Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2002
В самом начале девяностых мне довелось писать в “Литературной газете” о “Тутэйшых” — так называлось объединение молодых писателей, ворвавшихся в белорусскую литературу на перестроечной волне, а точнее — на волне национального возрождения. Как и бывает обычно, от молодой и задорной компании остались к настоящему моменту на слуху два-три имени; обращаю внимание читающей публики постсоветского пространства на Андрея Федоренко, пожалуй, самого интересного и талантливого из появившихся тогда прозаиков, автора повестей и рассказов, которому довелось представлять Белоруссию в европейском “Литературном экспрессе — 2000”.
Случилось так, что произведения молодого (1964 г. рожд.) автора мною читались в “обратном порядке”: сначала последние — “Три талера” и повесть “Ничьи”, написанная на историческом материале, о Слуцком ополчении 1918 года, вызвавшая в Минске разноречивые толкования, в том числе резко негативное отношение националистических ортодоксов.
Недавнее появление его повести “Три талера” (“Шщарбаты талер”) в авторском переводе на русский язык на российском книжном рынке на равных с коммерческими изданиями условиях — факт знаменательный, заставляющий по-новому взглянуть на возможности поисков высококачественной белорусской литературой для подростков выходов к юному читателю.
Вот только сможет ли заинтересовать российского читателя богатый национальный культурно-исторический колорит повести, или автору следует делать ставку исключительно на приключенческий, детективный элемент? Думается, так ставить вопрос неправомерно. Лучшие книги золотого фонда детской и юношеской литературы всегда появлялись “на границе” занимательной интриги с историческими реалиями (классический пример — Вальтер Скотт!), сочетая таким образом приятное с полезным.
Странно открывать имя, известное на Западе с середины девяностых, российским книгочеям; но в прошедшее десятилетие целый ряд молодых и не очень молодых белорусских авторов успешно осваивает культурное поле Европы после более полувекового отсутствия на нем, и те из них, кто не успел попасть на страницы журнала “Дружба народов” до 1990 года, практически неизвестны в России. А именно в этом году, на рубеже эпох, в Минске вышла первая книжка прозы А. Федоренко “История болезни”.
Повесть, открывающая первую книгу начинающего прозаика и давшая название сборнику, возвращает нас лет на пятнадцать назад. Даже странно, как все изменилось за столь короткий срок. Более всего подкупает ее абсолютная достоверность, вписанность в рамки новейшей истории, тот самый запах времени, растворенный в воздухе и воплощенный в слове. Приятно удивляет литературная искушенность молодого прозаика. Композиция повести напоминает построение “Героя нашего времени” — дневники и письма незадачливого студента Веремейчика, фатально погибшего “на картошке” под колесами случайной машины ночью, когда с компанией студентов он возвращался после танцев из соседней деревни, публикует после его смерти мало знакомый с Веремейчиком сосед по общежитию. И многое, многое из собственной студенческой юности вспомнилось, пока читала описание ночного поля: “дымок спаленной жнивы”, как и запах сухой картофельной ботвы, — запах Родины, которую с легкой строки Михаила Юрьевича любим мы до сих пор странною любовью… Рассказы из первого сборника разнообразны содержательно и по форме. Книга насыщена конкретикой тех лет, связанных с движением “адраджэння”, возрождения национальной культуры: сборы подписей за повсеместное введение белорусского языка, эйфория митингов и собраний, в которых поголовно участвуют молодые и не очень персонажи прозы А.Федоренко. Прочитанная через десять лет после написания, книга оказывается подсвеченной опытом горечи и разочарований, пережитых за эти годы. И что удивительно — предощущение этой горести веет с ее страниц. Поражает внутренняя свобода молодого автора, который сразу, при первом появлении “на поле” белорусской литературы, имеет смелость не встраиваться в шеренги, не декларировать то, что от него в данный момент ждут, а воспользоваться появившейся тогда относительной свободой, чтобы просто быть самим собой, что обходится крайне дорого во все времена. Во второй книге А. Федоренко есть примечательная фраза — он говорит, что похвалить в первые годы перестройки что-нибудь из застойных времен было невозможно так же, как положительно высказаться о царизме в тридцатые годы, это не прощалось. Что ж, извлекать уроки из пережитого нам снова недосуг…
Возвращусь в самое начало написанного. Федоренко пришел с “Тутэйшыми”, но не стал одним из них, остался без опоры на группу, и это сказывается сейчас. Многие из тех, кто сделал себе имя (и деньги) на благоприятной волне, пришедшие вместе с ним зачинатели “новой белорусской культуры”, те, кто крушил былые кумиры, уже владеют издательствами, распределяют места на литературном Олимпе и размеры гонораров. Андрей Федоренко только писатель. Он много пишет, и живется ему нелегко.
