Поэма. С белорусского. Перевод Виктории Соколовой
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2002
Я знал: если буду писать об Армении, буду писать о Тебе, потому что Ты словесная вещественность армянского дыхания.
В Тебе я видел Твой народ…
Твой народ не умел жить легко, потому что не зарился на чужое; если и воевал, то не нападал — защищался; Бога носил в сердце, а деньги в кармане, а не наоборот; кровью платил за то, чтобы читать Евангелие; изобрел свой алфавит, потому что чужие буквы царапали нёбо; в землетрясениях лишался исторических столиц, но не терял память; в войнах утрачивал земли и море, однако не терял и не потерял душу; сбор винограда начинал только тогда, когда на Малом Арарате таял снег…
И где бы ни жил, своих детей учил с в о е м у языку и, случалось, называл их Айастан…
В Твоем народе возможное сплелось с невозможным.
В Тебе также. А прежде всего — азиатская луна превращалась в европейский месяц, а Восток становился Западом.
Я читал историю твоего родного Карса, чтобы понять тот сказочный восточно-западный корень, который питал Твое литературное имя.
Ты говорил про Карс: мол, город был основан халдеями, а возможно, урартами, но (шутливо уточнял!) из этого ничего не следует, так как от того халдейского или урартского поселения практически ничего не осталось.
Вероятно поэтому твои сегодняшние ученики рассуждают именно так: да, географически мы далековато от Европы и совсем близко к Азии. Да, мы Восток, но мы тот Восток, которого уже нет…
Кстати, меня интересовало и это: Твоя Родина — Европа или Азия?!
И что такое Армения, если сказать одним предложением?..
— По духу мы европейцы, а по своему быту все-таки, наверное, люди Востока… — объясняла хозяйка поэтических обстоятельств Асмик Погосян, угощая меня на берегу Аракса золотистым кукурузным початком.
— Армения это Европа с чертами Азии… — произнося это, писатель Давид Мурадян улыбался улыбкой садовника, у которого никогда не угасает рубин сигареты, а в саду — только сладкие яблоки.
— Мы и Азия, и Европа. Корни у нас восточные, а крона западная… — степенно говорил дипломат Давид Матевосян, вручая мне в подарок изящное гранатовое деревце.
— Что такое Армения, если сказать одним предложением?!. Возможно, поцелуй нашего алфавита с виноградной лозой… — говорил, будто бы пел, прозаик Левон Хечоян, открывая передо мной ворота в Цахкадзор.
Мои друзья отвечали старательно и красиво, а мне в их старательности и стилистической грациозности слышался новый оттенок Твоей шутливости, которую в своем замечательном романе “Страна Наири” Ты заставил высказать Марукэ Драстаматяна: “Одно дело мы, другое европейцы… Да-с…”
И слова эти прозвучали как эпиграф ко всему тому, что я вообще услышал в Ереване и в Доме писателей в Цахкадзоре:
“…Здесь одним предложением не скажешь, потому как нам, армянам, присущи постоянные противоречия… Мы не знаем золотой середины — если что-либо делаем хорошо, то это получается очень хорошо, а если делаем плохо, то это совсем плохо… Мы либо великие патриоты, либо равнодушные обыватели… Наше гениальное историческое наследие сосуществует с нашим же упадком… Многие вообще не ощущают себя наследниками родной культуры… Самокритичность нам не дает покоя, и потому нам так уютно существовать в “армянских” произведениях Брюсова, Белого, Мандельштама, Гроссмана, Битова и неуютно жить в правде своих книг… Мы люди чрезмерных чувств, иногда растерянные, иногда неуверенные и все еще ищем себя…”
Вероятно, это пошло от Григора Нарекаци — говорить о себе безжалостно.
Однако такое предположение меня не успокоило.
Я приехал из пространства исторически разворованного, и мне было странно, даже как-то неловко слышать такое.
Чуть ли не самый древний люд на свете не знает золотой середины и все еще в поисках себя?!
Нация, глубоко отличная от иных наций, — равнодушная и по-белорусски неуверенная?!
Народ, который так и не заставили привыкнуть к ярму ассимиляции, — народ нерешительный?!
