Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2002
Перефразируя великого русского поэта, скажу, что редко кто без повода, просто так приступает к мемуарному, так сказать, творчеству, и мой случай — не исключение.
Первая заметка, посвященная Назыму Хикмету, вызвана тем, что в 2002 году исполняется столетие со дня рождения великого турецкого поэта. Вторая — смертью известного ученого-востоковеда Халыка Короглы, профессора МГУ, с которым мы вели курс Литература народов России, в прошлом — народов СССР, курс, ныне умирающий. Третья прочтена на Вторых международных Окуджавовских чтениях в Переделкине. И все они так или иначе связаны с современными реалиями нашей духовной жизни.
Три побега Назыма Хикмета из неволи
на свободу
С тех пор, как я стал постоянно жить в Переделкине, городке писателей, где расположены Дом творчества, а также дачи, пожизненно арендуемые писателями у Литературного фонда, выступаю своего рода гидом по Назыму Хикмету, рассказываю о нем приезжающим сюда туркам — студентам, изучающим русский язык, телевизионщикам, снимающим фильм о великом соотечественнике.
У меня даже выработался свой переделкинский маршрут: веду по улицам, названным писательскими именами, — улице Гоголя, где живет Евгений Евтушенко (напротив моего дома), Горького, где жил Вениамин Каверин, далее, за углом, — дом-музей Пастернака, и по пути — непременный визит к Андрею Вознесенскому.
В 1951 году, в сталинскую пору, Назым Хикмет, тогдашний, как его считали, борец за мир и поэт-коммунист (впрочем, ничего в его творчестве коммунистического не было, более того, он даже написал сатирическую драму против коммунистического строя, порождающего культ личности, “А был ли Иван Иванович?”, на генеральной репетиции которой я был, но ее — даже в оттепельные годы! — запретили к показу), был вызволен из турецкой тюрьмы и привезен в СССР.
Это был первый побег Назыма Хикмета из неволи на свободу, когда он обманул сыщиков, приучив их к своему определенному режиму прогулок в тюрьме, а потом его нарушил и так сумел избежать слежки.
Назыма Хикмета поселили в Переделкине, подальше от общений с внешним миром: при Сталине место здесь было закрытое для посещений иностранцами, ибо рядом пролегает охраняемая правительственная трасса.
В Переделкине тогда, помимо Дома творчества и писательских дач, находилось общежитие студентов Литературного института имени Горького, единственного в мире высшего учебного заведения, где учились будущие писатели. Назым Хикмет общался с ними, о чем вспоминает, в частности, тюрок-чуваш Геннадий Айги, известный более как русский поэт, чьи стихи — задолго до их появления на языке оригинала — были переведены на многие языки мира и который дважды номинировался на Нобелевскую премию. Айги как-то показал Назыму Хикмету стихи на чувашском и русском, и тот, предвосхитив его славу, посоветовал, не оставляя работу на родном, писать, если у него интересно получается, на русском тоже, не ожидая, когда переведут, и тем непосредственно выходить к широкому читателю: русский язык выступал в СССР как единственный язык общения между народами, был своего рода окном в большую литературу.
Вообще-то одно время в Москве было модно, чтобы маститый, известный писатель напутствовал молодых, и в такой роли выступил однажды Назым Хикмет, давший, как говорили, путевку в литературу поэту Льву Халифу, о чем тот, эмигрировавший позднее в Америку, с благодарностью вспоминал в мемуарной книге, названной “ЦДЛ”, в большом зале которого праздновали 60-летний юбилей Назыма Хикмета. Здесь же состоялось прощание с ним — гражданская панихида.
Неподалеку от дачи Назыма Хикмета в таком же арендованном доме, ставшем впоследствии музеем, жил Пастернак, к которому порой Хикмет приходил в гости, о чем всегда вспоминает Андрей Вознесенский, когда я привожу к нему турок.
С Переделкином связан второй побег Назыма Хикмета, тоже от неволи, на сей раз — от женского рабства. Дело в том, что в СССР к Назыму Хикмету была приставлена врач, кстати, очень симпатичная, сердечная и красивая женщина, которая его оберегала, лечила, постоянно находилась рядом, была женой-любовницей, а также, как говорили тогда, выполняла, очевидно, и другие функции, связанные с органами безопасности, что вполне соответствовало духу тогдашнего времени. Это тяготило Назыма Хикмета, но он терпел, пока не полюбил другую — молодую женщину, писателя-сценариста Веру Тулякову (ныне, увы, покойную, она стала ему потом единственной законной женой; ей посвящено одно из лучших лирических стихотворений Назыма Хикмета “Солома волос и глаз синева”) — и решил — то были годы “оттепели” — бежать из Переделкина.
Но как усыпить бдительность приставленной к нему женщины, неотступно следующей за ним? И он прибег к хитрости: попросил Акпера Бабаева (о нем я еще расскажу) приехать к нему, вышел якобы проводить его, в домашних тапочках и пижаме, — иначе как уйдешь от неусыпного ока врачихи? — сел в машину к Акперу и… исчез!
А потом, как рассказывал мне Акпер, купил билет на поезд и уехал в Кисловодск, где оставался, пока жена-врач не поняла, что он покинул ее и никогда к ней не вернется.
Назым Хикмет знал, что, оставив дачу, он лишает близкого человека прав на аренду, ибо дача была оформлена лишь на него, и что вскоре женщину, которая оберегала его, попросят покинуть дом, поэтому, благодарный, заранее позаботился о ней: во-первых, оставил ей все, что у него было, даже машину, что стоило дорого, во-вторых, купил ей дачу в другом месте — в Кунцеве, что тоже тогда стоило больших денег; в-третьих, помог устроиться на работу по специальности в поликлинике Литфонда, обслуживавшей писателей (однажды по вызову она приезжала и ко мне, когда я заболел).
Должен заметить, что Назым Хикмет был неравнодушен к красивым женщинам, любвеобилен, как истинный поэт, и я убежден, что, живи он дольше, непременно полюбил бы еще, увлеченный поисками новых источников поэтического вдохновения. Многие-многие годы спустя, ближе к нашим дням, я узнал, что у Назыма Хикмета была еще подруга — моя бывшая студентка из Литературного института, русскоязычная азербайджанка Адиля Гусейнова, чьи воспоминания о Назыме Хикмете я помог года два назад опубликовать в журнале “Литературный Азербайджан”.
Был в Переделкине у Назыма Хикмета пес-дворняга Карабаш, с примесью кавказской овчарки — здоровый, сильный, самый, говорили, свирепый пес в поселке, и жена-врач, покидая дачу, продала его, но собака неоднократно рвала на новом месте цепи-веревки и прибегала на дачу, сторожа ее, пустую.
Однажды пес, в очередной раз сбежав от нового хозяина, застал на даче рабочих-строителей, занятых ее ремонтом. Те, видя недружелюбие пса, вынудили его отступить, и он поранил лапу о гвозди, торчавшие из разложенных повсюду досок. Поселившийся на хикметовской даче известный писатель Петр Александрович Сажин пожалел пса, пригрел его, вылечил, посыпав толченый стрептоцид на ранку, но Карабаш, хоть и благодарный за заботу, все же так и не признал в нем нового хозяина, он продолжал метаться по Переделкину, наводя на всех страх.
И тогда писатели обратились с просьбой к библиотекарше Дома творчества Елене Александровне, с которой Хикмет был дружен, позвонить ему и попросить забрать своего беспокойного пса. Назым Хикмет тотчас приехал, и состоялась в присутствии библиотекарши его беседа с Карабашом, которую я точь-в-точь воспроизвожу.
