Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2002
Ни о чем таком глобальном я не думаю.
Рада Полищук
Следующая же фраза — сигнал к игре: …стараюсь не думать вообще.
На мгновение мы тормозимся: не думать о глобальном или не думать вообще? Очередная загадка женской души. Мы еще вернемся к обманкам этого стиля — к омутам той “кажущейся аморфности”, которую использует Рада Полищук. Этот отказ ориентироваться по общепринятым, “глобальным” нормам и афронт стандартному “думанию” нужны, чтобы повествование не провалилось в глубинный размыв и не расплылось в неопределенности.
С тем и вдумаемся в четкий автопортрет лирической героини, развернутый прямо после отказа “думать”:
“…Наливаю полный термос крепкого кофе, кладу на поднос сигареты, пепельницу, чашку, ложку, часы-будильник, пакетик сырных чипсов, пачку цитрамона и блокнот с ручкой…”
Это вам ничего не напоминает? Холодновато-точный абрис свободной и независимой женщины. Что-то прибалтийское, что-то латышско-эстонское. В последние советские годы наши северные европейцы охотно противопоставляли размазанной славянской широте такую вот лаконичную четкость уединения. Еще бы камин и снежный пейзаж за окном отдаленной мызы… Но Рада Полищук хоть и усвоила уроки прибалтийского письма (его в советские годы вся наша русская городская проза усвоила), — Рада человек нашенский, а главное: работает все-таки эпохой позже.
Следим дальше за ситуацией. Итак, героиня “ставит поднос возле старого кресла, забирается в него с ногами, (дальше — внимание!) будто на дежурство собралась в котельную”.
Дорогие соотечественники! Вы поняли? Котельная — это уже нечто до боли родное и отнюдь не прибалтийское. Отрабатываем сутки, дежуря в коллекторе, зато потом трое суток не видим в упор вообще ни одной физиономии!
“…И вместо развешанных повсюду глаз, ушей и ноздрей, высматривающих, выслушивающих, вынюхивающих, вечно разверстого провала орущего рта — абсолютная тишина и невмешательство”.
Это уже манифест. Кредо последнего советского поколения, запомнившего ад коммуналок именно как ад — перед расселением в одиночки малогабаритных “хрущоб”. Вброшенные в жизнь уже после войны и Победы, они не узнали ни довоенного “счастливого детства”, ни наивной веры старших братьев, “послевоенных идеалистов”, тщившихся улучшить систему, — они изначально отвергли всякое свое участие в системе.
В бойлерные эмигрировали! В котельные! “Поколение сторожей и дворников” выработало свою программу: наняться в смотрители, спрятаться в будку, ни за что серьезное не отвечать и — читать себе Канта, и писать себе стихи, и всматриваться в свое “я”.
Так что “коллектор”, дежурить в котором нанимается героиня Рады Поли-
щук, — не подробность трудоустройства, а художественная мета поколения.
Есть и мета чисто индивидуальная: выйдя из котельной, героиня предстает перед нами в своем фирменном облике:
“Молодая, вызывающе одинокая женщина без тени кокетства”.
Так-таки без тени?
“Тут брожу я одна, в сиреневой куртке и пушистом зеленом шарфе, белокурая, томная в своей печали…”
А знаете, почему кокетство, вроде бы естественное в женщине, вдруг кажется тенью? Потому что вспыхивает нечто, в свете чего шарфики и куртки начинают казаться эфемерными. И снимание одежд из томно-печального романтического действа выпадает в какую-то демонстративную беззащитность:
“…Стояла перед ним совершенно голая; одежда была разбросана по всей комнате, лифчик и трусики лежали в пыли под батареей…”
Ценители нудистской откровенности должны смириться с тем, что пыль в этом описании еще и посущественнее, чем интимно-запретные в старой доброй литературе детали женского туалета. Сольная партия, которую исполняет Рада Полищук в современной прозе, в старой прозе была бы немыслима. Традиционно мыслящие критики (к каковым я отношу и себя) склонны искать этой ситуации смягчающие определения: перед нами вибрации “обнаженного нерва”, выдающие “глубинное, потаенное” и являющие “запредельную открытость в сокровенном”.
