(некоторые спорные вопросы «художественного поведения»)
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2002
Д. А. Пригов в соавторстве с Ириной Балабановой издал любопытную книжку — запись бесед «Говорит Дмитрий Александрович Пригов».
Естественно, наложенные профили в медальоне, агрессивный конструктивистский дизайн, название отсылают одновременно к учению Ницше и дикции Левитана. Но читается с интересом: не как «руководство к действию», а как материал для сочувственного анализа — своего рода конспект и черновик «романа воспитания». По той простой причине, что разговоры ведутся о значимых событиях в жизни немолодого уже человека и истории формирования его убеждений. Человека не простого — входящего, как разъем, в очень разные культурные контексты и пытающегося всеми силами уклониться от любой идущей извне попытки идентификации. Тем более соблазнительна возможность заглянуть в его умственное «прайвэси» и его глазами увидеть исполняемые им на разных поприщах роли. Зачем это нужно? Просто чтобы понять, в какой пьесе нам предлагается участвовать, что ставят на подмостках.
Но сначала — о «школе», в которой Пригов в российских пределах разыгрывает все подачи. Два других ее идеолога перенесли свою деятельность на Запад, где весьма преуспели, — Кабаков все 90-е годы неизменно лидировал в мировых художественных рейтингах в номинации «актуальное искусство», а Гройс возглавил в этом году Венскую Академию искусств (отчего акции русского концептуализма в Западной Европе подскочили еще на несколько пунктов). Русская разновидность концептуализма занимает прочное место в международной системе «contemporаry art», что позволяет этому направлению быть интернациональным по составу участников и многодисциплинарным по характеру — т. е. по ряду признаков, Большим Стилем (что школой всячески отрицается) и мировоззрением, а не только художественным направлением. Однако об этом пусть пишут его адепты. Меня в данном случае больше занимает его литературная ветвь, как она сформировалась в России. И здесь получается прелюбопытная картина.
В удачном случае литературная школа обязана заполнить собой без пробелов всю жанровую сетку — сам факт вызова диктует ей анатомию. Роли оказались разобраны следующим образом.
Пригов — доктринальное и организационное обеспечение (типа Бретон) и… эпос школы (а кто как не эпические герои Милицанер и собственно маска Дмитрия Александровича? Чем является, по существу, соц-артовская кодификация советского коммунального быта? С чьей позиции и какого ракурса увидено стихотворцем Куликово поле? И т. д.).
Рубинштейн: что называлось прежде «драматической поэзией» — ныне ошметки постобэриутской-постбеккетовской драматургии (стихийный агностицизм и иронический характер позволяют считать его монопредставления концептуализмом, а местами взволнованный характер — путать их с лирикой).
Лирическим поэтом концептуализма был назначен Кибиров, «настрогавший» поначалу центонных поэм, обильно уснащенных обсценной лексикой, но по мере того, как его лирический дар стал выходить из-под контроля, пониженный в ранге до статуса «беллетризатора радикальных практик» (здесь и далее выделены курсивом характеристики и высказывания Д. А. Пригова из вышеупомянутой записи бесед с ним), фактически — «попутчика», на языке 20-х годов ХХ века.
(Также констелляцию «попутчиков» пополнили Некрасов, когда тот стал громко заявлять претензии на приоритет и лидерство; несколько сочувственных критиков; Монастырский с Пепперштейном, когда последние попытались развить самодеятельность в доктринальной сфере. Изначально амбициозный Вик. Ерофеев не попал и в «попутчики», оказавшись в роли эгофутуриста на фоне сплоченной компании победивших кубофутуристов — постмодернистским тезкой, с горя подавшимся в специалисты по «русскому вопросу» и по работе с молодежью. Не говоря о Евгении Попове, хоть и написавшем в постмодернистской стилистике замечательные «Письма Ферфичкина» и неудачный «Накануне накануне», слишком органичном и неадаптируемом в рамках школы.)