Назым Хикмет долго извинялся перед псом:
— Извини, — сказал, — я думал, тебе здесь будет лучше, чем в городе.
Собака отвернулась, обиженная на хозяина, которому была верна.
— Я не знал, что тебя продадут, извини.
В глазах собаки была тоска.
— Если б я знал, что тебе плохо, разве б я не забрал тебя, Карабаш?
Боль у собаки не проходила, пес лежал, отвратив взор от хозяина.
— Не надо обижаться на меня, ну, честное слово, я не знал, прости!
И тут в разговор вмешалась библиотекарша, почувствовав, что Назым Хикмет, конечно же, не оставит собаку, заберет с собой в город:
— Назым, вы всегда забывали налить собаке воду, ее постоянно мучила жажда, она пила, где попало. Пожалуйста, не забывайте в городе давать ей воду.
— Что вы, Елена Алксандровна, я не то что воду давать, кофе буду ему по-турецки заваривать!
И тут собака подошла к Назыму Хикмету, положила лапы ему на плечи — простила и примирилась… Назым Хикмет увез Карабаша в Москву.
… Акпер Бабаев, мой замечательный земляк, ученый-тюрколог, первым в России издавший книгу о Хикмете, почти каждый день со времени приезда поэта в Москву общался с ним, но, увы, сколько я ни советовал ему вести день за днем дневник встреч и бесед, откладывал это дело, надеясь, что будет еще время запечатлеть услышанное, что память не подведет. Однако подвела судьба — ранняя смерть. Перефразируя Маяковского, я бы сказал: Говорю о Назыме Хикмете — вижу Акпера Бабаева, говорю об Акпере Бабаеве — вижу Назыма Хикмета. Из неоценимых заслуг Акпера Бабаева — и это стало большим праздником для Назыма Хикмета — издание в оттепельные годы, после развенчания культа личности Сталина, собрания сочинений Назыма Хикмета на языке оригинала в восьми томах в Болгарии. Там в те годы существовало специальное издательство, выпускавшее книги болгарских турецких писателей — впоследствии оно было ликвидировано, так как в Болгарии по инициативе Тодора Живкова началась антитурецкая кампания, турок заставляли брать болгарские имена и фамилии, и однажды целое село заявило, что хочет стать… Тодорами Живковыми. Выпущенный восьмитомник Назыма Хикмета заслуженно называли бабаевским.
В 50—60-е годы по всей стране увлекались всякого рода праздниками культуры, юбилеями национальных писателей. Мне, молодому литератору, работавшему в те годы в Союзе писателей СССР консультантом, не раз приходилось бывать с Назымом Хикметом в Баку на разнообразных писательских мероприятиях, видеть, как его встречали, — азербайджанцы тогда боготворили турок. Как правило, официальные торжественные встречи, вечера, конференции шли на русском языке, ибо в них участвовали представители многих народов, и все могли понимать друг друга только по-русски. И вот появляется на трибуне высокий, красивый голубоглазый мужчина и произносит слова на турецком: Азиз кардешлерим! (Дорогие мои братья!) — и тотчас взрыв аплодисментов! А потом, буквально после каждого турецкого слова в устах Назыма, — бурные овации.
Одна из последних поездок Назыма Хикмета в Баку — на юбилей великого азербайджанского поэта-сатирика Сабира. И о нем — прекрасная статья, где есть такие слова: “О Сабире написано много томов и будет написано еще больше. Сабир преподал всем нам, и особенно азербайджанским писателям, два урока, которые учат: 1. Мужеству, геройству, неустрашимости. Беспощадной борьбе с явлениями, которые тянут народ назад. Искусству владения пером, литературе, достигшей философских глубин, обладающей силой обнаженного клинка. 2. Мастерству, живости, образности. Литературному языку, в основе которого лежит тот, что мы слышим в городе и селе, в домах, на фабрике, в поле. Я восхищен борьбой, которую вел Сабир, и еще больше — литературным мастерством, с которым он вел эту борьбу, Это замечательно, что азербайджанцы имеют такого поэта, как Сабир”.
Назым Хикмет приезжал в город своей молодости с огромной радостью, принимал участие в юбилейных торжествах, если память мне не изменяет, не только Сабира, но и Мирзы Фатали Ахундова, Мамедкулизаде… Последний, имевший псевдоним Молла Насреддин, увы, мало знаком туркам, в Турции был в переводе Азиза Несина опубликован лишь один его рассказ, “Почтовый ящик” (из которого, как русские — из шинели Гоголя, вышли, по меткому выражению одного ученого, перефразировавшего Достоевского, все азербайджанские прозаики). Перевод не очень, между прочим, удачный, многие тонкости и нюансы рассказа оказались не переданы. Азиза Несина подвела обманчивая близость наших языков: одни и те же слова могут иметь существенно разные оттенки и даже диаметрально противоположные смыслы. Об этом есть смешная быль, почти анекдот, рассказанный, со ссылкой на Назыма Хикмета, ровесником его, пионером азербайджанской советской поэзии Сулейманом Рустамом, с которым Назым Хикмет начинал поэтический путь в Баку, где, как известно, в 20-е годы вышел первый его сборник под названием “Кунеши иченлерин туркусу”, то есть “Песнь пьющих солнце”.
— Идем как-то с Назымом по Москве, — рассказывал Сулейман Рустам, — и я говорю ему: Назым, гычым агрыйыр (Назым, очень нога моя болит). Тот удивленно посмотрел на меня. Спустя какое-то время снова говорю ему: Гычым йаман агрыйыр, Назым! Тот снова промолчал, глянув на меня недоуменно, а когда я в третий произнес свое гычым агрыйыр, вспыхнул и, не скрывая раздражения, обрушился на меня с упреками, мол, как тебе не стыдно! ты же мужчина! как можешь произносить такое?! В свою очередь, и я стал выражать недоумение, мол, чего зазорного в том, что я сказал? Ведь у меня действительно болит нога! И тут Назым Хикмет расхохотался: по-турецки гыч — вовсе не нога, а жопа, и потому странно ему было слышать от меня, мужчины, что жопа болит!
Здесь же замечу, коль скоро речь зашла о переводе, что, увы, даже лучшие русские поэты, переводившие Назыма Хикмета, так и не смогли передать дух его поэзии, объемность его строк, о чем, так и не поняв этого феномена, не раз задумывался и я, когда сам стал писать на азербайджанском и переводить себя на русский. Один из ранних моих рассказов был навеян строкой Назыма Хикмета: “Неслимин йапрак токуму башланды…” — “Начался листопад моего поколения”. Элегичность этой строки отражала в известной мере общее настроение, царившее в советском мире, здесь был разлит постоянный и неистребимый пессимизм, тяготение к минорным тональностям, в творчестве Назыма Хикмета — тоже, что вполне оправданно.
Одна из последних моих встреч с Назымом Хикметом произошла в фешенебельном номере престижной тогда гостиницы “Москва”, где после визита в Турцию остановился азербайджанский писатель, председатель Союза писателей Азербайджана Мехти Гусейн. Ему, депутату советского парламента, выпала редкая удача побывать в Стамбуле и Анкаре по приглашению посла СССР в Турции. Вообще-то турки не любили впускать в страну людей, знающих турецкий, особенно азербайджанцев, тем более именитых, потенциально видя в каждом, кто приезжал к ним, агента КГБ; впрочем, и Советский Союз неохотно выпускал писателей-азербайджанцев в Турцию, так что недоверие было обоюдным.
