Чечня и Татарстан в перспективе всемирной истории
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2002
Владикавказский Институт цивилизации, возглавляемый писателем и ученым Аланом Черчесовым, — не только учебное заведение, но и научный центр, который специализируется на исследовании актуальных проблем современного российского общества. Одна из них анализируется в статье, любезно предоставленной “ДН” Институтом цивилизации и его “Вестником”.
Обычные объяснения причин войны в Чечне создают гнетущее впечатление роковой неизбежности. Даже в отдельности любого из обычно приводимых экспертами факторов (нефти, внутренней безопасности и целостности России, национальных интересов, геополитики, ислама и христианства) вполне бы хватило, чтобы устроить войну. Что уж говорить об их сумме. Получается большая, довольно мрачная и, в сущности, незамысловатая картина, где все детерминировано несколькими сверхфакторами и стоящими за ними социальными субъектами — “кукловодами”, или, пользуясь современным жаргоном, “все схвачено”. Вот в этом я и сомневаюсь. Мир сложнее, неоднозначнее и нередко случайнее, чем нам представляется.
В научном анализе существуют правила проверяемости, логического соответствия и последовательности, нарушение которых делает анализ мифом. Анализируя российскую или чеченскую политику, требуется показать, кем и когда все было “схвачено”, проследить во всех звеньях причинно-следственные цепочки, доказать, способен ли данный субъект в принципе контролировать свою социальную среду, то есть что-либо схватить и прочно держать. А до тех пор нельзя исключить альтернативную гипотезу, что “семибанкирцы” Гусинский, Потанин или Березовский не олигархи и не вершители судеб российской экономики, а лишь претенденты на такую роль, изобретенную их советниками по имиджу и платными журналистами. То же самое касается и чеченской стороны.
Например, незадолго до чеченской национальной революции 1991 года один из ее будущих организаторов вернулся из Москвы в родное село, окружил себя людьми в мусульманских шапочках и на свои деньги стал строить мечеть. Посетивших его в те дни русских и зарубежных журналистов этот довольно молодой чеченец, который начинал местным милиционером и неудавшимся студентом московского юрфака, принял сидя босиком на ковре, с Кораном под рукой. Угощая, потрясенных гостей чаем, чеченский исламист нового поколения бесстрастно рассказывал, что деньги на мечеть ему передал Саддам Хуссейн прямо из Ирака, а молодых боевиков его движения подготовили в своих тайных лагерях на Ближнем Востоке “братья-мусульмане”. Не мог же он, в самом деле, сказать, что после отчисления с юрфака ему было неловко возвращаться домой, а тут подвернулась возможность вместе с такими же неприкаянными земляками “сделать деньги на машинах” в московском Южном речном порту. Земляков было немного, но, вооруженные в основном чеченской бравадой и презрением к врагу, неудавшиеся студенты-кавказцы порой лишь втроем-вчетвером выходили на разборки с превосходящими силами “славян” и азербайджанских торговцев и нередко добивались своего одним неустрашимым видом и угрожающими намеками на то, что за ними стоит целая мафия чеченских головорезов.
К 1990 году нашего начинающего рэкетира и исламиста все-таки выжили из Москвы конкуренты, но несомненный талант харизматического лидера плюс приобретенный опыт и деньги позволили ему превратиться в самостоятельную политическую силу у себя на родине и сыграть заметную роль в ее драматической истории последних лет. Об исламистском периоде своей биографии он, впрочем, больше не вспоминал. Эту политическую нишу заняли другие честолюбцы, которые сделали то, что начиналось в сущности как мистификация. Религиозное оправдание власти оказалось очень ценно своей убедительностью как для простых чеченцев, так и для аналитиков “исламского фактора”. Вполне возможно, что изобретенный образ молодых борцов за исламский порядок станет органичной частью политического поля Северного Кавказа. Однако нет оснований считать этот неоисламизм источником, а не следствием происходящего на наших глазах социального распада и прекращения светской социализации вместе с отмиранием структур повседневной городской жизни советской эпохи. Ислам — не действующий сам по себе фактор, а арена политической борьбы.