И наконец, пост главного прозаика занял по праву Сорокин (рядом с которым никакому Яркевичу и прочим уже не нашлось места).
Школы не каждый день и даже не каждое десятилетие возникают, а таким «квартетом», построенным по принципу «партии нового типа», можно было смело отправляться с выступлениями хоть в Бремен, хоть куда. Теперь об инициаторе и импрессарио всего предприятия.
В беседах, записанных Балабановой, Пригов на редкость откровенен и даже искренен. Своего рода подведение итогов и «наш ответ» волковским беседам с Бродским (действительным и недосягаемым адресатом полемики, ведущейся Приговым). Повторюсь: читать это интересно во многих отношениях. Как большой протяженности роман (или, если угодно, антироман) воспитания («…социально я до сих пор подросток. Культурно я молодой человек, а физически, биологически — старик»). Как очерк психопатологии обыденной культурной жизни брежневских времен, увиденной с двух позиций: тогдашнего маргинала (игры в «гений и говно» или «кто стукач?») и нынешнего мэтра респектабельной литературной школы, пользующейся международным признанием («…для людей нашего круга болтовня составляла род игры. Вранья не было, поскольку принимался любой дискурс, с условием не переступать определенных принципиальных границ, которые могли бы действовать разрушительно, и не принимая на себя никаких обязательств»). «Византийское понимание этикетности» той поры и позиционная психологическая война с вездесущими спецслужбами и их всеведущими кураторами развили в Д. А. буквально звериную интуицию — редкую чуткость в социальном плане (вопросы статуса и перераспределения власти, андерграундный карьеризм: «Я знал, что, не рискуя, невозможно перейти на следующий уровень безопасности. Потому что каждый следующий уровень известности — это и уровень безопасности. Перейти с некоторым риском, и этот риск нужно минимизировать»), а также психологическую изощренность, свойственную чрезвычайно изворотливым натурам («Выживали, конечно, хитрые и сильные»). Но одновременно поселили в нем «микшированный страх» всех сортов и «комплекс тотальной неуверенности» (впрочем, сильно им преувеличиваемой — никогда не мешает различать двигательные части и движущие силы). Именно из комплекса этой самой неуверенности выводит Пригов родословную метода — с трудом дававшегося на протяжении многих лет, в ходе коллективного мозгового штурма, и увенчавшегося, в конце концов, откровением об «относительности всех высказываний». Кстати, он же, этот комплекс, явился и главным источником вышеупомянутого «микшированного страха» — нерв которого не в боязни наказания (хотя поначалу так), сколько (с годами все больше) в паническом страхе, что «откроется обман» («Вот завтра люди проснутся и подумают: “Да что же это такое! Какой-то морок на нас нашел! Что же мы такую чепуху принимали за культурную деятельность!”»). И это, пожалуй, самое русское по определению в закоренелом западнике Пригове: восторг и жуть самозванчества.
В силу ряда предрасположенностей, Пригова, как он сам неоднократно признается, всегда гипнотизировали любые проявления власти — но с годами вдруг обнаружилось, что власть можно стяжать, развив в себе «артикуляционную страсть» (несколько огрубляя, всех переговорив, — ведь не зря победителем считается тот, за кем остается последнее слово). Это эгалитарный тип карьеры («из грязи в князи»), оказавшийся по-новому созвучным нашему времени (недаром Пригова занимает более всего феномен поп-звезд, «идолов», в которых люди «инвестируют свои ожидания»). Чтобы быть услышанным/увиденным (а заставить толпу себя разглядывать значит осуществить акт власти, по выражению Гюго), необходимо уже обладать каким-то статусом и принадлежать какому-то «кругу». Как дважды-два Пригов усвоил, что человек вне «круга» — ноль: «А что перестройка дает? Выходят люди теми же кругами, теми же связями». А далее все будет зависеть от успеха у публики. Дело, однако, в случае Пригова осложнялось отсутствием признания уже признанными авторитетами. В этом зазоре между наличием успеха и отсутствием признания и угнездился страх, породивший комплекс.