Вторую книгу прозы Федоренко — “Смута” (1994 год издания) составили две повести и десять рассказов. При чтении ее снова переживаешь те лихорадочные скачки общественного сознания. Ощущение внутренней и внешней нестабильности задает тон книге и питает сюжеты почти всех произведений, в нее вошедших. Из фантастических картинок о школьном самоуправлении в повести, давшей название сборнику, вырастет в дальнейшем повесть “Три талера” (“детектив для мальчиков и девочек”), с которой началось для меня знакомство с писателем.
И Чернобыль не мог обойти вниманием молодой автор, уроженец Гомельской области, но и здесь он неординарен: в рассказе “Бляха”, сюжетно связанном с самым знаменитым рассказом Михася Стрельцова “Смаление вепря”, поначалу описываются будни тех, кто остался жить на загрязненных радиацией территориях — стариков и “лузеров”, — тех, кто и до Чернобыля оставался на обочине жизни. Таковым является никчемный мужик по прозвищу “Бляха”; только теперь почувствовал он свою человеческую значимость, оказался самым дееспособным из оставшихся “на зоне”: его приглашают слабосильные старики забить кабанчика. Но эйфория свободы недолговечна для слабых — и на этих грязных землях, в изоляции от остального мира, не дают человеку просто жить-доживать, сферы влияния поделены, на оставшихся тут, на свежее мясо кабанчика накладывают лапу мародеры… Стужа, мрак, вой одичавших собак, вторящих завываниям ветра, безнаказанность зла, богооставленность этих мест — все это передано убедительно и достоверно. Когда стая одичавших собак нападает на мародера, и с воплем о помощи он стучится в хату к им же ограбленным старикам, никем не уважаемый, этим же парнем избитый Бляха вызывается идти за фельдшером и погибает как праведник “за други своя”, разорванный собаками насмерть, — читатель испытывает катарсис, как и положено при встрече с настоящей литературой. Кстати, именно рассказом Андрея Федоренко “Бляха” была представлена белорусская проза в европейском “Литературном экспрессе — 2000”.
Но что может дать надежду, восстановить душевное равновесие, без которого невозможна жизнь? Два слова: “смута” и “сум” — близки по звучанию, но для первого ближайший синоним — “мятеж”, а для второго — “грусть”, та самая, светлая, от которой грустно и легко…
Два рассказа из второй книги Андрея Федоренко читаются как противоядие от любой смуты общественного сознания, перенося центр внимания из внешней жизни к внутренней, в родные для автора места, к ощущениям ранней юности: это рассказы “Пеля” (маленький шедевр, но не могу пока найти русское слово, чтобы перевести название) и “Один летний день”. Каждый читающий его припомнит хоть один летний день из своих собственных — позднего детства—ранней юности, в близких его сердцу местах: “Святлей за той, падлеткавы, сум у мяне пасля у жыццi нiчога больш не было…” — так банально, так очевидно, так непреложно. Ловлю себя на том, что хочется оправдываться — зачем говорю и так очевидные вещи, читали-слыхали в свое время таких прекраснодушных откровений предостаточно, что же в этом нового, сегодняшнего? Не мне одной пришелся рассказ “Пеля” по сердцу — в 1992 году, в собственном переводе автора на русский язык, он был награжден дипломом как лучшее произведение малой прозы на конкурсе Международной ассоциации фондов мира. Кроме приглашения в Москву на вручение премии в условия конкурса входила публикация лучших произведений в журналах “Москва” или “Октябрь”, что впоследствии, к сожалению, не состоялось.
