Совсем позабыл сказать: когда наутро после отвальной я увидел
в дверях прибывшую без приглашения Эльзу — у меня похолодело под ложечкой. Мы
не бросились обниматься, но я был и рад, и напуган, — только бы Люция
чего-нибудь не выкинула! Она умеет: ей бы хватило одной-единственной фразы. А с
другой сторо-
ны — ну и пусть! Мы с Эльзой направились в парк и на полпути столкнулись с
Люци-
ей — она была рассеянна или погружена в себя и шла, видимо, в лагерь. Но нас
заметила и встрепенулась. Как будто встретила двух прогульщиков. Красивая,
кто такая? — спросила Эльза. А, так, одна русистка, из местных, —
равнодушно ответил я. Красивая, — повторила Эльза, а я удивился: ни разу
не слышал, чтобы она хвалила другую особу женского пола!
Я отвязал казенную лодку, доставил Эльзу на дальнюю заводь, там мы искупались, а на обратном пути я издалека их заметил — Люцию и Антанаса Бладжюса. Они сидели не шевелясь в лодке у самого берега. Когда я пришвартовался, они даже не обернулись, хотя слышали голоса и звяканье цепи. Бладжюс, правда, сидел к нам спиной, всё в том же сером костюме, а Люцию я видел в профиль, она была в своем шутовском сарафане и что-то негромко, но энергично Бладжюсу объясняла. Он сидел без движения, точно вкопанный. Я понимал, что Люция распространяется не о русской литературе. Как живо и нервно порхают руки — она что-то доказывает! Различи я хоть выраженье лица Антанаса Бладжюса, я бы многое понял. Но я не видел его. На нас с Эльзой они даже не поглядели.
— Она правда очень красивая, — Эльза тронула меня за плечо.
А я почему-то подумал, что рентгенологи должны быть очень скупы на слова. Следующий. Встаньте сюда. Так, дышите. Теперь не дышите. Повернитесь. Вот так, хорошо. Следующий! Вот и весь разговор. А может, бывают исключения? Если он вчера просветил Люцию, их диалог не мог быть таким коротким, он был, конечно, интимнее и сочнее. Разденьтесь до пояса. Встаньте сюда. Нет, нет…
Уходя, я взглянул на этих двоих в лодке. На русистку и рентгенолога. Только очень уж красная, — вдруг прошептала Эльза. Что-то учуяла — даже у юных женщин на это прекрасный нюх. Тропинка свернула вправо, озеро заслонили кусты, и Антанас Бладжюс навеки исчез с моих глаз. Неужели затем, чтобы позже я столько о нем узнал?
Эта картина возникла передо мной, когда мы с Люцией свернули в тот самый дворик, где я без пользы унижался перед врачами, где Эльзин папа мне раздобыл геморрой. Я себя чувствовал странно — рядом шагала юная прекрасная женщина, с которой совсем недавно мы провели чуть не целое лето… А теперь? Красивая, — и теперь сказала бы Эльза. Счастливая, прибавил бы я, по глазам заметно. Мало спит, мало ест. Наверное, курит.
Я позвонил Эльзе из автомата — сказал, чтобы шла в кино одна. Мы все никак не могли — не хотели? — расстаться по-человечески: оба тянули, откладывали, находили множество самых невинных поводов повидаться, хотя всё уже было ясно — Эльзин папа как раз отыскал для дочки наиболее подходящего партнера и друга: медика, специалиста по болезням кишечника. На Эльзу он тоже произвел впечатление, о чувствах она не упоминала. Призналась: я ему все про тебя рассказала! Как-то в театре Эльза нас познакомила. Роберт Мантойфель, так именовался спец по кишечным заболеваниям. Человек сатанинского вида. Не немец, точнее — не чистый немец. Скорее похож на прабабку по материнской линии, Мириам Рубинштейн, то есть на семитку. Красив, образован и с чувством юмора. Пожимая мне руку, он так сказал: Молодой человек, ваш путь вымощен нетесаными камнями. Геморроя стыдитесь? Напрасно! Лучше бы сразу ко мне обратились. Слушайте: геморрой легко излечим, на будущий год солдафоны опять пристанут. Необходимо более серьезное, солидное заболевание. Вижу по вашим глазам — учиться не собираетесь. Хорошо, еще встретимся, а теперь идем в зал.. Я вытаращил глаза, откуда этот Мантойфель всё знает? Читает мысли? Ведь именно этим утром я твердо решил: после отпуска в университет не вернусь. Мантойфель мне понравился, произвел впечатление крепкого парня. Циник, но с шармом. У Эльзы был единственный козырь — молодость. У него в руках было всё — здоровье, общественное положение, богатство. Относительное, конечно. Если иметь в виду вильнюсские представления о богатстве образца 1968-го. Не могу не забежать вперед: Роберт Мантойфель, доктор медицины, через некоторое время репатриировался в Израиль, стажировался в Нью-Йорке и Милане, а Эльза так и осталась работать медсестрой. Вершина ее карьеры — сестра-хозяйка какого-то отделения в клинике Красного Креста. Потом вышла за украинца, снабженца с типично украинской фамилией — Дымко-Сенатор. Много позже я видел Сенатора — обрюзгший и опустившийся пьяница. Он и Эльзу пристрастил к рюмке, а как же.
Так вот, я позвонил Эльзе. Не стал объяснять, почему не хочу в кино. Она и не спрашивала. Люция тоже не поинтересовалась, кому я звоню, — независимость! Мрачной аркадой она провела меня в самый конец двора, в темноте ловко открыла дверь, обитую дерматином, и я — вот что значит всеобщее образование! — вспомнил, что когда-то здесь был дворец, а при нем людская. Я так и сказал: тут была людская. Вежливо улыбнулась и ничего не ответила. Наверное, так бы она улыбнулась, сообщи я ей, что в комнате, куда мы вошли, останавливался при посещении Вильнюса Федор Михайлович Достоевский. Не это ее сегодня интересовало.
— Люция, что же тебя занимает сегодня? — с иронией осведомился я, наблюдая, как она (по ее выражению, скромно, по моему разумению — очень пышно) сервирует низкий столик. — Кстати, как там господин доктор?
Люция ответила лишь на вторую часть моего вопроса: Антанас на
стажировке в Ленинграде. Должен вернуться через неделю. По глупости и из вежливости
я спро-
сил — какая еще стажировка, разве мало высшего образования? Люция вдруг
расцвела и, к моему изумлению, стала с чувством описывать мутации палочек Коха:
Антанас и его коллеги пытаются доказать, что классические бациллы Коха
приспособились к новейшим медикаментам и нужны неотложные меры! Но в России
старшее поколение, поколение фтизиатров, — подчеркнула она, — ни в какую не
хочет это признать. Она гордо сообщила, что клинические признаки туберкулеза
были описаны еще в кодексе Хаммурапи. Она говорила таким тоном, будто этот
кодекс действовал до сих пор. Знаешь, зачарованно шептала она, там упоминается
даже профилактика! Не рекомендуется брать в жены чахоточную, а если заболевает
жена, мужу дозволяется сразу же развестись. Кажется, она была расположена всю
ночь говорить об истории туберкулеза и борьбы с ним от Вавилона до наших дней.
Меня куда больше занимали ее собственные мутации и метаморфозы. Хотелось
услышать историю их отношений с Антанасом Бладжюсом. Как они провели первую и
вторую ночь? Кто чуть не до смерти избил рентгенолога? Я, конечно, ни о чем не
расспрашивал, но из ее монологов мало-помалу начало выясняться: история ТВС и
личные переживания Люции так тесно переплелись, что не стоит особенно
удивляться перевоплощениям провинциальной русистки. Она говорила как героиня
фильма или романа — взволнованно, складно и убедительно. Я не расспрашивал,
любит ли она своего Антанаса Бладжюса, и так было видно — любит. Поначалу я
слышал из-за своей потаенной дверцы некий неясный шум, даже гул — а если?..
Ведь Антанаса нет! А что, если я… Но все шумы и помехи сразу ослабли, утихли,
когда Люция, как лектор из общества Знание, стала перечислять наших и
зарубежных чахоточных — Кудирку и Билюнаса1, Шиллера и Чехова,
Шопена, Шуберта и так далее. Я ел грибы под майонезом, подцеплял колбасные эллипсы,
без стеснения сам себе подливал горькую и при этом слушал сообщение
(возможно, поверхностное) о скоротечной чахотке, которая еще недавно
расправлялась с жертвой всего за несколько месяцев или недель. Чахотка возрождается
и возвращается, убеждала меня Люция. Вот и ты возродилась! — хотелось
крикнуть мне, но я прикусил язык: нехорошо. Как бы там ни было, всех упомянутых
туберкулезников мне было жаль, особенно Шиллера и Билюнаса. Ну и что? Меня уже
одолевала дремота, — Люция сварила кофе, оставила в покое Шопена и наконец
приступила к рассказу о том, что меня больше всего волновало.
1 Билюнас Йонас (1879—1907) — литовский писатель.
Я ее не узнавал, но разве я знал ее раньше? Фрагменты,
обрывки, субъективные впечатления. Имя “Антанас” она произносит как имя
святого, преодолевшего все соблазны и слабости. Столько лет он оставался ей
верен! Тут я услышал историю об избиении Антанаса Бладжюса. Его подловили в
кустах, но кусты в данном случае совершено не означают того, о чем люди
немедленно думают, едва речь заходит о парочке и кустах. В ту ночь они просто
сидели у озера и смотрели на звезды, и на них напала компания пьяных парней,
отдельные голоса показались Люции знакомыми. Ее изнасиловали несколько человек,
а Антанаса связали веревкой — принесли с собой, сволочи, не забыли! — и избили
до потери сознания. Сегодня она рассказала мне всё до конца, всё-всё. Как-то
согрешила с одним каноистом. Тогда же, когда с тобой. Теперь неважно. Глупый
такой, из Каунаса, — он думал, что я простынка, когда захочет, тогда и
подстелет. Идиот! Бладжюса выхаживала в том же Röntgen’овском автобусе,
там и жила. Вы испарились со всем своим лагерем, и Клигис ополоумел без озерных
вылазок с практикантками, зато сделал одно хорошее дело. Хочешь узнать — какое?
Помог поджечь пустой эллинг, где эти дебилы держали свои плавсредства.
Мне помог! Я же знала, кто напал на нас. Так вот: те гребцы примчались тушить,
и я заперла их внутри. Из четырех насильников двое были спортсмены, олимпийские
наши надежды. Я их могла застрелить или зарезать — ненависти хватало, уж ты мне
поверь! Те ублюдки как раз первыми прилетели. Я их двоих закрыла, а эллинг уже
полыхал, как факел. Но только Клигис и я это знаем. Больше никто. Я слышала
крики и даже не вздрогнула. Может, помнишь, был такой фильм? Какой? —
пересохшими губами спросил я и налил себе полстакана белой, — с трудом
во все это верилось, бред какой-то, но и не верить нельзя, я ведь знал, кто
такая Люция! Рукопись, найденная в Сараго-
се, — помнишь? Там солдаты на глазах у связанного мужчины насилуют его
возлюбленную. И велят ему наблюдать весь этот ужас. Подонки, естественно, не
видели фильма, но вели себя точно так же. Тыкали в меня своими обрубками, а
связанного Антанаса заставили смотреть, специально светили фонариком, — можешь
представить? Все продумали до мелочей — веревки, фонарик… Откормленные,
ухоженные роботы. Я бы их всех сожгла, но попались только те двое, я запомнила.
Остальные были из местных. Один потом разбился на мотоцикле. Другой еще жив. Не
думаю, что долго протянет. Меня передернуло, а Люция говорила медленно и
спокойно. Сон прошел. Я опрокинул бутылку — хмель не брал абсолютно, я молчал,
не понимая, что и как говорить, только мял в руках сигарету. По существу — это
всё мелодрама, прошептала она. В нашей скромной жизни так много всяческих
мелодрам — кровавых и бесконечно жестоких. Знаешь, мелодрамы смешны лишь на
бумаге и на экране, но и там встречаются исключения, правда? В реальности
мелодрама всегда ужасна. Ты прав: ничего сочинять не нужно. Я-то не знала, что
сумею это придумать и сделать. Да я ничего и не делала, только дверь подперла.
А крики не так уж страшны, да они и затихли довольно быстро. Всё там сгорело,
даже дверей не осталось. Антанас, конечно, не знал ничего и не знает — жутко
даже подумать, что он сделал бы, если б узнал! Конечно, разразился гигантский
скандал, набежали менты и чекисты аж из Вильнюса. Разные мелочи я тебе не
рассказываю. Нас с Антанасом тоже допрашивали, очень интересовались его
избиением, но ничего не добились. Установили, что те скоты сперва задохнулись в
дыму и только потом сгорели. Всё. Дело закончено. Спасая общенародную
собственность, два юных перспективных литовских спортсмена… и так далее. Я
тебе еще больше скажу… только тебе. Когда на меня навалился первый, я до
крови закусила губу и ощутила такую мощь, что, если бы другие не держали меня
за ноги, я бы его отшвырнула, как куклу, и разорвала бы в клочья! Столько
ненависти! Но когда первого сменил этот… закоренелый атлет… ну, ты
знаешь… я вдруг поняла, что во мне назревает желание! Ужас! Всё сильнее, сильнее.
И в то же время я ощущала, что Антанас тут, в двух шагах. Они светили фонариком
и принуждали его смотреть. Совсем как в том фильме. Он не смотрел, от удара он
потерял сознание. А я, понимаешь, не сдержалась и заорала — такое было желание!
Проклятая физиология! Я была сама себе противна, хотя понимала, что не
виновата. Телесный импульс, с ним не поспоришь, ну, скажи, это ведь правда. Мне
и сейчас противно и страшно. Вот почему я с Антанасом. Я с ним буду все время,
пока… Ты понял? И больше ни с кем. Если бы о том, что со мной случилось, я
прочитала в какой-нибудь книге, не поверила бы, поморщилась: какие у автора
болезненные фантазии! Если когда-нибудь станешь писать — а чувствую: станешь, —
никогда не выдумывай ничего такого. Вообще избегай подобных сюжетов. Особенно
физиологии. Она — наш общий противник, ты понял, мальчик? Не на мальчика я
обиделся в этот раз. Где уж там.
— А когда Антанас поправился, вы…
Люция не торопилась. Больше она ничего не рассказывала. Лишь уточнила, куда рентгенолог Бладжюс посылал тридцать рублей, всколыхнувших тогда весь городок. И кому посылал. А, ты ведь и сам помнишь — Аугустинене. Знаешь, кто она, эта Аугустинене? Простая деревенская женщина, она вырастила Антанаса. Его отец сгинул в лесу, а мать умерла от чахотки, когда мальчику было четыре. Да, конечно, поэтому он и пошел войной на туберкулез, образно говоря. Да, такие воины называются фтизиатрами. Думаю, умри его мать от какой-то другой болезни, все равно бы он стал рентгенологом, он рожден для этого, как другой — бондарем или там барабанщиком. Да, правильно, — фти-зи-атр. Без пафоса. Он мог бы стать великим ученым, не боюсь этого слова. Он чувствует всю болезнь. Автобус — только часть Антанаса, пусть и не самая малая. Я не смогу тебе всё правильно описать. Я сама еще не всё понимаю. Ты прав, малыш, я изменилась. Рада, что это так. Я больше не мистик, не наивный романтик — ты меня немного успел узнать. Кажется, во мне не осталось цинизма, хотя… Не веришь?
Откровенно говоря, тут было всего чересчур. Театральности, ужаса, патологии, натурализма и сюрреализма — всего было слишком! Наверное, спьяну все мне виделось укрупненным и сверхзначительным. Люция почти не пила — а когда-то! — и потом, я верил во все, что она сказала. И в эллинг, где нашли обугленных каноистов, и в мистическое предназначение Антанаса Бладжюса: искать каверны в легких своих сограждан. Наконец и Люция устала. Она постелила мне на диване, а сама легла на кровать, у противоположной стены. Комната была очень большая. Мы какое-то время еще говорили, точнее — перекликались. Я лишь изредка подавал голос, сигнализируя, что не сплю: да, ага…
Наутро Люция сварила кофе, выдала мне лилипутскую рюмочку — на большее не надейся! — присела рядом и продолжила повествование так, будто прерывалась всего на секунду, так выходят, к примеру, на кухню и спрашивают, вернувшись: на чем мы остановились? Она не знала наверняка, любит или не любит ее Антанас. Никогда об этом не говорили, он деликатен, но не словоохотлив. У них всё как у людей. Даже лучше. Но ведь это не главное. И нет тут никакого самопожертвования. Она просто перешла в его веру. Люция попробовала улыбнуться, но эта улыбка мне показалась такой натужной, что дрожь пробрала. Я ее не узнавал. И эти утренние признания мне не нравились. Мне хотелось скорее к моему геморройному столяру. Выпить пива и спать. Но неудобно: Люция продолжала свою серьезную речь. Раньше она бы сама посмеялась над такими вот душечками. А теперь не выходит. Все так натурально, что нечему удивляться. Ей не бывает скучно, ее не мучает совесть из-за черных скелетов в эллинге. По школе сначала чуть-чуть тосковала, теперь уже нет. Я едва подавил зевок. Она не переоценивает ни своих сил, ни своего призвания. Слишком часто поминает Антанаса? Антанас всё для нее — и отец, и муж, и коллега. Идеал. Идол. Герой. Принесла его фотографию в узкой деревянной рамке. Антанас Бладжюс — в белой рубашке, при длинном черном галстуке. Волосы набок, прическа безукоризненна — короткая, спортивная, старомодная. Удлиненный, правильной формы череп, узкий нос, волевой подбородок, — неподдельный индоевропеец! Родинка на левой щеке, слишком темная, чтобы ее не заметить. Но не кинокумир. Ничего от слащавого красавца или орангутанга. Чуть смахивает на Эйзенхауэра, но намного красивее, — это отзыв Люции. Да, состоял в браке, жена была врач-педиатр. Давно разведен, детей нет. Что еще? Он старше, бывает жестким. Прекрасный пловец, ныряльщик. Читает, и не только Бунина или Чехова. Раньше писал акварели, теперь уже некогда.
Я без труда представил себе Антанаса Бладжюса в этой огромной
комнате. Вот он неспешно отпирает массивную дверь, переступает порог. Легким
движением освобождается от плаща, целует Люцию, улыбается. Моет руки. Люция
бодро рапортует о сделанном: систематизированы очередные данные,
законспектирована статья из “Советской медицины”, в букинистическом обнаружена
редкая биография Роберта Коха! Весной эта идиллия получит новое воплощение: оба
сядут в автобус — Передвижную Röntgen’овскую Установку — и
отправятся по долинам и по взгорьям отчизны. Вести автобус будет, скорее всего,
сам Антанас, и его заработок, пусть незначительно, возрастет. Они позволяют
себе лишь по одной чашечке кофе. Пос-
ле — жидкий чай, нежирный творог, рыба. Овощи, ягоды. Антанас — вегетарианец.
Скоро за ним последует и Люция. Когда перестанет есть мясо, померкнут ее
можжевельные волосы, но красить она их не станет: Антанасу не понравится. Она
уже очень давно не курит. Антанас не курит, не пьет. Хотя бутылочка пива ему бы
не повредила в знойный день. Не повредила бы, но… Иногда в городе она
выпивает крепкого кофе с ликером, — но это пока. Иногда замирает сердце при
виде знакомца или просто настоящего мужика. Что такое настоящий мужик,
она не могла объяснить, тут что-то мистическое. Конечно, такой не суетится, не
глазеет по сторонам, не сорит словами. Вовсе не говорит? Говорит, если это
необходимо. Неизбежно. Подай стетоскоп. Вскипяти воды. Ты хорошо вымыла
руки? Нагрей мне тапочки. Нет, кошку в доме он не потерпит. Вторая комната
нам совсем не нужна, зачем? Тут приличная кухня. Много книг. Книги, книги. А
еще кино, театр, выставки: выставки — обязательно! Много серьезной религиозной
литературы. Антанас — законспирированный католик. Его никто не уламывал и не
уламывает вступать в партию. Но в другую эпоху Антанас не пошел бы и в
христианские демократы. Он личность, ты понимаешь? Он всегда беспартийный.
Фтизиатр и рентгенолог по призванию. Замечательный собеседник. Может доказать
любому литературоведу, что у Ричарда III был туберкулез позвоночника. Для
человека попроще тоже есть информация: что закричал Роберт Кох, увидав в
микроскоп красные узкие палочки? А вот что: Наконец-то я обнаружил тебя,
чудовище! Или кое-что об австрийце Клемансе Пирке и одноименной пробе на
туберкулез. Как же, всем еще в школе делали пирке!
День был в разгаре, когда я вошел в свою комнатку на улице Лидос. Красный клинкер после ночного дождя казался еще краснее. Домохозяина не было слышно. На столе валялась бумажка с его каракулями: Обязательно позвони Эльзе, она просила. Я позвонил, никто не ответил. Я заварил цикорий, обойдусь и без пива. Прилег на кровать с газетой — вот что значит академический отпуск! — и стал обдумывать некоторые детали рассказанной мне эпопеи. Что Антанаса измочалили безмозглые каноисты и их деревенские кореша, сомнения не было. И Люцию изнасиловали, только оттащили подальше. Но вряд ли на глазах у Антанаса — они ведь трусы, да и зачем? Скорее всего, доктор был без сознания, когда в нескольких метрах от него Люция вопреки своей воле кончила и завыла по-волчьи. Да, ситуация похожа на Сарагосскую рукопись. Недостающие мелочи Люция позаимствовала оттуда. Хотя — кто знает? Еще менее достоверной показалась мне операция Эллинг. Она и Клигис поджигают постройку — так и вижу побагровевшего, немного на взводе начальника лагеря с канистрой в руке, — это нетрудно. Но вот начался пожар, полыхает огонь, всё в дыму, и первыми прибегают те два насильника! Подозрительное совпадение. Люция закрывает дверь, пьяный Клигис ковыряется, но отпереть не может, и два подонка задыхаются и сгорают? Индо-пакистанская мелодрама со справедливым и суровым финалом? Эпилог: третий насильник на мотоцикле врезается в железобетонный столб и погибает на месте. У публики на щеках слезы гнева и умиления. Добро торжествует, в зале зажигается свет, все довольны. А тому, кто остался в живых, по словам Люции, тоже долго не протянуть. С похмелья повесится на гумне или замерзнет в снегу после бани, верно, Люция? Только я, наивный ребенок, начитавшийся второсортной литературы, мог поверить в эту кровавую драму. С другой стороны… почему бы нет? Жизнь часто бывает банальней литературы. И гораздо страшнее. О Сандомирском плацдарме Степашкин рассказывал вещи, сравнимые разве что с Апокалипсисом. Человек (он говорил: мешок из жил и костей) — всё может! Ни одному зверю такое не по зубам, — Степашкин открыто презирал смерть, но что Степашкин! Люция тоже хороша. Ее уход в рентгенологию теперь казался красивой мистификацией. Кому это нужно? А тебе что за дело! — останавливал я себя, и невольно раздумывал дальше: конечно, в глазах жителей городка, где всё происходит как в замедленном фильме, она действительно могла выглядеть если не развратницей, то известной бесстыдницей, которой плевать на закон и мораль, хотя она не завбаней, кладовщица или торговка пивом, а учительница средней школы. В более крупном городе труднее выделиться на фоне своей профессиональной касты, она бы в ней попросту растворилась. Хотя ей уже почти двадцать пять, Люция не смахивает на потенциальную старую деву: помогает природа, здоровье, даже эта проклятая страсть к русской литературе, — где-где, а в книгах описания несчастливых браков встречаются чаще, чем в истории самого беспутного литовского городка. Но над чем я ломаю голову! Я еще подумал: хорошо бы все-таки ближе познакомиться в этим фанатиком Бладжюсом. Он, конечно, не ровня Мантойфелю, но все-таки…
Затренькал раздолбанный телефон — это звонила Эльза. Не сердись, я не знаю, что делать, — дрожал ее голос. Мантойфель получил разрешение на выезд в Израиль, а что делать мне? Я все-таки вздрогнул — неужто? Глубоко вздохнул и успокоился. Конечно, езжай, Эльза, о чем тут думать! Мир повидаешь, ты что! Она затихла, как мышь. Наверное, думала: брошусь ее отговаривать — не смей и думать об этом, дома и солома едома! Как писал старинный поэт:
Хорошо у нас в Литве
Умирать и горе мыкать!