Я не мог во все это поверить и просто, печально удивляясь, слушал дальше, пока не прозвучало: “Армения тревога земли, которую мы не можем понять…”
Это была по существу Твоя мысль, и все услышанное ранее опосредованно открылось мне через эту мысль в своем истинном смысле: так смело про себя и свой народ, в несколько раз преувеличивая свои недостатки, могут говорить только царские дети.
Дети рабов не способны на такую искренность.
Царские дети говорят так искренно, потому что умеют думать…
Завидное искусство уметь думать — еще одна прелесть Армении.
Я понял это, слушая в Институте астрономических исследований седоголового астрофизика, влюбленного в поэзию Нарекаци и похожего на христианского подвижника.
Дырка в его черном ботинке — словно прореха в хитоне Христа — не портила впечатления от всего услышанного, а, наоборот, делала его более ярким.
Астрофизик, кстати, в том почтенном возрасте, когда уже нельзя заниматься недолговечными проблемами, когда приобретает вес и такая мелочь, как писательская усталость.
Преданный защитник космоса, он живет мечтой об идеальном благородстве, приблизиться к которому можно, как он считает, только космическим путем.
— Ведь космос, — говорил ученый, — дает больший, чем может дать Земля, масштаб мышления… Ведь только космос, которому всегда тождественна душа человека, может ответить на вопрос: откуда взялась жизнь?.. Земля на этот вопрос никогда не ответит… Космосом можно воспитывать… И вообще, если бы люди в полной мере владели космическим языком, то не допустили бы того, что произошло в Америке 11 сентября 2001 года…
Последний вывод, к слову сказать, показался какой-то идеалистической преувеличенностью.
Армянам, выходит, присущи не только преувеличенные чувства, но и преувеличенные высказывания.
Да, присущи — и не только идеалистические.
Фрик1 в своих “Жалобах” произнес: “Боже, если мой народ живет не по твоим законам, уничтожь его!”
1Фрик — поэт, который жил в XIII — начале XIV века.
Отчаяние поэта понятно: Бог забывал оберегать его народ, и если, казалось бы, ни в чем не повинный народ все же сам виноват в своих непрекращающихся бедах, если его грехи тяжелее самых тяжелых камней, то…
Однако же, на какую высокую гору отчаяния нужно было взойти поэту, какую жгучую боль ощущать в душе, чтобы написать такое!
Так же потрясла, даже испугала излишняя мрачность и современного мастера, моего любимого прозаика: “Скоро третья мировая война… Бомбы будут падать в центре Еревана…”
Сказано было наверняка под впечатлением от недавней бомбардировки американцами Герата, но для меня бомбардировка Еревана просто высшая невозможность.
Такого не может быть!
Впрочем, кто его знает?
Случаются на земле и страшные чудеса.
Не случайно другой армянский писатель в одной из своих книг рассказал про молодого армянина из Америки, который (кстати, также с невероятным преувеличением) сообщил журналистам: “Конечно, мои родители армяне, и я тоже по происхождению армянин. Но это последнее просто физиологическая случайность. Считаю лишней тратой времени ломать голову над тем, из какой страны приехал сюда мой отец и что там происходило. Я родился здесь, и я американец. Если в случае войны мне, летчику, прикажут бомбить Ереван, я без колебаний выполню приказ…”
Очень надеюсь, что этот заокеанский патриот больше так и не поднялся в небо, а по сей день выполняет работу, соответствующую его уму, — подметает обычным веником самолетное поле…
— Вы боитесь смерти? — спросил я у седого астрофизика, обе ладони которого чутко лежали на раскрытом “Нареке”1.
— Не боюсь… Смерть — присущая Вселенной эволюция… Когда-нибудь обязательно будет конец Света, конец в том смысле, что Вселенная изменится… А вообще, с жизнью шутить нельзя…
В Цахкадзоре, в этом монастырском поселении, и в этом писательском доме, в котором, глядя то на Твой бронзовый памятник, то в тетрадь, я по памяти записывал услышанное в астрономическом институте, можно не только понять и метафорически выкопать, а даже зрительно ощутить тот корень, из которого выросло Твое имя.
Спрошу у себя самого: почему?