Я уже упоминала о сюжетной перекличке со Стрельцовым в “Бляхе”. В рассказе “Один летний день” можно вычленить композиционный ход из того же “Смаления вепря” — автор якобы не пишет, а только рассказывает читателю о замысле рассказа, о намерении его написать. Есть в этом же рассказе своими словами пересказанная картинка из романа Ивана Мележа “Люди на боло-
те” — разделяю с Андреем Федоренко эту трепетную любовь — родившийся на Полесье автор представляет, как стоят под вишнями Василь с Ганною, и недолгим будет их свидание, уже идут с обрезами кулаки… Классическая литература — это те произведения, которые были прочитаны в отрочестве, растворены в крови и герои которых для нас реальнее реальности: кажется, что мы сами были участниками описанных в них событий. Имена Чехова и Толстого также вписаны в тексты прозы Федоренко. Читая последнюю повесть прозаика “Ничьи”, невольно вспоминаешь “Тутэйших” Янки Купалы, а один из недавно появившихся на страницах газеты “ЛiМ” рассказ “Гульба святых” поднимает мифологические пласты подсознания, подобно прозе Джойса или Фолкнера. Творческое восприятие прочитанного, ее “книжность” — главный упрек для вступающих в литературу в семидесятые годы — теперь является одним из характернейших ее показателей, составляет одну из неотъемлемых ее, сегодняшней литературы, примет.
Рассказ “Пеля” выделяется не только в этой книге — это пока, как мне представляется, визитная карточка автора, который признается в послесловии (а вторая книга Федоренко снабжена не только собственным предисловием, но и собственным послесловием, которое называется “к возможному читателю” и вызывает его на обратную связь), что написан был этот рассказ, в отличие от прочих, неправдоподобно быстро, на одном дыхании, за два часа — в те как раз часы, когда все средства информации трубили о ГКЧП, когда расхожие представления о добре и зле прямо на глазах менялись на противоположные, и мотив болота, шаткости почвы под ногами был интуитивно нащупан автором как самый актуальный и получил свое полноценное воплощение. Но не только зыбкость и неустойчивость означает для Федоренко, как и для Мележа, болото. Для родившихся на этой почве трясина, болотце, дрыгва, пеля есть еще и защита от инородных нашествий, от чужеродных влияний. В рассказе не выпускавшая автора-героя стихия ночного болота, вызывавшая первоначально его досаду и злость, который опаздывает из-за этого на поезд, идущий в Крым, — потом, оказалось, спасла его от неминуемой почти гибели… И еще — о широте спектра таланта Федороренко: если рассказ “Пеля” или отмеченная как лучшая публикация года в журнале “Полымя” за 1996 год повесть с бунинским названием “Деревня” могут пройти под рубрикой “деревенская проза”, то повесть 1998 года “Цугцванг” напоминает детективные рассказы Честертона, в которых занимательность интриги и пружинно раскручивающийся сюжет, подобно приманке для рыболова, есть способ заинтересовать читателя, ухватить его внимание на крючок (сравнение правомерно, поскольку речь идет об авторе, по собственному признанию, не представляющем себе жизни без рыбалки), а затем писать просто “про жизнь”, про нас, не про суперменов и преступников, про обывателей, которые все-таки в любые времена и в любой нации живут день за днем обычной жизнью и ее заботами, и где вопрос о нравственности и безнравственности перед лицом не закона, а всего лишь собственной совести по-прежнему не считается праздным…
Если поколение, пришедшее в литературу в конце семидесятых — начале восьмидесятых, можно было назвать “потерянным” — отсутствие позитивной общественной идеи так или иначе оказывает разрушительное воздействие на талант, — но вопреки сказанному оставило несколько ярких имен, то поколение Федоренко, явившееся миру в “минуты роковые”, которое “призвали Всеблагие как собеседника на пир”, по контрасту с предыдущим можно назвать “найденным”. Кажется, этот термин уже употребляется в украинском литературоведении и критике. Но прошла волна, сошла пена — и остаются не поколения, а отдельные имена: я рада, что, пусть и с десятилетним опозданием, но узнала одного из лучших современных белорусских прозаиков. Для русского читателя трудно будет перевести ту особую, не учтенную доселе интонацию, которую вносит именно белорусская литература в общемировой литературный процесс, и языковая близость не помощь тут, а помеха: так похоже — но другое, пусть и негромкое — но свое! Особенность характера, неучтенная интонация как следствие особенностей истории и географии земли, проявились сильнее всего в голосах самых тонко чувствующих белорусских писателей — Максим Богданович, Иван Мележ, Михась Стрельцов в их числе. Каждый знающий белорусскую литературу вправе протянуть свою цепочку имен. Но если меня будут снова спрашивать здесь, в Москве: что же на самом деле происходило последние десять лет и происходит сейчас в Белоруссии, мне есть теперь что ответить: читайте Андрея Федоренко.
Андрей Федоренко. Три талера. Повесть. Перевод с бел. автора. Минск, 2000.
Андрей Федоренко. Ничьи. Повесть. На бел. яз. — “Полымя”, 2001, № 3.