Может и хорошо. Она-то надеялась, что я не отдам ее этому волосатому сионисту, крикну: оставайся со мной! Нет. Потом бы загрызла насмерть, уговори я ее не ехать. Всю жизнь бы жалела. Но я почувствовал — Эльза туда не хочет. На словах вроде хочет, а в сердце — нет. Здесь она могла лениться, не напрягаться, на многое просто плевать. Она ведь не дурочка — понимала, что там надо вертеться, что придется Мантойфелю подчиняться беспрекословно! А ей хорошо и здесь. Посмеиваться над советским идиотизмом, повторять анекдоты про Брежнева и Политбюро, про КГБ и евреев. Не голодала, скорее наоборот. И зачем тогда ехать? А что папа советует? Эльза чуть не расплакалась: он меня чуть не силком гонит замуж! Прямо с утра начинается: Дура! Такая удача! Если не поедешь с Мантойфелем, прочь с моих глаз! Иди куда хочешь! Хоть бы и к этому своему геморрою! Ко мне, то есть. Вот же старый пердун. Я всерьез разозлился. И тут же почувствовал боль в заднем проходе — несильную, тупую, но все равно неприятную. Ничего подобного раньше не приключалось! Только этого не хватало! Но боль прошла, я отдышался и крикнул в трубку:
— А знаешь, ты так и сделай!
— Что “сделай”?
— Если гонит, перебирайся ко мне! Хоть сегодня. Хозяин не будет против. Ну?
Она растерялась. Еще один мистик, еще одна жертва пустой мелодрамы. Но какое начало — ведь я поверил! Зато под вечер не захотел верить своим глазам, когда на пороге возникла Эльза. В руках — чемоданчик с приданым.
Мантойфель тоже оказался настоящим мужчиной. Он не уговаривал Эльзу. Хочет ехать — пожалуйста. А нет так нет. Жизнь за железным занавесом он не расписывал в розовых красках — понимал, что пробиться в люди будет фантастически трудно (кроме еврейского здравого смысла, у него была достоверная информация). Он поздно вечером приехал к нам на такси, привез вино и коньяк, а потом заплатил хозяину за полгода вперед. Мне улыбнулся: не дрейфь, через две недели барышня упорхнет домой. А ты без хлопот поживешь до призыва в армию. Мантойфель говорил, говорил жестко, но верно. Говорил как в воду глядел. В тот вечер всем было горько: выгнанной из дому и не желающей эмигрировать Эльзе, завтрашнему изгою-репатрианту Мантойфелю, — неизвестно, увидимся ли еще? Он говорил негромко, пересказывал спектакль с его исключением из партии, это был неизбежный этап перед отбытием на Землю Обетованную. Он их спросил: а если я и в Израиле останусь большевиком? Функционеры лишились речи, но один догадался позвонить куда надо, и шутки кончились — пришлось-таки писать заявление. За рюмкой и прощальным столом — тоже неизбежный этап эмиграции — доктор дал нам много ценных рекомендаций. Первым делом искренне посоветовал нам не сочетаться браком. Не будьте ослами, уговаривал он, все равно ведь не выгорит! Поживите, побудьте вместе, сами увидите. Домохозяину дали гарантии, что я не создам семью, а если, не приведи господи, появятся подозрения насчет внебрачного плода, наш договор немедленно прерывается. Посмеялись. Выпили. Стало грустно. Мантойфель вызвал такси, чмокнул Эльзу, пожал мне руку и уехал. Пока еще на Антоколь1 . Через четверть века мы встретились на франкфуртской книжной ярмарке и — о чудо! — сразу узнали друг друга! Вскоре он появился в Вильнюсе (ностальгия по Северному Иерусалиму). Мы пили вино в аэропорту — до отбытия было время, и он (еврейская вредность!) вдруг спросил: а что с твоим геморроем? Он мне еще сказал: если что, трусца по утрам, чай на таких-то травах, и плюй на всё!
1 Антоколь (Antakalnis) — улица за собором Петра и Павла, северный выезд из Вильнюса.
В тот горестный вечер Эльза постелила свежее белье, которое принесла с собой, мы оба искупались в допотопной хозяйской ванне и начали общую жизнь — убогую, нищую, без просветов и перспектив. Только в первое утро этого нелегального брака я принес ей в постель кофе из ячменя и цикория; больше это не повторялось — Эльза пошла работать в больницу, вставала в шесть, по выходным спала до обеда. Мантойфель слегка ошибся: к маме и папе она вернулась не через неделю, а месяца через три. Но и потом иногда заглядывала и оставалась на несколько дней. Мы часто ссорились, но легко мирились. Причина у этих ссор была вечная: нехватка денег. Не пей столько пива! — это был Эльзин боевой клич. А к чему столько лосьонов и кремов? — был мой ответ. И тут Мантойфель был прав: неделя или полгода — это так быстро! Люцию я не встречал. Пытался звонить, но никто не брал трубку. Иногда она мне мерещилась на Стекольной улице… Но мало ли стройных и крашеных в рыжий цвет? Откуда мне было знать, что они с рентгенологом расписались, потом обвенчались в церкви и, наконец заполучив туберкулезный автобус, отправились в послесвадебную экспедицию просвечивать легкие у жителей взморья?
Иногда хозяин брал меня на свои шабашки, я был у него подручным. Зарабатывал на еду, иногда и на пиво. Без дела бродил по городу, заходил в пустые гулкие храмы, но не молиться, а так — побыть в ином измерении. Как-то, чуть захмелев от пива, поздним вечером я вскарабкался по лесам на самый верх колокольни Святого Иоанна. Ветер меня в момент отрезвил. Я был как кот, взобравшийся на верхушку дерева, — без понятия, как спускаться. Внизу искрился угрюмый, едва освещенный вильнюсский Старый город. И все-таки было красиво. Было возвышенно. По шатким обледеневшим трубам я спускался добрых полчаса. Меня прошиб пот. Я вернулся в пивную, что возле университета. За длинным столом сидели те самые. Долговязый седой оборванец скрипучим голосом затянул старинный романс:
У моряка на могиле — ни одного цвето-о-о-очка!
У моряка на могиле цветов не сыска-а-а-ать!
Так я и жил: уныло, ни на что не надеясь, без особых мыслей и чувств. Мог бы, наверное, разогнать тоску, но отлично знал: военные комиссары меня не оставят в покое. Не помогут никакие фиктивные геморрои. Не поможет никакое недержание мочи.
6
Армии я не боялся — я просто ее ненавидел. Мне за глаза
хватило полковника Вольфа и его гвардейцев: Степашкина, Сапожникова, Казупицы и
других. С приближением весеннего призыва все чаще свербело одно и то же: как
увильнуть от проклятия? Другие же как-то выкручиваются, получают белый билет,
хотя здоровее меня. Ни денег, ни блата не было, а пацифизм приравнивался к
государственному преступлению. Сохранились секты, запрещавшие брать в руки
оружие, но и таких сектантов безоговорочно призывали. В гарнизонах существовали
свинарники, были всякие вспомогательные подразделения, где боец за два года
оружия и в глаза не видал. Геморрой? Хм, геморрой. Недуг, достаточный для
получения академотпуска, тут бы не пригодился. Да я бы и не стал привлекать
внимание военных к своему драгоценному анусу. Не только потому, что слух о
постыдной болезни сопровождал бы меня в самую отдаленную военную часть, в
Манчжурию или Кушку. Мантойфель мог бы что-нибудь выдумать, скажем, заворот
кишок, но Мантойфель давно трудился в нью-йоркской клинике — так мне сказала
Эльза, когда мы столкнулись на улице. А больше советчиков не было, — оформив
отпуск, я отошел от привычной среды, ни с кем не встречался, даже не заходил в
читальню: зачем? Иногда возникала мысль: может, Люция с Антанасом могли бы
помочь? Туберкулез — существенная преграда для тех, кто хочет меня забрить. Я
пошел в темный дворик на улице Горького, долго и тщетно стучал в дерматином
обитые двери. Под кленом развешивала нищенское белье хро-
мая — старая дева, она мне хрипло прокашляла: пан Антони и пани Люция уже
давно куда-то уехали — и Бог знает, когда вернутся.
Я стал завсегдатаем столовой при ресторане с неаппетитным названием Пращуры, эта столовая была совсем рядом — сигарету выкурить не успеешь, и любителей пива туда пускали с восьми утра. Неподалеку маячил заброшенный храм, а в тылу у него — военкомат, где нары призывно рыдали-скрипели по всем новобранцам Литвы. По утрам у Пращуров собиралась пестрая публика: действующий композитор Паулайтис, отставной актер и театральный критик Энрике Р., литераторы, заплутавшие в творческих дебрях, опустившиеся художники и другая богема подобного рода. Они уже слышали обо мне и моем несчастье — приближающемся весеннем призыве. Через полчаса, после первых желанных кружек, я начинал выслушивать многочисленные советы: как откосить. Советы бывали довольно шумные, только жидкие, отдающие разливным и бутылочным пивом. Ногу совать под троллейбус я точно не собирался. Тем более — отрубать топором тот самый палец, которым надо нажимать на курок.
Даты на ежедневных газетах безжалостно напоминали, что
весенний призыв близится, как черная туча, — оставался кусочек ветреного
апреля. И вот напечатан очередной приказ министра обороны СССР — одних уволить
в запас, а других незамедлительно призвать на военную службу. Но та весна была
для меня счастли-
вой — военные обо мне забыли! То ли и без меня новобранцев хватало, то ли
решили, что академический отпуск еще не кончился? Не знаю. Каждый день я
возвращался домой в страхе, что обнаружу повестку, но ее не было. Весенний
призыв завершился. Меня не призвали. А до осени, мне казалось, была еще целая
вечность! За лето придумаю что-нибудь. Может, вернутся Антанас с Люцией. Мало
ли что случится за долгое лето с таким бедолагой, как я.
Город летом совсем обезлюдел, ветер гонял по сухим мостовым блестки конфетных оберток, газированная вода в автоматах торжественно наполняла внутренности граненых стаканов, а затем доставалась жаждущим горожанам. Пароходик по обмелевшей реке поднимался к зловонным пляжам, а я всё ломал голову — чем ответить по осени советским милитаристам. Но вокруг шумело и бушевало лето, и я старался отгонять невеселые мысли. Я выбрался из города и на попутных грузовиках доехал до нашего прежнего лагеря. То же озеро, то же пиво в парке, та же пыль, те же сплетни. Остов сгоревшего эллинга на берегу. Ни одного каноиста — в этом году гуси и гаги спокойно выведут и воспитают потомство. Клигис с новыми практикантками, новые школьники в новых отрядах. Но ни Люции, ни автобуса в парке под липами.
Я искупался, переночевал в лагере, а утром отправился на курорт, где тем приснопамятным летом я застукал блондинку, оседлавшую славного подполковника. В этом году подобное вряд ли случится. На курорте у меня не было никаких дел, но у газетного киоска я неожиданно повстречал однокурсника, самоуверенного начинающего поэта, рано вступившего в брак. Армия ему не грозила, жена не очень мешала, поэтому он с остервенением сочинял стихи. Он прямо расцвел, увидев меня (видно, тоска заела) и, не слушая возражений, повез в деревню к теще. Думаю, не ошибусь: в тот пасмурный душный день ему нужен был собутыльник. И собеседник. С женой, литуанисткой, он давно уже все выяснил, а доморощенным литераторам все объяснил. Я возник очень вовремя. За домом в саду мы расположились надолго. Жена мне хмуро кивнула, но чай, огурцы и сало нам принесла. Когда распечатали водку, она присела с нами, но в разговор не встревала. Мы обсудили настоящее время литовской лирики, тенденции и перспективы — все представлялось нам и серым, и плоским. Приятель показал мне свой новый цикл — бледные машинописные копии. Отчетливо ощущалось влияние трех китов литовской поэзии (это по меньшей мере), но стихи я сдержанно похвалил, и хозяин выставил вторую бутылку. Мы стали перемывать косточки всем знакомым и полузнакомым пиитам, упирая отнюдь не на творчество, а на их человеческое ничтожество, эгоизм, приспособленчество, эпигонство, — словом, приятно и с пользой беседовали!
Выпустить первую книгу в то время было примерно то же, что сейчас получить Национальную премию — кандидатов уйма, их долго и скрупулезно просеивали. Отверженные ругались, впадали в депрессию, но через год снова несли на конкурс всё тот же сборник, дополненный сочинениями, символизирующими благонадежность. Если опять не везло, искали контактов с функционерами, поскольку само издательство в этой игре не значило ничего. Мой собеседник тоже составил сборник, который обнаружился на нашем столе к половине второй бутылки. Из вежливости я его полистал — остобрыдли мне все стихи и речи. Но вдруг зацепили строки о некоей революции: и слабые, и не к месту. Ох, как же он разозлился! Лучше бы мне прикусить язык. Он раскраснелся и начал кричать, что я ничего не соображаю: кто поумнее, поймет, о какой революции речь. Октябрьской — я ткнул пальцем в текст, и тут внезапно заговорила молчаливая женушка: да как это я посмел? Это я из зависти так говорю, только из черной зависти! Я пожал плечами и замолчал. Мы пили дальше, но стало совсем неуютно, разговор совершенно не клеился. Слава богу, они очень скоро повздорили — то ли из-за помидоров, то ли из-за испорченного насоса. Под конец благоверная сама плеснула поэту водкой в лицо — наверное, эта доза предназначалась мне, но так уж получилось. Тот закричал, стал визжать как баба и рыдать, что ослеп. Нет слов, приятного мало. Пиршество — псу под хвост. Наверное, стоило плюнуть на все и уйти, но я сидел как привязанный — сам себя уверял, что, оставшись наедине, эти точно пришьют друг друга. Однако супруга одумалась — тут же кинулась к стихотворцу на шею просить прощения, а тот уже улыбался, хотя и кисло. Да ну вас, наивно подумал я, лаетесь из-за насосов и помидоров, а меня, между прочим, донимает вселенская боль. Но распрощались по-доброму. Парочка лицемерно приглашала остаться — сейчас на веранде постелим, выспишься за троих! — но я мотал головой. Все равно засунули мне в корзину недопитую бутылку, бутерброды и огурцы, — прекрасные люди, это искусство всех портит. Огородным богатством я поделился с германисткой Даниеле Старкуте, которую той же ночью встретил в гродненском поезде. Я ее плохо знал, но вспомнил, что, если вернусь в университет, нам придется учиться в одной группе. Из любопытства, а может быть просто спьяну я стал расспрашивать ее об академической группе и духовной атмосфере, царящей там. Она только смеялась. Наверное, рада была встретить знакомого. Расхрабрившись, я стал выяснять ее вгляды на жизнь, искусство, внебрачные связи… За Валькининкай1 я уже крепко обнимал ее мягкие плечи, а потом начались глухие леса, и в полупустом вагоне мы стали так яростно целоваться, что казалось полнейшим недоразумением: как это мы раньше обходились только холодным “здрасьте”. Однако зайти ко мне Даниеле наотрез отказалась. Может, зря я брякнул, что мы потенциальные коллеги?
1Валькининкай — городок и железнодорожная станция на линии Вильнюс — Друскининкай.
Кстати, так и случилось. Деваться было некуда. Дай, думаю, поучусь, вдруг выйдет что-нибудь путное. Ну, конечно, снова придется под руководством Степашкина штурмовать безымянную высоту, но ведь другие штурмуют! Уж лучше заодно со своими, чем бог знает где и с кем.
Увидав меня в аудитории, Даниеле покраснела и отвернулась. Прочие дамы отреагировали спокойно, во всяком случае не враждебно. Все ведь наслушались про меня небылиц: не остался в секрете и мой замечательный геморрой. Я не собирался ни с кем объясняться, а выставлять на общее обозрение свой здоровый зад было слишком дерзко и неэтично. Поэтому я общался только с Даниеле и несколькими другими негордыми девушками. В конце сентября Старкуте сама изъявила желание посетить мою скромную келью. Первым делом она отдраила почерневший пол, вымыла гору заскорузлой посуды, сварила молочную лапшу, а когда разомлевший хозяин шмякнул о стол поллитровкой, пила не морщась, но меру знала. Сняла со стены гитару, стерла пыль, настроила и спела нам о черном вороне с белой рученькой в клюве. А потом, как будто так было условлено, спокойно осталась со мной. Самое странное, что она никуда не спешила наутро; правда, был выходной. Мы молча слонялись по городу — рубеж перейден, о чем говорить? В картинной галерее прослушали бесплатный органный концерт, кстати, я на таком был впервые в жизни. В кафе отеля “Нарутис” вкусно поели и снова вернулись домой. А вечером в понедельник она попросту переселилась ко мне: принесла несколько платьев, утюг и книги. Совесть моя была совершенно спокойна: Люция — с Бладжюсом, а Эльзу в семейный невод уже заманил добропорядочный украинец. Сенатор. С Даниеле было спокойно и безопасно. Она расстроилась, но не сказала ни слова, когда меня подстерег новый припадок мировой скорби — Weltschmerz’а. Ночью я поглощал кофе и писал стихотворные драмы, циклы баллад и даже венки сонетов. Эх, думал я, шваркну первую неслыханную книгу стихов, а тогда берите куда хотите — в армию, тюрьму или желтый дом! Я не ходил, конечно, ни на какие лекции. И пока никто по этому поводу не волновался. Было тихо-спокойно. Даниеле притащила откуда-то раздолбанную пишущую машинку, я одним пальцем под копирку перепечатал свои шедевры — серьезный, ответственный труд! Я наивно считал: вот прочтут мою книгу, придут в восторг, похлопают по плечу, поздравят, и сам председатель Союза писателей без всяких просьб позвонит домой военкому республики, литовскому генералу — они ведь когда-то служили в одной дивизии, в 16-й, кажется, — и дружески скажет: Пранас, привет. Это Эдик. Потолкуют о том, о сем. И тогда Эдик произнесет мое имя, фамилию, обозначит размеры таланта и скажет: Как друга прошу тебя, Пранас. Оставь ты парня в покое. Он нужен всем здесь. Пранас для порядка поспорит, но Эдик будет настаивать: Очень прошу тебя, Пранас. И Пранасу-комиссару деваться некуда, он обещает, дает честное слово, ведь Эдик не кто-нибудь, нет.
Так я грезил, строча на старенькой “Украине” свои нетленные вирши:
Подпирает контрафорс
Тучу в вышине белёсой…
А в окне — Венерин торс
И жокей седоволосый.
Даниеле была очарована. Хозяин качал головой: каждый
по-своему с ума сходит. Потом я узнал, что Эдик, перелистав мою рукопись,
назвал ее шизофреническим бредом и даже не предложил обсудить на заседании
секретариата, правления или что у них там. Но тогда я ничего такого не знал,
перепечатал рукопись, назвал ее Просека и отнес консультанту, смешному
коротышке — тот сам был поэтом, шахматистом и страстным любителем семечек.
Ничего ужасающего он мне не сказал, подчеркнул неудачные рифмы, неверные
ударения и обнадежил: всё это поправимо, не бери в голову. Его слова для меня
прозвучали как небесная музыка — конечно же, всё поправимо! Мое простодушие
было бескрайне: когда появилась Даниеле с картошкой и кочаном капусты, я ей
объявил о своем успехе, но она с деревенской настороженностью всё это приняла и
ответила точь-в-точь как моя тетка: Дай-то Бог… Обсуждать меня не
спешили — я знал, что ждать придется порядочно. Признание запаздывало, но я не
слишком переживал. Теперь я писал пьесу для “детей подземелья” — студенческого Подвального
театра. Адские церберы — тут я имел в виду всех воен-
ных! — и духи, стремящиеся ввысь. Осовремененные, ироничные, полные скепсиса
Орфей с Эвридикой. В этой драме — тайком от всех — я говорил о Люции и о себе.
Молодой, но уже дородный режиссер-постановщик читал новые сцены, очень хвалил и
понукал меня — вперед, вперед, мы еще встряхнем этот сонный мир! Он тоже мыслил
вселенскими категориями; правда, другите писали про остров Свободы и требовали
свободы для негритянки Анджелы Дэвис. О Кубе один сочинил такое:
Идет Фидель. Шаги бородача
Живут во мне, рыдая и рыча!
Как-то вечером я тихо сказал: Даниеле, детка, ты ничему не верь. Я конченый тип. Сегодня разнесли мою Просеку, ни щепочки не оставили. И пьеса обречена — проректору по учебной части хватило одного акта… Нет, акта в смысле театрального действия. Слушай, Даниеле, я больше учиться не буду. И никаких академических отпусков больше не будет. Но пока они там не спохватились, пока не взялись за меня опять, надо срочно добыть какую-нибудь болезнь, чтобы покончить с армией, понимаешь? Пусть даже очень тяжелую. Я говорил с нажимом, взволнованно, и со стороны мог выглядеть просто смешно. Но Даниеле доверчиво прижималась ко мне, целовала в глаза и шептала: Какая еще болезнь, что ты придумал, я тебя никуда не пущу, мне больного не надо, слышишь? Впечатлительная, но разумная девушка, старательная студентка, очень женственная, достойная всяческого доверия и любви. И одевалась скромно и даже по-деревенски просто, однако со вкусом. Всё годилось — и грубое полотно, и войлок, и старенькая косынка. Она превосходно готовила голубцы, из родной Сувалкии1 всегда возвращалась с горшочком меда, салом и лукошком яиц (наши куры несутся до самой зимы!). Но меня эти радости не утешали — время шло, и я понял: теперь не выкручусь. Меня попросту вычеркнули из списка студентов, и я автоматически оказался в списке призывников. Как-то ночью не спалось, я курил, и вдруг меня осенило: чахотка! Вот что меня навсегда избавит от комиссарских повесток! Почему бы и нет? От чахотки сегодня не умирает почти никто. Туберкулезники получают уйму разнообразных льгот, им даже квартиры дают. Найдя малюсенький очажок, военные доктора лопнут от злости, но тут же выпишут мне белый билет. Как же я раньше не сообразил! Я помчался в людскую на улице Горького, но не нашел ни Бладжюса, ни Люцию — уехали, повторила та же столетняя старушонка. Ничего! Найдем и других! Я морочил голову себе и Даниеле — как и где подхватить чахотку? Может, устроиться санитаром в больницу и ухаживать за умирающими… А если не заражусь? Бладжюс — тот знает, как меня заразить, но вот согласится ли? Да его и нет, болтается где-то по деревням. Мелькнула даже совсем сумасшедшая мысль: взять и выпить мокрoту больного! А что? Секундное отвращение — и вечная воля! Я был туп как сапог — собирался болеть чахоткой только до двадцати восьми, потом уже в армию не берут и здоровых: слишком старые. Надо лишь дотянуть до этого возраста, а дальше — привет! Тогда я начну серьезно лечиться — и чахотки как не бывало! Люция к тому времени станет выдающимся фтизиатром, а про Бладжюса нечего и говорить.
