Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2002
Была такая экологическая ниша — русский поэт в национальной республике. Нахождение в этой нише предполагало обязательную переводческую работу. “Переводы, — любил повторять Владимир Бурич, — это хорошо оплаченная безвестность”. Правда, это полностью справедливо по отношению к столичным переводчикам, переводящим все и вся, с любого языка и в любом количестве — желательно побольше и, разумеется, с подстрочника. Поэт, живущий в республике, связан с национальной литературой более живыми и прочными корня-
ми — знание языка для него необходимо. Поэтому русский литератор, как правило, становился авторитетным экспертом и первым популяризатором. Это роль благодарная. Поэтому и возможностей печатать собственные произведения было больше, чем у московского коллеги, навсегда оттесненного в нишу перевода. Только очень талантливые поэты могли вырваться из нее, хотя бы и в конце жизни. Да к тому же и главлит в республиках — особенно прибалтийс-
ких — был намного либеральней, позволял и русским авторам чувствовать себя вольготней. Особенно в области формы. Так что если литератор не ввязывался в прямое противостояние с властью, судьба его складывалась вполне благополучно. Примером этого может быть и творческий путь Юрия Кобрина, живущего в Вильнюсе. За тридцать лет у него вышло десять оригинальных книг, в том числе и в переводах на литовский и даже на английский, а также полтора десятка переводных. Среди авторов, представленных всесоюзному читателю, —
Э. Межелайтис и Юст. Марцинкявичус, Ю. Мацявичус и Ю. Некрошюс. И вот наконец солидный, страниц на пятьсот, том избранного, прекрасно изданного в том же Вильнюсе, что по нашим временам довольно не просто.
В книгу вошли и новые стихи, написанные за последние годы, а также маленькие эссе об Арс. Тарковском, Вяземском, Нарбуте. Они привлекают отточеностью поэтического стиля, свежо являющего себя в прозе, но главное, — конечно, стихи, в которых возникает образ российского советского интеллигента — он же шестидесятник последнего призыва, — упрямо отвоевывающего себе кусочек свободного пространства, где он мог бы размахивать своей шпагой, воспевать Дульсинею и отважно сражаться с ветряными мельницами.
Лучшие читатели империи —
бенкендорфы, дубельты и берии…
В каждую строку ломились в гости,
так, что женских рифм трещали кости!
Знали даже скрытых в неизвестности
сыновей и пасынков словесности.
Но, разумеется, поэт не застывает в романтической роли Дон Кихота, готового и к пылкому бунту и к благостной умиленности. Хотя, например, уже в стихотворенинии, помеченном 1964-м годом и посвященном И. Бродскому (надеюсь, до того, как он стал нобелевским лауреатом), ощущается нечто большее, чем просто донкихотство книжного мальчика.
А в поле зреют, зреют травы.
Но день грядет. И грянет бой.
Россия, сколько своенравных
с твоей сливаются судьбой!
Ночь.
Сон глубок.
Надежны ставни
в селе, поставленном вразлет.
Спят Игори и Ярославны.
Серп-сторож по небу плывет,
а молот кандалы кует.
К сожалению, напечатано было это стихотворение только в книге “Вильнюсский синдром”, вышедшей в 1991 году, когда история уже повернула вспять, а серп-сторож отсторожил и молот свое отковал.
Ю. Кобрин входил в литературу на исходе хрущевской оттепели, которая ощущалась уже только по краям империи, а в центре опять прихватывало ледком. Со всеми видами бунтарства в Москве завязывали, ершистость, которой были отмечены первые стихи поэта, вероятно, и задержала процесс профессионализации, приобщения к проходимой и благостной умиленности. Этим чувством отмечены в основном стихи семидесятых, отражающих ту приятную во всех отношениях литературную жизнь, которая протекала на всевозможных совещаниях и семинарах, в домах творчества Ялты и Коктебеля, Пицунды и Малеевки. Своей вершины эта жизнь достигала, безусловно, в Грузии, которая оставляла в душе ощущение вечного праздника. Перефразируя слова Талейрана, можно сказать, что тот, кто не живал в Грузии до 1989 года, тот вообще не жил.
Слышится вольный, слышится орлий
Клекот над долгим излетом ветвей.
Тависуплеба! Тависуплеба!
Замерли небо и моря слюда.
Если бы даже я в Грузии не был —
понял бы слово свобода всегда.
Со свободой для литераторов в Грузии было получше. В пику Москве там печатали опальных знаменитостей, да и не знаменитых тоже. Комиссия по переводу, единственная в Союзе, возглавляемая такой уникальной личностью, как Отар Нордия, работала не уставая. Грузинское начальство понимало: сытый поэт — безвредный поэт. А если еще и под хмельком — так лучшего не бывает.