Извлечем из разговоров Пригова несколько ситуаций, тому способствовавших:
— неверие семьи (отец, твердивший, что «средним инженером можно быть, а вот средним художником нельзя», «ты вот посмотри на себя в зеркало, ничего в тебе нет; если бы было в тебе, то я бы и окружающие сразу заметили»);
— насмешки в Строгановском училище («когда мы с Орловым говорили, что любим Репина и Шадра, над нами просто смеялись, как над какими-то недоносками»; и по ассоциации: в очень похожих обстоятельствах осмеянный Кулик выносил решение сделаться собакой);
— несколько случаев болезненного разрыва отношений с некоторыми «старшими товарищами» в литературе и изоискусстве, сопровождавшихся обидами и даже публичными сценами (о чем сам Пригов рассказывает подробно, умно, откровенно и, что редкость в таких случаях, ни на йоту не переступая черты порядочности);
— и наконец, олимпийски великолепное игнорирование кипучей деятельности русских концептуалистов так называемым кругом Бродского (самого корифея Пригов задирает литературно, но не лично, и отыгрывается на «младших братьях» — рассказывая, например, о Бобышеве, к которому его подвели на какой-то выставке и представили в качестве поэта: «Смотри-ка, ты Дима, он Дима, ты поэт, и он поэт». На что Бобышев поднял этак голову и, не глядя на Бачурина и на меня, говорит: «Ну, может, стихи-то он и пишет…» и пошел. Это был, конечно, высокий класс, мощно. Я просто поразился этому величию». (Здесь по ассоциации вспоминается смертельная обида Лимонова на Бродского, походя отозвавшегося о нем как о пишущем Смердякове.)
Плюс, конечно, выдерживание до седых волос на «скамье запасных», на московских кухнях, в культурном андеграунде (всегда порождающее желание сыграть в игру по собственным правилам: не в шахматы или шашки, а в «чапаева»).
Ответом на все это и сделалась попытка утвердить постмодернизм — от моря до моря — с утесом концептуализма посередке и иерархом, по-скоморошьи кричащим кикиморой. Попытка, в значительной степени увенчавшаяся успехом. (В скобках замечу, что вообще вокальные способности, знание песен сталинской поры, умение и желание развлечь вялую интеллектуальную публику — очень ценные качества в глазах западных реципиентов так называемого актуального искусства. В свое время на Западе настолько перебоялись «русских», что желают теперь убедиться, что те не страшные, временами даже забавные и очень на «нас» похожи.) В этом нет ничего удивительного. Но необходимо подчеркнуть, что в данном случае речь идет о человеке незаурядном, гиперактивном, обладающем не только организаторскими способностями, но и литературным талантом.
Чтобы к этому более не возвращаться (поскольку предметом статьи, как и книги, не является литературное творчество Д. А. Пригова): лично я убежден, что Пригов ввел в русскую поэзию две-три свежих интонации (а много ли стихотворцев может чем-то таким похвастаться?), расширил клавиатуру «комического» в литературе и немало способствовал тому, чтобы в трудные переходные годы интерес к фигуре литератора в обществе не угас окончательно. У меня нет сомнений, что некоторые из его стихотворений осядут в поэтических хрестоматиях будущего, искушая филологов, веселя читателей и взывая к духу соперничества продолжателей (а было ли это безопасно в 80-е или каким соусом сдабривалось в 90-е годы ХХ века, никого не будет особенно волновать).
Но
Пригову оскорбительна сама мысль о подобной участи. Он не просто желал бы
большего. Поскольку он убежденный материалист и, по собственному признанию, не
видит ничего «за пределами своей жизни, смерти и себя» — то желал бы получить
по заслугам на месте и безотлагательно (еще лучше — сверх заслуг: статус члена Политбюро
с полным набором полагающихся привиле-
гий — не дающими спать Лимонову смушковой шапкой и местом на Мавзолее, а
возможно и в нем).