1 Сувалкия — юго-западная область Литвы.
Ночью я встал по нужде и заметил, что Даниеле не спит и
глядит в потолок, а по ее щеке сползает слеза. Как фасолина. Даниеле!
Даниеле! Что случилось, что? — мне даже стало зябко. Я дал ей полстакана
наливки, и тут ее прорвало. Сквозь бесконечные всхлипы я разобрал, что
существует еще один способ — только проще и безопас-
ней! — откосить от сраной русятской армии (это были ее слова). Ну какой же,
какой, говори скорее! И она сказала: женись на мне. Рожу тебе близнецов — и
всё. Так и сказа-
ла — женись. А дальше, что дальше, Даниеле? — спрашивал я. Она уже
знала, что дальше. Двух наших мальчиков — почему не девочек? — мы через
год-полтора отвозим к ее родне, там рай, понимаешь? — вместе заканчиваем
институт, ведь немного осталось, и вместе переезжаем в деревню. Или в
какой-нибудь небольшой, миленький городок. Неподалеку. И заживем как люди. Я
мог бы и дальше кропать поэмы и драмы, если нравится. Она привела даже
несколько ярких примеров. Она уверяла, упрашивала, а я не мог выдавить из себя
ни слова, настолько был ошарашен. Она говорила вдумчиво, всё хорошенько
взвесив. Развернула передо мной достойный, человеческий выход. Хотя ни разу не
признавалась, что любит меня. Я, кстати, тоже. Это казалось само собой
разумеющимся, хотя… Как посмотреть. Захотелось принести себя в жертву? Тогда
спасибо, не надо. Или она считала, что о чувствах лучше не заикаться, раз мы
столько времени спим под одним одеялом. На мгновение подступил ужас: а может,
уже? Господи. А если родится один ребеночек? Где взять второго? С одним
заберут, еще как! Где гарантия, что родится двойня? У Даниеле сестры-двойняшки,
а в роду у них шесть таких пар. Ну и что, несерьезно. Но вслух я ничего не
сказал. Может, она еще что-нибудь выдумала? Кроме двойняшек? Но Даниеле
уставилась в потолок и больше не говорила — ей казалось, что всё и так ясно.
Нервно прикуривая сигарету от сигареты, я изложил свой вариант: дети нас не
спасут. Наоборот, накроется не только моя, но и твоя учеба. Поможет только
чахотка. Художник — а я, несмотря на все неудачи, претендовал на многое! —
обязан быть нездоровым, увечным, слабым, постоянно простуженным, с диким
кашлем, и при том с неизменной сигаретой во рту и чашкой кофе в руке (кофе
должен быть черный и густой, как мазут). Дети — это, конечно, неплохо, но и
чахоточные заводят детей, кстати, чахотка отнюдь не всегда наследуется. Но дети
вечно орут и очень любят болеть. Некоторые умирают в младенчестве, и таких
немало! А как я буду писать при детях? Подрастут — и начнут хулиганить!
Cкажешь, нет? Знаешь про Велючонис — там колония переполнена юными бандитскими
дарованиями, мой двоюродный брат им физику преподает, я тебе говорил. Нет, Даниеле,
сваргань мне чахотку, нам обоим так будет лучше. И не бойся от меня заразиться,
сегодня чахотку лечат в два счета. Я узнавал. У меня даже есть знакомые
специалисты. Пенициллин со стрептомицином творят чудеса, и кроме них придумана
уйма новых эффективнейших препаратов. Понимаешь, бациллы тоже не дремлют, они
ко многому приспособились. Учти, уже опровергнуто мнение, будто чахоточным
необходима обильная жирная пища, мы будем питаться скромно, но станем много
бывать на воздухе, ты ведь так любишь бродить по всяким болотам и перелескам? Я
постараюсь не упустить место в тубдиспансере или спецклинике — эти прекрасные
учреждения расположены на Антоколе, в сосновом бору. Там ты могла бы спокойно
готовиться к сессиям, ну, что скажешь?
Даниеле только кусала красивые полные губы и молчала. Что ответишь на глупые речи, на всю эту ерунду? Она хотела двойняшек, а я ей вещал про исправительную колонию!
— Знаешь, — она перестала плакать и смотрела куда-то мимо меня. — Засунь эту чахотку себе в задницу, она у тебя все равно не в порядке! — Я понял намек, вспыхнул как спичка, но тут же погас.
А Даниеле стала мне доходчиво объяснять, что любой нормальный мужчина может перенести всю эту тягомотину и муштру на военной кафедре, — это же не настоящая армия, разве сравнишь? Почему другие выдерживают? Даже маменькины сынки и конченые пропойцы?
— Понимаешь, Даниеле, — я силился говорить медленно и спокойно. — Другие, ты только не злись, они филологи, и ничего больше. А я не такой. И еще — ты забываешь про одну важную вещь. Тех, кто сегодня внимательно слушает Вольфа или Степашкина, их тоже забреют! Но уже с дипломами. Их назовут офицерами. Ты что, думаешь: я рвусь в советские офицеры? Нет, уж лучше отбухаю рядовым. Меня бы все равно загребли, даже с красным дипломом. Дали бы звание лейтенанта и послали в Архангельск или Баку. Или в Мурманск, еще лучше. Ты бы со мной поехала? Почему нет? Преподавателей немецкого языка не хватает по всей империи! Мы бы жили в юрте или яранге с нашими близнецами. Или в общежитии при гарнизоне. Ты бы судачила с офицершами, я глушил водку — чем не будущее?
И опять бедная Даниеле молча выслушивала мой монолог. Не по душе ей были такие слова, хотя она понимала — есть в них какая-то правда. Она принялась было укладывать свой допотопный чемодан и вдруг ни с того ни с сего засмеялась:
— А вот не пойду никуда! Только учти — никаких чахоток!
И когда я начал кашлять — все сильнее и дольше — она, словно
что-то подозревая, потащила меня на флюорографию. То, что Люция и Бладжюс
делали с помощью Передвижной Röntgen’овской Установки, тут
совершалось в условиях стационара. Встретили нас неприветливо, даже враждебно. Чего
вдруг приспичило, разве кто вызывал? Но Даниеле не отступила, сказала: мы
собираемся расписаться и должны быть уверены в том, что здоровы. И тогда конопатый
доктор ее похвалил, разрешил нам вместе раздеться до пояса в узком простенке
без окон, едва освещенном немытой лампой. Мы давно обитали под одним потолком,
но здесь всё было так непривычно, и, когда в полутьме-полусвете замерцали ее
лунные груди, — а она обнажила верх за секунду! — я задрожал как былинка и,
скинув рубашку, бросился к ней. Я был как пьяный, я встревожил и разгорячил ее
груди, давил и раскачивал их, будто чаши весов, впивался в соски как младенец,
а Даниеле, хоть и отталкивала меня — безумец, безу-
мец! — уже начинала часто и громко дышать, а такое дыхание меня всегда
вдохновляло. Нам было велено оголиться до пояса, но Даниеле зачем-то ослабила
мой ремень, а мои пальцы уже разыскали молнию на ее серой ворсистой юбке… Мы
соединились стоя, забыв обо всём — о чахотке, призыве, языкознании и напалме в
индокитайских джунглях — обо всём! Нам повезло: когда нас хватилась старенькая
лаборантка, — ну где вы, чахоточные? — в этот миг что-то хрустнуло в
допотопной проводке, мутная лампочка стала мигать и погасла, а мы-то как раз
добрались до вершины, и Даниеле закусила кулак, а я захрипел и глухо ответил: Сейчас!
Свет погас, дверей не найдешь! Лаборантка подозрительно нас оглядела, когда
мы — полуголые — выбрались из темной прихожей в кабинет, тоже темный, но не
настолько. Меня просветили быстро. Прислонили, поправили, потрогали ледяными
руками и сказали: свободен. Я отошел в сторонку: стал позади фтизиатра, или как
он там называется, и увидал на экране грудную клетку Даниеле, ее ритмично
работающие легкие. Изображение было не очень четкое, но все равно я
разволновался — вот ее кости, мышцы… Вот как оказывается, она выглядит там!
Ее всё не отпускали, разворачивали, наклоняли. Почему-то гораздо дольше, чем
меня. Хихикая, мы вернулись в свою каморку, дверь прикрывать не стали и быстро
оделись, как школьники после физры. Мы уже были в плащах, когда на
пороге появилась старенькая и вся какая-то остренькая лаборантка: Вы
(она ткнула пальцем в сторону Даниеле) зайдете дня через три! Почему
через
три? — выпучила глаза Даниеле. Но не спросила: зачем? Ничего, ничего
особенного, всё обойдется. Что обойдется? Нам такие вопросы в голову не
пришли. Мало ли что. Ну, зайдем, раз просят. Знаешь, шепнул я, когда мы
заняли нишу в подвальной кофейне, знаешь, когда мы там… ну, в общем…
знаешь, что ты мне там напомнила? Контрабас! Контрабас потрясающей красоты! Но
сала ты больше не ешь. И станешь виолончелью. Она краснела и делала вид,
что злится: тыкала мне в бок кулаком. Но не больно. Замечательный вечер.
В назначенный срок Даниеле туда не пошла, у нее был как раз семинар по теоретической и нормативной грамматике. Но когда повестку прислали прямо на факультет и ее принесла на лекцию сама Фрау Фогель, мы пошли в поликлинику вместе. Свернули в знакомый двор, и я краем глаза взглянул на людскую — может, уже вернулись домой мои кочевники-непоседы? Нас принял все тот же крапленый доктор, который хвалил за бдительность. Он, конечно, даже представить не мог, чтo мы устроили в раздевалке…
— Хорошо, что пришли вдвоем, — кажется, он был нами доволен. — Вы не пугайтесь. Ничего страшного, совсем ничего!
Я смотрел на его лысеющий лоб и физически чувствовал, как напряглась Даниеле. Если так мягко стелет — ничего хорошего не жди! Точно: в легких у Даниеле обнаружен туберкулезный очаг! Совсем небольшой. Размером с фасолину. Но очаг. Даниеле задохнулась от взмущения:
— Я здорова, вы слышите? Совершенно здорова. Я не курю! Не было у меня никогда никакой чахотки и не будет! — Она неожиданно подалась в мою сторону: — Это ему необходима чахотка, он хочет!
Врач пожал плечами и невозмутимо продолжил:
— Мы вас поставили на учет. Успокойтесь… Вас как зовут? Так вот, Даниеле, иногда вам придется бывать у нас. Только без паники — вы пришли очень вовремя. Вот вам памятка, почитайте. Нет, вы все-таки ознакомьтесь…
Уже на улице Даниеле начала понимать, чтo с ней произошло. Казалось, сейчас расплачется. Но нет, не пролила ни слезинки. Остановилась, выпрямилась и поймала мой взгляд. Но опять ничего не сказала.
— Молодой человек, — отвел меня в сторону доктор. — Молодой человек, не мое это дело — жениться вам или нет. — Он улыбнулся невесело, даже кисло. — Только знайте: вы теперь тоже относитесь к группе риска. Это не шутка. — Так и сказал, не повышая голоса. Не пугая и не утешая.
На Музейной улице ее наконец прорвало:
— Не умещается в голове! У нас в роду, понимаешь, никогда никто не болел чахоткой! Я знаю! Никто! Всё они врут, недоумки! Послушай. Зачем они врут нам? Не хотят, чтобы ты женился на мне? Не женись. Я сама за тебя никогда не пойду, больше не предлагай, ты понял?
Как будто я предлагал… Такую я ее никогда еще не видел. Прямо огонь из ноздрей. Она была взбешена и казалась совершенно здоровой. Это я рядом с ней себя ощущал калекой. Я был просто контужен последней новостью — у нее очаг! Из-за которого ей, лидеру и лучшему факультетскому бомбардиру, посоветовали — нет, приказали! — бросить гандбол навсегда, поменьше себя утомлять нюансами теоретической и нормативной грамматики, побольше спать и почаще есть. Где справедливость, это же мне был нужен очаг, а не ей! Кто посмеет призвать чахоточного? Это же трибунал за попытку подрыва мощи Советской армии! Нет справедливости.
И вот мы идем сквозь дождь по булыжной, бугристой, кривой Кедайнской улице на такую же улицу Лидос, и сердце мое болит. Идем и молчим. Даниеле со своим очажком и я — без всякого очажка. И тут она хвать меня за рукав — пошли! Я и не стал выяснять — куда, теперь ее желания стали законом. Даниеле нельзя волноваться. Заходим в универсам Сокол: она покупает большую бутылку югославского виньяка, ну который с амурчиком. Покупает виноград, шоколад — больные вольны в своем выборе. Она сказала: устроим праздник. Ну и ладно. Лишь после третьей рюмки — в этот раз мы сидели одни, без хозяина за стеной, без его раскатистого, многомерного кашля — Даниеле заговорила: неторопливо, выделяя каждое слово. Как будто читала по книге. По роману С.Кьюзек Скажи смерти “нет!”. На нее смотреть было тошно. Я не знал, что она так умеет. Она, оказывается, меня покидает, добровольно. Чтобы я не поддавался жалости. Чтобы из жалости не вздумал на ней жениться. Она не ребенок и знает, что говорит. Она преодолеет и свое самолюбие, и болезнь — я не должен испытывать из-за этого никаких угрызений совести. Жаль, конечно, что так. Она ничего не забудет. И еще она сказала — ведь ты на самом деле не любишь меня. Привык — мы оба прикипели друг к другу, ты выпей. Все в порядке. Не пропадем. Даже если тебя в армию заберут, тоже не пропадешь. Не ты первый. Буду посылать тебе сигареты, сало, Литературку. Быть может, она ожидала моей ураганной реакции? Я бросаюсь опровергать — как ты смеешь?! — все ее наивные утверждения, а назавтра мы подаем заявление. А потом — история нашей любви и болезни. Даниеле была не из робких, но подобные новости подкосят кого угодно. Кто ей, кашляющей и харкающей кровью, позволит учить детей, ну кто? Разве только юных чахоточных в лесной школе; были тогда такие.
— Глупая, — сказал я спокойно, когда она наконец умолкла. — Что ты плетешь. Сейчас не чеховские времена. Разбомбят твою чахотку за милую душу, и не заметишь. Тaк вот. Мне бы твою болезнь!
И никуда я ее не пустил. Не потому, что такой беспросветно
добрый. Я надеялся от нее заразиться, верил, что и в моих непробиваемых легких
вскорости заведется пусть не коварнейшая каверна, а очажок, не больше ореха,
который, если его не лечить, разрастется в солидный очаг! В принципе Даниеле
была права: жениться я не хотел не только на ней — вообще не хотел. На здоровой
— уж точно. Мы не были созданы друг для друга и меня не прельщала семейная
жизнь. Быт подтачивает и не такую любовь. Но я ничего ей тогда не сказал.
Зачем? С тех пор нарочно вытирался ее полотенцем, ночью ласкал сильнее, целовал
прямо во влажные губы; когда она кашляла, не уклонялся от брызг, но она
почему-то почти не кашляла. Если б не Фрау Фогель, на факультете никто не узнал
бы о несчастье Даниеле Старкуте. Я соболезновал Дание-
ле — у нее и раньше не было близких подруг, а теперь и дальние стали ее
сторониться, воротить свои чистенькие носы. Соболезновал, потому что у самого
был схожий и горький опыт. Поэтому, сколько мог, я старался от нее не отходить
ни на шаг — поначалу она сердилась и даже гнала от себя, особенно дoма (хозяину
мы, понятно, ничего не сказали), а потом пообвыкла и перестала дичиться или
отталкивать ночью. Как и положено настоящей чахоточной, Даниеле любила меня все
жарче и все ревнивей, хоть я не давал ни малейшего повода для упрека.
Когда опять наступило время просвечиваться, я пошел вместе с ней. Полон сладчайших надежд, я вступил в розоватые сумерки рентгеновского кабинета. Увы! И на этот раз мои легкие оказались чисты, как совесть младенца. Ни пятнышка. Что уж тут говорить о туберкулах и кавернах. У Даниеле тоже не было никакого прогресса — ее очажок был размером с фасолину, а сжался до горошинки, прогноз получался хороший. Она выздоравливает, она виновата, что я не заразился! Уныло мы выходили из поликлиники: она надеялась, что у нее вообще ничего не найдут, я — наоборот. Словом, оба оказались разочарованы. Мы двигались медленно, не говорили друг с другом, каждый ушел в свои невеселые думы. На улице Крятингос Даниеле свернула в костел. Я пошел следом, стал за колонной и грустно смотрел на ее лихорадочную молитву. Я понимал, что молятся и за меня, но не молитвы её мне были нужны — мне были нужны бациллы! Я вышел на улицу и подождал ее у ворот. Она вцепилась мне в руку, а я заметил, что она просветлела и успокоилась от общения с Богом. Что она ему говорила: Господи, сделай так, чтобы мой возлюбленный подхватил чахотку и его не забрали в армию?! Вряд ли. Нет, не верю. На такое она не способна. Даже при смерти Даниеле не стала бы фамильярничать с Богом. Итак, она вышла и вцепилась мне в руку, — это было в новинку, и подобная хватка мне не понравилась. Не пройдя и двух шагов, мы лоб в лоб столкнулись с факультетским комсоргом — германисткой Грасильдой Гедрюте. Это была высокая, с несколько хищными чертами лица, чернобровая красивая девушка. Ее родиной были святые места — Жямайтийская Калвария, тем не менее Грасильда Гедрюте была истинной, а не соломенной комсомолкой. Не за глаза с косинкой и саркастическую улыбку она получала Ленинскую стипендию. За подлинные заслуги, общественную работу и успехи в учебе. Но ее почти никто не любил, даже близкие по духу коллеги, — в глазах администрации и ЦК ЛКСМЛ это был дополнительный плюс: раз не любят, значит Грасильда принципиальна и бескомпромиссна. Я совсем не хочу осуждать Грасильду, напротив! Грасе была сознательная и способная девушка. Ну, внешне она совершенно не смахивала на ведьму — умела громко смеяться, была остроумна. Даже слишком. И вот мы столкнулись — нос к носу, лоб в лоб и глаза в глаза. Она увидела нас выходящими из костела, она всё видела! Грасильда Гедрюте, конечно, знала, что ее коллега-четверокурсница, не комсомолка, подозревается как носительница туберкулеза, у нее в легких обнаружен маленький очажок. Нет, политику тут не пришьешь. Но! Даром что не комсомолка, а укрываться в тени алтарей все равно негоже. Несоюзная молодежь должна выбирать другие места для прогулок. Даже для тех времен Грасильда была редкостным экземпляром — не просто функционерка, но глубоко верующая! Только не в Бога — в советский строй, светлое будущее, партию и т.п. Поравняшись с нами, она улыбнулась — рот до ушей:
— Приветик! Ну? Помог Боженька?
Ясно, что она имела в виду. Я уже собирался ответить, злобности и у меня хватало, но Даниеле резко дернула за рукав — не связывайся! А Грасильда уже продолжала:
— Я, конечно, могу сказать, что ничего не заметила. Но кто знает, а вдруг вас там кто-нибудь видел? Этого не знает никто. Ну, пока!
И размашисто зашагала. Вечно она куда-то спешила. — на сессию, совещание, слет, бюро. Комсомольский значок носила даже на отвороте пальто — пусть все видят и знают…
Грасильда должна была помнить — формально поведение Даниеле нельзя было разбирать даже на открытом комсомольском собрании. Ну и что! Советский студент не должен ходить по церквам! И все-таки Даниеле была застрахована от унизительных объяснений, покаяний, биения себя в грудь: там, в груди, у нее был маленький очажок, определивший хозяйку в неприкасаемые. Как в Индии. Но только наоборот — права советской неприкасаемой были неизмеримо выше. Она могла бы открытым текстом послать комсорга подальше — редкое наслаждение. Примерно это я изложил печальной подруге моей беспокойной жизни. Она немного повеселела, а я купил бутылку кагора — это спасительный эликсир не только для туберкулезников, но и для всех обессиленных. Едва мы открыли дверь, хозяин сунул мне повестку! Ну наконец-то. Мне предписывалось в такое-то время явиться на медкомиссию. Мелким шрифтом в приложении сообщалось, что меня ждет за неявку. Хозяин, казалось, был на верху блаженства. Верно, чуял: что-то у нас не клеится? Вряд ли. Хотя — кто его знает!
7
Для туберкулеза характерна волнообразная клиническая картина: болезнь то затихает, то — спустя недели и месяцы — вновь убыстряет ход. У больного появляется жар, иногда кровохарканье — это значит, что бактерии в легких разрушили кровеносный сосуд. Позднее, во время очередной ремиссии, больной ощущает себя здоровым и работоспособным, отказывается от лекарств, не посещает врача. Тем и опасен туберкулез: процесс незаметно прогрессирует и наконец проявляется в полной мере. Особенную опасность представляет кровотечение из легких. Еще недавно оно было главной причиной смертности туберкулезных больных. При кровотечении в легких образуются новые туберкулезные очаги, часто они охватывают значительные участки, сливаются и образуют т.н. казеотную пневмонию. Это одно из самых тяжелых и трудно излечимых осложнений при туберкулезе.
Владас Милюс. Туберкулез вчера и сегодня, стр. 33.
Хотелось бы всё расказывать по порядку, но знаю — не выйдет. Мало времени, и военная медкомиссия ждать не любит. Поэтому пропускаю ссору Грасильды и Даниеле, точнее сказать, идиотский наскок неуемной Грасе на бедную Даниеле. Отмечу только, что в этот раз на сторону Даниеле и ее нескрываемой набожности встала стеной вся кафедра (не военная, ясное дело!) вместе с Фрау Фогель, пусть и не во главе, но и не в арьергарде. Дело все в том, что Фрау Фогель, как и положено редкой птице, уже готовилась к перелету на Землю Обетованную, почему бы не проявить толерантность к религии, пусть и не к той, неважно. Но другие! Кто мог подумать, что на подмогу Даниеле без колебаний бросится сам завкафедрой Альбинас Н., да и прочие преподаватели, помоложе и без каких-либо признаков веротерпимости. Сама Даниеле только сдержанно улыбалась, но я-то знал: в душе она благодарна всем. И многие поняли — не те уже времена! Затхлые, лицемерные, а все равно не те!
Не буду подробно расписывать, как хозяин без предупреждения поднял цену, однако за это незамедлительно был наказан — его геморрой дал сильнейшую вспышку и потребовалась четвертая операция. Его положили на несколько недель в Третью советскую клинику, рядом с вокзалом. Коротко упомяну, что мою одноактную пьесу в стихах Licencia отважно поставили третьекурсники актерского факультета Консерватории и что ее сразу закрыли. Даже не запретили — это была бы излишняя честь для меня! — попросту сняли, как тогда говорилось, после двух представлений. Больше всех по этому поводу переживала Даниеле — на третий спектакль она пригласила своего двоюродного брата-юриста и нескольких, пусть не очень близких, подруг. Глубоко обиженным и оплеванным чувствовал себя я — смолил сигарету за сигаретой и пил крепленый Рубин; тут начинала нервничать Даниеле, а я сатанел еще больше. И правильно делал, как показало будущее.