А “зеленоватую лужицу” на простыне куда денете? Это — не назовете ли своим именем?
Нет, героиня ни под какими пытками своим именем такое не назовет. Хотя сегодня “за стеклом” лишенной всякого стыда публичности вам все и покажут, и назовут громко. Надо же учесть, что Рада Полищук не в ХIX веке пишет, а в XXI.
В веке ХIX уровень допустимости в оглашении интима был такой, что мы теперь уже и представить себе не можем. Если уж дошло до того, что женщина вынула из прически заколки, — так ни слова больше! Мальчик и девочка, играя в прятки, спрятались под столом и случайно соприкоснулись коленками… Критик (в веке ХIX) пишет: такое только после Толстого стало возможно. После Генри Миллера (в веке ХХ) стало возможно и не такое. К чему ж бесплодно спорить с веком?
Однако едва мы помещаем героиню Рады Полищук в поле современной запредельно откровенной прозы, мы чувствуем необходимость немедленно вывести ее за пределы этого интим-базара. Почему? Потому что сверхзадача здесь другая.
Итак, на чем мы остановились? На шарфике и курточке? И мы воображали, что это “раздевается женщина”? Ну так следите дальше. “Не только трусики и лифчик, но и кожу долой”. Тут не срывание одежд, тут снимание оболочек. “Вроде все в норме. Ноги, руки, голова, желудок…” Желудок — это та самая грань, за которой начинается запредельность (то, что в ХIX веке было за пределами литературы). Однако теперь литература так охотно делает на это упор, что можно подумать, будто и Рада Полищук хочет быть “на уровне”: за “желудком” следуют “прочие полые, трубчатые и какие там еще бывают органы, а также сосуды и капилляры…”
Уловили иронию? А горечь уловили? Живое существо рвется, как из плена, из той плоти, в какую оно воплощено рождением, — сквозь одежду, сквозь кожу, мышцы, сосуды “и прочую начинку” — куда-то вглубь рвется, в самую сердце-
вину — “в надежное убежище”.
Но нет надежного убежища беззащитной душе, стремящейся истечь вон из тела. Разумеется, сексуально отмеченная героиня может думать (завлекая нас в очередную ловушку), что она готова “внутренности открыть, чтобы оголенной, ничем не прикрытой плотью еще острее чувствовать соитие”. Но я подозреваю, что это не то соитие, которое красуется теперь на эротически-глянцевых обложках. Я думаю, что здесь нечто прямо противоположное. Надо только не попасться на удочку все той же “кажущейся аморфности” (чуть не сказал: кажущейся аморальности), которая плещется по поверхности текста. Надо почувствовать то грузило, что держит поплавок из глубины. Тогда начинаешь понимать, отчего так нервно на переднем плане пляшут пусечки, милуются мусечки и тусуются тусечки, — что их сжигает изнутри. И вообще почему люди, любящие друг друга, друг друга ненавидят.
Брат и сестра. Меж ними ненависть, которая “просачивается в сосуды, артерии и мелкие капилляры”. Поначалу вас посещает мысль о странном вывороте чувств внутри родственного круга. Потом вы соображаете, что дело серьезнее: эта ненависть — от любви, а любовь — вполне эротична, с описаниями “теплого, мягкого”, которое “натекает”. Вы ахаете: инцест?! Кровосмешение?!
Да ничего ж подобного! Всё — бред, кружение фантомов, плод больного воображения…
Однако источник бреда, таящийся на дне сознания, — реален. Реально убеждение героев, что их “забыли распеленать и навсегда оставили в одной коляске”, что их вытолкнули на этот свет против их воли “и назад пути нет”. А впереди — ужас одиночества. Зачатые в одной клетке и рожденные врозь близнецы — брат и сестра — рвутся обратно, туда, где пребывали до рождения. “Слиться в одно единое целое, изначальное. И больше уже не разлучаться”.