Охота пуще неволи — и побоку провозглашенную им самим «вменяемость»: «писать тексты просто бессмысленно (однако пишет и не скрывает, что ежедневно — И. К.). Тексты могут быть презентациями или отходами какого-то большого проекта». Имеется более прямой путь к цели, в духе позабытого всеми бихевиоризма: выработка «стратегемы художественного поведения», сознательно симулирующего «тип поведения классического художника», — «текст — как бы частный случай автора, авторского поведения», и «высшая степень художника, когда не художник умирает в текстах, а текст умирает в художнике». Приехали. Какой простор для художественной самодеятельности и утверждения эрзацев в качестве образцов!
Но Пригов и не скрывает подмены, он кричит о ней в голос, потому что знает — прятать надежнее всего что-то на самом видном месте: «Люди не поп-герои… честно говоря, мне не интересны»… «И неважно, что ты надуваешь эту массу, важно, что ты с ней работаешь». Умри, откровеннее не скажешь. (Только простак, однако, способен думать, что можно поймать кого-то на слове: это маска — это не Дмитрий Александрович, а это «Дмитрий Александрович»!)
Беседовавшая с Приговым Балабанова выносит на заднюю обложку такое свое заключение: «Пригов больше, чем поэт, который в России больше, чем поэт. Пригов — Artist, то есть Художник, делающий проект под названием “Дмитрий Александрович Пригов”». Это просто: Пригов-скульптор лепит Дмитрия Александровича Пригова из Пригова, так сказать, натурального, отсекая все лишнее, отменяя все, что не нравится». Короче: гибрид Пигмалиона с Нарциссом, или иначе — Евтушенко сегодня.
Но
фокус не в этом. Собственное высказывание о «проблематичности личного
высказывания, его невозможности» (как «основном пафосе постмодернизма» — вычтя
из него всякий намек даже на отчаяние) Пригов возвел в ранг догмата, что
неизбежно привело к творческому выхолащиванию и окостенению школы,
паразитировавшей на соц-арте (заслуги которого в демонтаже режима и системы
трудно переоценить, но как только «донор» был подъеден и обглодан, распалась и
вся пищевая цепочка). При этом лично с Дмитрием Александровичем произошло нечто
обратное тому, что приключилось с известными персонажами нью-йоркской
литературной шко-
лы — Парамоновым, Вайлем, Генисом, не менее ретиво боровшимися с проклятым
русским литературоцентризмом… и в результате выписавшихся в приличных,
местами замечательных русских литераторов. Это Ломоносов еще знал: если где-то
чего-то убудет, то непременно в другом месте столько же чего-то прибудет. Можно
конкретизировать: кто из пишущих не желает конституироваться в качестве
литератора, неизбежно становится персонажем, репликой, буквами на бумаге,
«ижицей» и «ятем».
Поразительно, когда люди знающие, культурные, лично порядочные в приватной жизни, на культурном поле (не нами возделанном и засеянном) пытаются вести себя безответственнее захватчиков. Чаще всего такое случается, когда уровень амбиций значительно превосходит уровень одаренности. Но в художественной среде такое — норма.
И это уже не вина, а беда школы — прямое следствие царящих в постсоветской литературе нравов, где давно уже не ведется описанная Тыняновым «жестокая борьба за новое зрение», но только за место под солнцем, а признаком квалификации почитается всякую протянутую литератору руку отхватывать по плечо. В столице просто больше возможностей для практики — операция соответственно проводится более «чисто», с применением антисептиков и обезболивающих средств. Молодежи этому еще учиться и учиться надо. Но я лично верю в ее способности — умственные и литературные в том числе.
Ирина Балабанова. Говорит Дмитрий Александрович Пригов. — М.: О.Г.И., 2001.