Назавтра в обед я как на крыльях вернулся с долбаной медкомиссии. Неожиданно военные медики у меня обнаружили гипертонию — повышенное кровяное давление. Нормальный человек никогда бы не стал радоваться, узнав про такой диагноз — сосудистая дистония гипертонического типа. Но разве тогда я был нормален? Условно, с серьезными оговорками. Надо мной как будто расчистилось небо, но ликовать было пока рановато. Они меня не заберут, не смогут забрать, повторял я себе и Даниеле, и совал заветный листок с направлением хозяину, вернувшемуся домой после удачной операции, и даже хронической комсомолке Грасильде Гедрюте, которую встретил случайно на улице: смотри, выскочка! “Выскочка”, естественно, про себя, не вслух. Не буду служить — провалитесь вы все! И добавил: не по причине сраного геморроя, на который ты, карьеристка, при всех намекнула на своем отчетном собрании, а потому, что теперь у меня гипертония на нервной почве, как и положено истинному творцу. Ясно тебе? По моей сияющей физиономии Грасильда могла прочесть всё, о чем я смолчал: и обиду за Даниеле, и ненависть к ней самой, ведь это она с комсомольских амвонов проклинала меня за грехи — нарушения академической дисциплины, склонность к богеме и нигилизму, это ее слова! В больницу — ту самую, Третью советскую — я должен был лечь через неделю: там не хватало свободных мест. До начала обследования старался поддерживать подобающее давление, — чтобы не огорчать себя и врачей. Надо нервничать! — кричал я на Даниеле, чьи щеки краснели, как деревенские яблочки, а сердце скорбело — и по мне, жаждущему всерьез заболеть, и по себе, больной не понарошку. Меня воротит от этих чернил! — говорил я, но надо, как ты не можешь понять! От них ведь скачет давление! Я старался нервничать по малейшему поводу, на который раньше не обратил бы внимания, — из-за того, что улицы плохо освещены, что в забегаловке не доливают пиво: поглядите, сплошная пена! Я зверел оттого, что меня, как вычеркнутого из списков, пытаются не пустить в общую университетскую читальню. Приказ! Чей приказ? Такие события выбивали из колеи и действовали на нервы: у меня на самом деле шумело в висках, звенело в ушах, а ноги были как ватные. Однако — пусть это грозило дестабилизацией моего нездорового состояния — я был счастлив. Ну вот и всё! Теперь не нужна чахотка! Над гипертонией тоже никто не посмеет смеяться — пусть только попробуют!
Один тертый журналист из газеты Спорт в тех же самых Пращурах, узнав о моей проблеме, рассказал про сильный и верный способ поддерживать высокое кровяное давление. Только — тсс! Способ, конечно, был не из особо приятных, но когда пытаешься откосить от службы на подводном флоте или в пустыне, всё годится, всё впрок. Главное — результат, а он должен быть единственным: в мирное время к строевой службе негоден! Такая запись в военном билете — венец моих самых заветных грез. Хорошо, а потом? — так часто любила спрашивать Даниеле, а я впадал в еще большее бешенство: — Что потом? Чего ты цепляешься? Какое еще потом? Буду жить! Как все!
Как-то на улице Чюрлениса я лицом к лицу столкнулся со
Степашкиным, теперь уже настоящим полковником, в каракулевой папахе и с тремя
звездами на погонах — получил наконец то, чего жаждал всю жизнь. Мы, конечно,
узнали друг друга издалека, только здороваться не собирались. Зато улыбнулись
оба: Степашкин злобно и торжествующе, я — фальшиво и всепрощающе. Мог ли
додуматься этот осел, что я свободен (почти), что никогда не пойду служить в их
сраную армию. Меня потянуло даже запустить ему вслед комком тяжелого и влажного
снега: пока военные оформляли мое направление в Третью советскую, а медики всё
не могли найти свободное место, уверяя, что некуда класть очень тяжелых
больных, — выпал снег. Становилось ясно: чем бы ни кончилось это комплексное
обследование, в осенний призыв я попасть не мог. Разве только начнется мировая
война, и тогда призовут всех до едино-
го — рецидивистов, интеллектуалов, шизофреников и калек.
Дабы избегнуть случайностей, я поступал по совету того журналиста: в один дых высмаливал полсигареты Памир, не выпуская дыма, запивал стаканом воды и без остановки пятнадцать раз приседал. Результат ощущался сразу: сердце билось как молот о наковальню, кровь колотила в виски, темнело в глазах, ноги не слушались и голова кружилась. Правда, все это проходило быстро, но журналист научил: любым способом узнай у сестрички, когда будут мерить давление, и упражнения выполняй непосредственно перед посещением процедурного кабинета. Успех гарантирован!
Однажды за этой гимнастикой меня в коридоре застала Даниеле — и так начала кричать, что у меня заложило уши. Она кричала, а я приседал — не мог остановиться на полпути. Как только она учуяла?
— Пятнадцать! — я сплюнул на пол и, тяжело дыша, прохрипел: — Дура! Ты-ра-дуй-ся! И-ли-ты-хо-чешь-что-бы-ме-ня-за-бра-ли?
Она выкинула Памир, но что мне стоит купить новую пачку? Я не бросал регулярных занятий, а Даниеле сказал:
— Мешай, кричи, осуждай. Ты ведь отлично знаешь, ради кого я всё это делаю! Правда, нервничаю все меньше, а это плохо. Ко всему уже притерпелся — и ты, Даниеле, моя единственная надежда!
Военным ждать надоело, последовал строгий приказ, после
которого немедленно освободилось место, и меня положили. Поначалу я лежал в
коридоре, и лишь через несколько дней меня поместили в переполненную палату. Я
чувствовал себя совершенно здоровым. Было неловко среди мужчин, перенесших
тяжелые операции, искалеченных в автоавариях и поножовщине, получивших бытовые
и производственные травмы; у большинства сквозь бинты проступала кровь. Были
пациенты полег-
че — с астмой, сердечными приступами — и вроде меня: их обследовали. Но ни
легкие, ни тяжелые не обращали никакого внимания на меня, каждый был занят
собой, жадно ждал передач из дома, ибо скалькулированные больничные порции
удручали малостью и преснотой. После еды больные немедленно что-нибудь опять
начинали жевать: кто куриный окорочок, кто яблоко. Некоторые мазали на хлеб
маргарин и посыпали солью — тоже лакомство!
Даниеле меня посетила всего один раз, а потом уехала. В
деревне тяжело захворала крестная, которая ей была ближе родимой матери, —
Даниеле пошла отпрашиваться, и, к ее удивлению, декан сразу же согласился.
Конечно, конечно, поезжайте! Ведь вам надо немного… развеяться. Вот оно как.
Чахотку, хоть и самую незаметную, все уважают. Такая традиция, не обошлось без
влияния литературы: Янонис1 , Билюнас. Не сомневаюсь, что в
юные годы и тот декан, и Альбинас Н., завкафедрой, и, естественно, Фрау Фогель
искренне сострадали чахоточным и мечтали сказать смерти “нет!”. Тем
лучше для Даниеле, и вправду передохнёт. Временами мне становилось невмоготу от
ее неуклонной сознательности, смертельно серьезной набожности, молений до и
после; чего она там просила? Здоровья, покоя, тех несчастных двойняшек? Уже не
помню. Однако не уважать ее было нель-
зя — Даниеле все делала вдумчиво, обстоятельно, ничего не скрывая и не лицемеря, — молилась, любила, жила. Иногда эта ее серьезность даже смешила, но на
фоне всеобщего эгоизма, равнодушия, вялости и казарменного однообразия Даниеле
была образцом терпимости, щедрости и даже духовности. Подобные люди в те еще
времена особенно раздражали всяких лидеров и функционеров. Грасильду, к
примеру. Даниеле была фундаментальна — и я завидовал ее твердости, хотя
понимал: никакие занятия, никакое усердие и волевые потуги (сам я к этому был
вообще не способен) не заменят того, что раздает один только Бог.
1 Янонис Юлюс (1896—1917) — литовский поэт, член РСДРП (б), был болен туберкулезом и покончил с собой в Воронеже.
Так или примерно так я рассуждал, сидя в палате на незастеленной койке, слушая стоны и жалобы пациентов, смеясь принесенным из города анекдотам, наблюдая карточные баталии юнцов, тоже обследуемых. Большинство больных составляли русские, но и литовцы, без видимой надобности, между собой говорили по-русски. Даже со мной. Когда я попробовал одного пристыдить и попросил перейти на родной язык, тот изумленно вытаращил глаза, а потом чуть не врезал мне по носу: Одурел, парень? Вот так. С этим я перестал общаться. Но именно он сообщил (по-литовски), что ко мне пришли. Ждут внизу. Да, забыл сказать, что была эпидемия гриппа, и посетителей допускали лишь к умирающим — а таких тут всегда хватало! — те, кто поздоровее, встречались с друзьями и близкими в специальной комнатке, предварительно повязав марлевую маску. Там на стенах висели инструкции, выполненные черной тушью с красными вставками: как себя нужно вести и что запрещается. Запрещалось: обниматься, целоваться, держаться за руки. Правильно, так и надо. Лучше бы совсем запретили такие свидания, но, видимо, до абсолютного карантина не хватало каких-то долей процента.
Я накинул старый полосатый больничный халат и спустился в комнату для свиданий. По дороге сообразил, что меня скорее всего надули — какие ко мне посетители? Даже не разозлился: со скуки и не такое придумать можно. Но когда, смеясь над своей доверчивостью, я уже повернул назад, кто-то меня окликнул по имени. Я обернулся и не сразу узнал: Эльза! Уже с марлевой повязкой. В платке, в коротенькой шубке. Не узнать! Ты прямо вылитый зэк! — заявила сразу. Я в ответ: Чего явилась? Но тут она улыбнулась, и я растаял: ну спасибочки, раз пришла. А откуда узнала? Что слышно в городе? Что пишет Мантойфель? Она опять улыбнулась: выхожу замуж. Знаешь, за кого? За Сенатора! Так… Последние месяцы она ходила с тем украинцем, вполне привлекательным, но излишне болтливым парнем. Дальше: Мантойфель на стажировке в Нью-Йорке, прислал несколько писем, и о тебе расспрашивал, а потом замолчал. Мой будущий муж тебя не знает, а уже ненавидит, лучше вам не встречаться, еще подеретесь. Вообще он такой! Она им прямо хвалилась: он все что угодно из-под земли достанет, не чета тебе! Я приуныл. Ни слова про мои военные дела. А вдруг меня послезавтра пошлют на Дальний Восток или на Крайний Север? Ей уже все равно. Своя рубашка ближе. Отец, тот актер, тоже доволен будущим зятем — он сразу достал лекарства, которых в аптеках — днем с огнем… страшный дефицит. Вот так. До чего они все мне теперь чужие — этот пронырливый Эльзин фраер, папаня-актер, даже специалист по кишкам, иудей Мантойфель. И Эльза, которая вроде еще недавно… Те же губы и волосы. Нет, не те. Ну, она делано посерьезнела, или мне так показалось: в больнице поневоле становишься подозрительным, — ну, а как твой друг геморрой? Я не врезал ей только потому, что рядом почтенная тетенька мирно шепталась со своим благоверным, а в дальнем углу воровато и лихорадочно целовалась парочка неопределенного возраста. Эльза все поняла, расхохоталась, чмокнула меня в щеку и сказала человеческим голосом:
— Я тут Франца случайно встретила, так он мне все рассказал. Где ты и что. Теперь тебя уже не забреют, срок прошел. Но вот увидишь — весной обязательно заметут. Кое-кто прямо спит и видит, как бы тебя обуть в сапоги и одеть в шинель. Ладно, я пошла. Ты не сдавайся, иди до конца. Разве я виновата, что мне везет? И у тебя наладится. Чего и желаю. Всё. Пока!
Дала мне в руки пакет, а за пазуху сунула плоскую фляжку Охотничьей крепкой. Для моего давления — самое то.
На второй день моего лежания в больнице я нашел во флигеле коридор, там что-то чинили, и лучшего места для упражнений с водой и Памиром придумать было нельзя. Никто меня тут не мог ни застать, ни разоблачить: посреди коридора была проложена дорожка из досок, появись кто угодно — раздавался немыслимый грохот. А пациент, курящий в укромном месте, ни у кого не вызывал подозрений — даже у военного комиссара. Шаги я услышал на четвертый или на пятый день — давление я все время держал на высоком уровне, докторша прямо пугалась: Такой молодой, а давление как у пенсионера… откуда? Я пожимал плечами: это вы мне скажите, откуда! И вот раздались шаги. Я как раз исполнял десятое приседание. Звук шагов приближался. Пришлось прервать процедуру — а журналист подчеркивал, что приседаний непременно должно быть пятнадцать! — я смачно выругался и уселся на подоконник: кто это нарушает мое святое уединение? Если строитель, тогда еще ладно. Но когда в проеме — дверей там не было — возник силуэт костлявой и длинной Грасильды Гедрюте, я сполз с подоконника, почему-то присел и начал тереть глаза: у меня уже, видно, глюки пошли от этой гимнастики! Грасильда? Тут, в Третьей советской? Как же так? А если так, почему не в конце Антоколя, в лазарете для советских вельмож, где номенклатура отбрасывает коньки в одноместных люксах под наблюдением близких родственников и партийных товарищей. Почему же она не там, где в палатах стоят телефоны и телевизоры, где паркет, где тебя, если солнце, перебазируют на балкон, откуда перед отбытием в Пустоту (ведь Там нет ничего) старые большевики в состоянии различить очертания недостроенного коммунизма? Я всерьез разозлился, увидев среди обожаемого убожества функционерку Грасильду, произнес вышеозначенную тираду, поразился еще один раз ее невиданной скромности и спросил:
— Что они, Грасе, делают тут с тобой, в этом пролетарском узилище?
Она неуверенно улыбнулась. Вид у нее был — совсем никуда. Бледная, исхудавшая, в пижаме (правда, шелковой, взятой из дома), испещренной розовыми и синими ящерками. У нее была астма — мерзкая, мучительная, испепеляющая болезнь, двоюродная сестра чахотке. Из-за этого у Грасильды так не развита грудь — пижама в известном месте напоминала Прикаспийскую низменность. Она задыхалась. Всегда носила с собой ингалятор, но использовала его по инструкции, в меру, иначе никакого эффекта. Но как без него, если чувствуешь, что сейчас задохнешься, что тает сознание, все вокруг угасает, как в кинозале. Примерно вот так, бесстрастно, мне всё описала великая функционерка и яростная доносчица — ну хорошо, информаторша. Астматичка Грасильда Гедрюте, место рождения — Жямайтийская Калвария (в те годы Вaрдува). Я курил уже нормальную сигарету, она отвернувшись стояла рядом и с кривой улыбкой вещала обо всем подряд — о болезнях, сессиях, книгах, дурной погоде, новом журнале. Предложила говорить по-немецки, но я вежливо отказался — мне это слишком трудно, я буду стесняться. По правде, мне было совсем не страшно говорить по-немецки с немцем, даже и западным, но со своими — нет. Вечно они пристают с артиклями и произношением редуцированных гласных. У меня хромало употребление отглагольных форм и множественного числа существительных. И если на кафедре какой-нибудьто-нибудь ярый зубрила обращался ко мне по-немецки, я неучтиво бросал знакомую крылатую фразу, например: Die Soldaten sollen wissen, wie die Fische ins Wasser pissen!1
Я говорил настолько невнятно, что собеседники — особенную настойчивость проявляла Сирена М. — просили меня повторить: Wie, bitte?2 А я уже декламировал какой-нибудь новый шедевр. Самое страшное, что в моих ответах почти всегда усматривали двусмысленность, понимали меня по-своему, а одна театралка даже вставляла их в свои студийные представления. С немцами — даже швабами! — я общался без большого труда. Поэтому истощенной, но стойкой Грасильде я посоветовал говорить на родном языке.
1 Солдаты обязаны знать, как рыбы писают в воду (нем.).
2 Что вы сказали? (нем.).
— Можем и по-жямайтийски, — просияла Грасе и тут же надолго
закашля-
лась. — Хорошо, говори как хочешь. Если хочешь.
Я хочу? Сама подвалила, помешала моим занятиям, еще и
разговоры ей подавай. Много чести!
Функционер он и на смертном одре функционер. Я посмотрел ей в гла-
за — черные, узкие, насмешливые, пронзительные, даже цыганские, как в известном
романсе.
— Грасильда, — сказал я негромко. — Грасильда, — повторил я ее настоящее имя, потому что сама себя она называла Храсилда, — почему ты всех нас так пламенно ненавидишь?
Она растерялась, но только на мгновение.
— Я ненавижу? — брови ее (кстати, на редкость правильные) взлетели. Никто не поверил бы, что функционерша даже теперь играет. — Ненавижу? Mensch, — она все-таки ввернула чужое слово, — что ты плетешь? Я всем вам желаю добра, добра и только добра!
— Ты, Грасильда, — я уже шпарил без остановки, — шпионишь за всеми, лезешь, куда не просят, что — тебе платят за это?
— Не платят, — рассмеялась она. Я понял, что проиграл — она не обиделась. — Я всё делаю добровольно, по призванию. Доношу, вынюхиваю, на собраниях выступаю, пишу! Деточки, мне всех вас так жалко! Вот заберут тебя в армию — и два года псу под хвост! Если ты там вообще не загнешься, и такое бывает.
— Только ты меня не пугай, Грасильдочка. Не пугай. Не страшно.
— Знаешь… читала я твои драмы… — мечтательно протянула она. — много дыма, даже угара, а огня никакого. Ты что же, глупенький, думаешь — они годятся для сцены?
— А как ты… откуда?
— Неважно. Принесли, я и прочла. А нигилизма-то сколько — и такого крепкого, прямо ужас! — Я внимательно наблюдал, как она выпендривается. — Слушай, пускай этот свой жуткий дым в форточку! — она вдруг сорвалась на крик. — А ты ведь мог и для нас сочинить какой-нибудь опус. Мог бы? И поверь, никто бы тебя не вышвырнул. Я Степашкина лично знаю — это ведь клоун, шут!
— Я его тоже знаю, — отрезал я. — Встречались в интимной такой обстановке.
— В бане, что ли? — встрепенулась Грасильда. — Ясно, какой же русский не любит париться в бане!
— Грасильда, — тут я решился. — Если не хочешь, можешь не говорить. Объясни, ты вот с детства такая… ну, красная?
Она засмеялась глухим астматическим смехом.
— Глупенький! Просто я всегда хорошо училась. И активность во мне с рождения. Я всюду лезла, везде стремилась быть первой. У меня инстинкт победителя. Понимаешь? Хорошо, объясню: тебя всё равно заберут. Ладно. Слушай и запоминай: при другом строе, скажем, при прежнем, я была бы активным скаутом, пошла бы в партию националов, куда угодно! И по убеждению, без обмана, ты понимаешь? Такова уж наша лидерская природа! Ты не смейся, я везде буду лидером — и в Америке, и в Израиле, и в Москве. Таких, как я — сотни. Но не тысячи. Только посредственный человек торгуется со своей совестью, а все равно сдается, унижается, пресмыкается, разве нет? А мы, небесные птицы, — это она сказала с иронией, и я невольно почувствовал к ней небольшую, микроскопическую симпатию, — летим, воспаряем, все выше и выше! Без виз — как лебеди и журавли. В прошлом году я с москвичами гостила в Кембридже, а после в Сорбонне. Я и в Америке побывала — ты думаешь, я слепая? Дружок, — ее голос стал еще глуше, — мне некогда медитировать. Моя астма неизлечима, я это отлично знаю. Но я не сдамся, уж ты поверь мне. Я еще всех вас переживу. Твою Даниеле уж точно. Не обижайся, я знаю: у нее прогрессирует.
Так и сказала. И это, наверное, правда. Я шкурой
почувствовал: Грасильда очень несчастна, ужасающе одинока и немыслимо зла —
злее Степашкина. И правду ре-
жет — точно сыплет песок в глаза. Ее цинизм и жестокость — как патология:
почему вы, плебеи, не страдаете астмой, почему я? Я — способная, талантливая,
красивая и единственная? Поначалу непробиваемая броня, а потом уже неприкрытая
злоба под видом принципиальности: да пропадите вы пропадом все, если я
пропадаю. Но астматики часто переживают здоровых — тут Грасильда права.
Я провожал ее до палаты. На повороте узкого коридора, где потемнее, Грасильда вдруг поскользнулась — если это была игра, то блестящая! — и плоской попкой налегла на меня. Я не могу понять, как моя ладонь оказалась на самом запретном месте комсорга и лидера, ну никак не пойму!
— Не теперь! Не здесь! — резко приказала она. — Завтра! Там же! — И перед тем как исчезнуть: — Глупый! Слепой и глупый!
Я уже повернул к своему отсеку, но она прокашляла хрипло и злобно:
— Постой. Проводи! — И сама положила мою руку туда, где ей все-таки было не место. Я испугался, дернулся слишком резко: она пошатнулась. Ее палата была совсем рядом, и там, несмотря на объявленный строгий карантин, обретался мужчина в белом халате, белой шапочке, но без марлевой медицинской маски. Я узнал его сразу: медик с пятого курса, активный общественник и профсоюзный лидер Альфонсас Швирмицкас. Был он не мальчик, учился уже лет девять и в последнее время железной рукой направлял профсоюзное дело. Надо же — занятой человек, а сидит и поджидает Грасильду, молчит, кусает губы.
— О! — приятно (и, конечно, притворно) изумилась Грасильда. — Какие люди! Откуда?
Оттуда. Где срут не менее пуда. Так мог бы ответить этот упитанный козел, но сейчас он молчал и сверлил нас глазами.
— Познакомьтесь, — предложила Грасильда.
— Да вроде знакомы, — буркнул гость.
Еще бы: облапошил меня, скотина, не заплатил за студийные декорации, а обещал! А художница делала декорации, хотя и она обещала… Ладно. Вижу их как сейчас — был задуман Всемирный пожар. Много черного, много красного цвета. И серого: пепел.
— Пойду, — угрюмо пробормотал я. — Обед уже скоро.
— Постой, — приказала Грасильда. Приподняла, словно взвесила, принесеную гостем корзину, покосилась на стоящие в банке розы. — Поглядим, чем нас решили побаловать! Мы ведь коллеги, поделимся.
Лидер, наверное, скрежетал всеми своими металлическими зубами, глядя на то, как его любимая подопечная перекладывает в чужой мешок компоты, варенья, по блату полученные апельсины, крымские груши, мед…
— Может, не надо, — промямлил я, но Грасе только выставила ладонь: дают — бери! Когда я, уже в дверях, обернулся — меня буквально прожег ненавидящий взгляд профбосса. Где-то уже я видел такие глаза. А, вспомнил. Точно так же из придорожных кустов когда-то глядел на меня подполковник Степашкин.
8
Можно сказать, поначалу в больнице все у меня шло замечательно. Давление было стабильно высоким, оставались какие-то, мне казалось, малозначительные обследования. Я был полон лучших надежд. Из деревни пришло письмо от Даниеле: немного лирики, немного нежной иронии. Но было ясно: она подавлена. И говорит не всё. В город не собирается. Конечно, променяла меня на природу. В советских больницах становишься не просто мнительным, делаешься подозрительным, дерганым и капризным. Даже такие “больные”, как я, теряют душевное равновесие.
