Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2002
Кому, как не Григорию Кружкову, переводчику стольких замечательных английских стихов, говорить о связи русской и англоязычных литератур? Перевод, кроме всего прочего, требует эрудиции и способности к долгой и упорной работе — книга еще раз показывает, что этими качествами Кружков обладает вполне. Он проделывает огромную работу по разысканию упоминаний классика ирландской поэзии Йейтса в русской периодике и переписке литераторов начала ХХ века — и проводит параллели между Йейтсом и русским поэтом-мифотворцем Вячеславом Ивановым в образах и сюжетах. Даже башни были у обоих. Неясен английский прообраз пушкинского “Скупого рыцаря”, чей подзаголовок — “Сцены из Ченстоновой трагикомедии The Covetous Knight”, но такой пьесы нет ни у Шенстоуна (есть, впрочем, поэма “Экономия”), ни у кого-либо еще. Кружков, кажется, раскопал вторую составляющую контаминации Пушкина: комедию У. Картрайта, где имеется Сэр Томас Выкуси, Скупой рыцарь (A covetous Knight). Или, скажем, банальность убийства у Йейтса и Гумилева — голова ирландского героя Кухулина, проданная за двенадцать пенсов и отрезанная хлебным ножом, и зеленная лавка, где “вместо капусты и вместо брюквы// мертвые головы продают”. Крик павлина — знак заката эпо-
хи — почти одновременно (1921—23) появился в стихах Мандельштама, Йейтса и американца Уоллеса Стивенса. И далее следует огромный экскурс о павлинах — в латыни (где имя павлина pavo связано с несущим ужас павлиньим криком pavor), алхимии, средневековом “Физиологе”, “Окаянных днях” Бунина, рассказывающего о бессмысленном убийстве павлинов крестьянами, разоряющими усадьбу…
Очень живые портреты. Вот английский поэт XIX века Барри Корнуолл — “человек, составивший капитал на вежливости”, автор посредственных стихов, умеющий, однако, ловко подражать и Байрону, и Водсворту, и Муру, знакомый практически со всеми значительными литературными фигурами своего времени (посылавший свои книги и Шелли, который “вежливо поблагодарил его из Италии, но в письме друзьям признался, как тошно ему было читать эту чепуху”), ценимый как приятный человек и образцовый слушатель… Персонаж, и сейчас встречающийся… А Кружков прослеживает эхо Корнуолла у Пушкина, эхо Китса у Корнуолла — так, через вторые руки подражателя, “губки”, как аттестует Корнуолла Кружков, Пушкин вступил в диалог с гением английской поэзии.
Порой, впрочем, кажется, что Кружков не очень выделяет имеющиеся в его распоряжении факты действительных связей и сопоставлений от общего фона. Так, он говорит об интересе к Ницше у Йейтса и Вяч. Иванова — но интерес этот на рубеже ХIХ и ХХ веков был всеобщим, его и Горький не избежал, а Горького с Йейтсом Кружков не сравнивает. И совпадения Йейтса с Мандель-
штамом — тоже скорее общие места. Очень многие поэты чувствовали свою инородность в обществе. Тоталитаризм с кошмарным сном или ползущим чудовищем кто только не сравнивал. Совпадения в стихах о Византии могут быть обусловлены темой, византийскими реалиями. Вообще Йейтс, тяготевший к прямому высказыванию, очень далек от ассоциативного “брюссельского кружева” Мандельштама. Влияние Шелли на “Строфы” Бродского Кружков обосновывает тем, что это стихотворение написано редким стихотворным размером, который использовал в переводе Шелли Пастернак. Но строфическое и метрическое разнообразие Бродского очень велико, и до двухстопного анапеста он мог и сам додуматься.
И сопоставления порой слишком увлекают Кружкова. “Суждения Йейтса и В. Иванова во многом расходились, прежде всего в трактовке оппозиции “индивидуальное — коллективное”. Сугубо личный Даймон Йейтса — далеко не то, что соборный дионисийский экстаз, источник истинного вдохновения, по Иванову. Но не стоит преувеличивать этих расхождений…” А ведь это различие очень значимое — между индивидуализмом европейца, помогшего Йейтсу сохранить трезвую голову во время гражданской войны в Ирландии, и опьянившейся “соборностью” русской культурой (похмелье было тяжелым).