Вот весь “инцест”. Вот и вся “запредельность” секса. Метафора!
Сиамские близнецы больше объяснят в прозе Рады Полищук, чем вся шеренга виртуозно описанных ею свободных женщин, готовых лечь (или не лечь) с любым и любого же прогнать вон из постели, как только пройдет желание. Надо же знать внутренний код, чтобы этот праздник вольного эроса воспринять правильно. Этот рой мужиков с цветами и без. Дело вовсе не в них: эти дураки с фаллосами наперевес — не более, чем детали тупой и дикой природы, окружающей нас и таящейся внутри нас. Суть в том, что “в самом зародыше изъян какой-то”.
Героиня этого изъяна еще не осознала. Стоит перед зеркалом, рассматривает себя придирчиво: и то не по ней, и это… Глобально ничего объяснить не может, но если попросту, то так: с самого зачатия она не в своей тарелке…
Зеркало хочется разбить! Но не потому, почему это случилось у белолицей пушкинской красавицы. Здесь разбить зеркало — значит вернуться из обманного мира множественных отражений и невменяемой многомерности — в слитное пространство нерасчлененного предбытия.
Еще лейтмотив: прижаться к стеклу, расплющиться, растечься каплей, слиться… Или так: вжаться вглубь, в сердцевину, в середину, в теплое пульсирующее лоно. Не отвлекайтесь на “секс” — тут другое. Внедриться — чтобы изнутри попробовать что-то понять…
Разумеется, теоретики современного эроса истолкуют все эти мотивы в своем духе (и, несомненно, набьют рыночную цену тексту, вибрирующему на грани “дозволенного”). Но если смотреть в корень драмы, — перед нами мучение одинокого существа, не умеющего вписаться в систему социальных ролей (поколение, ушедшее из социума в котельную, увидело эту систему в гробу), и попытка погасить это одиночество уходом в лоно предбытия. Разумеется, это чисто художественный ход, то есть виртуальный вариант, но литература других вариантов не знает.
Душа рвется из окаянного тела туда, откуда ее вырвало проклятье рождения. Страдание беспричинно, если не считать причиной страдания самое жизнь. Ожидание исхода — непереносимая мука. Рождение есть смерть. Смерть есть возвращение туда, где “все это уже однажды было, там, внутри”. Там, в материнском чреве, где все влажное, обволакивающее, вечное. Там, где было беспричинно радостно и бездумно. Там, где можно вновь превратиться в амебу, в медузу, в слизь и слякоть — и принять это как избавление.
В свете подобного экзистенциального самоистребления вовсе не так уж скандально воспринимается пребывание героини с очередным мужиком в постели, хотя ей это нередко кажется самым упоительным из известных ей занятий. Ей, героине, может, и кажется. Но не автору. Автор в это время выясняет отношения с чем-то таким глобальным, хотя впрямую ни о чем таком старается не думать. Мы — думаем. Мы созерцаем крайнюю плоть, изваянную в “Пасынках судьбы” в образе дебила Семочки: он спит, а из чресел его торчит (стыдливых прошу зажмуриться) вышеописанный “обрамленный черными курчавыми волосами огромный коричневый мерзкий отросток, название которого Матильда не произнесла бы под самыми страшными пытками”.
Матильда не произнесла бы — я произнесу. Причем без всяких пыток. Но не то, чего вы ждете. Это не фаллос, уважаемые читатели. Это — магический тотем, лишивший героиню дара речи, — гигантский символический эмбрион, сохранивший дикую природную мощь среди “курчавящихся” черных хитросплетений сей жизни. Это метафора той жизни, которая скрыто, животно вибрирует в клетках этой жизни, дамокловым мечом нависая над головами людей, выброшенных сюда, к нам. Пасынки судьбы, они все время готовы ухнуть “обратно”, потому что их пребывание “здесь” куда невыносимее, чем теплый мрак, который окутывал их “там”.