Мои упражнения проходили точно по расписанию. Грасильда, которой я рассказал про свою великую тайну, расхохоталась, но поддержала: мы же с тобой коллеги, даже вдвойне! Ни политические, ни эстетические воззрения меня тут никак не волнуют! Она быстро с кем надо снюхалась — лидер всюду пробьется! — и я с точностью до минуты стал узнавать об очереднорм замере давления. Изображая страдание, я валялся в постели и знал: вот сейчас войдет медсестра, крикнет мою фамилию, может, добавит имя, я медленно встану и побреду вслед за ней в процедурную, а доктор укоризненно скажет: ничем не могу утешить, давление держится! Еще бы ему не держаться, если десять минут назад, насосавшись Памира и выпив воды из-под крана, я пятнадцать раз энергично присел. Ласковый — так мне тогда казалось — доктор ежедневно вписывал цифры в соответствующую графу. Цифры были ко мне благосклонны, не зря я себя истязал. Но однажды перестарался и поднял давление до высот, едва совместимых с жизнью. Мне даже стало казаться, что доктор заподозрил неладное. Надо посоветоваться с Грасильдой, и немедленно! Я помчался в соседний корпус, ворвался в ее палату и тут же отпрянул: навалившись на умирающую астматичку и прикрываясь только несвежим халатом, пружины больничной койки испытывал — кто бы вы думали? — Швирмицкас. Вечный студент, замечательный тенор и профсоюзный босс. Он увлекся ритмичной работой и уже дышал как смертельно больной. Меня он не видел, поскольку был в верхней позиции, задом к двери. А вот глаза Грасильды мне были видны: черней, чем обычно, они излучали испуг и были подернуты дымкой желания (красочнее не могу описать). На мгновение наши взгляды встретились, я выскочил и укрылся в дальней пустой палате — там шел бесконечный ремонт. Я, кстати, ни разу не встретил в больнице ни одного маляра или плотника. Тем лучше — благодаря Грасильде тут оказалось вполне приличное кресло, старенькая столешница покоилась на двух табуретках, а на полу простирался матрас: я иногда приходил сюда поспать, когда стоны в палате делались совершенно невыносимыми. Или храп — он раздражал еще больше. Но не поэтому Грасильда Гедрюте наводила псевдокомфорт. На матрасе в определенное время суток мы с ней регулярно занимались тем, что сейчас проделывал А.Швирмицкас.
Могли бы хоть запереться. Я был обманут и предан. Так мне казалось. Хотя для подобных чувств не имел никаких оснований. Понятия верности наша временная конвенция не содержала. Это был договор двух несчастных — рекрута и астматички: после больницы — omerta! Читай: молчание. Правда, Грасильда не раз называла меня слепцом: неужели ты в прошлом году ничего не заметил? Я тебя так хотела! Что, признаться самой? Сдурел! Ты меня совершенно, совершенно не знаешь! Верно, гордая, но уж какая есть. Сам должен был догадаться. Вот такие признания. Но теперь это все неважно. Себе в оправдание могу сказать, что я был в пассивной роли, в качестве подчиненного. Я как будто расплачивался за гуманитарную помощь — компоты, мясные консервы и диковинные плоды. Правда, любовных признаний мы оба тщательно избегали — хватало иронии! — но Грасе, как ни была прагматична, иногда интересовалась: очень мне с ней хорошо или просто приятно? То хвалила за изысканность и фантазию, то бранила за мужской эгоизм, торопливость и прочее. Нашу связь, все ее ниточки она прочно держала в своих тощих костлявых руках, но я не противился. Еще бы, ведь я был доволен — нежданное разнообразие! Правду сказать, наедине со мной активистка была поистине чувственна, бесстыдна и ненасытна, — неудивительно, что возле нее, такой угловатой, жесткой и плоской, вечно кто-нибудь ошивался — комсорг, профорг, стипендиат, аспирант или даже доцент. Таких политически благонадежных бычков среди мужчин универки хватало. В ее списке я, видимо, был редкостным исключением. Конечно: больница, карантин, и вдруг я. Совсем не из той оперы. А выбора нет. Но почему именно Швирмицкас? Вообще-то, она способна на все, об этом я мог догадаться и раньше. Но Швирмицкас, которого я на дух не выносил! Лучше бы мне не видеть. А теперь — прямо как на ладони. И не в кино. И эта шапочка, которую он почему-то не снял. Лысину обнажить боится? Надо же, я ревную! Этого еще не хватало! А что я теперь ей скажу? Обиделся? Смех, да и только. Я злился, курил и втолковывал сам себе, что она недостойна ревности, и тут развратница появилась на пороге пустой палаты с пакетом свежих продуктов и бутылкой гамзы в руках. Профбосс отвалил — у крыльца его поджидала машина. Я набросился на Грасильду:
— Ну что, хорошо развлеклись? И гонорар получила?
Она положила гостинец и влепила мне мощную оплеуху. Примирение обошлось без ссоры… Я сам себе поразился: думаю о примирении! Значит — влип, это уже отношения. Когда нет отношений, нет ни войны ни мира. А тут обозначилась не только постель, и это было ужасно. Кажется, всё поняла и Грасе: она, закусив губу, пыталась справиться с кашлем и глаз с меня не сводила. Сколько раз повторять, что она не была глупа? Она была злая, мстительная и мудрая. Многие были бы рады заиметь такого врага. Как раз такого — которому завидует большинство идиотов. Грасильда глубоко вдохнула, выдохнула и улыбнулась. Острая, пронзительная улыбка. Она простила. Решила продемонстрировать свою страсть мне — непутевому рекруту. Я понял: успела помыться в служебном душе. Она расстегнула свой роскошный халат. Сама спустила шелковые пижамные штаны. От ее черных срамных волос у меня, как обычно, случилось затмение. Черные, как антрацит. Я чуствовал, что терплю поражение, что меня переполняет желание: низкое, глупое ощущение; может, наш лагерный шеф Клигис на самом деле тоже был невинней младенца? Когда мы вовсю распалились и нам стал узок широченный матрас, на пороге возник человек в плаще воинского покроя, в мягкой фетровой шляпе, с портфелем из дефицитной кожи, в дымчатых заграничных очках — Швирмицкас! Он был не один — рядом стоял некто в военной форме с петлицами, которые я и тогда (in flagranti!) немедленно опознал: змейка, обвившая чашу. Этот был близорук и носил очки с толстенными стеклами, значит, от него не должна была ускользнуть ни одна деталь. Он глядел с любопытством, и в его облике не было ни осуждения, ни агрессии. Зато Швирмицкас дрожал. Он пытался изобразить улыбку, но не мог. Стоял, как вкопанный, и только беспомощно разводил руками.
— Вот этот птенчик, товарищ майор, — обернулся он к военврачу. — Симулирует гипертонию, не хочет служить. А эта шлюха ему всячески помогает, вы понимаете?
Грачев — фамилию я, конечно, узнал позднее — угрюмо кивнул: симулянты для этого человека не представляли особого интереса, так, серые будни. Больше ему тут не на что было смотреть — меня он запомнил, и хватит. Понадоблюсь — вызовет. Он повернулся и вышел. За ним собрался проследовать профсоюзник, только не получилось. Грасе, как рысь, бросилась через всю комнату и впилась ногтями ему в лицо, брызнула кровь, о Господи!
— Это я шлюха? Говори, я кто тебе — шлюха? — Она раздирала его лицо, как тряпку. Он не сразу сумел схватить ее за руки, — столько крови я никогда не видел. — Отпусти! — завизжала она. — Отпусти руки, гнида.
Он, еще минуту назад полный величия и уверенности, рухнул в кресло и прикрыл ладонью глаза, — кровь выступила сквозь пальцы и окрасила светлый плащ. Я сидел, привалившись к стене, и курил, курил. Всё. Кобель он, этот сраный Швирмицкас. Дети, жена преподает историю КПСС. Что теперь будет?
А ничего такого. Грасе промыла и обработала раны, остановила кровь.
— Я не шлюха, — сказала она спокойно. — Запомни, пожалуйста. И вот еще что. Я сотру тебя в порошок, ты ведь знаешь, это проще простого. Я слишком много знаю, коллега, ты не забыл? Ты малость пересолил, дурачок. Пойди и подумай, как теперь поладить со мной.
Гедрюте открыто и умело его шантажировала. Наконец профсоюзный лидер ушел, пошатываясь и прикрывая расцарапанное лицо, и Грасильда расхохоталась — нет, стала ржать, как молодая лошадка на весеннем дворе, зовущая за собой хрупкого жеребенка. Ее сухая, как ветка, рука легла на мое плечо: Дай закурить.
— Даже не знаешь, как мне легко, — выдохнула синеватый дым и тут же стала тушить сигарету. — Этот жлоб вполне серьезно собирался на мне жениться! Ты, наверное, думаешь, что он как добрый самаритянин носил мне весь этот подогрев?
Подогрев? Ничего себе! Я знал, что это значит на русском жаргоне — тюремную передачу. Для больницы тоже подходит. Но странно это слово звучало в тонких губах Грасильды. Она вся сжалась, вытянутое лицо стало привычно злобным. Таким оно становилось, когда она с высоких трибун громила отступников и приспособленцев. Но сейчас она говорила тихо и спокойно:
— А как он теперь запищит… — почти мечтательно протянула она. — Как он будет пищать! Ты даже не представляешь.
Я не жаловался на слабость воображения и всё же спросил:
— А как он будет пищать?
— Жалобно. Долго. Как мышонок: пи-пи…
— Почему? Как ты его заставишь?
— Не я одна. Другие тоже. И ты. Он тебе проиграет на всех фронтах — и как человек, и как лидер, и даже как медик. Против таких я приемы знаю. Надо только пальчиком пошевелить, — она распрямила мизинец. — Думаешь, у меня мало других знакомых?
Ничего я не думал, мне были до фени ее поклонники, весь этот электорат. Я знал одно: с маловлиятельной публикой Грасильда связываться не станет.
— Слушай, Грасе! А откуда он взял майора? И что теперь будет? — Это меня действительно занимало. — Тот теперь за меня возьмется, уж точно.
— Наверняка. Жаль, что ты такой неимущий. Тысяча — и тебя признают вообще ни к чему не годным. Напиши своей крале. Пусть родители продадут корову.
Я машинально дал Грасильде пощечину — нa тебе, на тебе! Она сжалась, вся напряглась, как рысь, и уже готовилась дать мне сдачи. Я схватил ее за руку. Обмякла.
— Не сердись. Это я перегнул.
Выписали ее ранним утром, я еще не проснулся. Ночью читал и мог проспать до обеда. Но меня разбудила (резко, как никогда) медсестрица Маша, а может Даша: подъем, салага! Я еле продрал глаза. Сестра стояла с пустой трехлитровой банкой, я с такими бегал за пивом. Теперь было не до пива, я ждал, что она скажет.
— Начирикай полную, — велела мне Даша. — На анализ.
— Полную? — удивился я. — Вот так сразу?
— Сразу не выйдет, — успокоила. — Дня за два, за три. Полную. Больше пей, больше ссы, быстрей анализы сделают. И тогда по домам.
Всё-то ей понятно! Кому не случалось сдавать анализ мочи, но чтобы три литра? Штатский доктор, в очередной раз ужаснувшийся моему нечеловеческому давлению, проговорился:
— Тобой, парень, кто-то очень интересуется. Ты на особом контроле. Почему три литра? Будем исследовать глазное дно. Тогда и выясним — естественное у тебя давление или, — тут он улыбнулся, — искусственное!
Конечно, искусственное! — чуть было не ляпнул я. Все усилия к черту! Наверняка есть научный метод разоблачения симулянтов — вот хотя бы глазное дно… Еще бы: глаза — зеркало души! Но при чем тут моча? Да еще в таком объеме? Почти пол-литра я уже нацедил. Оставалось многовато.
Я удивился, когда назавтра после обеда явилась Грасильда. Элегантная, в меру накрашенная. Вызвала меня из палаты, и мы не сговариваясь свернули по коридору к месту известного происшествия — красному уголку нашей больничной любви. Прибежищу искренности и мести. Но не это теперь волновало Грасильду. Она была серьезна, как смерть. Вынула из портфеля — дамского кожаного роскошного — конверт и сказала:
— Слушай, детка. Здесь та самая тысяча. Отдашь Грачеву,
майору. Все осталь-
ное — не твое дело. С кем он будет делиться и прочее.
Я смотрел на нее, как чурбан.
— Не волнуйся, это не подачка. Напишешь расписку. Отдашь, когда сможешь, тут все по-взрослому, ты меня знаешь.
Она говорила красиво, но я не чувствовал радости. Взять конверт и превратиться в заложника — Грасильды, Грачева, системы. Тысяча! Не знаю, видел ли я когда-нибудь столько денег. Это моя стипендия — без малого за три года.
— Грасе, откуда столько?
— Тебе что за дело? Ограбила одного старичка. Он даже не понял. Бери.
Я взял конверт. Трудно выразиться иначе: он жег мне пальцы.
— Как только придет Грачев, как только останетесь наедине — отдай ему. Он знает.
— Мне проверяют глазное дно. Методом исследования мочи. Он докажет, что я….
— Он докажет, что ты негоден к военной службе.
За коробку конфет (мне ее перед выпиской оставила Грасе: бери, пригодится!) я перед ужином выпросил у кладовщицы свою одежду и, похлебав молочного супа с ломтиком серого хлеба, последний раз покурил в той палате, почирикал в большую банку (половина уже набралась), и — за дверь, запертую на ржавый, но мощный крючок. Там был госпитальный сад, темный, неухоженный. Воздух снаружи хмельной, леденящий. У меня на плече — старенькая корзина с книгами, а во внутреннем кармане куртки — конверт с десятью хрустящими сотнями: выкуп. Такие деньги! Одну сотню надо по-быстрому разменять. В табачном киоске не будет сдачи. Только не торопись, укрощал я себя. Спокойно. Тихо, тихо! Мы рыцари мщенья, и ему не будет прощенья! Это я напевал про себя. Любимая песня Франца. И Марка-чахоточного. Если сможем похитить красотку, то-то радости будет для всех! Я подумал: делаю величайшую глупость, но как хорошо на душе! Тихо, тихо, не спеши, тихо, тихо, не шурши! Получится, не может не получиться. Пусть все отдыхают — искусства, грасильды, армии. Будь что будет! Плевать и еще раз плевать! Сегодня смогу переночевать дома. Да и кто меня станет искать? Призыв завершается. У них там без меня забот по горло. Торопись не спеша! — повторял я себе по пути к привокзальному ресторану. — Festina lente!
Зал просторный, с высоким облупившимся потолком; на помосте —
эстрадный ансамбль. Вечер пятницы. В зале — мужчины, женщины, молодежь. Много
воен-
ных — от лейтенанта до майора включительно. Нет ни Степашкина, ни Грачева, это
транзитники. Тыловые крысы не ходят в привокзальные кабаки, у них собственные
кормушки. Я подсел к моложавой парочке и летчику — капитану с голубыми погонами
и пропеллерами в петлицах. А может, он и не летчик.
Ну, теперь погуляем! Казенный молочный суп еще плескался в желудке и требовал мяса. Я выбрал графинчик водки, пиво, салат и кусок свинины. Нет, кофе не надо, я на ходу подправил заказ, увидев насмешку в глазах авиатора. Вместо кофе — еще одно пиво! Парочка о чем-то шушукалась, иногда поднималась потанцевать, возвращалась и вновь начинала шептаться. Капитан заговорил первым, ему было скучно. Поговорили о том, о сем. Наконец принесли карбонад — горячий, с ломтиками жареной картошки. У меня засосало под ложечкой, будто я голодал неделю. Капитан налил мне из своего графина, я ему — из своего. Он был меня старше лет на пять, совсем молодой. Летчики быстрей получают звания, для них существуют другие правила, не те, что ведут по службе хорьков из военкомата. Добрый малый, даром что офицер. Музыкой интересуется, девками тоже, — может, я ему кого присоветую? Нет, — я помотал головой, — откуда? О службе, понятное дело, ни слова. Болтун — находка для шпиона! — это все знают. Особенно тут, в Прибалтике. Он казался по-своему интеллигентным, говорил, что родился в Питере (я тогда впервые услыхал это слово). Только потом, уже разомлев от выпитого, я вдруг заметил, что у него в петлицах не пропеллер и не силуэт самолета, а парашют с крылышками! Десантник. Поймав мой взгляд, он подтвердил: Свой! Воздушно-десантные! Орел, как он гордился собой! А я-то разиня: на кителе красовался золотой парашют с белым куполом на темно-синем фоне — знак боевого отличия в десантных войсках. Под тем парашютом имелась металлическая полоска, на которой я разглядел выгравированное число: 350. Я понял: триста пятьдесят прыжков в неизвестность. Много! — я ткнул пальцем в эту пластинку. За каждый прыжок немалые деньги. Тысяча для него, небось, пустяки. Еще год-два — и выгравируют 400 или 500, вместо четырех звездочек ввинтят в погоны одну большую — майор! Да?
Вроде этого, с удовольствием подтвердил капитан и потрогал седой висок: Прага, ясно? Ага, так вот ты где заработал звезды! Пока я в лагере обнимал Люцию, он опускался с неба, как ангел смерти, на чужую столицу. С риском для жизни, тогда ведь никто не знал — будут чехи стрелять или нет. Могли подрезать, как селезня. Он рисковал собой, а я танцевал под липами. Он ходил по золотому городу, сжав короткий штурмовой автомат, а я разбирался с Эльзой, раков ловил на озере и в приятной компании попивал винцо. Некрасиво. Но сейчас, под хорошим градусом, я задал обычный контрольный вопрос: Жаль ему чехов? Ведь чтo они, в сущности, могли в одиночку?.. Боже, как он переменился! Не стоило спрашивать. Побледнел, залпом выпил стакан, наморщился так, что, казалось, заплачет. И тогда, не повысив голоса, только шипя, как рассерженный гусь, он стал проклинать всех подряд: чехов, фашистов, литовцев с эстонцами — вы все заодно! Постой, а латыши? — я попытался прервать тираду, мне стало занятно, почему он забыл латышей. Чем они лучше? Он ответил: я сам латыш, только родом из Ленинграда. Нет, латыши совсем не такие. Попадаются выродки, но все равно они не такие. Слыхал ведь про красных латышских стрелков? Конечно, слыхал.
Парочка рассчиталась и тихо ушла. Улдис Янсонс продолжал свою агитацию: стоит мне захотеть, и ты, паренек, неприятностей не оберешься. Но хрен с тобой, вы все тут такие, все до единого! Мы пили дальше — молча, беззлобно. Я себя чувствовал виноватым перед чехами, даже перед латышами, но это не слишком мучило. Янсонс заплатил за двоих, сотня моя так и осталась нетронутой. Мы простились — Улдис Янсонс поспешил к своему полку в колыбель революции, а я поплелся на улицу Лидос. Еще не поздно, говорил я себе. Тысяча у тебя в кармане. Возвращайся в больницу, дождись Грачева — и!.. Пути еще не отрезаны. Ша! — я оборвал трусливый предательский голос, молчи, собака! Хватит! В пивной возле синагоги принял еще сто граммов, взял сигареты, коньяк — разменял первого из десяти моих лениных. И отправился к бывшему своему хозяину, который как раз изнывал от похмелья. Мы дернули коньяку, посовещались — и он намылился сбегать за водкой на точку у гастронома Нямунас. За водкой и пивом, а эта роскошь — потом. Я сунул ему свежую сотню. Он вытаращил глаза, но смолчал — сдержанность прежде всего!
— Это другое дело, — сказал он. — Тогда и на точку не надо. Ладно, я мигом.
Полчаса — и вернулся со штофом белой и батареей пива. С ветчиной и батоном. С горошком и помидорами. Невиданный пир по тем временам. Поскольку я был ему должен за то, за се, — сдачи не требовал. Двух лениных уже нет; вот как это несложно!
Все хорошо, все замечательно. Превосходно! Только тут нельзя застревать, рано утром: раз! — и на поезд. Ясно, куда: в Сувалкию, к Даниеле. Хотя и здесь никто не будет искать, все равно. После третьей рюмки хозяин совсем размяк, стал приставатть с вопросами: разве много я драл с тебя? Мне удалось его успокоить, и дальше мы пили мирно и уважительно. Курили уже не Памир, а приличные сигареты. Вдруг кто-то забарабанил в оконце кухни — резко, нетерпеливо, часто. Все удовольствие разом накрылось, сердце провалилось куда-то: кто это, черт возьми?
— Кто там? — хрипло спросил хозяин.
— Откройте, скорее! — ответили с улицы, и я вздрогнул: Грасильда! Этот лающий властный голос ни с чьим не спутаешь. Вошла — и тут же ко мне:
— Собирайся, быстро! Грачев всех поднял на ноги! Идиот!
Мы летели куда-то за город — мимо со свистом неслись черные сосны, — и она рассказала подробности: узнала про все случайно, позвонила своей врачихе спросить про какую-то процедуру. А там тревога, аврал, боеготовность номер один! Уже уволена гардеробщица, которая за коробку конфет выдала мне вещи. Грачев в бешенстве: честь мундира требует меня достать хоть из-под земли! Живьем брать! — так по-русски звучал приказ о моей поимке.
— Дурень ты, дурень! — кричала Грасильда. — Он ведь знал, что та тысяча у тебя! Думаешь, ему деньги не нужны? Сумасшедший!
— Куда мы едем? — спросил я почти равнодушно. Хмель еще не прошел. Не верилось, что такое ничтожество как я способно поднять по тревоге весь вильнюсский гарнизон.
— Не весь! — заорала Грасильда. — Для такого, как ты, достаточно одной патрульной машины с офицером и двумя автоматчиками. Я их опередила минут на пятнадцать.
— А откуда адрес? Мой адрес?
— Ха! — в первый раз хохотнула мегера. — Большое дело! Я вас еще тогда отследила, после костела, помнишь? Я сыщица, молодой человек!
Да уж, похоже. И моё счастье, что сыщица. Иначе сидеть бы мне в арестантской на улице героя Косцюшко. Кстати, а есть у них право меня сажать? Я ведь еще не солдат?
— Всё у них есть! Да, на Косцюшко. Там у них КПЗ, это точно.
Ну, Грасильда! Всё-то она знает! Ей бы юриспруденцию изучать и политику!
Она привезла меня на какую-то роскошную виллу в ближнем пригороде. Я ощущал себя героем идиотского приключенческого романа. Больница, вокзал, ресторан, квартира в Старом городе, побег на машине, предместье. Среди персонажей военные, штатские, женщины. Ночь, за окном чернеют стволы сосен, свищет ветер. Она кому-то звонит, я не знаю — кому, ничего не слышу. Потом возвращается, наливает себе вино, мне коньяк, задергивает занавески, приглушает свет.
— Слушай, — она отпила из бокала. — Через год я буду хозяйкой, ты понял? Всей этой берлоги! — Она чувствовала себя здесь как дома. И спасла меня, как ни крути. Теперь уже ей звонят. Нет, нет, серьезно отвечает Грасильда, ничего подобного, приезжать не стоит. Я неважно себя чувствую, да и не время теперь. Вот как. Скорее всего, звонил сам босс, хозяин этого замка. После этого разве можно не уважать ее? И не бояться? Сейчас спросит о деньгах.
— Ну? Много успел прогулять? Сотни две? Ладно, все равно придется отдать. Когда-нибудь. А пока владей. Тебе они пригодятся. И учти: я тебе советы давать не стану. Не надейся. Делай как знаешь.
Я потянулся к бутылке, но она так посмотрела, что у меня рука отнялась.
— Не напивайся. Надо подумать, куда тебя деть. Встань. Повернись.
Это еще зачем? Что она вздумала? Собирается выстрелить мне в затылок? Что ей, гангстерше, стoит!
— Раймундас точь-в-точь как ты. Рост такой же, только весит побольше. Посмотрим.
И стала швырять из шкафа одежду — рубашки, шарфы, пиджаки. Выбрала то, что мне (по ее разумению) подходило. Всё новое, прямо с иголочки.
— Кто это — Раймундас? И что он скажет, когда вещей не найдет?