Главная беда экзотических факторов в том, что это почти всегда дутые аналитические категории и едва ли научные теории (хотя зачастую украшенные крайне наукообразными оборотами). Это относится и к массиву романтических стереотипов об этническом характере или, более наукообразно, менталитете. Об особом кавказском менталитете и пассионарности сказано столько и с таким тостовым пафосом, что порою сам начинаешь чувствовать в себе эти качества. Ей-богу, хочется схватиться за какой-нибудь кинжал. Конечно, любое национальное движение сопровождается изобретением символики и романтических образов. Всегда забавно докопаться до истока какой-нибудь национальной эмблемы и выяснить, к примеру, что прообразом русской матрешки были японские полые куклы, завезенные в Москву не ранее конца XIX века, что шотландские юбки-килты в качестве национальной одежды ввел сэр Вальтер Скотт или что историки не могут сказать, откуда взялся чеченский герб с волком, — очевидно, что такого язычества во времена имама Шамиля не потерпели бы. Я вовсе не сбрасываю со счетов культурные стереотипы поведения. Моя сознательная жизнь начиналась с эпизода почти мистического. В краснодарском дворе, где я рос, лет до десяти дети делились на мальчиков и девочек, и только позднее стало выясняться, что есть среди нас адыгейцы, армяне, ассирийцы (последнее полностью противоречило школьному учебнику, ибо никакого воображения не хватало, чтобы соотнести соседскую тетю Дору с длиннобородым царем Ашурбанапалом). Как-то после уроков мой приятель Руслан с совершенно неожиданной серьезностью провозгласил: “Если к тебе кто полезет, ты скажи мне. Я его убью! Надо будет, я и своих братиков приведу!” Надо признать, что тремя братьями (и сестрой) в нашей школе мало кто мог похвастаться, причем на драку они являлись мгновенно и все с одинаковой готовностью, не исключая и первоклашку Муратика. Их многодетная милейшая мама, тетя Сона, из экономии стригла своих сыновей в стиле “бокс” за десять копеек, отчего эти адыгейские крепыши выглядели еще суровее. (Для полноты социального портрета добавлю, что, в отличие от мальчишек, сил и средств на украшение единственной дочки в этой семье не жалели. Анечка уже в детском садике ходила в золотых сережках и кружевных сарафанах. Тетя Сона часто повторяла моей матери, что не желает увидеть свою дочку рано состарившейся на помидорных грядках, как большинство аульских девушек. Так что “княжеское” воспитание Анечки было не данью горской традиции, а напротив, сопротивлением адыгейской женщины, желавшей избавить себя и свою дочь от давления аульской социальной среды и традиционной женской доли. В самом деле, наша кокетливая Анет выросла в продавщицу парфюмерного магазина). В общем, предложение выглядело заманчиво (поскольку добрейший в душе Руслан имел квадратное телосложение и занимался вольной борьбой), но и звучало загадочно. Русланово объяснение было еще загадочней: “Тебе зачем драться? Ты мой кунак, я за тебя буду, потому что я шапсуг! Как в “Хаджи-Мурате” по летнему чтению, помнишь? Я вырасту и стану чемпионом по борьбе или абреком. А ты ведь армян, умная нация, ты будешь как Тигран Петросян!” (Руслан явно повторял что-то услышанное от взрослых в своей семье).
Мысль о том, что я каким-то образом состою в одной категории с Тиграном Петросяном, а также Арамом Хачатуряном и полным составом чемпионов Союза ереванским “Араратом”, потрясла меня и наполнила гордостью. Лишь много позднее я выяснил, что мой отец происходит из особой подгруппы армян-католиков, выходцев из Киликии, имеющих к ереванцам весьма далекое отношение (не говоря уж о том, что мама — кубанская казачка из куренной станицы запорожских переселенцев, хотя вся эта историческая этнография не особенно проявлялась в моих вполне советских родителях послевоенного перемешанного поколения). Шапсуги же оказались одним из адыгейских демократических племен, обитавших в Причерноморье до 1864 года и почти полностью переселившихся в турецкие владения после победы русских.
Еще в студенческие годы я как-то приехал из Москвы домой на каникулы и узнал, что моего Руслана посадили за участие в вооруженном налете на нашу местную “Березку”. Руслан остался верен себе: если уж грабить, так “валютку”.
Из этой поучительной истории можно сделать иллюстрацию к рассуждениям о горском менталитете, джигитстве или (что, в сущности, то же самое, только с иной оценкой) о “врожденной склонности” кавказцев к разбою. Для меня это неприемлемо по двум причинам: во-первых, это дурные обобщения, игнорирующие все прочие измерения социальности (соотнесите-ка пассионарность и джигитство с политическими стратегиями Завгаева, Хасбулатова или Масхадова) и критерии операциональной конкретизации, проще говоря, все рисуется одной широкой кистью, а провалы в логике просто замазываются; во-вторых, такого рода картины используются в политических мобилизациях, граничащих с расизмом (как русским, так и кавказским). Получается очень скверная наука, и не наука вовсе, а наукообразная артикуляция обыденных представлений.