И отвечу: да скорее всего потому, что здесь, в Цахкадзоре, у Тебя была последняя перед арестом ночь, похожая на гроб…
А т а к и е ночи говорят о многом и говорят через десятилетия; они оставляют на земле железные письмена, а в небе каменные следы.
Только нужно уметь их прочитать…
Сюда за Тобой пришла смерть.
Именно здесь явно и определенно Ты увидел собственную погибель.
Как мертвые зерна, посыпались хрусталики смертельного льда.
Кто любит Тебя, тот и по сей день слышит зловещий ледяной звон.
А любят Тебя все, потому что Ты — певец воздуха Армении…
Слепые начинают видеть снег Масиса2, когда вспоминают Твои стихи; старики молодеют, когда представляют Твой нрав; невзрачные хорошеют, если произносят Твое имя.
1“Нарек” — так армяне называют “Книгу скорби” Григора Нарекаци.
2Масис — армянсое название горы Арарат.
У таких поэтов, как Ты, — красота трагедии начинается с имени, потому что оно — словно пророческая книга, в которой все расписано далеко наперед до самой последней звездной капли.
Я пробую перевести его на свой язык и чувствую, что не способен это сделать.
Сознательно путаю поэтическую и разговорную лексику, словно картежник, тасую разномастные слова и никак не могу найти белорусское слово, точно ему соответствующее.
Неукротимый, необузданный, неугомонный, неуемный, неистовый, безудержный, озорной, сумасбродный, огневой, грозовой, молниеносный, яростный, свирепый, разъяренный, злой, непослушный, пылкий, страстный, строптивый, своенравный, шальной…
Все это как будто бы то и все — не то.
И вообще, мои старания напрасны, потому что никакого перевода быть не может.
Ты же превратил свое имя в явление национального пейзажа, и в этом смысле армянское переводится только на армянское, как, например, белорусское на белорусское…
Утомленная, родная просодия отдыхала на Твоих губах; женщинам, которые Тебя любили, снилось персиковое блаженство; венецианские голуби учились у Тебя армянскому языку, и первое слово, которое они запомнили, было, наверняка, Наири1…
Ты Характер Армении.
Ты множество характеров.
Вот несколько зарисовок-воспоминаний, через которые я увидел Твое физическое существование…
В селении Гарни, в гостеприимном доме тикин2 Парандзем, разговариваю с ее молодым сыном.
1Наири — название Армении в памятниках древней письменности.
2Тикин — обращение к замужней женщине.
— Саркис, ты красивый.
— Я знаю.
— А тебе девушки говорят, что ты красивый?
— Я не хочу, чтобы они говорили мне, что я красивый! Не нужно меня хвалить!
Саркис ответил Твоими устами…
В немецком Дортмунде в отеле обокрали испанского поэта.
Левон Хечоян сразу же предложил огорченному испанцу свои деньги.
У Левона Твоя щедрость…
В Риге разноязычная литераторская толпа идет в гости — цветы для хозяйки дома покупает Давид Мурадян.
У Давида Твое благородство…
А теперь и давнее воспоминание — в советской казарме солдат Дранько-Майсюк подрался с солдатом Ашотом Ехторяном.
Первым начинает мириться Ашот Ехторян: “Дранько-Майсюк, запиши мой ереванский адрес…”
У Ашота Твоя отходчивость.
И самое для меня запоминающееся: в том же древнем селении Гарни вдруг стало плохо турецкой поэтессе Асли Эрдоган, и в глазах двух Давидов (Мурадяна и Матевосяна) я увидел огромное беспокойство за Асли — Твое беспокойство.
Кстати, забота об Асли проявлялась и по-другому…
О, этот незаживающий ожог на армянском теле от раскаленного варварством османского железа!
Однако с какой великодушной тактичностью Давид Мурадян прерывал все разговоры об этом варварстве, если они начинались в присутствии Асли.
Видимо, нужно здесь сказать и о том, что иногда (в недипломатических ситуациях!) такую тактичность случается дополнять студенческим остроумием:
“… они думали, что победят нас в споре, и поэтому начали с того, что Арарат, мол, на их территории, и что мы не должны использовать Арарат как свою национальную символику. А мы им на это сказали: вы же нарисовали месяц на своем флаге, хоть месяц принадлежит небу и всему человечеству. Тут они и примолкли”.