— Подумаешь! Дурачок, это всё из Парижа! Ладно. Будь спокоен, он ничего не заметит. Кто он? Зачем тебе знать? А вообще-то могу сказать: дипломат. Довольно высокого ранга. За него и выйду, чуть позже.
Меня передернуло, и я решительно налил себе коньяку.
— И сколько этому бедолаге лет? — деловито осведомился я. Мне уже было не страшно. Я начал трезветь и осознавать свое незавидное положение. Мое пребывание здесь наверняка не затянется. День-ночь. И то вряд ли.
— Почему бедолаге? Он счастлив, — она бесхитростно улыбнулась, эта непревзойденная активистка, сыщица и шпионка. — На руках меня будет носить и стучаться, перед тем как войти… Дурень, дурень. Я буду, как человек, ездить в капстраны, не скрываясь читать Spiegel и Солженицына, а наряды буду выписывать по каталогам…
— И все равно зачахнешь!
Но Грасильда не разозлилась. Нежно потрепала меня по щеке. Она все равно главнее. Циничка! Она продолжила медитировать, и этот поток сознания все больше напоминал инструктаж:
— Будет еще несколько беспокойных дней — для тебя беспокойных. Потом до весны всё должно утихнуть. Хотя кто их знает! Если зимой сам явишься в военкомат, это будет неплохо. Но ты ведь не явишься, верно? Так. Объявят розыск. Мусора будут следить за домом, станут наведываться к родителям. Оперaм раздадут твои фотографии. Могут повязать в пивбаре, да где угодно. Ты знаешь, кто зять Степашкина? Старлей, служит в военкомате. Редкостный карьерист. Ладно, поехали дальше. Языки у людей длинные, сам знаешь. Каково будет предкам Даниеле, когда к ним придут? Приятного мало, то-то. Так вот, милый. Сам всё испортил. Всё, марш в ванную. И в постель. Завтра подброшу до Каунаса. А дальше сам доберешься.
Как сегодня вижу тот день и ту ночь от тайной вечери в Третьей советской до нелегального утра в пригородном коттедже. Столько времени пронеслось, даже обидно! Верно: всё испоганил сам, правда, за всё расплатился. Я бы не стал досматривать фильм с подобным сюжетом, а книгу забросил бы в угол. Но когда испытываешь такое на собственной шкуре, это не кажется ни смешным, ни банальным. И шутить не хочется. Меня могли засунуть в какой-нибудь воинский госпиталь, оттуда уже не сбежишь. Поди знай, чем все кончится. Наутро не хотелось вставать… Но Грасильда уже барабанила в дверь:
— Эй, рекрут, живее! — она уже вынырнула из-под одеяла (кровать — с футбольное поле), причесалась, накрасилась. Через год будет тут хозяйкой. Будет читать Spiegel и Солженицына. Что захочет, то и будет читать. Не скрываясь. А ведь этот журнал в каждом номере выливает ушаты грязи на нашу великую родину. Солженицын, наверное, уже пишет новый роман, она ведь старье не читает. Ладно, иду. А как неохота!
Завтрак: рюмочка коньяку, крепкий кофе, яичница с ветчиной и яблочный сок.
— Ты что! — вдруг сказала она. — Не кури так много. Я всё же хочу тебя. Дьявол, к чему бы это? Нехорошо. Чем тебя так привлекла Старкуте?
Я бы ответил: ничем — и сказал бы правду. Привязался, душой прирос, и всё. Но предавать никого не хотелось. Я не забыл, с кем лежал в разоренной ремонтом — передвижной? — больничной палате. Обета верности я не давал, но все же. Ведь я не Грасильда! Такая еще молодая, а всё уже предусмотрела и взвесила. Или это болезнь, астма, думает за нее? Вряд ли. Сама везде успевает — глядь, хвать! Она и мысли читает:
— Заинька, я переживу и тебя, и твою чахоточницу. Не рой раньше времени яму другому, сам знаешь, что может случиться. Думаешь, всё ради тряпок и этой избушки? Ради машины и шубы? Да, я ненавижу бедность и нищету — хватит! Но не ради этого только. Раймундас интеллигент, даже больше — интеллектуал. Всё-таки дипломат. Безразмерная толерантность, ты понял? Швирмицкас ногтя его не стоит.
— Сколько ему?
— Пятьдесят пять. Самый сок. Разведен, это ему очень дорого стоило. Но он им нужен, а не наоборот.
— Странно, Грасе. Ты мне так помогла. Но послушай… А твоя астма? Хотя какое мне дело…
— Наука идет вперед. Как только найдут панацею, — мне доставят. И без задержки. Он получит мою молодость и энергию, а я — всё, что захочу.
Я уже перестал прислушиваться к тому, что она плела. Думал, как мне быть дальше. Конечно, ситуация усложнилась, но, может, всё не так страшно, как показалось сначала? До весны — море времени. Но это так кажется. Потому что время похоже на воду… Или пусть лучше схватят? Когда-нибудь всё закончится. А к весне я уже оттрублю полгода! Нет. Ни за что! Да, воинская доля тяжела, но как прекрасен бодрый дух казармы! Запах пота, гари, шинелей, сапожной ваксы! Чтобы не забурел — натирка полов, муштра, наряды по кухне вне очереди, караул, уборка плаца и прочее… И всё это — с песней! В письмах они, понятное дело, всего не прочтут, но это слабое утешение, — для такого как я, да чтоб не нашли переводчика? Но что я раскаркался! И без этого тошно. Как звучит одно из правил Мерфи? Хорошо себя чувствуете? Не волнуйтесь, это пройдет. И у Тома Уэйтса: Все, кого я люблю, уже умерли или неизлечимо больны.
Оказывается, Грасильда прекрасно водит машину. Раз — и мы уже в Каунасе. Она сердилась, плутая по узким улочкам, и проклинала тупых пешеходов, лезущих под колеса.
— Хоть бы теперь отцепила значок, — почему-то заметил я.
Сделала вид, что не слышит.
— Это тебе, — протянула пакет на автобусной остановке.
Продукты. В кожаной элегантной сумке. У нее продумана каждая мелочь: одела в чужое, обула в чужое, а все мне впору. Мы холодно попрощались, не стали разыгрывать страстную сцену. Обоим было не по себе. Мы знали: наш спор продолжится и в разлуке. И забыть ничего не удастся.
9
Был болен некто Лазарь из Вифании, из селения, где жили Мария и Марфа, сестра ее. Мария же, которой брат Лазарь был болен, была та, которая помазала Господа миром и отерла ноги Его волосами своими. Сестры послали сказать Ему: Господи! вот, кого Ты любишь, болен. Иисус, услышав то, сказал: эта болезнь не к смерти, но к славе Божией, да прославится через нее Сын Божий.
Ин 11, 1-4
До городка, откуда были родом Даниеле Старкуте и несколько незабвенных литовских языковедов, автобус уходил через час. Когда Грасильда, как летучая ведьма, обдала меня гарью и умчалась обратно в столицу, я разменял третью сотню: приобрел билет, купил бутылочку старки, сигареты, выпил кофе с пирожным и рюмку дешевого коньяка. Так и должен жить тот, на кого охотятся комиссары! Нынче здесь — завтра там. Вечно в пути, вечно в опасности. Военные на автостанции меня не пугали. Тут было полно дембелей, блаженных литовцев, возвращающихся домой с имперских просторов. На иных было жалко смотреть — сильно зауженные брюки, расслабленные ремни со звездными пряжками, лихо заломленные козырьки: так выглядел типичный советский дембель с ефрейторскими погонами и дембельским чемоданом в руке. Нетрудно было представить, чтo в том коленкоровом чемодане: пластмассовая модель истребителя или подводной лодки, а рядом с другими армейскими сувенирами — обязательный, тоже дембельский, альбом с фотографиями, сколько я их насмотрелся! Парни были под газом, уже без всякого страха, теперь им до лампочки старший по званию и комендантский патруль — и не таких видали! Откровенно: я им завидовал. Им уже наплевать на всё — и в первую очередь на командиров! Вспоминается вот что: проводы в армию на улицах моего городка, а потом у военкомата. Гармошка, жестокие песни и смех, кричащие матери и каменные невесты, которые через год выскочат за другого. Гротеск и мелодрама — во время подобных провинциальных проводов они особенно хорошо сочетаются.
В маленький тихий город я прибыл затемно и incognito — так я сам себе говорил! Пустые улочки, тусклые лампы на деревянных столбах. Резкий готический силуэт каменного костела и голые деревья на церковном дворе. Где-то рядом должно быть кладбище. Неотделимые от такого пейзажа тучи каркающих ворон. Влажный, безветренный вечер. Клубы дыма и пара из двери пивной (такая же точно была возле лагеря, в том городке!) — нет, не пойду, не время. На крыльцо вывалился долговязый парень, он мне объяснил, где живут Старкусы. Крепкий дом-пятистенок, крытый жестью. Большой сад, колодец, черный злой пес. Ограды нет, я почти шагнул на порог и: что я скажу? Как представлюсь? Вряд ли Старкусы что-то слышали обо мне…
— Вечер добрый, — я проскользнул мимо пса и постучался. — Скажите, а Даниеле дома?
Мать — так вот на кого похожа Даниеле! — и седой, суровый с виду отец переглянулись. И снова мне повезло: к матери подскочила маленькая Сигуте, любимица Даниеле, как потом оказалось. Она стала о чем-то жарко шептать на ухо маме, а та не сводила с меня глаз; от Сигуте зависело, как представит меня, так я и буду принят. Пока она говорила, я гадал об одном: где Даниеле? Тут ее нет; она бы давно показалась.
Выяснилось: уже третью неделю старшая дочь в больнице, в Каунасе, в тубдиспансере. Резкое ухудшение: кашель, температура, кровь изо рта. Мать говорила не вполне дружелюбно, но вежливо. Ничего не обещают, но будут лечить. Чего еще ждать? Я вскоре почувствовал, что в доме по-своему свыклись с болезнью дочери, хотя никто об этом не говорил. Обида, что это горе свалилось на них, сквозила во вздохах и постоянных повторах: Ну кто мог подумать? У нас же чахоткой никто никогда не мучился! Это всё город, безделье, фармазоны и спорты разные!.. Правильно, что тут скажешь. Переночуй, раз приехал, сказала мать под конец. Отец не промолвил ни слова, но было ясно и так: я ему очень не нравлюсь.
Правильно сделал, что не закурил и не стал доставать бутылку. Неправильно, что не крестишься перед едой. Ложкой по лбу не дали, но поняли всё. Фармазон, кто ж еще! Правильно сделал, что после обеда не стал курить, перетерпел, — так мое поведение комментировала Сигуте, пришедшая постелить и храбро оставшаяся поужинать: было еще не поздно. Я узнал: в прошлом году она кончила школу, на актерский не поступила, работает на молочной ферме. Красивая, даже красивей, чем Даниеле, тоже вылитая мамуля. Сигуте была прямая — всех Старкусов отличала одна общая черта. Скажи, а почему ты раньше не приезжал? Даниеле, бедная, все глаза проглядела! Мог бы хоть написать! Не сказала мне свинтус, но я услышал. Я закурил, вытащил старку. Дай и мне, вдруг попросила она, глубоко вздохнула, сделала мощный глоток и даже не поперхнулась. Красивая, могли бы и взять в артистки. Я им показалась толстой, комиссии этой, призналась Сигуте. Слишком ты круглая! — передразнила она кого-то, и в глазах заплясали чертики. Отхлебнула, чмокнула меня в щеку, прижалась, глаза искрятся. Я погрозил ей пальцем. Сигуте! Она отпрянула и стала откровенно меня разглядывать. Странно, сказала она тогда, такой некрасивый, а девкам нравишься! Даниеле сначала всё плакала-плакала, только потом образумилась, слышишь?
— Слышу, слышу, — вздыхаю: — Ох ты, Сигуте, Сигуте…
Я спал в комнатке Даниеле. Ага, это здесь она затыкала уши, устав от маминых причитаний: Всё этот город! Тут не могла остаться! Ты же не парень, в армию не возьмут! Нет, подавай ей город!
Бедная Даниеле. Я порылся в ее книгах, благо их было немного. Сказки Гауфа, три томика Гейне, Стефан Цвейг — вот и вся немецкая литература. Ага, вот еще Фаллада. Старые учебники, разрозненная Библиотека приключений, задачник по алгебре. Новый Завет, изданный еще до войны. Из него выпало неоконченное письмо: …чувствую, как ты удаляешься. Уверяю себя, что ты бы остыл все равно, без всякой моей болезни. Не знаю. Наверное, не отправлю всю эту писанину. Видела сон про тебя — знаешь, с кем ты там был? Не отгадаешь — с Грасильдой! Ну не смешно? Куда там — я дернулся как ошпаренный. Прости за лирику: смотрю в окно и вижу, как ты идешь нашим бродвеем от автобусной остановки — весь нараспашку, без шарфа, который ты давно потерял, без шапки, под градусом, но, кажется, под не очень сильным… Идешь, идешь и никак не придешь. Как в той пантомиме — помнишь, мы вместе смотрели спектакль по Тениссону? Вот, куда-то исчез. Ага, забрел в наш “бомбей”, захотелось пива! Вот — опять появился, совсем как мимолетное виденье, извини за цитату. Прости, что усложняю твою и так не простую жизнь. Знаешь, твой хозяин мне как-то рассказывал про некоего Мантойфеля… Тут письмо обрывалось. Что-то сжалось внутри, даже дурно стало. Я дернул старки и заставил себя заснуть — завтра с утра пилить в Каунас. И, уже засыпая, подумал: много пью. Может, остановиться, пока не поздно? К черту! Спать!
Наутро за завтраком опять та же песня: кто мог подумать! Никто не болел ни разу. Если б не ваш фармазонский город! Кабы не та Америка, чтоб ей провалиться! — ответил я мысленно матушке и сразу же распрощался. Сигуте бросилась провожать: родители ничего не сказали, но я понял — она получит по всей программе, когда вернется. Я им не понравился. Их взгляды были достаточно красноречивы — нищий какой-то, пройдоха, перекати-поле. Даже шмотки Раймундаса не смогли скрыть мое убожество — внешнее и духовное; здешние люди суровы, но в каждом сидит тончайший психолог, они про себя это знают, но называют иначе. Насквозь всё видят. Просвечивают, как Röntgen’овский аппарат. У самых дверей матушка мне вручила корзинку с подогревом (вспомнилась Грасе) и конверт. Конверт был отдан нехотя, неуверенно. Это доктору, пояснила мать, передай обязательно, пусть глядит за ребенком. Попыталась меня разжалобить, но получилось не очень. Крикнула что-то мужу, но тот даже головы не повернул — я же пустое место. Уже в автобусе раскрыл конверт и увидел Ленина на пятидесятирублевой банкноте. Тоже без головного убора, лысый. Тогда ходил такой анекдот: грузина-фальшивомонетчика взяли с чемоданом поддельных денег. Хотел в кабаке расплатиться. Посмотрели: на сотенной Ильич почему-то в кепке. Ну и влип — как это: Ленин в кепке? Как помню, так и рисую! — был ответ. Ладно, хватит. Эта больница у самого моря, правда, Каунасское море тогда уже начали называть водохранилищем. Отдам ей конверт — пусть решает сама!
Я сидел в допотопном автобусе — это была еще одна разновидность Икаруса. Он пыхтел на подъемах, дребезжал всем своим металлическим существом, но неуклонно двигался к Каунасу, цели своего путешествия (возможно, последнего). В нем ехали все свои. Те, что входили на остановках, здоровались с пассажирами и начинали обмениваться новостями: похороны, пожары, драки, автоаварии — добрых вестей я не услышал до самого города. В станционном буфете я взял коньяка и кофе и накупил газет, не побрезговал даже листком На страже народа1 — нет ли там моей фотографии? Даже не улыбнулся — устал смеяться. И не над чем было. Как подняться над этим угарным городом, душой воспарить? Над этим конвертом с ленинской лысиной, над вялым свинцом Каунасского моря? Над всеми военными и комиссиями… ведь рождаешься вольным, свободным, лысым? Да. Меланхолия — это еще не конец света. Поэт давно напророчил: …человек, тебя задушат мелкие дела земные! Еще бы, натурально задушат. Раньше или позже. И даже великие, даже мировые дела тогда покажутся мелкими, так листья берез и акаций осенью похожи на медные пятаки. Меня передернуло от такой плоской метафоры, я стал озираться по сторонам. Мы въехали в пригород, где-то здесь располагался приют для чахоточных.
1 Многотиражка КГБ Литовской ССР.
Тут землю уже присыпал сухой снежок. Хоть немного, но веселее. Проглянуло солнце. Светло и тихо в предместье. Почти как в деревне. А вон и купол монастыря: Пажaйслис. Такой одинокий над вселенскою тьмой.
А Даниеле я нашел во дворе! Она бродила по больничному саду, закутанная до ушей во что-то бесформенное. Живая, раскрасневшаяся; увидев меня, схватилась за сердце, а через мгновение просияла и раскрыла объятия. Я чертыхнулся: зачем выпендриваться, а, Даниеле? Так ты себя никогда не вела! Но, когда я приблизился, не бросилась мне на шею. А целоваться тут было строжайше запрещено. Так мы стояли друг против друга. Она улыбалась, я нет. И оба молчали. Потом она дернула меня за рукав — ого, как тебя приодели! Пошли, поболтаем, раз уж приехал. Мы устроились в теплом полуподвале. В ней был какой-то надлом, я сразу почуял. Или мать ее так настроила? Когда мы всё уже, кажется, обсудили, она просто сказала: Повезло тебе, шельма. — Разве? — я поднял брови. — Разве? — Меня полюбили, шепотом сообщила Даниеле, по-настоящему полюбили! Тоже чахоточный, лечится здесь, скоро полгода… Вот. Так загорелся, что просто не верится. Я вспомнил потом: у чахоточных эти дела совершаются быстрее и проще — для экономии сил и чувств. И Даниеле я знал не первый день: она такими словами не бросалась. А ты? — спросил я и сам ужаснулся: ведь в глубине души я всё уже принял. И мне, мерзавцу, вдруг полегчало. Она нерешительно пожала плечами: Откуда я знаю. Мне с ним хорошо… Она говорила прямо, как все в их роду: Мы с Викторасом ни от кого не прячемся. Он сегодня на похоронах, его нет. Ах, Викторас. Как и Винцентас, еще один победитель! Только не говори, что мы останемся друзьями, не надо, Даниеле сама спешила помочь мне… Я рада, что ты приехал, правда. Если попадешь в эту армию, как-нибудь напиши. Ага, и Даниеле не верит в успешное завершение моей мелодрамы! Что ж, правда на ее стороне. Я вдруг разозлился и поклялся: умру, а не сдамся, подохну, а не выброшу белый флаг! У меня еще, видно, были запасы азарта и мальчишеского упрямства!
Выпросила затяжку — только одну! — затянулась три раза и сигарету вернула, хотя в полуподвале курить было строжайше запрещено. Но кто за этим смотрел! Любить, пить и курить — три главных занятия легочников, тут я ничуть не преувеличил. Ага, Викторас. Бывший боксер, трехкратный чемпион Прибалтийского военного округа во втором полусреднем весе. Как Ричардас Тамулис. Так он русский? Нет, как и ты, чистый литовец, из-под Паневежиса. И чахоточный? А что, ты думаешь, таких чахотка не берет? Ну все-таки… Наследственность, все в их семье болели. Вот и сегодня хоронят дядю, тоже туберкулез. Ты не думай, как будто оправдывалась Даниеле, он не дурак. Тут работает в библиотеке, читает много. Бросил курить и меня заставляет, — она вымученно улыбнулась. Конечно, трагедий не сочиняет, — теперь вполне натурально ухмыльнулась она. Расхохотался и я — досада и горечь неожиданно улетучились, как будто паутину смахнул с лица. Я наклонился и поцеловал Даниеле в губы, — она съежилась и не сказала: это последний раз. Я понял, насколько ей благодарен, и даже слов не нашел.
— Знаешь что, — вдруг сказала она. — Поехали вместе в город. Соскучилась по суете!
Я вопросительно посмотрел на нее: что задумала?
— Меня выпустят, не переживай. — Она уже все решила. Помахала
той денеж-
кой. — Глупая мама, тут взяток никто не берет, а мы развлечемся, правда?
Она быстро переоделась и прибежала к тополю, где я ее ждал: поехали!
Удалось пройти в Тульпе, самое роскошное заведение на Лайсвес Аллее, но все двухместные столики были заняты. Администраторша подсадила нас к юной парочке, и я не очень-то удивился: это был литератор, угощавший меня на курорте. Но теперь он был не с супругой, а с нежной феей. Я поздоровался, он покраснел как рак. Может, решил, что я его выдам? Этого еще не хватало! Я попросил, чтобы нам подыскали другое место, но администраторша выпучила глаза: тут вам не театр, это — Тульпе! Ах да, я совсем забыл. Ладно, спасибо. Ничего страшного: пустой разговор, приглушенная музыка. Даниеле выпила рюмку кагора — помнишь? — я пил старку. Поэт и муза предпочитали рислинг и настоятельно предлагали нам. Он привез стихи в Каунас, в Нямунас1 . Даже поговорил с редактором — будут печатать, с фотографией, ну а что у тебя, ты как? Отлично! — отреагировал я, — на той неделе везу свою драму Мильтинису! Мильтинису? — поразился он, а фея так и застыла с бокалом в руке. Не врешь, самому Мильтинису? Конечно (я решил добить его), всё может статься, но ведь сам заказал… Поверил. Клюнул, дурак. И пусть. Даниеле едва сдерживала улыбку. Мы уже не жалели, что нас подсадили к той парочке.
1 Молодежный журнал.
Уехал я в тот же вечер на поезде. Какой-то инстинкт подсказал — домой не иди. И нашептал: попробуй к Люции. Должна же она появиться дома! А Бладжюс? Что Бладжюс? Даже лучше, если он там: что-нибудь посоветует!
Но Люция была одна. Бросилась мне на шею: как хорошо, как
хорошо! Завтра ты меня уже не нашел бы! Слово за слово: Антанас уже там, в
Индии, понимаешь? Иронически: советский народ помогает дружественным индусам
одолеть колониальное наследие — туберкулез! Давно знакомые лозунги. Что ты,
совсем не одни, там представители всех братских республик. Я слово вставить не
мог: она рассказывала и готовила кофе, яичницу жарила — говорила без умолку за
едой, отпивала из рюмки и продолжала: представь, целый год в Индии! Кто мог
подумать! А я и подумал: как будто здесь уже все здоровы! Осекся, но Люция
ничего не услышала, она продолжала рассказ: будем ездить и там на автобусе, но
попробуй вообразить — всё новое, всё новейшее, всё! Уже прививки сделала от
разных тропических хворей, в том числе — от чумы! Антанас поехал с передовой
командой — готовит нам почву! Только благодаря Антанасу еду, вот повезло!
Антанаса русские очень ценят, его опекает главный фтизиатр Союза! Ну из-за
отца, понимаешь. И еще беспартийный. Конечно, Индия не западная страна, но все
же. Нет, я не такая наивная, знаю, что среди медиков полно стукачей, но это
неважно. Год в Индии, год! Она была как безумная, и только под утро мне удалось
— фрагментарно, с известными умолчаниями (за счет Грасильды и
пр.) — поведать историю любви и болезни. Люция слушала рассеянно, всё, за
исключением Индии с ее горами, джунглями и тропическим океаном, теперь ей
казалось банальным и незначительным. Когда я договорил, она будто вернулась из
Калькутты под своды Старого города, задумалась и грустно сказала: детка,
тебе же каюк. Они до тебя все равно доберутся, не сомневайся. Вскипела,
когда я упомянул об идее заразиться чахоткой с ее помощью. Осел! — закричала. —
И не надейся! Лучше сама побегу к военкому, сама тебя сдам, чем… не заикайся
об этом больше! Ты знаешь, сколько я насмотрелась за эти годы, знаешь? Так
кричала, что даже охрипла. Рухнула в кресло — а до этого металась по всей людской
— отдышалась и заключила:
— Надо тебе помочь. Но как? Долго ты собираешься так прятаться?