Я пришел к Мехти Гусейну, как он велел, рано утром, в тот же день он уезжал в Баку и просил меня передать какие-то бумаги в Союз писателей СССР. А у не-
го — Назым Хикмет сидит! Мехти Гусейн, довольный удачной поездкой, увлеченно, с какой-то неуемной жадностью рассказывал о Турции, показывал множество книг, газет, привезенных оттуда, а я, слушая его, внимательно наблюдал за Назымом Хикметом, который был растерян, рассеян, не мог ни на чем сосредоточиться, брал в руки то одну, то другую книгу, перелистывал и откладывал, брал новую; ведь турецкие книги — такая редкость, а тут вдруг их изобилие!.. Во взгляде Назыма Хикмета таилась боль: родная страна, с которой навсегда разлучен! Книги на родном языке, к которым нет у него доступа! Мне показалось, что Мехти Гусейн, весь облик которого излучал радость и счастье, не чувствует, что происходит в душе Назыма Хикмета, глух к его переживаниям — уж кому-кому следовало быть в Турции, так самому Назыму Хикмету, и такая досада, что это несбыточно! Гость, не выдержав, стал просить у него — роль просителя так не подходила к облику великого поэта! — две-три книжки, чтоб просмотреть их, почитать-перелистать, но Мехти Гусейн — что ж, его тоже можно было понять — отказал в просьбе Назыму Хикмету: де, извини, мне надо писать путевые заметки (они действительно вскоре были напечатаны как на азербайджанском, так и в переводе на русский язык), книги мне могут понадобиться. Назым Хикмет, очевидно, не ожидавший отказа, быстро попрощался и, явно расстроенный, ушел, а, уходя, забыл на крышке рояля свои солнечные очки. Мехти Гусейн, кажется, почувствовал, что обидел гостя, и тотчас сник, стал оправдываться, что не мог поступить иначе, что по завершении заметок непременно отдаст книги Назыму Хикмету, так и передай ему, когда будешь отдавать очки, — сказал он мне.
А потом, в 1969 году, у меня были в Стамбуле и Анкаре встречи с… самим Назымом Хикметом!
Попал я в Турцию через Ирак, ибо прямиком поехать туда, как я уже отмечал, нельзя было: наши не выпускали, не веря тюркоязычным, думая, что предадут, а турки не впускали, подозревая в нас шпионов.
В Багдад и Керкук я ездил для чтения лекций, встреч с туркманами, этнически родственными азербайджанцам, говорили они на языке моей бабушки, хотя называться азербайджанцами, советским наименованием этноса, не желали. И там, в Багдаде, сумел получить в Турецком культурном центре (Турк култур меркези) визу. Поездка моя в Турцию — особый рассказ, удивительное событие, сыгравшее значительную роль в моей судьбе, моей работе, без этой поездки, в сущности, не родилась бы ни одна из моих крупных книг, в частности роман “Фатальный Фатали”, где в сюжете есть турецкая линия. Я увидел бурлящее, кипящее, развивающееся, единственное на земле большое тюркское государство, где творилась история, созидалась культура.
Познакомился я тогда с выдающимся турецким писателем Васифом Онгореном, спектакль по пьесе которго “Асийа насыл куртулур?” потряс меня в Достлар теотросу, как и вообще режиссеры и актеры этого театра, и по возвращении перевел пьесу на русский, опубликовав в журнале “Иностранная литература”, и на азербайджанский, опубликовав в журнале “Азербайджан”.
Незабываемой была встреча со сценаристом, актером, режиссером Йылмазом Гюнеем, который показал мне свой великолепный фильм “Умид”, запрещенный тогда в Турции.
Меня восхитили изданные там толковые словари тюркских языков, в частности чувашского и якутского, исторические труды Турк тарих куруму, — забегая вперед, скажу, что по возвращении я написал путевые заметки об увиденном в Турции, их опубликовали на азербайджанском языке, но цензура запретила печатать на русском: де, могут прочесть в Центре и кое-кому в Азербайджане попадет за то, что пресса по-доброму пишет о капиталистическом мире.
Не успел я ступить на турецкую землю в стамбульском аэропорту и опомниться после только что виденного с высоты синего шелкового Босфора и живописных конусообразных островов зелени, как мои вещи подхватил носильщик и вынес к стоянке такси.
Узнав, что я из Советского Союза, шофер сказал:
— У вас жил предатель турецкого народа!
— Это кто же? — поинтересовался я.
— Не знаете? — удивился. А потом: — Это о нем Ататюрк сказал: Надо его поймать, повесить, а потом сесть у его ног и горько заплакать!
— Ах, ты о Назыме Хикмете!.. А я тебе скажу вот что: если Турция чем и велика, так это тем, что у нее есть Назым Хикмет!
— Но он коммунист и предал Турцию!
— Какой он коммунист? Он великий турецкий поэт!
— Но… — хотел он оспорить меня, но я тут же прервал его:
— Останови! Я не хочу ехать в машине человека, который не понимает, какую неправду изрекают его уста!
Шофер растерялся, тут же стал упрашивать не покидать его:
— Так объясните мне, если я не прав, — попросил он.
Молча и охотно, как мне показалось, выслушав мой рассказ, он более со мной не спорил, хотя и не выразил явного согласия (позднее на прилавках книжных ларьков рядом с книгами Ленина, Мао Цзедуна, Троцкого и Сталина — то были годы всплеска левых сил, главным образом маоистов, в Турции — я увидел сборник стихов Назыма Хикмета: выпустили, как узнал, лишь первый том задуманного десятитомника — второй конфисковали, и все издание запретили как содержащее коммунистическую пропаганду).
Новая встреча с Назымом Хикметом состоялась, когда я попал в Стамбуле в пробку, автобус двигался медленно, ибо на площади Таксим проходил театрализованный парад турецких воинов, одетых в старинные оттоманских времен яркие наряды с медными шлемами. Воины несли высокие пики. Парад был устроен в честь шестисотсколько-то-летия оттоманских сухопутных сил.
Молодой парень, сидевший рядом со мной в автобусе, вдруг достал из портфеля книгу, на обложке которой я прочел: “Бои вокруг Назыма Хикмета” (Назым Хикмет кавгалары). Книга была издана незадолго до того, в ней — два взгляда на поэта: за и против, в духе предательства и величия. Молодой человек, с которым я разговорился, оказался студентом и поначалу не был словоохотлив, мол, отношения своего к поэту еще не выработал. А когда узнал, что сидит рядом с человеком, который лично знал поэта, разговорился, стал спрашивать о Назыме Хикмете. Странное было у меня чувство: рассказывать молодому турку о поэте его народа.
Судьба была добра ко мне: еще встреча с поэтом в его родной Турции состоялась у меня за несколько часов до отлета в Москву, в Анкаре, на открытой веранде высотного дома, в гостях у известного турецкого журналиста. Стояла теплая ясная ночь. Над головой горели крупные яркие звезды. Под нами простирался город, весь в огнях — вблизи слепящих, вдалеке мерцающих. На столе лежали лишь два предмета — портативный магнитофон и изрядно потрепанный второй том болгарского, бабаевского, восьмитомника Назыма Хикмета. На веранду из комнаты лился свет, хозяйка дома следила за текстом поэта, а мы молча слушали в магнитофонной записи голос Назыма Хикмета.
Запись была не высокого качества, но слова, произносимые поэтом, были ясно слышны: вот он, Назым Хикмет, его живой голос, негромкий, чуть грустный, его замечатальные стихи, с которыми явился он теперь на свою родину.