Как это близко: Арарат и характер.
В глубине греческого слова характер, если это слово писать по-белорусски — х а р а к т а р, анаграммно живет Арарат.
Так вот, мне кажется, я понял, ощутил, что такое армянский характер; вывод мой идеализированный: это когда почти все (и даже неизбывная боль!) уравновешивается благородством; это когда у воздуха не забирается воздух…
Ты умел дышать, у воздуха не забирая воздух.
С детства дышал ковровыми узорами Карса, и уже тогда предчувствовал, что в Карсе больше не жить, что его стены обагрятся родной кровью, а на живых еще людей ляжет кровавая сажа.
Как стихотворение, знал наизусть исламское обращение к христианам: “Мы уверовали в то, что ниспослано нам и ниспослано вам. И наш Бог, и ваш Бог един, и мы ему предаемся…”
Обращение почти что братское.
Не случайная же она в исламе — капля христианства!
Однако не спасала эта капля — терялась в безумии красных войлочных фесок.
И обращение братское тоже не спасало — растворялось в блеске кривых сабель.
Увидев своими глазами Дантов крематорий, Ты жаждал невинному праху дать жизнь в измученном слове.
Ты знал много того, чего не знают другие, но знал и то, что, сказав об этом, имя свое увидишь начертанным желчью на обсидиане.
Тебе снилось: стрела с обсидиановым наконечником попала в Твое сердце, но Ты умер не сразу, успел сложить в памяти (а первые строки даже записал на своем исподнем кровью!) стихотворную новеллу про забавного римлянина Обсидия, который дал вулканическому стеклу свое имя и привез это стекло в Карс, уверенный, что в Карсе такого чуда нет…
Свои первые стихотворные строки Ты выложил гранатовыми зернышками на туфе, а свое последнее стихотворение написал (точно, как в том сне, — кровью!) на тюремной ткани; написал буквами святого Месропа Маштоца.
Эти буквы жили в сердце Бога; существовали на камне, металле, папирусе, пергаменте, дереве, пальмовых листьях, козьей шкуре и, конечно же, на обычной бумаге.
И вот — начали жить и на тюремной одежде.
Эти буквы были и есть из Божьего духа, камня, металла, дерева, гранатовых зерен и Твоей крови…
В тюрьме Ты вспоминал роман Пшибышевского “HOMO SAPIENS” — книгу, которая заставила Тебя сказать самому себе: “Я поэт…”
Когда-то все Тебе в ней нравилось — и ницшеанское сумасшествие, и разрушительная свобода, и неуемная похотливость главного героя Эрика Фалька, и его забота: “Дома необходимо иметь морфий…”
Тебя впечатляло пространство двойной любви, которое вытекало из рискованного вывода: “У меня нет совести, потому что совести нет в природе…”
Тебе запоминалась мысль: “…ревность доводит до преступления…”
Пугал до ужаса гроб с неумершим покойником, на который во тьме наткнулся экзальтированный Эрик Фальк…
Ты знал: жизнь меняется, не меняется только смерть, и не меняется ничто в судьбе тех, кто прислуживает смерти: тот же гробовщик Енок1 всегда остается на своем месте, а если и не делает гробы, то совсем недалеко от своей мастерской продает колбасу.
1Енок — персонаж романа «Страна Наири».
В детстве тебя впечатлила непривычная картина: какой-то старик нес на голове желтый громоздкий гроб; нес, видно, кому-то, а может, и себе.
Старик сгибался под тяжелой ношею в крюк, и никто не мог увидеть его измученного лица.
У Тебя же не было своего гроба — ни желтого, ни черного, ни легкого, ни тяжелого.
Только была похожая на него, последняя перед арестом ночь в Цахкадзоре.
“Быть похороненным нужно на Родине…” — шептал, оставляя себе парижский цветок Комитаса.