— Призыв еще не закончился, неделя осталась.
Она помолчала. Потом резко спросила:
— Хочешь тут пожить? Будешь тихо сидеть неделю или сколько там, до конца призыва, носа на улицу не высовывай.
Примерно на это я и рассчитывал. Кто мог знать, что они вдвоем соберутся в Индию. Мне даже от радости жарко стало. Покой, тишина, полный шкаф отборной литературы. Замкнутый двор, приятное ощущение безопасности. Смогу писать, читать, мыться холодной водой и молиться всем богам. Люция быстро заметила: мальчик отмяк, замечтался. И плеснула ушат ледяной воды.
— Не больно-то радуйся. Устроить бардак — не получится. Здесь еще будет жить одна женщина. Знаешь — кто? Математик, у которой мы как-то… Хочет устроиться в Вильнюсе, ищет работу, даже уже нашла, кажется. Недельку побудешь один, а потом придется делить кров с Моникой, забыл, как ее зовут?
Забыл. Забыл и ее саму. Словно всё это было когда-то в глубокой древности. Только теперь всплыло: мы с Люцией выныриваем из ночи, а она, загорелая до черноты, стоит на берегу около своего уютного домика и злорадно смеется: всё, развратники, кончилось ваше время! Меня как будто ударили:
— Ясно. Но ты ее предупредишь? Чтоб ни гу-гу. Никому ни слова!
— А то я не догадаюсь? — огрызнулась Люция. — Ты ее, кстати, совсем не знаешь. Всю жизнь терзается, что пролезла в партию. А обратно нельзя, сам понимаешь.
Но я в людской так и не встретился с Моникой Матулёните. Не пришлось нам делить скромный завтрак. И она не смогла мне поведать о своих стародевичьих грезах. Ожидая ее прихода, я утвердился в мысли, что никакие сексуальные осложнения нам не грозят. Ничто не могло заманить меня в её объятия. Но обошлось вообще без нее, а почему — скоро узнаете. Больше рассказывать некому: Эльза стала Эльзой Сенатор, Даниеле переметнулась к боксеру, а Люция, как ни в чем не бывало, завтра улетает в Москву, а оттуда в джунгли к замечательному автобусу с кондиционером и сверкающими новейшими прибамбасами…
А с кем еще откровенничать? С молодым поэтом, подготовившим первую книгу? Да и рассказывать вроде нечего. Остается лишь эпилог всей этой истории болезни. И любви. Любой, положа руку на сердце, даже самый отважный ненавистник Совдепии тогда и представить себе не мог, что ее крушение не за горами. В семидесятом чудовище было (или казалось) несокрушимо. Все ему приносили жертвы — многие добровольно, от чистого сердца… Но сегодня мой эпилог лишен поучительности, в нем только горечь. Но предчувствую и другое: крутится колесо — не обязательно времени или истории, — и всё, что давно похоронено и отпето, вдруг становится важным для тебя самого и, что самое странное, для других, которые все еще помнят исчезнувший микроклимат. И что страннее всего (тут я не о себе) — то время становится ярким и по-своему притягательным для тех, кто в нем не жил, не дышал, не любил, не пьянствовал, не выплевывал зубы с кровью, кого не гнали с вокзалов, из подворотен, учреждений и институтов, не осуждали за странный взгляд, длинные волосы, брюки-дудочки или клёш. Знаю, что их немного, но со временем будет больше, и хотя подобная ностальгия вряд ли станет явлением массовым, все-таки даже такие смутные воспоминания (необъективные, затянутые, сентиментальные) могут помочь будущему исследователю нашей поры. Конечно, если будет он беспристрастен, внимателен и придирчив к источникам. Вот на что я надеюсь. Но это случится нескоро, очень нескоро. И печалиться не о чем — большое действительно видится на расстоянии. На том расстоянии, которое отделяет нас, нынешних, от Люблинской унии1 или восстания 1863 года. Но это, скорее, мои догадки и несбыточные надежды. Другим поколениям интересны совсем другие предметы, не имеющие касательства к специфически нашим привычкам, негласным конвенциям, фобиям, кодексам чести (точнее — бесчестия). Правнукам многое будет казаться смешным и глупым. Примитивным и неразумным. Таковыми сегодня нам кажутся известные только по книгам интеллигенты начала века — узкогрудые, с лоснящимися рукавами, со скрипками в тонких пальцах, стихотворствующие, чахлые, пылкие и слезливые пустозвоны. Не всем, конечно. Мне, например, понятно: только из их воспаленных легких могли вырываться клочки будущей справедливой и осмысленной жизни.
1 Соглашение 1569 г. об объединении Польши и Великого княжества Литовского в одно государство — Речь Посполиту.
Но я увлекся. Подумалось: вот я опять ночую в этой людской. И опять не прикасаюсь к Люции. В этот раз даже мысли такой не возникло. Люция уже тихо посапывала перед великим рывком к Востоку, а я всё ворочался. Мне вдруг стало ясно как день: эта заветная крепость не защитит меня от меня. Краткая остановка над краем бездны. Я настолько приблизился к ней, что могу наклониться и посмотреть, далеко ли до дна. Разглядеть далеко внизу таких же самоуверенных недотеп, как я. Увидеть, как они там цепляются за малейший выступ и раз за разом срываются. Я отгонял мрачные мысли, но они возвращались и не давали заснуть почти до утра. Потом я на короткое время забылся, и Люции пришлось долго меня трясти за плечо. Она была бодрой, говорила уверенно.
— Тебе в тюрьме приходилось сидеть? Ясно, что нет! Придется напрячь воображение. Мой совет: хоть неделю — за порог ни ногой.
— А кофе? Газеты?
— Обойдешься без прессы. А кофе хватает. Есть радио, много пластинок. Эй! Братец, ты слушай, про что я тебе толкую! Так вот: по телефону лучше совсем не звони. Мы с Антанасом подозреваем, что нас подслушивают. Не поручусь, но… Да, вот еще. Соседи. Соседей практически нет. Только та, хромая, ее я вчера предупредила.
— Когда? Мы же не расставались?
— Говорю — она знает про тебя и Матулёните. Самое главное для тебя — спокойно дождаться ее приезда. И всё войдет в колею. Знаю, что нелегко. Столько соблазнов! Улица Горького, универка, хиппи и в довершение Вайва. Знаю, там собираются такие как ты. Не забывай: там и чужие бывают. Совсем чужие!
Было что-то около семи. Мы уже пили по второй чашке кофе. Самолет на Москву отбывал в десять с чем-то. Времени — море. Люция могла еще долго читать мне проповеди. А я мог дурачиться и перечить — все равно ведь не выгонит. Но я молчал, словно со всем соглашался и был готов подчиниться.
— И еще: среди этих бродяг — хипарей и непризнанных гениев — тоже полно стукачей. И для них ты — находка. Да, за такого беглого платят полсотни.
— Слушай, Люце. Откуда ты все это знаешь? Такие тонкости, даже расценки!
— Говорю — значит, знаю. — И еще знаю, что ты не выдержишь. Мне очень грустно.
Подошла, обняла и поцеловала в губы. И огляделась по-деловому — не забыто ли что-нибудь важное.
Я улыбнулся. Я не чувствовал никакой благодарности, даже странно. Но и досады не было никакой. Видимо, я основательно закалился.
Удалось вызвать такси. Уже через полчаса светло-зеленая Волга сигналила в закопченном дворе. Я, конечно, не знал, что вижу Люцию в последний раз: спустя полгода их новехонькая Передвижная Röntgen’овская Установка, за рулем которой сидел индус, свалится в реку с моста, и никто не спасется, ни водитель (они-то, как правило, выживают!), ни Антанас с Люцией. Рядовая авария, количество жертв незначительно — и никаких сообщений в зарубежной печати. Только в местной. Я узнaю об этом еще через несколько лет: совершенно случайно встречу преподавателя математики Матулёните, которую не помню в лицо, зато она меня помнит — догонит на этой самой улице Горького, дернет за рукав и без всяких вступлений вывалит на меня давнюю новость о той трагедии в индийской глубинке.
Люция спешила, как перед первым свиданием. Волга глухо взревела — все звуки были придавлены выпавшим ночью снегом. Из труб Старого города прямо в небо уходили кучевые дымы. Зима будет ранняя? Всё возможно. А Люцию скоро обступят тропики, обезьяны, слоны и священные твари — коровы. Все они тоже могут страдать от туберкулеза, но Люция с Антанасом спешат на помощь не к ним — к миллионам индусов. Ну что же, подумал я в одиночестве, у нас очень добрые отношения с Индией. Несколько наших поэтов уже получили премию им. Джавахарлала Неру, дадут и другим. В университете, я помню, работал кружок санскрита, а наша столица, пускай формально, но всё же дружила с индийским штатом Орисса. Антанас и Люция еще более укрепят наши связи с ближайшими родственниками в Азии.
Было сравнительно рано, но я понял, что не засну. Сварил еще кофе, в баре (Люция сама показала запасы спиртного: не слишком большие, но все-таки) нашел подходящий напиток и включил первую попавшуюся пластинку — Болеро Равеля. Не слишком ли драматично для доброго утра? Нет, пусть себе крутится. Во дворе хромая старуха уже развешивала свои вечные тряпки — что, у нее другого дела нет? Так, пропала. Пленники очень внимательны к мелочам, которых вольные не замечают: прачку, почтальоншу, дворника, женщин с детьми. Я знал — дворами тут можно выйти на улицу Латако и даже дальше. Служащим очень удобно срезать дорогу к своим конторам, а тем, которые не хотят никому мозолить глаза, тоже лучше ходить по этим кошачьим тропкам. Сейчас, когда я рассказываю эту историю, все изменилось — проходные дворы перекрыты, черные лестницы заколочены, арки забраны железными прутьями, ворота заперты, и повсюду кодовые замки, сигнализация. А тогда не существовало частных владений — всё было сквозное. Вильнюс в ту пору был очень удобен для городских аутсайдеров и уголовного мира. Старый город, по крайней мере. Болеро уже восходило к своей кульминации, закручивалось, как серпантин в горах, а я сидел у окна с остывающим кофе и уже не гадал о будущем. На меня сошел несказанный покой, почти благодать — теперь это всё мое, тут я господин.
Люция оставила мне всяких съестных припасов, но после обеда я
все-таки вышел на улицу — за куревом и газетами. Вдалеке промелькнул наш
завкафедрой Альби-
нас Н. Рядом с Иоанновой колокольней — тоже издалека — я разглядел двух бывших
своих однокурсниц. Всё, больше никаких подозрительных лиц. Довольный, я
возвратился к себе на базу и больше не выходил. Никому не звонил, Люции тоже
никто не звонил. Я выпил несколько рюмок, прослушал по очереди Битлз и Доменико
Модуньо, Вольдемара Матушку и даже Эдиту Пьеху. Потом отправился в Вайву,
посидел там час или два, познакомился с капитаном внутренних войск литовцем
Болесловасом, который, стоило мне заикнуться о литературе, прямо расцвел. У
него с нашей прозой, видите ли, родство — капитан в раннем детстве был дружен с
Вайткусом. Они из одной деревни, вместе коров пасли. Да, Марюс
Катилишкис1 , когда-то его называли Вайткус. Другой бы
что-нибудь записал, только не я. Я слушал внимательно, жадно — старый пень
говорил горячо, всё помнил отменно, даже клички коров. Дал мне свой телефон —
домашний и даже рабочий, зачем? Я поблагодарил, хотя знал, что звонить не буду.
Больше — никаких знакомств. Вернулся затемно, упал на кровать и спал до утра.
Встал, выпил чаю, снова поспал, а проснувшись, понял две вещи: посещения Вайвы
крайне опасны. И второе: все равно я туда пойду, не вытерплю! Первый раз в
жизни у меня появились свои владения и относительная автономия. У меня были
некоторые удобства, деньги, а инстинкт самосохранения вдруг взял и исчез, —
наверное, так бывает всегда? Наверное.
1 Марюс Катилишкис (1915—1980) — литовский прозаик.
Проснулся за полдень, хотел поставить какую-нибудь пластинку, но тщетно: диск не крутился — не было света. Пришлось проверить предохранители — они в коридоре. Поменял. Пока я там ковырялся, мимо прошла хромая, вежливо поздоровалась, почему-то стала хихикать. При свете я ее разглядел — еще не старая, а глазки так и бегают… Я вышел покурить во двор и там впервые увидел Долорес Луст. Я не знал, конечно, что это Долорес, что Луст, ничего не знал. Просто-напросто во дворе, на скамейке, раскрыв какую-то книжку, сидела тощая темноглазая девочка с длинными черными волосами, ножками толщиной с карандаш, в коричневых башмаках. Она деловито курила и листала страницы.
— Замерзнешь, деточка.
Подняла на меня глаза — тогда я заметил, что они темные — и улыбнулась: дяденька, не волнуйся! Встала и пошла. Таких тонюсеньких ножек я, правда, ни разу не видел. Больше я там ее не встречал, но запомнил — лет через десять мы познакомились при совершенно других обстоятельствах, и с этой поры Долорес Луст как некий незлобивый призрак кочует по моим сочинениям. И будет так кочевать, пока я пишу.
Ночью затрещал телефон — и по долгим звонкам я понял: междугородка. Поднял трубку. Звонила Люция — она до сих пор в Москве, столько формальностей и волокиты, столько бюрократизма, но уже завтра, завтра! Шутила, смеялась, прощалась — и всё: голос прервался на полуслове, а больше она не звонила. Последнее дуновенье Люции.
А дальше… Дальше случилось неотвратимое (если оценивать холодно и объективно). Только полный кретин мог вести себя так, как я. Назавтра должна была появиться пресловутая математичка. Мне это представлялось так: потеря свободы и прав человека, конец автономии и т.п.
Вот я и решил погулять напоследок: денег хватало. Я пустился в путь — по кофейням и барам Старого города. К вечеру оказался в центре: возникли друзья и знакомые. Я всех угощал, словно что-то предчувствовал. Я помнил, что пора возвращаться, но не мог оторваться от старых и новых друзей. Мы бродили из бара в бар: трояк швейцару — и любая дверь нараспашку! На выходе из Паланги мы затянули песню, появилась милиция, мои собутыльники тут же сделали ноги, а меня — загребли. Вот и всё, без особого ужаса думал я в тряском темно-синем фургоне, в котором нескольких выпивох везли на улицу Косцюшко. Я знал: там, над рекой, не только следственная тюрьма, но и большой городской вытрезвитель. При задержании я не сопротивлялся — рассчитывал на послабление. Черта с два — раздели и заперли в камеру, где высоко над дверью тусклая лампочка. Велели ложиться и спать. Зря я пытался что-то им объяснять, сулил выкуп — пьяные бредни! Под утро я начал что было сил колотить в обитую жестью дверь — выпустите в туалет! Долго стучал, наконец дверь открылась, плотный сержант мне здорово врезал и я ненадолго, но отключился. Потом добрел до туалета в конце коридора и сказал этому битюгу — даю сто рублей, отпусти! Тот осклабился и врезал еще сильнее — хорошо еще, я успел повернуться боком. Беда! Как же я влип! Ведь система сработает — и капут. Так и случилось. Днем стали дергать из камер по одному, одних возвращали назад, других отпускали. В зарешеченное, без стекол, окно мы видели, как они выбегали из желто-кирпичного, царских времен, Тюремного управления — на свободу, где столько пива! Счастливые, только шаг — и свобода. Мне стало горько. Я смолил сигарету за сигаретой, хорошо, что запасся. Наконец вызвали и меня. Насчет пения на проспекте Ленина — никаких претензий. С кем пил? Я их не знаю. Ладно, собутыльников побоку. Чем занимаешься? Работаешь, учишься? В академическом отпуске, ответил я и принялся разглагольствовать: отпустите, для меня это плохо кончится, поймите, будьте любезны, я же студент, с кем не бывает!
— Уже плохо кончилось, парень! — как любят они это слово! — Тут кое-что выяснилось.
Незлой на вид капитан — опять капитан — угрюмо глядел на меня.
— Думаешь, трудно выяснить, если хочется? Ты же в розыске, тебе на пятки военкомат наступает. А это уже не наше — это, брат, общее дело!
Он мог меня запросто отпустить, но уже позвонил и сказал. Мог бы не дозвониться, мог вообще не звонить, никто бы его не тронул. Студент в вытрезвителе не был уникальным явлением. Но капитан уже позвонил. Узнал. Отступать было некуда.
— Сейчас за тобой приедут, — небрежно бросил он и велел сержанту отвести меня назад, в зарешеченную комнатушку, где уныло сидели помятые и побитые мужики, тощий трясущийся дед и даже один поэт, уже получивший известность в Старом городе, — кто за него поручится? Их-то я и оставил ждать дальнейших ударов судьбы, когда во двор вкатился зеленый военный газик — за мной! Мерзкий, отвратительный страх сдавил моё нутро, ладони вспотели, — а сделать я ничего не мог — я боялся, очень боялся, и поэтому все представлялось еще ужасней, чем было на самом деле. Никаких автоматчиков — лейтенантик и шофер. Никаких наручников, мне даже курить предложили. Да и в военкомате пожурили скорей для порядка и по обязанности. Офицер, на сей раз майор, буднично сообщил:
— Тебе-то, парень, еще повезло! — опять та же песня. — Очень тобой интересовался один полковник. Лично! Он бы тебя засадил, понимаешь? Не понимаешь… В тюрьму бы ты загремел, вот что! Ладно, везите его.
И отвезли меня в том же газике на Татарскую, на сборный пункт. Призыв заканчивался, осталась одна или две партии. Всё, аминь. Мне стало вдруг так легко, что я рассмеялся. Глупо, конечно, но… Растянулся на нижней койке трехъярусных нар и задремал.
Три дня пришлось проваляться на этих нарах. К счастью, в прорехе куртки я обнаружил завалявшиеся купюры — их хватило на питание у Пращуров, да, в той самой пивной, теперь она стала столовой для новобранцев. Тех, естественно, у кого были деньги. Как-то пригнали еще одну партию, стало тесно. Но в тот же вечер обозначились и купцы — всех выгнали на квадратную асфальтированную площадку и усадили на землю. Кто мог, подложил чемодан или ранец. Шел слабый снежок. Какой-то хмырь в мегафон выкликал фамилии. Названный поднимался, рапортовал — я! — и со своими шмотками переходил на другое место. Переходил с видимым облегчением — наконец повезут куда-то, кончится безнадега и дуракаваляние на голых дощатых нарах. Когда я уже совсем потерял надежду, вдруг прокричали мою фамилию. Я замечтался и не сразу расслышал. Меня ткнул в бок криворотый экономист Алоизас, брат по несчастью, исключенный студент, как и я: Эй, оглох? Тебя! Тогда я поднялся и быстренько перешел на сторону этапируемых — только бы не передумали! Как быстро я примирился с судьбой! В нашу группу попал и Алоизас, будущий реставратор обители Бернардинцев, а тогда — наголо бритый костлявый парень с широким носом и толстыми масляными губами.
Уже в сумерках нас, полтораста свеженьких новобранцев,
построили, и вся колонна — неровная, ободранная и оборванная — двинулась по Татарской,
по Антокольского, по Арклю прямиком к вокзалу. Нет, волкодавы не лаяли, и
сержанты шли по бокам без винтовок, но чувство было — как во время массовой
высылки. Может быть, не у всех, откуда я знаю. Ненадолго свернули на улицу
Горького, и, когда проходили мимо колонн художественного музея, я все время
смотрел в темноту: вдруг увижу кого-нибудь? Не увидел, не встретил. Вдруг
послышалось: Повезло! Хорошая будет служба! — С чего это? — Нас
немного, значит, уже не стройбат. А куда это
нас? — кто-то пробовал разговорить сержантов. Ведь они приехали из частей, куда
нас теперь повезут. Знали, сволочи, но, конечно, не говорили: Не знаем, не
знаем, разговорчики!
Нас повели на перрон, где стоял фирменный поезд Таллин—Минск. Влезли. Сержанты глядели по-генеральски. А главный купец, капитан Платонов, оказался приятнейшим человеком. Как только наш поезд тронулся, он сразу сказал, что едем до Минска, там на вокзале переночуем, а утром отправимся в свой гарнизон: тоже недалеко — в Могилев. Ну, наконец-то! У него в голубых петлицах сверкали золотые самолетики — авиация! Я пригляделся — нет, никаких парашютов. ШМАС! — процедил сквозь зубы чернявый сержант Мишустин. Нашелся знаток, который сразу расшифровал эту неслыханную аббревиатуру — ага, авиашкола! Школа младших авиационных специалистов! Вот оно как.
Через неделю я был как надо экипирован и тогда же узнал, что
буду спецом-метеорологом в полку дальней авиации. Легкая, интеллигентная
служба, — восторгались все наши. Даже эстонцы и латыши, которых тоже было
порядочно, сдержанно улыбались — карашо, карашо. Погоняют полгода,
помуштруют, зато после будем панами! Я не знаю, смогу ли когда-нибудь написать
про армию. Меня там не обижали, служба была нетрудной. Я встречал там добрых,
отзывчивых, даже тонких людей. У меня не получилось бы ничего даже отдаленно
похожего на документальные и жестокие сочинения о дедовщине, Афганистане.
Иногда я там начинал себя чувствовать, как на воле. Лишь поначалу было трудно и
больно. Я говорю о физическом состоянии — в моральном плане армия для меня была
омерзительна до последнего винтика. Но это уже другой разговор, и я оставляю в
покое армию со всей ее авиа-
цией — дальней и ближней.
Итак, через неделю, уже при форме и в сапогах, я выкроил
время и написал три письма: Даниеле — в больницу, Грасильде — на кафедру, и
училке Матулёните — в людскую. Ответов я не дождался. Бесился, но что
поделаешь! Откуда мне было знать, что Даниеле давно уже выписана и вышла за
своего боксера-библиотекаря. Что у Грасильды опять началось ухудшение, что она
уже в спецклинике. А Матулёните, математичка? Та хотя бы из чувства долга могла
отозваться, сообщить что-нибудь о Люции и перевести мне припрятанные пятьсот
рублей — сумасшедшие деньги для рядового! Лишь через несколько лет я узнал, что
учительница попала в уличную аварию, схлопотала трещину бедра и перелом руки.
Авария была не очень серьезной, но для нее — трагедия до скончания дней! Так и
осталась в том своем городке на озере преподавать математику — этому хромота не
помеха. Наши письма все-таки проверяют, объяснил мне сектант с Западной
Украины. А накануне мы все — даже эстон-
цы! — приняли варварскую присягу, в которой были ужасающие слова про
нарушителей этой самой присяги: пусть постигнет меня суровая кара…
Эстонцы, во всяком случае — некоторые, мало что понимали и произносили текст по
бумажке.