Кто знает трав, а кто — рыб разнообразие, а я — разлук;
кто-то назубок назовет имена звезд и созвездий, а я — расставаний,
и в тюрьмах жил, и в больших отелях,
женщин, которых любил я, сильно ревновал;
мои стихи выходят на тридцати-сорока языках,
а в Турции моей на моем турецком — под запретом…
Страна моя, страна моя, страна моя,
ты сейчас в седине моих волос,
в инфаркте моего сердца…
Этой встречей с Назымом Хикметом в Турции я и хочу завершить свои воспоминания.
— А как же с третьим побегом? Вы забыли о нем рассказать!
— Побегов было даже не три, а четыре!
— ?!
— После стольких неволь, о которых я старался поведать, политических, житейских, творческих, когда не видишь своего читателя, когда не слышишь своего родного языка, когда оторван от друзей, близких, от среды, лишен духовного общения и задыхаешься, окруженный железным занавесом, — что остается человеку? Остается побег из неволи этого мира в вечную волю мира другого! Не этим ли объясняется и ранняя смерть Назыма Хикмета?
— Побег третий?
— Да, его смерть была формой побега из неволи на свободу.
— А четвертый?
— Вглядитесь в памятник поэта над его могилой в Москве на Новодевичьем кладбище. Не кажется ли вам, что он заключен здесь в каменную глыбу, это как роба, накинутая на него, и он тщетно пытается вырваться наружу, выйти из каменной неволи, обрести свободу общения с нами в новом, изменившемся ми-
ре — и здесь, в Москве, и у себя, в Турции, куда наконец-таки пришли его книги, но еще не пришел он весь в своем поэтическом величии — славный сын турецкого народа.
Незабываемое минувшее, или Умирающий курс
Идея этих заметок возникла в связи с кончиной почетного профессора МГУ Халыка Гусейновича Короглы и по подсказке коллеги, моего сокурсника, с которым ныне мы вместе работаем на филологическом факультете МГУ, профессора Владислава Алексеевича Зайцева. Думается, что еще не подоспело время для специальных воспоминаний о Халыке Гусейновиче: слишком близок к нам день его кончины, слишком он еще живой. Вот сидим на заседании кафедры Истории русской литературы ХХ века, явственно слышу его тихий неторопливый голос, обсуждаем всякого рода научно-учебные проблемы, дела преподавательские. Потом, когда отшумят кафедральные страсти, не спеша возвращаемся домой, идем к станции метро “Университет”, делимся впечатлениями о текущем и давнем, но зачастую предаемся воспоминаниям о людях и событиях, связывающих нас, и можно даже сказать, с какого времени: мы оба получили дипломы об окончании МГУ ровно полвека назад, и потому рассказ мой — как о нем, так и о тех, кто окружали его, объединялись с ним вокруг уникального — ныне, увы, исчезающего — предмета, ранее называвшегося “Литература народов СССР”, а ныне — “История литератур народов России”.
О чем мы только не говорили с Халыком Гусейновичем!.. Однажды — об имени его и фамилии, которые спервоначала у человека восточного всегда вызывают недоумение: как стало возможным, что человек назван именем Халык, то есть Бог, Творец, Созидатель? Дело в том, что после революции, в годы Советской власти, из мусульманских имен, так или иначе связанных с Аллахом, — Аллахгулу, то есть Раб Аллаха, Аллахвердиев, то есть Богом данный, — стали изымать слово Аллах. Так появилось множество фамилий, по смыслу невразумительных: Гулиев, то есть Раб (чей?), Вердиев, то есть Данный (кем?). То же случилось с Халыком Гусейновичем, но тут произошло примечательное: из его имени Абдулхалык, что значит Раб Творца, по ошибке убрали раба, и остался Творец. Занятна история и с фамилией Короглы, или Сын слепца. Это легендарное имя поэта-воина, у многих тюркских народов есть даже одноименный эпос, в академическом издании которого на русском языке, кстати, принимал активное участие Х. Г., и в сознании тюрков имя Короглы сравнимо, к примеру, с Ильей Муромцем для россиян, а фамилия по сходству звучала бы как Ильямуромцев. Но именно так — Короглы — назвал себя отец, и это стало фамилией.
А несколько лет назад предметом нашего с ним разговора стал — мы долго хохотали, вспоминая детали забавной этой истории — появившийся в бакинской прессе, точнее, в азербайджанской “Литературной газете”, некролог… посвященный ему, да, было и такое. Кто-то из земляков позвонил ему домой по старому телефону, там, дабы прекратить частые, видимо, и надоевшие звонки, сосед ляпнул: умер, дескать, ваш Короглы!.. В Баку — паника: умер наш земляк — великий ученый, а мы о том не ведаем! Тут же опубликовали некролог: “Тюркский мир потерял Короглы”. В те же дни ехал в Баку живущий в Москве азербайджанский ученый-тюрколог Тофик Меликов, Х. Г. о чем-то его попросил, и он — к директору Института литературы АН Азербайджана Яшару Караеву, одному из авторов, как оказалось, некролога: мол, так-то и так, Халык-муэллим (уважительное учитель, прибавляется к имени в знак почтения) просил, чтобы вы прислали ему… Не дав ему договорить, изумленный Караев перебил: “Постой, ведь он умер!..” Не стану описывать далее эту сценку, но скажу, что потом с некролога были сделаны ксерокопии, и Х. Г. преподнес мне одну, а я пошутил: “Ваше счастье, что вы при жизни узнали, как о вас высоко думают! А то, что при жизни появился некролог, по примете — к долгой жизни!”
Говорили мы, и не раз, о нашем с ним общем предмете, который читали семестр — я, а семестр — он, с древнейших времен и до наших дней. А вопросов было немало: об именах, явлениях, как и о чем читать, в какой последовательности, об обновлении материала, подходов, как заинтересовать предметом студентов, привлечь к написанию курсовых и дипломных по проблемам национальных литератур, о канувших в прошлое формулах, за которыми, между прочим, стояли реальности не только виртуальные: единство многообразия, расцвет и сближение, взаимодействие и взаимообогащение, национальное и интернациональное… Отказ от сковывавших живую творческую мысль идеологического засилья и социалистических догм породил цепную реакцию разрушения всего и вся, отречения от многого позитивного, что было тогда в практике литератур народов СССР. Вместе с тем мы радовались, что наступило новое время, раскрепощен дух, что мы разрабатываем курсы и спецкурсы, немыслимые в прошлом, Х. Г. даже гордился своим спецкурсом “Духовные основы литературы”, который активно посещался студентами, тем, что появилась долгожданная им возможность погрузиться в глубины глубин мировых религий и культур. Веды! Ветхий и Новый Завет! Коран!.. Что ж, нам было и есть чем гордиться: ведь курс “Литература народов России” в относительно полном объеме читается только в МГУ. Но и огорчительно, что нигде больше, да и в
МГУ — всего лишь на русском отделении, что специалисты в этой области — вымирающее племя! В прошлые годы в МГУ к преподаванию курсов привлекались большие национальные писатели, в частности, казахский писатель Мухтар Ауэзов (в свое время его изгнали из Казахстана, ибо нет пророка в своем отечестве, и Москва, как это часто случалось, приютила великого сына казахского народа), белорусский — Алесь Адамович. Было время… — и тут мы вспоминали о поистине золотой эпохе нашего предмета, о том, что некогда была на факультете специальная кафедра литератур народов СССР, и она обслуживала, так сказать, все отделения факультета, говорили о Медине Искандеровне Богдановой, первой возглавившей кафедру, часто вспоминали нашего собрата Азиза Алиевича Шарифа, многолетнего бессменнного заведующего, после М.И. Богдановой, кафедры литератур народов СССР, о Роберте Гатовиче Бикмухаметове; ну и о тех преподавателях, которые, занимая в прошлом на факультете пост замдекана, читали лекции по истории отдельных национальных литератур, в частности по украинской (Михаил Никитич Зозуля) и белорусской (Сергей Иванович Василенок).