Там, в предбытии, — всезащищенная слитость, невычлененность из природы. Здесь, в бытии, — беззащитная раздробленность, пустое дублирование жизни, отражение в зеркалах, которые хочется разбить. И ненависть к родной сестре, словно бы виноватой, что жизнь раздвоилась. И непременное присутствие какой-нибудь “дублерши”, приживалки, “лучшей подруги”, нескладной и неловкой дуры, “жалельщицы”, вечно лезущей невпопад со своими моральными нормами, либо “змеи”, подползающей с фальшивым сочувствием. Это — жизнь по перечислению, она берет на себя функции жизни наличной, потому что жизнь наличная выморочна, рождена по фатальной “ошибке”. Поэтому бытие “чужое” все время норовит вытеснить бытие “твое”, ибо чует подорванность “твоего” бытия, и уж точно не допустит, чтобы это “твое” бытие оказалось счастливым.
По логике вещей зеркальное, дублирующее, ложное бытие должно пародировать детородную выморочность бытия наличного. Так и есть: “лучшая подруга” либо рожает, как пулемет, и из последних сил пытается воспитать невоспитуемых отпрысков, гробя на этом свою жизнь, либо, как пулемет же, делает аборт за абортом. Главная же героиня (я бы сказал: лирическое “я” рассказчицы) хочет быть вообще вне этого ужаса. Ее профессия — “свободная женщина”. Ее
удел — прелесть независимости, близость, не переходящая в интимность, чередование чувств, вибрирующих на грани любви-нелюбви… В крайнем пределе что-то такое: “Ты что, одурел?.. Трахнулся один раз и влюбился? Жениться надумал? Да у меня вчера настроение плохое было, я со своим парнем поссорилась. А ты подумал, что в тебя влюбилась?” — И не надейтесь выяснить, влюбилась или не влюбилась, поссорилась или не поссорилась, — результат будет один: “с кем хочу, с тем и сплю, а с кем не желаю — уж извините, нет”.
Получается, что мужиков навалом, и любовь вроде бы тут как тут, но… любовь такая же раздробленная, расщепленная, раскромсанная, как и само это бытие, исторгнутое из природного лона и выброшенное на гноище.
Деторождение как естественная сверхзадача эротики — снято. По железной реалистической логике (а Рада Полищук — железная реалистка в психологической подоснове “аморфных” и “странных” мотивировок) мужики это чувствуют. Один из них проговаривается: он в героине (то есть в свободной женщине) видит мать. Не мать своих будущих детей, нет. Он в ней свою мать ищет.
Говорят, наш мужик отличается от западного тем, что западный ищет в женщине любовницу и жену (соответственно — объект опеки и защиты), а наш ищет мамку (соответственно — защитницу).
Ответ свободной женщины на домогательства нашего мужика:
“Я хороший собеседник, замечательный слушатель, мне можно дарить цветы, целовать руки, оказывать знаки внимания. Говорить комплименты и делать кое-какие намеки.
И всё”.
Всё — если не считать, что, добывая себе средства на жизнь, свободная женщина идет-таки работать в котельную и т.д. по логике поколения, выбравшего амплуа сторожей и дворников.
Есть ли выход из этой независимости, добытой ценой бытия?
Есть. Соответственно темпераменту — выход только в любовь.
Но это не любовь к любовнику. Чувство тем крепче, чем дальше оно от эротического пика. Если уж любовник, то — седоголовый. Шагнувший по “ту” сторону “этих” чувств. А из “тех” чувств самые возвышенные и чистые — отданы патриархам, среди которых царит девяностолетний Лев Разгон, ветхий плотью и непоколебимый духом. Самые же пронзительные страницы Рады Полищук посвящены ее отцу, который умирает у нее на руках. Вот где сублимация бессильной плоти в нетленно-чистую духовность.
“…И старенький, немощный, слабый — не сдается, знает, что он — единственный в моей жизни мужчина, на которого могу положиться во всем”.