Впрочем, о русской литературе Кружкову есть что сказать и вне ее сопоставления с английской. Он дает остроумную схему “Графа Нулина” в виде ромба, где в вершинах друг против друга сам граф и молодой помещик Лидин (с которым смеялась над Нулиным Наталья Павловна), Наталья Павловна и ее муж. “Граф Нулин (нигилист и антихрист) будет и далее время от времени соблазнять Наталью Павловну (Россию) своими парижскими идеями, модами и обольстительными манерами. Ее муж (самодержавная монархия) будет продолжать охотиться в полях и лесах, но в критические моменты не его сила, а лишь здоровая интуиция его жены спасет их от дьявольских уловок графа. Лидин (русский либерал, а может быть и поэт) тайно и прочно связан с Натальей Павловной. Он понимает ее как никто другой; он видит и драматическую, и комическую стороны происходящих событий”.
Чеховские “Три сестры” много взяли из схемы сказки. Осиротевшие царские дети, жена Андрея Наталья Ивановна как ведьма-вредительница и доктор Чебутыкин как помощник и дух-хранитель. Но спаситель не появится — даже барон Тузенбах не оправдает ожиданий. А рядом — дорога к реке, к которой идут иногда прохожие, — да только никто не возвращается обратно. И свет, меняющийся от солнечной гостинной к свечам во мгле и отблескам пожара — и распахивающийся безнадежно-серым осенним небом. Кружков прав — символизма тут не меньше, чем у Метерлинка.
И английскую поэзию Кружков знает лучше многих английских филологов. Он отмечает, что комментаторы Йейтса не заметили того, что одно его стихотворение написано с чередованием четырех- и трехстопных двустиший, до этого использованным в английской поэзии только раз, в стихотворении Эндрю Марвелла “Горацианская ода на возвращение Кромвеля из Ирландии”. Что сразу отсылает к темам гражданской войны, победителем в которой стал Кромвель, Ирландии, насилия — и размышлениям Марвелла обо всем этом. А пристрастие к гусиным потрохам, печенке и прочей требухе роднит джойсовского Леопольда Блума со жрецами, гадавшими по внутренностям животных и сжигавшим эти внутренности в жертву богам (Блум хлопочет на кухне, жаря почку своей богине Молли, покоящейся, как и подобает, за занавесом). И плавание джамблей у Эдварда Лира в решете по седым волнам связано с романтической героической поэмой. А лимерик — не только праздник свободы от логики, но и стоицизм.
Жил-был Старичок между ульями,
От пчел отбивавшийся стульями;
Но он не учел
Числа этих пчел
И пал смертью храбрых меж стульями.
Книга демонстрирует редкую сейчас чуткость к слову. В экспромте Гумилева: “Надежда Александровна,// Она,// Как прежде Саламандра, мне// Дана” — можно было бы увлечься огненной символикой саламандры, но Кружкова останавливает “как прежде”. “Получается, что Гумилев свою комплиментируемую даму — “поджигательницу сердец” — сравнивает с кем-то еще, кто был дан ему “прежде”. Если это галантность, то очень странная”. И долгие поиски других саламандр увенчались находкой общества “Саламандра”, страховавшего от пожаров. “Когда “Всемирная литература” буквально “горела” без бумаги, “Петрополис” со своей издательской программой возник как подстраховка, как палочка-выручалочка для его авто-
ров”. А к сотруднице “Петрополиса”
Н. А. Залшупиной и обращен экспромт.
Очень интересно прослеживаются кочевые пути образов. В стихотворении Пастернака “Любимая — жуть!..” есть “общелягушачья икра” повседневной жизни. Но в сходном образе лягушачья икра используется у Йейтса. Значит, может быть общий источник. И действительно, о “подавляющей массе какой-то паюсной икры, сжатой из мириад мещанской мелкоты” говорил Дж. Ст. Милль, а к Пастернаку это могло дойти через Мережковского, который ссылается на обращавшегося к Миллю Герцена.
Наблюдательность Кружкова касается не только русского и английского — греческого тоже. Он замечает, что строки Мандельштама “И покинув корабль, натрудивший в морях полотно,// Одиссей возвратился, пространством и временем полный” оркестрованы на греческое слово polla (много), ключевое для начальных слов “Одиссеи”.
Ничто достойное не должно быть забыто. Попался на глаза удачный перевод Киплинга, сделанный почти неизвестной поэтессой 20-х годов Адой Оношкевич-Яцыной, — следует разыскание по поводу того, кто это и как такой перевод оказался возможным (а после Кружков может с удовлетворением сказать: “Пыль-победительница завопила, получив еще одну глубокую рану”). По автографу Гумилева на книге — целая повесть о поисках той, кому была предназначена эта надпись. Хорошо, если люди с такой же энергией и наблюдательностью будут потом раскапывать литературу наших дней.