Я был первым студентом русского отделения МГУ выпуска 1952 года, который, написав дипломную работу на актуальную тогда тему “Рабочий класс в национальной литературе”, был рекомендован (сам о том, в сущности, не помышляя, ибо собирался возвращаться после учебы на родину, в Баку) в аспирантуру по кафедре литератур народов СССР — тогда кафедры такой не было, но именно в 1952 году ее собирались открыть1. Словно предчувствуя, что дело может затянуться (кафедра открылась лишь десять лет спустя!), я поступил с рекомендацией МГУ по той же проблематике в Институт востоковедения АН СССР (бывший Лазаревский институт, что в Армянском переулке), сокращенно ИВАН, где функционировал сектор Советского Востока, который возглавлял известный ученый-востоковед Евгений Эдуардович Бертельс, и, поступив, стал первым аспирантом Азиза Алиевича Шарифа, тогда кандидата наук. Впоследствии, когда институт стал заниматься проблемами сугубо зарубежного востока, литературоведческая часть советского сектора была передана в Институт мировой литературы АН, куда и перешел работать, до МГУ, Шариф, там он защитил свою докторскую диссертацию. Так я впервые познакомился с А. А., хотя до того знал его как одного из крупнейших переводчиков как азербайджанской литературы на русский (ее классиков
М.Ф. Ахундова, Дж. Мамедкулизаде, А. Ахвердова, Дж. Джабарлы и других), так и русской — на азербайджанский (в частности, им были переведены “Женитьба” Гоголя, “Мать” и “Враги” Горького, “Разгром” Фадеева). И там же состоялось знакомство мое с Халыком Гусейновичем, выступившим на защите моей кандидатской диссертации вторым оппонентом. На долгие годы именно тогда сложилась научная и личная дружба двух выдающихся русско-азербайджанских ученых — Шарифа и Короглы2.
В СССР интерес к национальным литературам, возникший сразу после революции в общей системе национальной политики (не стану касаться ни ее очевидных плюсов, ни чудовищных минусов, которые и предопределили распад СССР), существовал всегда (из числа национальных литератур в течение многих советских лет изымалась, условно говоря, литература русская, хотя и она — национальная3), но в период после Отечественной войны он еще усилился4: уже на Втором съезде писателей СССР (1954) проблемно-жанровые доклады стали рассматриваться применительно ко всей литературе в ее многонациональном единстве, и это продолжалось во все последующие годы. Более того, тогда же доклад о поэзии, в том числе русской, был поручен национальному писателю (азербайджанскому поэту Самеду Вургуну), даже был единый доклад о проблемах художественного перевода, приобретшего чрезвычайную актуальность, ибо через переводы, главным образом национальных литератур на русский язык, осуществлялось взаимодействие и взаимообогащение всех литератур народов СССР. Доклад был подготовлен русским поэтом Павлом Антокольским, украинским писателем Максимом Рыльским и казахским прозаиком Мухтаром Ауэзовым; заложены были основы переводоведения. По завершении съезда в Союзе писателей СССР была создана представительная и вместе с тем рабочая Комиссия по литературам народов СССР, возглавлявшаяся Николаем Тихоновым, Самедом Вургуном и Мухтаром Ауэзовым, куда по завершении аспирантуры я был приглашен работать консультантом по азербайджанской и туркменской литературам; тогда и начались мои интенсивные творческие связи, в частности с Шарифом, Короглы и Бикмухаметовым.
Азиз Алиевич Шариф — одна из удивительных фигур в истории не только национальной, но и всей российской культуры. Книги и труды его, бесчисленные ученики — это реальное, живое, не пропагандистское, а истинное воплощение дружбы народов, но начавшиеся в недрах СССР межнациональные распри омрачили последние годы его долгой жизни. В 1995 году, к столетию со дня рождения Азиза Шарифа, я написал короткое эссе “Памяти учителя-муэллима”, в котором были такие строки:
Жизнь Азиза Шарифа должна была оборваться в молодости: в 1921 году, приговоренный большевиками, хозяевами положения, к расстрелу за меньшевизм, он чудом остался в живых, и все последующие годы, отпущенные ему, хоть и был атеистом, считал подарком Аллаха. <…>
Что еще? А еще возрождение национальной культуры — знаменитый сундук, который он обнаружил и спас: в нем хранились считавшиеся утерянными оригиналы наиважнейших произведений Мирзы Фатали Ахундова — “Восточная поэма на смерть Пушкина” и философский трактат “Письма Кемалуддовле”, на многие десятилетия определившие развитие общественной мысли и литературоведения в Азербайджане; нападки вульгаризаторов, с классовой одержимостью стремившихся уничтожить духовные ценности: Азиз Шариф защищал выдающихся деятелей, среди них — великий Мамедкулизаде…
Потом он покинул Баку, где поедали друг друга и таких, как Азиз Шариф, не оставляли в живых, обосновался в Москве, и здесь вовсю развернулась его просветительская и переводческая деятельность, а сколько было отдано времени и сил, чтобы создать и укрепить уникальную в своем роде кафедру литератур народов СССР, которой уж нет, но чей дух пока жив…
Все это, включая нахичеванское детство и тифлисское отрочество и юность, общение с деятелями России и Кавказа, обстоятельно запечатлено в его дневниках, частично изданных, — в сущности, главные его книги были написаны на основе дневников после 75 лет, и Азиз Шариф по праву считается родоначальником азербайджанской мемуаристики.
— Как можно в наше время не вести дневников? — удивлялся он лености собратьев по перу… А дневники его, на которые часто ссылаются в Азербайджане (успел переслать весь свой архив в Баку), — это запись событий день за днем с 1907 года, то есть с… 12 лет и по день смерти. Короче, казалось бы, все это дела, которые, если исходить из нынешних сиюминутных реалий развала и разрухи, кажутся в лучшем случае наивными, чуть ли не бессмысленными, но есть, черт побери, реалии века, и тогда, в категориях исторических, все — первое. Первый, кто знакомил русского читателя (а через великий русский язык — напомню забывчивым, которых расплодилось как при эпидемии, — мир узнавал о всех нас) с азербайджанской культурой, ее классиками (к вышеназванным добавлю Сабира), современными достижениями. Первый, кто разработал и прочел в Московском университете курс единой истории культур народов Кавказа. В личной жизни самого Азиза Шарифа как бы воплотился союз закавказских народов: сам — азербайджанец, жена — армянка, внук — смешение русско-грузино-армяно-азербайджанских кровей, и это было естественно. Впрочем, дружба в который раз вопреки здравому смыслу и нормальной логике обернулась самоубийственной бойней, однако, успев застать начало межнациональных конфликтов в Закавказье, он ушел с надеждой, что это — обычные споры и до кровопролития, а уж до
войн — тем более не дойдет. Целый век в уверенности, что распри — случайность и вражды быть не может. Но, веря в конечное, так сказать, торжество разума, он посылал письма-предупреждения деятелям культуры Азербайджана и Армении, укоряя и призывая к сдержанности, возмущаясь и прося одуматься… — неужто вся жизнь прожита в наивности?