Быть похороненным на родине значит ощущать, как бархат небес целует черные вулканические бусы; вспоминать вкус красных ягод собачьего шиповника; видеть, как под острыми лезвиями пирамидальных тополей пасутся худые коровы и маленький с белой мордочкой агатовый осленок; наконец, слушать речушку Азат, на каменистых берегах которой исчезает тоска.
Быть похороненным на родине, радоваться тому, что здесь остаются люди и что они молятся Богу; молятся везде, а в первую очередь в Гегарде — в величественном кувшине храма, который спрятан в скале, и в невидимом молоке которого не тонет невидимое римское копье…
Везде по стране люди еще и торгуют.
И, как когда-то в Твоем Карсе, торгуют одновременно всем: пекарь, например, отпускает не только лаваш, но еще и бензин; бакалейщик вместе с сахаром и перцем — дрова и веники; садовник не только виноград и гранаты, но еще и украшения из обсидиана; меняльщик с американскими долларами и белорусскими “зайчиками” предлагает корсиканские пуговицы и сицилийские чулки…
А мальчик у дороги продает голубку.
Он сын механика, который нетерпеливо ожидает автоклиентов возле своей, по всему видно, временной будки-мастерской, сложенной из шиферных листов…
За свою голубку мальчик просит тысячу драмов.
Достаю тысячную купюру и вижу на ней Твой портрет.
— Ты знаешь, кто это? — спрашиваю малыша.
— Наш поэт…
— Можешь прочесть его стихотворение?
Мальчик читает, и я слушаю Твой язык, и вокруг меня все на Твоем языке, только на шиферной будке-мастерской надписи кирилличные.
И как тут не вспомнить лавочника Абомарша1 — чтобы завлечь в свой магазин как можно больше покупателей, Абомарш однажды сказал самому себе: “Надо вывеску переделать по-русски…”
Я покупаю голубку и сразу ее выпускаю, и она летит над скалой, которую столетия образовали из туфа, базальта и гранита; летит над кирпично-желтым, как выжженная глина, пространством, на котором единственное зеленое пятно — куст гиги, напоминающий наш можжевельник.
Отец мальчика, оторвавшись от своей будки, подходит ко мне:
— У тебя такой невозмутимый вид. Ты свою жизнь прожил спокойно…
И доброжелательно улыбается.
А я соглашаюсь и с тем, что я невозмутимый, и с тем, что жизнь свою уже п р о ж и л, и хочется еще добавить, что в жизни и литературе я избегал и избегаю всего неспокойного, но люблю его, потому что оно всегда меня влечет…
Этот механик умеет видеть.
Уметь видеть, как и уметь думать, искусство также для меня завидное, и оно еще одна дополнительная прелесть Армении.
А мальчик, прочитав стихотворение, уже снова меня теребит, на этот раз прижимая к груди маленького с красным пятнышком на затылке журавлика.
Отец смеется, одобряя коммерческий талант сына.
Я покупаю и журавлика и слышу грустную песню, смысл которой можно пересказать разве что так: имя прикасается к мифу, миф становится музыкой, музыка выражает боль…
Долетит ли журавль до родины, до земли, где мораль бессмертна, потому что она не от человека — от Христа…
На ветреном отроге Тегениса мы дышали октябрьской свежестью, и Левон Хечоян рассказывал о недавней войне, на которую отправился добровольцем.
Пойти на войну по собственной воле — это Твой поступок; в 1915 году без всякого принуждения Ты взял оружие, чтобы родное сделать навсегда родным.
Левон рассказывал, как доводилось только охотничьими ружьями охранять свои дома; как однажды он, голодный, съел черепаху; как самым могучим оружием в их волонтерской дружине был японский трактор, переделанный в танк.
Говорил и про пленных: хоть еды не хватало, всегда находили, чем их покормить, а потом отпускали, потому что знали: побеждает тот, кто отпускает пленных накормленными и кто воюет не за территорию, а за свои дома.
Так (сознательно или подсознательно) исполнялся завет Давида Сасунци: не убивать побежденных, а сделать все, чтобы они вернулись домой; то же, кстати, завещал и генерал Андраник2…
1Абомарш — персонаж романа “Страна Наири”.
2Андраник Озанян (1865—1927) — народный герой, участник Первой мировой войны
Эта война закончилась неопределенным затишьем, а та, Твоя война, — революцией.