Если бы об этом узнали мужики, сладострастным роем гудящие вокруг “профессионально свободной женщины”, — их рой сильно бы поуменьшился. Потому что “дикий зов”, необъяснимо влекущий их к женщине, предполагает в сверхзадаче (рискну продолжить аналогию из сферы пчеловодства) живучесть плодовитой матки. А здесь в сверхзадаче нечто прямо противоположное: попрек детей к матери, что родила их на этот свет. И — встречно (вернее, изначаль-
но) — ей, матери, от мысли, что она их родила, страшно.
Странные все это странности… если не знать обстоятельств, в которые оказалось вытолкнуто первое “несоветское” поколение, не знавшее, в какую котельную ему спрятаться от этой жизни, поколение, при мысли о неприкаянности которого делалось страшно и стране: в сущности в их лице система породила себе… если не могильщиков, то горьких сирот. Могильщики набежали потом.
Чисто литературный секрет Рады Полищук — терпкое изящество текста, сплетаемого над магмой дикой природности. Заклинание ада игрой в рай.
“Да, я счастливая, я очень счастливая”.
В самом деле? Но тогда зачем в имени Сусанны подменены буквы? “Суссана с двумя С” — упреждает рассказчица, чтобы вы не воображали, будто тут опечатка1. Вскоре вы догадываетесь о подтексте игры: два “С” — это два Семена, рвущие душу героине. Один из них — сын, отрезанный ломоть, душевный кастрат, давно забывший мать. Другой — свежий знакомец, случайный ухажер, с ходу разбежавшийся делать предложение. Хорошо еще, если не всплывет в вашей ассоциативной памяти третье “С” — тот самый Семочка, чей детородный орган памятником Семени застыл в потрясенной памяти “Пасынков судьбы”.
Итак, Суссана. Вы чувствуете, что вам немного морочат голову. Идет игра, игра в счастье. Сквозь “кажущуюся аморфность” искусного сюжетосплетения простреливают знакомые лейтмотивы: “изъян какой-то в зародыше”… готовность “выплюнуть” еще не родившееся дитя… Возникает подруга-наперсница, которая, конечно, не допустит счастья героини. В перспективе маячит сверхзадача — разрушение счастья, а вам отводят глаза, рассказывая об абортах наперсницы, потом о давних грешках седовласого жениха Семена: как студентка, провалившая экзамен, отдалась ему, молодому преподавателю, прямо в аудитории — едва дверь успели запереть…
Седовласый профессор идет к Суссане, чтобы предложить законный брак и заслуженное счастье. Наперсница спешит к ней же, чтобы это счастье подорвать, хотя еще не знает, как.
И мы не знаем. Мы ждем катастрофы. Черное, курчавое плетется мелким бесом — что же его накоротко замкнет?
И вот оно: седовласый жених, бывший молоденький преподаватель, и истерзанная злобой стерва-наперсница, в которую превратилась несчастная студентка, — узнают друг друга.
Она узнала его. “Веки затрепетали”.
Он узнал ее. “Вот она, расплата, которой он ждал всю жизнь”.
“Суссанина ладонь выскользнула из его руки”.
Пока сплеталось повествование коротенькими петельками мгновенных контактов, — оно держалось, и “кажущаяся аморфность” его вполне могла сойти за апофеоз современной сокровенно-откровенной прозы, которая “не боится банальностей”.
Но стоило пробиться в этом повествовании долгой связи — и пробило ее ударом, поражающим самые основы души. Это — кульминация, катарсис, и это — последний приговор: вдвоем не выкарабкаться.
В героическую эпоху это описывали так: верный конь не вынесет двоих…
Теперь описывают так: “Ничего не произошло”.
Что делает дальше современная женщина, мы уже знаем: берет пачку сигарет, пачку цитрамона, блокнот с ручкой и идет по пляжу жизни — белокурая, легкая, томная в своей печали:
— Я ни о чем таком глобальном не думаю…
1 Повесть опубликована в “Дружбе народов”, 2001, № 9.