Он, о ком некогда были написаны эти строки памяти, всего нескольких лет не дожил до своего столетия (но до последнего дня продолжал работу в МГУ!), которое должно было исполниться 28 марта 1995 года, — день своего рождения Азиз Шариф всегда как бы подключал к общему азербайджанскому празднику весны и обновления — Новому году Новруз байраму. Примечательно, что А. А., умерший в канун распада СССР, был похоронен по мусульманскому обряду: гражданской панихиде предшествовала в МГУ… молитва моллы!
На те же годы начала 50-х падает и расцвет дарования Халыка Гусейновича; и Х. Г. был до конца своих дней творчески активен. Я позвонил ему буквально за несколько дней до его смерти, и он, бодрый и уверенный в собственных силах, радостно сообщил мне, что держит в руках верстку своей книги о культуре ислама, которую издают в Казани, столице, — сказал, — тюркского мира России.
Преподавание в МГУ литератур народов СССР шло тогда по регионам:
А. А. Шариф читал историю литератур народов Закавказья и частично Кавказа,
Р. Г. Бикмухаметов — Поволжья и Приуралья с выходами в другие регионы России, Х. Г. Короглы — Средней Азии. На основе лекционных курсов Х.Г. издал уникальные по всесторонности охвата материала книги в компактной форме: “Узбекская литература” (1968) и “Туркменская литература” (1972), а Р.Г. — ныне включенную в рекомендательные списки по литературам народов России монографию “Орбиты взаимодействия”.
Научная деятельность Х. Г., который придерживался, как и должно, в своих работах доказательности и объективности, не была безоблачной в условиях, когда под влиянием все более бурно формировавшегося национального самосознания, переходившего зачастую в национальное самолюбование и претензию на исключительность, шло состязание между республиками в удревлении, так сказать, своей национальной истории, культуры, что, в частности, проявилось в определении времени создания выдающегося письменного памятника тюркских народов “Китаби деде Коркут”, или “Книги моего деда Коркута”. Ставшие самостоятельными государствами бывшие республики Азербайджан и Туркмения каждая на свой лад отметили юбилей этой уникальной книги: Азербайджан — 1300, а Туркмения — 1400-летие, в то время как книга, по изысканиям Х. Г., обрела целостность не ранее, чем в XV веке. Было у Х. Г. немало недругов в республиканских научных сферах, которые, узконационально трактуя культурное наследие, выступали, в сущности, против идеи объективного исследования национальных литератур, в частности оспаривали его доказательства принадлежности того или иного эпоса не к отдельному, а к группе тюркоязычных народов. Вышеупомянутый эпос, как и эпическое сказание “Короглы”, является памятником не только турецким, азербайджанским или туркменским, а входит в духовную сокровищницу многих тюркских народов.
… Эти первичные заметки мемуарного характера посвящаю светлой памяти Халыка Гусейновича Короглы.
Булат Окуджава и кавказские войны
Около десяти лет назад, в разгар кавказских войн, в частности армяно-азербайджанской из-за Нагорного Карабаха, родилась идея записать нашу беседу с Булатом Окуджавой (один — этнический азербайджанец, другой — полуармянин-полугрузин, к тому же оба — писатели, живущие в Москве), дабы ею открыть новую “Кавказскую газету”. Газета, к сожалению, так и не состоялась из-за финансовых сложностей, беседа наша (в записи Елены Твердисловой) была опубликована в “Вечерней Москве” под шапкой “Боль о Кавказе”: Булат Окуджава — Чингиз Гусейнов: Обстоятельства и нас постепенно приведут к объединению.
Беседа прошла не замеченной — все жаждали слов, зовущих к драке, примиряющие нотки были не в чести; впрочем, мало что изменилось с той поры, разумное слово, увы, и сегодня трудно овладевает массами, чтобы стать, по известной формуле, созидательной силой.
У меня в архиве сохранился полный текст беседы, вернее, отстуканных Булатом Шалвовичем на его машинке ответов. Помню, так сказать, и внетекстовые разговоры с ним (мы были на ты, это нашло отражение в публикации, кое-кому показавшись тогда фамильярностью), так что мои заметки основываются, собственно, на газетной публикации, внетекстовых воспоминаниях, а также соображениях, продиктованных последующими обстоятельствами.
Не помню, кто нас познакомил, кажется, поэт Михаил Квливидзе, консультант по грузинской литературе в Союзе писателей, с которым мы тогда работали (ему посвящено одно из лучших стихотворений Булата Окуджавы “А иначе зачем на земле этой вечной живу?”). Потом была встреча благодаря русской американке Антонине Бьис, которая выпустила в своем переводе в США один за другим наши романы: мой “Магомед, Мамед, Мамиш” и его “Путешествие дилетантов”. Далее — случайные встречи и короткие беседы по соседству на Красноармейской улице, прогулки, тоже случайные, по тропкам и дорогам Переделкина, где в его доме, кстати, и была записана наша беседа — два монолога в диалогической форме.
Меня озадачила своей неожиданностью, хотя и понравилась всеобщностью, формула, которую Б. О. применил, когда его спросили, к какой нации он себя относит. “Отец мой, — ответил, — грузин, мать — армянка, а я — русский”. В беседе со мной Б.О. уточнил: “Да, по воспитанию, по культуре я действительно русский”. Тут наши судьбы совпадали, ибо и я сформирован в значительной степени, помимо азербайджанской, русской культурой.
Аналогичное соображение, но в религиозном, так сказать, аспекте, пришлось и мне высказывать, когда американский миссионер спросил, какую религию я исповедую? Тогда я начал работать над романом о пророке Мухаммеде, ислам виделся в контексте Ветхого и Нового Заветов, и я ответил, что чувствую себя мусульманином, иудеем, христианином, а еще меня волнует буддизм. В недоумении собеседника-миссионера я уловил и неприятие тоже: общечеловеческий, ценностный подход зачастую отвергается.
Мне не хватило бы смелости, подобно Б.О., назвать себя русским, несмотря на то, что многие мои произведения созданы на русском и не имеют азербайджанских оригиналов, хотя есть у меня и опыт двуязычного бытования собственных сочинений, в азербайджанском и русском оригиналах (это не перевод, а именно два оригинала, имеющие существенные отличия, порожденные многими обстоятельствами эстетического свойства, в том числе диктатом языка, читателя и т. д., — об этом у меня есть, с опорой на собственную практику, заметки “Об авторском самопереводе”).
Высказывание Б.О. в тогдашних условиях, когда отовсюду кричали о приверженности своей нации (что в известной мере стало причиной этноконфликов и вызвало впроследствии стремление отгородиться от других в своем этнодоме), действительно было смелым, сказать такое во всеуслышание означало пойти на конфликт с определенными слоями, по крайней мере, в двух своих “этнополовинках”. У нас постоянно при рассмотрении культур муссировался момент национальный как наиглавнейший: обязательно нужно было привязать писателя к определенному этносу. Даже лукавили, причисляя писателя, пищущего только по-русски (к примеру, казахов Олжаса Сулейменова и Ануара Алимжанова, киргизов Чингиза Айтматова и Мар Байджиева, азербайджанцев — братьев Максуда и Рустама Ибрагимбеко-
вых — тут список внушительный), к его национальной литературе, дабы не нарушать чистоту ленинской национальной политики. В ходу было понятие двуязычный писатель применительно к русскоязычному. Вообще возились с понятием двуязычие, которое зачастую было полуязычием, чтобы показать, скрывая ассимиляторство, что в результате Октября совершен скачок от письменного небытия к вершинам искусства. Как тут не вспомнить высказывание запретного тогда Владимира Набокова о том, что национальная принадлежность стоящего писателя — дело второстепенное?