Тем более, что с этой литературой у Кружкова проблем гораздо больше. Его привлекают в современной поэзии тексты с большой долей повествовательности и связности, не слишком сложные, чья сложность заключена скорее в однозначно обнаруживаемых отсылках к другим текстам, чем в многозначности ассоциаций. В США это Энтони Хект, Марк Стрэнд, Чарльз Симик, в Ирлан-
дии — Шеймас Хини. Но сейчас поэзия становится иной. Основанной более на динамике образов, чем звуков. Более близкой к философии и даже эссеистике. И одновременно более воздушной, с пропуском многих звеньев, что увеличивает многозначность текста, хотя кому-то и может показаться бессвязным. И как раз в США существует очень много интересных авторов — от патриархов вроде Роберта Данкена или Джона Эшбери до более молодых Майкла Палмера или Леонарда Шварца. Группы Language School, вокруг журнала Five Fingers, издательства Talisman. Их много, они очень разнообразны, хотя далеко не на поверхности. Представлениям Кружкова они, видимо, не соответствуют, и он склонен считать Россию последним оплотом поэзии, присоединяясь к мнению А. Гелескула о том, что “в России сейчас рождаются стихи, может быть, лучшие на всем европейском — простите, евразийском — пространстве”. Но интересы замечательного переводчика Гелескула лежат все-таки в эпохе Верлена и Лорки, а поэзия остается собой, лишь непрерывно меняясь. Кружков пишет, что англичане — современники Китса предпочитали ему Барри Корнуолла, Боулса, Уилсона (о которых сейчас не всякий филолог вспомнит), а Китса и через сорок лет причисляли к поэтам для поэтов. Но не это ли и сам Кружков делает?
Для Кружкова нет репутаций-клише. Бенедиктова ославили статьи Белинского и пародии Козьмы Пруткова — но почему бы не всмотреться в его стихи, вспомнив, кстати, что он много и успешно переводил (Шиллер, Шандор Петефи, Мицкевич, Барбье, Гюго…) и несомненно был в курсе достижений поэзии. И обнаруживаются образы тем более смелые, что не скованы оглядкой на “гармонический” канон. Чего стоит эпитет “двураскатная”, примененный не к крыше, а к девичьей груди. Может быть, с Бенедиктовым были упущены какие-то возможности свободы, которая, как известно, тяжела? “У него не хватило уверенности в себе — идти против течения, когда в русском искусстве возобладали “натуральная школа” и социальный уклон”. А персонажность, связь комического и сакрального (порой превращающая стихи в автопародию) будет потом продолжена Северяниным или Олейниковым. Но готов ли Кружков простить современнику Ивану Жданову или Пригову то, чем восхищается у Бенедиктова?
Кружкову нравится восторженность Пастернака — даже когда тот смотрит на запуганных людей России 1940 года. Он говорит, что у поэта — глаза ребенка, что в нем происходит “отпадение лишнего, вышелушивание ядра, избавление от сомнений”. Но едва ли избавление от сомнений — достоинство. Душа ребенка, согласно Кружкову, стремится “к праздникам, к подаркам и к игре” — но не стремится ни к свободе, ни к ответственности, ни к пониманию окружающего. А легкость без всего этого — скорее поверхностность. Кружков говорит о прохладном отношении многих из окружения Пастернака к “Доктору Живаго” и сводит это к отсталости публики от поэта и дрязгам советского “светского общества”. Но он не хочет отличать тех, кто имел к Пастернаку эстетические претензии. Ведь еще в начале эволюции Пастернака от “раннего” к “позднему” далеко не отсталая и не принадлежащая ни к какому “свету” Цветаева отнеслась к этому “опрощению” весьма критически.
Но еще в книге есть замечательные путевые заметки. “Америка похожа на Эгейское море. На западе обитают племена воинственных голливудцев, на востоке лежат торговые города финикийцев и ньюйоркцев. Посередине — огромный Архипелаг университетов, и между ними курсируют лодочки хитроумных держателей разных степеней”. Кружков отмечает, что в Америке упал практически до нуля престиж поэзии и почти нет людей, всерьез понимающих стихи. Но и в России происходит то же самое. Сам Кружков говорит о цикличности моды на поэзию, что сейчас начинается “эпоха поэтов-одиночек, гребущих против течения, пишущих не благодаря, а вопреки”. Будем надеяться, что нынешних одиночек соединят люди с эрудицией и энергией Григория Кружкова.
Григорий Кружков. Ностальгия обелисков. — М.: Новое литературное обозрение, 2001.