Строка за строкой, строфа за строфой, страница за страницей, глава за главой; наконец, произведение за произведением — Ты слагал поэмы про Ленина, ставил памятник красному царю, который осчастливил мир бумажным богатством свободы.
И вот в наши дни лес ленинских памятников превратился в ереванский крест.
Рожденный с крестом в душе, Ты бы не осудил это превращение, так как самое ценное в Твоих коммунистических поэмах — отсутствие застылости.
С высоты революционной риторики видел приближение своей гибели; даже знал определенно, что придет она в тысяча девятьсот тридцать седьмом.
Отважный!
Сам напросился, чтобы Тебя провели в чека.
И провожатые отозвались, явились в Цахкадзор.
А, может, и не сразу сюда — заехали сначала в Раздан…
— И это тоже Раздан?
— Нет, это уже село Макраванк.
Над плоскими крышами плыл белый дым, в деревне пекли лаваш.
Честно говоря, я не видел, какие они, — крыши в Макраванке; их окутывал все тот же густой лавашный дым.
Но наверняка и здесь, как и в Араратской долине, крыши плоские — на них днем можно сушить фрукты, а ночью спать, а если и не спать, то с них удобно смотреть в звериный мрак неба.
И Ты смотрел в этот бездонный звериный мрак, что густел над горизонтальными крышами, под которыми любили, и конусовидными куполами, под которыми молились.
Ночь бередила душу, дразнила нервы, и, вынимая из кармана пистолет, Ты говорил самому себе: “О, нет… Пушкин, Лермонтов, Верлен, Маяковский… О, нет, пистолет в руке поэта не смерть кому-то, а просто металл злобы, которому в определенный момент невозможно оставаться в мыслях, и поэтому он оказывается в сжатой ладони…”
Спрятав оружие, спрашивал у льва, что сторожил сад Наапета Кучака: разве можно думать, если не думать о женщине?! И спрашивал у орла, который охранял источник Григора Нарекаци: разве можно думать, если не думать о Боге?!
Всюду по отрогу соломенно золотела верблюжья колючка, скромно хвастались зелеными иголками маленькие елки.
Оплетенные низкорослым шиповником, громоздились почти кубические синеватого оттенка базальтовые глыбы.
Казалось, из последних сил держалась за обрывистый склон дикая слива, и так же натужно напрягал свои древесные мышцы густолистый орех.
А тем временем в Макраванк шел человек с мешком за плечами; шел красиво и важно неслышной поступью апостола.
Человек запасал на зиму груши.
Мы подошли к дереву, возле которого он только что усердствовал.
Это была светлая, словно напоенная сребролитным камнем груша; своими сладкими сочными плодами она кормила не только людей, а — совсем как в прозе Акселя Бакунца1 — еще оленей и медведей.
И, видно, волков…
В ночь ареста Тебе приснилось серебряное дерево и двенадцать серебряных волков, в чьих глазах пламенело золото гордости…
И я наконец ощутил: Твое литературное имя — как эта груша, разве что Бог и дикие звери могут его понять…
Мы не спеша спустились с отрога к писательскому дому, мимо незакрытой сторожки подошли к Твоему памятнику, и Левон положил к бронзовому подножью алую гроздь рябины…
Твоей могилы нет, как нет и Твоей колыбели; единственное, что осталось в музейном сосуде, — земля Карса.
Впрочем, нет.
Могила есть.
Ты разгадал тайну исчезновения Хачатура Абовяна2; понял, что он нигде, кроме Арарата, не мог жить свободно и поэтому тайно еще раз взошел на Арарат и там почил.
На Арарате обрел покой и Ты…
— Иной раз спрашивают у меня, а почему на памятнике не выбито имя поэта? — это нас окликнул сторож писательского дома. — И я всегда отвечаю: а разве нужно на небе выбивать, что это небо?! А разве нужно на земле писать, что это земля?!
27 декабря 2001
1Аксель Бакунц (1899—1938) — армянский писатель, замученный в НКВД.
2Хачатур Абовян (1809—1848) — основоположник Новой армянской литературы и Нового литературного языка.