Б. О. резко выступал против понятия русскоязычный, модного среди блюстителей этночистоты: мол, существуют наряду с чисто русскими писателями русскоязычные (при этом называли, не без антисемитского душка, Иосифа Бродского). “Есть по этому поводу, — заметил в нашей беседе Б. О., — хорошая шутка: писатели делятся на русскоязычных и косноязычных”.
Изначальный замысел беседы с Б. О., и теперь не утратившей актуальности, состоял в следующем: о Кавказе в русской литературе написано немало, он всегда был овеян романтикой, тем тяжелее нам, писателям, по происхождению кавказцам, но живущим в России, думать о том, что происходит на Кавказе, и потому наш долг поддерживать любые усилия, направленные, во-первых, на установление мира на Кавказе и, во-вторых, на возрождение и развитие культурных связей между Россией и Кавказом.
Б. О., согласившись со мной, сказал, что давно об этом думает, даже в одном интервью вообразил такую картину: живут в полуразрушенном стойле лошади, все на привязи. Вдруг кто-то обрезает постромки, лошади, обретая свободу, бегут кто куда, глаза выпучены, на губах пена, галоп безумен… Но устали, проголодались, начали щипать травку и… медленно пошли обратно — в стойло. Конечно, “стойло” должно быть новым, нужны иные принципы объединения, весь ход двухвековой истории диктует необходимость быть вместе, это благо, обстоятельства постепенно откроют нам глаза, нужно время, чтобы это осознать, выработать приемлемые навыки совместного существования. К сожалению, на всем Кавказе нет региона, не охваченного национальной конфронтацией, кроме, пожалуй, Дагестана, спасительное название которого с давних пор не привязано, к счастью, ни к одному этносу; это не Авария, не Кумыкия, не Лезгистан, а именно Дагестан, Страна гор, край, принадлежащий всем. Увы, многие наши беды от зацикленности на национальной проблеме. Это как бревно в глазу, не дающее увидеть мир единым домом человека, независимо от этнического происхождения. “Нельзя, — заметил Б.О., — все время бить себя кулаком в грудь и кричать: Я — армянин, я — русский, еврей, немец!.. Есть какое-то проклятие в этом вопросе!”
Но как нам, писателям, кровно связанным со странами, которые воюют, способствовать установлению мира? С помощью абстрактных призывов, лозунгов?
“Очень трудно ответить на этот вопрос, — сказал Б.О., — но и перекладывать на кого-то решение проблемы нельзя. Лично я воспитывался прежде всего на русской культуре, родился в Москве, родной язык русский, вокруг — Россия. Однако свою принадлежность к Грузии и Армении ощущаю всегда, хотя это нисколько не является объектом моих размышлений.
Когда я говорю о России, я ни в коем случае не чувствую себя на имперской колокольне, я говорю о России как о собирательном целом, о хранилище воспитавшей меня культуры, к которой мы все всегда тяготели. Ничего оскорбительного для моей грузинской или армянской половин!”
И тут наиважнейшее, стратегического характера суждение Б.О. о том, что для всех, в том числе кавказцев, русская культура может и должна выступить главным объединительным стержнем.
Спустя многие годы, в недавнюю мою, 2001 года, поездку в Баку на Первый съезд азербайджанцев мира, один журналист поддел меня вопросом: де, в момент наивысшей конфронтации Азербайджана с Арменией в конце 80 — начале 90-х, когда появилась возможность помочь борьбе своей Родины — Азербайджана, вы, азербайджанский интеллигент, не покинули Москву, не приехали сюда… Это был тогда и для нас с Б.О. больной вопрос. Выйти к многолюдной грохочущей массе, заполонившей площади Баку, Еревана и Тбилиси, исполненной гнева к вчерашнему соседу, не доверяющей России? Но что сказать ей, этой массе? Готова ли была она услышать призыв к миру и добрососедству? Тон тогда задавали (не продолжают ли задавать и ныне?) деятели культуры, звавшие к отмщению! К борьбе до победного конца! К уничтожению врага! Ведь каждый помнит, как резали его, но никто не хочет помнить, как резал он! Включиться в прямую политическую борьбу, оставив перо и взяв в руки палку? Но тут же в упрек: а писатель Гавел? Ответить как обидеть: там — иная культура политической борьбы, до которой нам еще расти и расти! Впрочем, этика состоит в том, чтобы знать, когда что сказать или спросить, а когда промолчать.
“Конечно, — продолжил тогда Б.О., — сегодня, когда сокрушаются империи, имперские отношения, имперская философия, разговор о необходимости объединения всех на русской почве может показаться странным. Но лишь на первый взгляд, ибо от этого никому никуда не уйти”.
Идеально, если на смену национальным идеям придут просто человеческие, иначе невольно будет постоянно возникать оправдывающая себя потребность в поиске внешнего врага, посягающего якобы на твою самобытность и исключительность. Противник, враг — и это о брате? Нельзя потакать настроениям толпы, поддаваться массовому психозу. И в то же время невозможно молчать. “Да, — заметил
Б. О., — и непременно не только славословие своему народу, но и критика его несовершенств, отвращение к его неправедности. И все полной мерой”. Помню, в разгар карабахской войны пригласили в Политбюро по десять представителей азербайджанской и армянской интеллигенции, и второй человек в партии Лигачев, уполномоченный вести с нами беседу, дабы своим авторитетом мы повлияли на свои народы, сказал: “Вы все прежде всего коммунисты, а уже потом азербайджанцы или армяне!” И никто не сообразил сказать: “Мы прежде всего люди!..”
В те же годы в США, куда я ездил в Институт мира с докладом о Нагорно-Карабахском кризисе и путях его разрешения, один высокопоставленный чиновник обещал мне аж Нобелевскую премию мира, если сумею остановить армяно-азербайджанскую войну. “А выдается ли премия посмертно?” — наивно спросил я. “Нет”, — ответил он. “Тогда, увы, ничего не получится”, — сказал я. На мой доклад были приглашены тогда по два представителя из пяти заинтересованных стран: России, Азербайджана, Армении, Ирана и Турции, и я построил выступление по принципу художественного творчества: как почувствовать себя не только азербайджанцем, но и армянином, русским, турком и иранцем, постичь правду каждой стороны с тем, чтобы выйти на истину, призвать стороны к компромиссу. Но не тут-то было: все, в том числе покойная Старовойтова, возглавлявшая российскую сторону, ополчились против меня, армяне тоже: мол, чего можно ждать от докладчика-азербайджанца? А мои земляки, вернувшись на родину, заявили, что я предал национальные интересы. Кстати, именно тогда, в период заигрывания с центром, был брошен расползшийся ныне по миру клич-вирус о войне варваров мусульман с цивилизованным христианством. Поездка моя в США случилась незадолго до беседы с Б.О. В “Литературной газете” было тогда опубликовано мое интервью — “Правд много, истина одна”, он его прочел и согласился со мной, что национальное самоопределение может состояться лишь в условиях национального сосуществования, хотя мы и понимали, что невозможно вернуть в Армению изгнанных оттуда азербайджанцев, как не вернуть в Баку изгнанных армян.
Ч.Г. Когда торжествуют оголтелость и безумие, я ощущаю свое бессилие. Из-за кавказских войн сложился чудовищный образ кавказца. Чувствуешь внутреннюю разодранность, понимая, что надо помочь, и не зная, как. Разрушаются дивные места, города… Сколько понадобится десятилетий на их восстановление?