Но герой Ю. Кобрина, склонный к романтической экзальтации (“А был же, был вишневый сад!/И небо грезилось в алмазах./И всяк обманываться рад/готов с рождения был сразу”.), понемногу трезвеет, движется к здравому смыслу своего антипода — Санчо Пузо (именно таков перевод известного нам “панса”). Да и времена все же понемногу меняются. И в свете нового времени четко видно:
Что эта власть, что та… которая мерзее?
Любой готов служить стукач и патриот.
Но — лишь шатнись оплот! — он даст
обратный ход
и в ляжку павшей вцепится сучары злее.
В стихотворении, посвященном Ст. Рассадину, Юрий Кобрин замечает:
“Страна — это не государство,/ не скинешь ее как хомут”. Поэт разделяет горькую участь многих русских интеллигентов, искренне и пылко боровшихся за “нашу и вашу свободу”, а в итоге оказавшихся в “русском гетто”, дарованном литовской свободой. Да, “свобода” — слово прихотливо-коварное. Оно освобождает все стихии, дремлющие в обществе и в человеке. А какая побе-
дит — не дано угадать никому.
Необъятная родина стала объятной, —
поубавилось тела с толикой ума…
Митинговый придурок со страстью не-
внятной,
исказив, шпарит Блока: “Мы — скифы,
нас — тьма”.
Истощились запасы лучистых энергий,
снова дегтем запахло, вонючей махрой…
И кого, для чего, почему мы низвергли
не ответит никто там в дали, за рекой.
…………………………………………
Над двухтысячным годом в крови плаща-
ница,не актер, — третий Рим погибает всерьез.
Тэмпус фугит, — и в кляксах пустая
страница,
втоптан в грязь каблуком белый венчик
из роз.
Да, “нас беспардонно и нагло надули”, и остается лишь восклицать: “Демократической к а к предавались гульбе!” И горько констатировать: “Интеллигент всегда к власти перпендикулярен!” Имеется в виду российский интеллигент, для которого власть всегда чужая, варяжская. Сегодня российский интеллигент в Литве полностью перпендикулярен власти — чужой по всем параметрам и проявлениям. Он лишается даже такой привычной и, казалось, незыблемой опоры, как Пушкин — памятник поэту убирают из центра куда-то на задворки. Гибнет русский театр в Вильнюсе.
Над обрывом века, хоть стой, хоть падай
на ветру без имени и без отчества.
И оглох в ночи взыскующий града.
Но еще не слеп, как кому-то хочется.
Поэт ощущает себя “неразгибаемым звеном… в затихающей русской речи”. К нему приходит не успокоительная слепота, а новое зрение. Возможно, оно и является оправданием всего происходящего и рвущего сердце. “Не пряча глаз, на жизнь гляжу иначе,/ что значит и писать еще не начал”. Новый взгляд подсказывает, что не Литва отделилась от России, а Россия от Литвы. Так же Россия отделилась и от Москвы. “В ней говорит властям: “Иду на вы!..” — / вновь полузапрещенный Солженицын”.
Рвет свитер демократ,
рвет галстук консерватор —
но рожки-то торчат
у всех “невиноватых”!
………………………
Силен бесовский дух
в литовце, ляхе, русском.
Свет разума потух
в глазах. И это — гнусно.
В отсутствие разума мир плодит чудовищ. Первой жертвой падает искусство. Красота стремительно проходит все стадии деградации, — ведь она, как замечал Кант, этически нейтральна, — пока облегченно не плюхается в безобразное. Именно оно обеспечивает развлекающую многосторонность ощущений. Искусство, идущее на поводу у богатства, забывает о человеке. Эта сегодняшняя “культурная” реальность не ускользает от нового зрения поэта: “Время концепта несомненно — искусство/ нюханья ануса у золотого тельца…” Поэт убежден, что сегодня “если не можешь голодным быть и счастливым, втянет душонку серости сытой дыра”.
В стихах Юрия Кобрина очевидно движение от рациональной и сентиментальной приблизительности к продуманной точности мыслей и чувств. Это также против сегодняшней невнятицы во всех жанрах литературы. “Косвенная речь”, которой в более благополучные времена и сам был не чужд (“все можно ей в туман облечь”), уступает место речи прямой. Только такую речь в состоянии услышать и оценить народ. Выгодами косвенной, шкуросберегающей речи, поэт полностью пренебрегает. Свое сегодняшнее кредо он формулирует так: “Когда имперское сознание/ жить с хуторским обречено,/ не хорони себя заранее,/ в Россию прорубай окно”. Именно в этом смысл его избранного — его окна в Россию. При том, что Вильнюс остается родным и любимым.
Напоследок хочется процитировать четыре строчки, отражающие новое зрение поэта, тот идеал, к которому он стремится и которого очень часто достигает:
Не тексты стихи, не фразы,
а жизнь вопреки всему…
В них — к сердцу спускается разум,
сердце восходит к уму.
Юрий Кобрин. Возмущение сирени: Книга стихов и эссе. — Вильнюс, 2001.