Теории можно и нужно подвергать проверке, показывать механизмы действия и привязывать к исторически изменчивой социальной среде. Объясняя причины революции и войны за независимость в Чечне, необходимо доказательно объяснить, почему пошло по другому пути развитие событий в Татарстане, где как будто тоже есть нефть, ислам, совершенно недобровольное присоединение к Московскому царству, стратегическое положение в самом центре Евразии и печально известные казанские бандгруппировки.
Но прежде нужно сказать, откуда берутся сами “факторы”, нередко приобретающие в наши смутные времена самодовлеющую силу мифа и перетекающие в вовсе фантастические теории мирового заговора — например, отмывания неких миллиардов, либо коварных планов сионистской закулисы, или интересов пришедшей из параноидальных западных детективов 1970-х годов всемирной мафии торговцев оружием и наркотиками, конечно же, связанной с ЦРУ. Говорить об этом не совсем удобно, но необходимо, потому что именно так объясняют себе постигшую их трагедию многие простые чеченцы, да и не только простые. Да и не только чеченцы.
Фигура Ельцина — по большому счету главного виновника чеченской бой-
ни — как ни странно, особой ненависти ни у кого не вызывает. (Это касается не только чеченцев, а, скажем, и тех, кто клялся отомстить за жертвы октября 1993 года.) Слишком, видимо, несоизмерим полный человеческих слабостей и нелепостей телевизионный Ельцин с глубиной внезапно обрушившегося зла, с полной беспросветностью жизни среди руин советских учреждений, под боком у полупарализованной России. Психологически людям требуется объяснение посильнее хронической нестабильности ельцинского режима или в душе мало кому понятной невозможности встроить куски внезапно обанкротившейся военно-мобилизационной экономики в мировую рыночную систему. Оттого и плодятся современные политологические мифы, которые придают некий смысл болям и несуразицам хаотической эпохи развала. В сущности, это новейшее переиздание распутинской легенды, мифологическими средствами объяснявшей вроде бы внезапное самоубийство огромной царской империи.
В наши дни накал общественных страстей значительно снизился во всем мире, но потребность в мифах не отмерла. Изменения произошли в основном на уровне механизмов создания и распространения современной мифологии. Благодаря росту числа исследовательских институтов и средств массовой информации появилось куда больше экспертов и публицистов, которые нередко ведут между собой конкурентную борьбу за престиж и доступ к публичной власти, создавая и разыгрывая мифы (нет большой разницы, делается ли это по искренней наивности или по расчету). Добавим сюда авторов современных мемуаров и полудокументальных расследований, создавших в последние годы целый рынок печатной и видео-продукции. Сами мифы стали мельче, зато возросла их наукообразность.
Против стародавней нечистой силы человечество наработало целый арсенал надежных средств защиты, например, показать ей зеркальце или сплюнуть трижды. Против политических демонов наших дней весьма полезны логика и социологический здравый смысл. Есть, например, надежное логическое средство, предложенное еще средневековым схоластом братом Вильямом из Оккама, который при прочих равных из двух объяснений учил выбирать простейшее. Применительно к российским условиям это означает, что если в объяснении причин какой-то чертовщины приходится выбирать между чьим-то тонким многоходовым расчетом или непредвиденной случайностью, то, скорее всего, дело в случайности, то есть вышло по-черномырдински — “как всегда”.
Как социолог, я отказываюсь принять на веру, что в государстве, где расшатались все учреждения и нормы, где все делается по импровизации и в последний момент, могла возникнуть организация или группа лиц, способная действовать строго по плану, добиваться от подчиненных четкого исполнения приказов и соблюдения тайны, предвидеть все варианты хаотически непредсказуемых событий и вообще жить в изоляции от бардака и беспредела. Это не более вероятно, чем существование в озере Лох-Несс крупного доисторического монстра. Во-первых, таких животных должно было быть целое стадо, иначе как бы они размножались? Во-вторых, непонятно, чем может питаться такое стадо в ледниковом озере, крайне бедном рыбой и водорослями. Социальные системы по сложности и типу организации аналогичны биологическим экосистемам. Тип социального хищника определяется, если хотите, социальной кормовой базой. Система определяет и ограничивает свои элементы при всем их возможном многообразии.