Б.О. Вся эта замечательная “дружба народов”, рожденная советским строем, искусственная и лживая, сегодня обнажила свое существо.
Ч.Г. Иногда думаешь: в том, что происходит, есть высший промысел. Ничто случайно не делается, и мы должны, наверное, пройти через эти страсти, которые бушуют на Кавказе.
Б.О. А может быть, это возмездие?
Ч.Г. Не потому ли бедствия происходят именно там, где скопились сгустки злобы и гнева?
Б.О. работал тогда над романом о репрессированных родителях “Упраздненный театр”, я завершил двухтомный роман “Доктор N” почти о том же времени (вышел он лишь пять лет спустя!), о революционерах России и Закавказья, один из которых, Нариман Нариманов, которого называли Ленин Востока, умер при загадочных обстоятельствах в 1925 году, похоронен на Красной площади, впоследствии тоже был как бы репрессирован (такое случалось: репрессия после смерти), а в 50-е годы реабилитирован, и мы при встречах много об этом говорили.
Вообще-то отношение к репрессированным претерпело в обществе изменение: негодование, что над ними в пору беззакония совершено насилие, сменилась радостью, что справедливость восторжествовала, всем возвращено доброе имя, а потом… а потом произошла некая смена знаков: оказалось, что не всякая жерт-
ва — жертва, что некоторые жертвы мало чем отличались от палачей, просто в борьбе за власть с себе подобными им не повезло, и жертвами оказались именно они, хотя с тем же “успехом” ими могли стать и так называемые палачи. Дело в том, что родители Б. О. занимали высокие посты, отец был крупным партийцем, мать — неистовой, пламенной большевичкой, они оба активно участвовали в политической борьбе 30-х годов, пахнувшей кровью и проходившей под лозунгом кто кого. Б.О., зная об этом, переживал (или испытывал стыд?) за родителей: он не мог, как сын, не любить их, не поэтизировать, но не мог и не страдать из-за того, что родители, увы, мало чем отличались от тех, кто оказался на вершине пирамиды, и это не могло не отразиться в романе (кстати, подобные чувства, судя по его творчеству, испытывал и Юрий Трифонов, что вносило дискомфорт в его самочувствие, съедало нутро). То же и в отношении к кавказским войнам, в которых участвовали обе “этнополовинки” Б. О., — грузины воевали с абхазами и осетинами (или наоборот), армяне — с азербайджанцами. Понимание того, что в кавказских войнах нет абсолютно правых и абсолютно неправых, усиливало в Б.О. философию вины — всех и каждого, кто жил тогда и живет сегодня, и он осуждал тех, кто явно и прямо становился на точку зрения той или иной конфликтующей стороны.
— Может быть, — сказал я, — на свете идет борьба не добра со злом, а зла со злом? Как определить, кто прав, кто не прав, кто жертва, кто агрессор? Все воюющие стороны виноваты.
Б.О. И все-таки в нынешней ситуации есть добро, которое борется со злом.
Ч.Г. Но в каждом человеке!
Б.О. Конечно!
Ч.Г. Мы отошли от древних истин о борьбе добра и зла внутри каждого человека.
Б.О. Увы, мы воспитывались на однозначности.
Ч.Г. Я уже никому не верю, перестал верить даже демократам, которые, безоговорочно поддержав армян, способствовали усилению их агрессивности. В результате армянам удалось захватить пятую часть территории Азербайджана, что безмерно ожесточило, в свою очередь, азербайджанцев.
Б.О. А у нас нет настоящих демократов. Мы еще этому учимся. В России вообще никогда не было института демократии, как, впрочем, и института свободы, уважения личности. Под свободой мы всегда понимали волю, то есть — делай что хочешь. А свобода — да, это и делай что хочешь, но так, чтобы не мешать окружающим. Серьезная разница. Это ведь у нас родилась пословица: закон — что дышло… И большевики замечательно воспользовались ею, и формула грабь награбленное нашла удобренную почву. Мы всегда немного отставали от Европы и сейчас проходим школу, которую Европа уже прошла. Обстоятельства и нас постепенно приведут к объединению, но в новом качестве, без утраты независимости, с чувством взаимной симпатии. К сожалению, этой почти идиллии должен предшествовать шок. И когда сегодня кричат, что недопустимо обижать все общество, вынося на свет его недостатки, я думаю: напротив, это единственное средство нравственного спасения, единственное, что заставляет, наконец, серьезно задуматься. Хватит восторгов в свой собственный адрес. При всех наших достоинствах и великой культуре — кто же мы все-таки? Почему так низко пали? Не может ведь быть, чтобы до этого состояния довели нас один или два, даже десять никудышных политиков-злодеев. А сами-то мы чисты ли?
P.S. Известно, что в основе некоторых грузинских и армянских фамилий лежат тюркские, точнее, турецкие слова, и одна из версий происхождения фамилии Окуджава — турецкая: оку означает читать, произносить текст, но также и петь; в этом смысле фамилию Окуджава можно было бы перевести как Читающий, Декламирующий, Поющий, что точно отражает творческое своеобразие поэта. И в начале начал пути его мне почему-то видится в качестве предшественника великий тифлисец, поэт-певец XVIII века Саят-Нова, который, будучи армянином, пел свои изумительные стихи и мелодии под кеманчу, тогдашнюю гитару, творя на армянском, грузинском и тюркском языках.
1 На филологическом факультете в те годы существовало Восточное отделение, также занимавшееся литературами народов СССР, могу, в частности, вспомнить известного впоследствии издателя и армянского учёного Сергея Дароняна (он был оппонентом моей дипломной работы), написавшего диссертацию о жизни и творчестве азербайджанского писателя Мирзы Ибрагимова; это сегодня, в условиях межнациональных распрей, увы, непредставимо. Отделение было главным образом языковедческое (где и преподавал язык фарси Х. Г. Короглы), и на его базе при МГУ был создан впоследствии ныне действующий институт, занимающийся восточными языками и литературами.
2 В “Краткой литературной энциклопедии” Х. Г. Короглы обозначен как русский советский литературовед, что в тогдашних условиях непременного национального самоопределения главным образом по этнической принадлежности, вызывало раздражение у блюстителей, так сказать, этночистоты.
3 Вопрос этот требует специального рассмотрения, тут, помимо всего прочего, действовала инерция прошлых имперских времён, когда термином национальная литература обозначались лишь литературы национальных меньшинств, для того, чтобы отличить их от литературы господствующей нации, русской. Это, кстати, имело негативные последствия в том смысле, что на долгие годы затормозило исследование национального своеобразия именно русской литературы, которому было положено начало лишь в конце 50-х годов.
4 До этого периода в литературно-критической периодике, научных публикациях (а в издательской практике — всегда) жёстко проводилось разделение литератур на русскую и национальные; даже в работе Первого Всесоюзного съезда писателей (1934) доклады были построены таким образом, что проблемно-жанрово охватывали литературу лишь русскую; национальные литературы, и то лишь “большие” (украинская, белорусская, татарская, еврейская, азербайджанская, или, как тогда называли, тюркская, армянская и грузинская), были выделены в особые доклады, и тому есть объективные причины: впервые национальные литературы, доселе неизвестные, рассматривались в полном объёме, начиная со времени зарождения. Именно с конца 40-х — начала 50-х годов современный литературный процесс стал изучаться как единый в своём национальном многообразии, и тут были как плюсы по части эстетики, так и минусы по части засилья идеологии, политики.