Неважно. Вот и окончился нулевой цикл строительства
коммунизма, пришел конец и моей учебе. За окном казармы торопился к Черному
морю Днепр, неширокий в этих местах, и тускло светился унылый областной
Могилев, когда-то принадлежавший нашим князьям. Во время гражданской войны
здесь несколько месяцев продержался белогвардейский штаб. Когда нашу роту
однажды привели в областной музей, у меня в груди потеплело: в экспозиции я
обнаружил небольшой портрет князя Витовта и карту Великого княжества. Согласно
легенде, литовцы именовались оккупантами и угнетателями. Я показал это всё сыну
славного города Тулы — тому самому сержанту Мишустину, кстати, тоже изгнанному
за драку из какого-то техникума. Он ухмыльнулся, но ничего не сказал. Зато не
забыл дать мне наряд на кух-
ню — самое мерзостное из всех возможных дежурств.
Весной мы уже пообтерлись, хоть были еще не старослужащие, не деды. Меня отправили чистить снег на плацу, и тут я увидел: в наши ворота въезжает — Икарус! Передвижная Röntgen’овская Установка! Господи! Точно такой, как у Антанаса Бладжюса! Выкрашен — не отличишь! На территории сразу же прекратились работы, занятия, беготня. В этот раз я не дрогнул перед экраном — не было никаких надежд. Туберкулез так и остался глупой иллюзией молодости. Чистая правда: очаги обнаружили только в легких интеллигентного москвича Орлова и эстонца Ребане. Все остальные были здоровы и могли продолжать службу. Орлова и Ребане уже назавтра куда-то отправили. Орлов был рад как ребенок. Ребане виду не подавал. Может, он тоже был счастлив, однако себя не выдал. Ребане был рыженький такой толстячок. Его бы комиссовали и так: неделю назад в Раквере жена родила второго ребенка. Может, у него и не было повода для восторгов. Кстати, Ребане по-эстонски значит Лисица. Такие фамилии есть у всех народов: я встречал и Лапинаса1 , и Лисицына, а потом и Фукса. Но это неважно: мои легкие были чисты. Автобус медленно выкатился за ворота с красными железными звездами, а я остался дослуживать.
1 Lapinas — лис (литовск.).
10
Все, кого я люблю, уже умерли или неизлечимо больны.
Том Уэйтс
Вот и вся история болезни и любви. Невразумительная, раздерганная, даже претенциозная. К чему рассуждения о чахотке и строительстве коммунизма? Ведь и чахотка, и коммунизм уже порядком забыты. И никаких гарантий, что эти явления не возродятся, не поднимутся в полный рост для новых ударов. Чахотка всегда наготове. Коммунизм, по мнению большинства, не способен на это даже теоретически, но вспомним: совсем недавно даже самые смелые не верили в восстановление Независимости. Был бы Андропов поздоровее… Его сегодня кто-нибудь помнит? Ладно, вернемся напоследок к своим. Ни Люцию, ни Антанаса Бладжюса никто не собирался из Индии доставлять домой. Там и похоронили на католическом кладбище, и то хорошо. У старой Матулёните теперь появилась цель — отправиться в Индию и посетить могилу. Старушонка крепкая, настоящая железная леди, даром что из провинции, не боится прививок, да и денег за годы стародевичьего учительства успела скопить порядочно. Правда, всё пошло псу под хвост, тысячи превратились в копейки, но надежда есть. Такие не отступают. Иногда я ей шлю открытку на Рождество, иногда забываю.
Четверть века минуло с той поры, как я, оттрубив два года авиационным метеорологом, вернулся в холодный Вильнюс, где меня ожидали новые испытания и соблазны — уже гражданского применения. Чахотку я так и не подцепил, зато с каждым годом всё больнее чувствую ушибленное в детстве колено, хромаю на левую ногу, или припадаю, как выражаются некоторые. Невозможно предугадать, когда оно вспомнит весну 1960 года, сдачу нормативов ГТО, прыжки в высоту — планка была на приличном для тринадцатилетнего уровне: 135 см. Я прыгал ножницами и приземлился на камень, неведомо как оказавшийся в рыхлом песке. Не такой уж он был большой. Колено хрустнуло, я взвыл и похромал домой, а боль притупилась через неделю, а после совсем прошла. Зато теперь появилась и становится с каждым годом острее. Ничего, можно и потерпеть.
Дальнейшая хроника не будет излишне пестрой; только упомяну, что Грасильда действительно вышла замуж за дипломата, жила, кажется, то ли в Африке, то ли в Латинской Америке, отпуск всегда проводила в Ниде или Паланге — многие там ее видели бодрой, подтянутой, полной презрения к недотепам, томящимся за железным занавесом. Я случайно услышал — давно это было! — что Грасильда все-таки отомстила медику, профсоюзнику и кавээнщику некоему Швирмицкасу, я и фамилию его успел позабыть. Отомстила тонко: пустила слушок, что в Египте, в международном лагере труда и отдыха, где наш общественник находился вместе с другими комсомольскими вожаками, он умудрился подхватить сифилис. При этом известии я покачал головой: ах, и у меня получилось похоже, но с геморроем! Бедный Швирмицкас! Все же знали, как он падок на женщин, а тут еще Африка! После развала империи Грасе с мужем вернулась в Литву, создала и возглавила Женскую лигу, руководила бы до сих пор, но литовские лейбористы вспомнили, что ее Раймундас неплохо сечет в дипломатии. Лига издохла, а Грасе на этот раз очутилась где-то в Центральной Европе. У нее там, конечно, все хорошо, но сама она не очень здорова: худая как жердь и по-прежнему бездетная. Я ни разу ее не встречал, видел как-то по телевизору — та же саркастическая улыбка: еще не родился тот, кто меня поставит на место! Женщин такого склада — да и мужчин! — я наблюдал не раз, но Грасильда всех превзошла, тут ей не было равных.
Даниеле родила погодков — девочку и двух мальчиков. Жила с тем боксером в Каунасе, ни в чем не нуждалась, вот только туберкулез чересчур вольготно устроился в легких мужа. Он умер, оставив супругу и деток бороться за выживание в этом мире. Даниеле вернулась в свой городок, одного за другим похоронила родителей и нашла себе нового мужа — заведующего молочной фермой. Родила еще одного ребеночка — все они, к счастью, здоровы! — но молочник сел, стыдно сказать, за сметану! В тюрьме он донес администрации на блатного, чьи приятели ночью поймали нашего дурака и всадили ему железный штырь прямо в сердце. Несчастная Даниеле, — я как-то ее не узнал на курорте, том самом, где подстерег однажды доблестного Степашкина и пил холодную водку с автором первой книги. Кстати, о нем — книгу он напечатал, ходил поэтому гоголем, развелся с женой, жил с феей из Тульпе, но больше не написал ни строчки. Подался в критики — и тут оказался слабым середнячком, в новые времена заделался издателем (типа: ну сейчас я вам всем покажу!). Сколько-то времени, кажется, около полугода, вполне процветал. Потом надломился — тихо, без звука, не выдержал конкуренции. Ничего, продает цветы, венки и похоронные ленты, крутится!
А, Клигис! Не знаю, сколько лет он еще командовал школой и лагерем. Моложе, конечно, не стал, но пословица — седина в бороду, бес в ребро! — на редкость к нему подходила. Механик однажды застукал его с женой и так отделал, так отметелил, что Клигис только чудом остался жив и спешно переселился в другое место: в почти такой же городок, только в другом уголке Литвы. Устроился сторожем или смотрителем при шлагбауме, точно не знаю.
Даниеле потом я сам навестил. Она преподавала в школе и не очень-то убивалась по своему молочнику. Мы сидели в старом саду, пили домашнее яблочное вино, трепались. Даниеле как-то поздоровела и покрупнела. Сестра так и не вышла в артистки, переехала в Каунас и стала работать продавщицей в магазине стройматериалов: она забрала к себе двух детей Даниеле, тех, что постарше. Один вместе с дворовой шпаной подломил киоск, теперь отдыхает в колонии. Веселого мало. О своей чахотке Даниеле сказала: знаешь, она законсервировалась. Проверяется дважды в год. Нет, не в автобусе, тех автобусов, наверное, уже не осталось?
Как же, остались! Его-то мы с режиссером и обнаружили в дебрях за чудесным Кайренским источником. Та же самая Передвижная Röntgen’овская Установка. Ничего, что один скелет, — именно это и потрясает современного человека; еще его трогают ужасы, взрывы, насилие, открытые переломы, простреленные черепа, чпоканье мин; всё прочее — серая повседневность и глупая беллетристика! Если быть точным, скелет Икаруса обнаружил я, а режиссер обомлел, восхитился, почувствовал импульс и разохотился делать фильм! Разохотился не на шутку, а поскольку он был довольно известен, мог бы и деньги на постановку добыть. Он почему-то вспомнил железнодорожный мост под Лидувенай — самый длинный во всей Литве! — и стал выдумывать сцены одну за другой. Действие почему-то происходило именно в Лидувенай, он, видно, родом оттуда. Обычно скупой на слова, он говорил без умолку, и слова эти были верны — хватит уже натужных и мутных литовских клише. Это проклятое самокопание! Эх, динамика требуется, динамика! Быстро узнай, есть ли еще такие автобусы! Хотя бы один остался?
Он и подбил меня — не просто написать сценарий, а вспомнить
эту историю давней любви и болезни, она выплыла безо всяких усилий, сама собой,
как месяц из тумана или рыбацкая лодка из заводи: ближе, ближе, а потом так
медленно — мимо, а я всё сижу в зеленой осоке на берегу и наблюдаю, как странно
движутся люди в том прошлом, происходят какие-то незначительные события, падают
в реку желтые листья и щепки былых времен, оседает пыльца, всплывают утопленники
— самоубийцы или просто несчастные ни в чем не повинные соотечественники…
Плыли себе и приплыли, а месяц опять занырнул в слоистую мглу — и уже ничего не
видно.
Плюх! — перевернулась незримая щука, а может, Мика снова шагнула с понтона?
Вряд ли.
Тот режиссер, если упрется, не оставит в покое. Всё звонит и
сурово спрашивает: Ну? Уже начал? Что? — отвечаю я, позабыв про ржавый
драндулет. Сценарий! — напоминает он и опять пропадает на месяц.
Болтается с театром по свету — и в Израиле был, и в Португалии. Из Израиля
привез мне гостинцы — бутылку итальянского вина и компакт-диск Леонарда Коэна —
а у меня тогда и плеера не было. Теперь уже есть, я слушаю диск и благодарю
Мантойфеля, изестного специалиста по части кишок. А еще я узнал, что этот Коэн
родом из Каунаса, — вдвойне приятно. А в прошлом го-
ду — я уже рассказывал? — мы с Мантойфелем неожиданно встретились во
Франкфурте. Он тогда и про Эльзу спросил — что я мог ему ответить? Ничего
утешительного — вечно болеет, пить начала, я ее сам лет десять не видел, хотя
живем в одном городе, сам знаешь, Роберт, как бывает. Жаль, пробурчал
Мантойфель, очень жаль, тут же глянул на циферблат и бросился к своему перрону
— он еще выглядел молодо и спортивно.
Знаешь, как-то раз сказал режиссер, ты
перво-наперво сочини заявку, сумеешь? Без всяких пассажей — сухо и сжато! Это
будет первый этап. А потом поглядим. Почему-то я вспомнил всех литовских
писателей-сценаристов, которые в те еще времена сотрудничали с кино, —
они либо сходили с ума, либо до скончания дней судились с директорами и
режиссерами — словом, со студией. Лишь единицы умели попасть в ногу с
кинодеятелями или, чуть-чуть поработав, расстаться по-доброму и навсегда. Все
спешили за длинным рублем, но по дороге их распинали, рвали на части, клали на
печально известное прокрустово ложе — и счастлив был тот, кому вообще удавалось
выжить. Конечно, попадаются исключения, но всем известно, чтo они подтверждают.
Правда, уже не те времена, но принципы сохранились — знай свой шесток…Всё-таки
заявку я написал. Даже дал волю фантазии. Хотя — какая может быть свобода
воображения на нескольких машинописных листках? Не до жиру. Очень хорошо,
сказал режиссер, распрекрасно. А ведь знал: если случится чудо и он
запустит картину про Передвижные Röntgen’овские Установки, от
заявки ничего не останется, ну разве что название, мост в Лидувенай и тот
допотопный автобус. Всё, хватит. Вот она, эта заяв-
ка — подам такую, какая вышла. Пусть так и закончится эта история, удаляющая
мое клочковатое прошлое. История болезни и любви.
Еще недавно всю Литву каждый год посещал Автобус. В поисках пораженных, запятнанных человеческих легких этот автобус Röntgen’а в шестидесятых и семидесятых годах, а может и позже, заезжал в самые захолустные городки. И любой человек волей-неволей должен был просветить свои легкие, а иногда и душу. Это такая метафора, кому надо — поймет. Этот Автобус — настоящий дом на колесах. Автономный, мало зависимый от других. Автобус Röntgen’а можно сравнить с вагончиками-бытовками на строительстве, целине, торфяных разработках и прочих объектах. В нем, помимо необходимой медицинской аппаратуры, обычно имелись особые откидные койки для персонала, кухонька, лаборатория и т.д. Тут были свои принципы существования, методы и секреты. Наконец, обширная картотека. Сегодня таких автобусов уже не увидишь. Длинным и заграничным был этот автобус. Вроде, венгерский. Икарус. Тихоходный такой, не пассажирский. Кое-где, говорят, люди таких автобусов ждали с большим нетерпением. Всё же событие! Какая-то перемена. Хоть небольшое, а разнообразие: прекращалась работа, уроки. Ты мог просветить свои легкие и убедиться: здоров, еще попыхтишь. А другой понимал: легкие-то в порядке, а вот душа с червоточиной. Черной, плотной. Но шансы пока еще есть. Вот такая жизнь.
Такой вот автобус, к примеру, в 1959 (или в 1962?) году отправляется в Лидувенай. Тут же и знаменитый Лидувенский мост над долиной Дубисы. Воинский эшелон летит по нему в Советск. Из-под моста выезжает автобус, и пьяные дембеля забрасывают его пустыми бутылками. Не страшно — автобус выдерживал и не такое!
В Лидувенай Автобус стоит три дня. Стоит во дворе местной
больницы (или школы) под старыми кленами. Легкие (или души?) проверяют у
чиновников, членов партии, простых колхозников, верующих и атеистов, зажиточных
и нуждающихся — у всех. Таково указание свыше. Легкие просвечивает рентгенолог,
а душами занимается фельдшер (он же водитель). В фельдшера влюбляется
выпускница, которая очень старается говорить правильно (не по-здешнему), за это
все ее дразнят. Такая некрасивая школьница с незаметными грудками и острыми
скулами. Когда-то ее сотворил служивый из ближнего гарнизона —
красавец-татарин, а может, удмурт, неважно. Живет она с матерью. Этот фельдшер
ведет себя по-моряцки, в каждом “порту” заводит любовницу. Женщины летят на
него как мухи на мед. Или осы, шмели, шершни — словом, как насекомые. Насекомые
и мотыльки. Так вот. Виноват я, что ли, когда они сами! — смеется он. И в целом
он прав, этот фельдшер, по имени Эрвин, наверное, после войны из Пруссии
перебежал с родителями. А может, и сам по себе — чего не вытворишь с голодухи!
Но она-то совсем ребенок! А Эйсвина (имя ей подобрали по календарю) умудрилась
уже несколько раз побывать на просвечивании, лишь бы увидеть Эрвина. Пылает с
досады, когда фельдшер-водитель идет с другой, совершеннолетней и полнотелой.
Эйсвина пишет Эрвину письма, сует их ему в пиджак, оставляет на приборном
щитке. Наконец, расхрабрившись, сама стучится в автобус ночью. Эрвин, ну что ж,
открывает, зовет ее внутрь. Они беседуют, потом умолкают. И тогда говорит
Эйсвина: сделай из меня женщину. Все лезут под юбку, а когда не
даю — языки распускают. Я не хочу их. Мне надо, чтобы чужой. Ты тут чужой. Я
все равно отсюда уеду и никогда не вернусь. Эрвин не выспался, он усталый и в
меру пьяный. Нет, говорит он, зачем это мне. Еще чего! Ты разденься. Будем тебя
просвечивать. Ты ведь не проверялась еще? Эйсвина раздевается, становится за
экран. Эрвин смотрит и сообщает: ты совершенно здорова! Давно не видел таких
замечательных легких! Не куришь? Не кашляешь? Вот и прекрасно. Увези ты меня
отсюда, просит Эйсвина, куда захочешь, туда и вези. Или так: увези и брось — в
городе или в поле. Где хочешь. Эрвин смеется — ну-ка домой, домой!
Наутро автобус уже готовится уезжать. В другой такой же поселок, а может, в свой городской гараж. Эйсвина приходит с фанерным допотопным чемоданчиком, прячет его в кустах. На пустом дворе о чем-то толкует с Эрвином.
А городок шушукается — была, люди видели, как прибегала
ночью! Мораль и атмосфера тех лет. Моральный кодекс строителя коммунизма на
фанерном щите в школьном (больничном) дворе. Девушке больше нет места в таком
городке — ее заметили возле Автобуса ночью. Но и в Автобусе нет ей места. Эрвин
и рентгенолог пытаются ее успокоить. Появляется мать Эйсвины и на глазах у всех
любопытных плюет ей в лицо: сгинь, потаскуха! Эйсвина берет чемодан и уходит.
Она чувствует, в какую сторону повернет машина, и становится на перекрестке.
Люди неторопливо идут за ней. Эйсвина останавливается и на глазах у всех
раздевается. До пояса. Словно хочет еще раз подвергнуться действию вредных
лучей Röntgen’а. Стоит полуголая посреди дороги. Автобус сигналит и
тормозит. Люди подходят ближе, медленно обступают. Без слова, без звука, точно
полусонный паводок. Из Автобуса выбирается доктор, следом Эрвин. Просят
по-доброму, потом хватают за руки. Даже толкают — Эйсвина падает. Поднимается и
встает перед Автобусом. Начинает накрапывать дождь. Не двигается толпа, стоит
полуголая девушка. Стоит и упрямо смотрит перед собой. Трагикомедия,
возмущается доктор. Эрвин испуганно шевелит губами — знает, что люди могут
сгоряча растерзать его. Руки его дрожат. Но он лезет в Автобус, выносит
резиновую со свинцом (антирадиационную) накидку и покрывает девушке плечи. И
говорит: отойди по-хорошему, хватит уже! Эйсвина как будто не слышит. Вспышка молнии
— и на мгновение озаряется узкая грудная клетка Эйсвины. Только мгновение, но
можно заметить на ней пятно. Автобус маневрирует — рулит на обочину, едет по
лугу и, одолев лишь несколько метров, буксует в раскисшей земле. Ревет мотор, с
визгом прокручиваются колеса. Ни с места. Тогда Эйсвина поворачивается и идет
назад. И только теперь она видит толпу. Останавливается: против нее весь город!
Атеисты, святоши, учителя, аптекарь, лесник, почтальон, главный врач, даже
ксендз. Дети и старики. Однокашники и матери с младенцами на руках. Все. Стоят
и смотрят. Вечная городская толпа. Одна половина готова ее закидать камнями,
другая — носить на руках и объявить святой. Прав этот доктор — трагикомедия,
хотя никто не плачет и не хохочет. И вдруг нежданно пробивается солнце — весной
погода часто меняется. И у всех вдруг становятся видны не только грудные клетки
— скелеты. Видно, как бьются сердца, как раздуваются легкие. У одних от солнца
они опадают, у других разрастаются, ширятся. Пока солнце не закрывает небольшая
черная тучка — и снова все становятся одинаково серыми. Тогда из школы с
учебным скелетом в руках выбегают мальчишки. Кости дребезжат, сотрясаются от их
бега. Школьники ставят скелет посреди дороги напротив Эйсвины. И хохочут.
Вдалеке ревет и пыхтит Автобус. И погружается в почву всё глубже и глубже. Уже
в земле полуоси. Уже обода под землей. Черт возьми, что за волчья яма? Но люди
не обращают на Автобус никакого внимания. Смотрят на искусственный скелет и на
Эйсвину. Она набрасывает на муляж свинцовую накидку и уходит к Автобусу. А там
и окон уже не видно — всё под землей. Но она успевает еще запрыгнуть в открытый
люк — оттуда появляется мужская рука и втаскивает ее внутрь. Через мгновение
Автобуса уже нет. Толпа ахает. Все тут же расходятся и об Автобусе больше не
говорят. Никогда не говорят. Ни слова. Авто-
бус — автобус Röntgen’а — для этого городка превращен в табу. Через
какое-то время приезжает комиссия. Копают, работают. Появляются экскаваторы. Но
Автобуса в этом месте нет. Как сквозь землю провалился!
Или не так. Никаких костей и муляжей. Очная ставка. Толпа и девушка. Она пробирается сквозь толпу — полуголая, вся в дожде. И каждый, кого Эйсвина задевает, опускает глаза. Она слышит негромкое пофыркиванье коня, оборачивается и видит повозку. Возница сидит к нам спиной. Ни слова не говоря, Эйсвина бросает в телегу свой чемоданчик и садится с ним рядом. Повозка медленно удаляется. Может, в другой городок, может, в иные миры — кто знает.
Можно иначе. Автобус благополучно выбирается на дорогу, рыча, уезжает. И возвращается: в больнице оставлена картотека! Эрвин бежит за ней, но какой-то пацан подставляет ножку, и тот падает носом в грязь. Толпа накрывает его как лавина. Отрезают его рыжеволосую голову. Бросают Эйсвине в подол. Кто-то велит ей ходить с этой отрезанной головой из деревни в деревню, из города в город и рассказывать, как всё случилось. Подобно Юдифи! — курлычет ксендз, — подобно Юдифи! И шепчет ей голова: видишь, как всё обернулось, видишь! Наконец-то и я обрела покой. Как же мне всё надоело, как надоело! Теперь вот и ты свободна. Можешь идти, куда хочешь. Никто тебе не помешает, никто не обидит. Эйсвина, ты хорошо всё сделала, — шепчет ей голова. — Со мной ты не пропадешь, — говорит голова.
Какого-то скрытого смысла здесь не стоит искать, он весь на
поверхности. Значит, и эта версия не годится. Дойдя до сцены на перекрестке,
следует всё забыть, что написано там в заявке, и заново шевелить мозгами.
Может, что-нибудь посоветуют сами жители Лидувенай. Осветители, техники? Один
режиссер мне рассказывал, что люди из массовки очень часто дают тонкие и
правильные советы. Еще бы! Столько отираться среди гениальных актеров и
постановщиков. Можно спросить и у тех, кто еще помнит тогдашние правила,
традиции, самосуды. Ведь в ту пору деревня в Литве была совершенно другая! К
чему тогда цирк с отрезанной головой? Люди сами подскажут, как бы они себя
повели. Надо лишь помнить, что та Эйсвина была не простая девушка, раз ночью
пришла в Автобус, да еще с такими делами. Во все времена встречаются
непокорные, инакомыслящие. Их называют по-всякому — чокнутыми, дурачками и даже
хуже. Может, во всем виноват военный татарин или уд-
мурт — и дело тут в чуждой крови? Навряд ли. Хорошо бы спросить у самой
Эйсвины, но где же ее теперь найдешь. Разве что возле останков Передвижной
Röntgen’овской Установки? Автобус в точности тот же, копия
провалившегося сквозь землю. Я уверен: его посещают души скончавшихся от
чахотки.
Таким мог быть этот фильм про Автобус. Но будь я режиссером я бы его ни за что не ставил. Даже если бы всё случилось на самом деле. В том числе и отрезанная голова. Одно несомненно: Автобус точно из тех времен, которые я попытался реанимировать в этой истории любви и болезни. Спросите Эйсвину, она подтвердит. Да и другие должны всё неплохо помнить.
Даугай—Жверинас,
июль—декабрь 1997 г.