В этой статье я, насколько мог, избегал усложненного научного языка и при этом вводил необходимые, по моему убеждению, исторические сравнения, позволяющие читателю почувствовать фактуру длительной истории (броделевское longue duree) и миросистемный анализ (world-systems analysis). Такое структурно организованное и взаимосвязанное чувство истории — лучшее средство от нечистой силы, а, следовательно, и основа для сознательного принятия решения. Это также альтернатива писанию патриотических историй, которые обречены быть идеологическим жанром, подчиненным оправданию или обличению властей. Патриотическая история фокусируется только на “своем” народе и, в сущности, представляет собой список (желательно древних) корней, национальных достижений и обид. Поэтому с каждым изменением правящего режима неизбежно переписывается и патриотическая история. Пример имама Шамиля, на протяжении двадцатого века несколько раз переходившего из разряда героев в мракобесы и предатели, как нельзя лучше иллюстрирует, что такое патриотический взгляд на историю.
Моя задача иная — показать, к примеру, почему и в каком историческом контексте возникают личности, подобные Шамилю, почему более 500 лет росла российская империя, какие процессы сформировали современных татар и чеченцев, приведя их к критическому рубежу 1991 года, и что из этого вышло.
Хотя я старался сделать этот текст максимально доступным для читателя, задача наполнить краткие очерки миросистемным контекстом вынуждает в одном абзаце излагать концепции целых монографий. Поэтому прошу читать медленно. И последнее. Для меня Северный Кавказ — не объект профессионального интереса, а Родина. Я учился в Москве, изучал Мозамбик, защищал докторскую в Нью-Йорке. Конечно, я не знаю архивов так, как их знают татарские и северо-кавказские историки. Я могу ошибаться и наверняка ошибся в каких-то деталях. Однако я надеюсь, что это не отрицает цельной картины истории, которую я попытался обрисовать.
Историческая траектория Татарстана
Татарстан покоится на фундаменте нескольких тюрко-татарских раннегосударственных образований, существовавших в бассейне средней Волги в IX—XVI веках. В течение почти тысячи лет речная система Волги и Прикаспий служили торговым путем, связывавшим северную Евразию с древними центрами цивилизации Месопотамии, Средней Азии и Ближнего Востока. После арабского завоевания и исламизации нынешнего Ирана и Ирака их на протяжении нескольких столетий объединял под своей властью Багдадский халифат.
Точно так же и географически параллельный Днепр (путь “из варяг в греки”) соединял восточнославянские племена со Средиземноморьем и Византией. Обе древние периферии, Поволжье и Поднепровье, периодически устраивали грабительские походы на богатые города Востока, но со временем, когда в Волжской Булгарии и Киевской Руси устоялась более стабильная власть, стало надежнее и выгоднее экспортировать меха, рыбу, мед, а также рабов и воинов-наемников в обмен на золотые монеты, парчу и китайский шелк, дорогую посуду, оружие и прочие предметы восточного ремесла.
Сходное периферийное положение Поволжья и Поднепровья в караванной торговле и геополитике средневековых империй привело к складыванию похожих (данническо-племенных) социальных структур и господствующих элит, которые в обоих случаях выросли из отрядов заезжих грабителей. Среди славян осели водные кочевники-викинги (варяги или русы). С оседлых земледельческих народов Поволжья (которые и есть основные предки современных татар) собирали дань воинские элиты степняков, преимущественно половцев. Такого рода многоэтнические системы даннической власти типичны для раннесредневековой Европы. Аналогичные раннефеодальные образования викингов (называвшихся на Западе норманнами) существовали на территории Франции (Нормандия), Англии, Ирландии и даже Сицилии. Кстати, скорее всего такого же рода была и власть средневековых хазарских, аланских, а затем кабардинских князей над вайнахскими (чеченскими и ингушскими) племенами до возникновения чеченской воинской демократии.
И варяжские, и половецкие дружины в системе караванной торговли предметами роскоши действовали в качестве вооруженных посредников, точнее — рэкетиров. Я не оговорился: именно рэкетиров. В фундаментальном исследовании исторических истоков власти и государственности Майкл Манн, а также Чарльз Тилли (чья ставшая классической статья так и озаглавлена: “Становление войны и государства как организованная преступность”) весьма убедительно показали, что феодализм и идущая от него современная государственность выросли из длительного исторического процесса, который развивался по логике рационализации и упорядочивания первичного элементарного грабежа.1 Раннегосударственные формы господства есть по своей сути рэкет, то есть сбор дани и принудительная охрана — в первую очередь от себя самих — в обществах, где экономический капитал не защищен государством. В соответствии со своей географией и ориентацией на Багдадский халифат ранние тюркские государства Поволжья в IX—X веках обращаются в ислам. Принятие религии и культурных норм господствующей в данном регионе цивилизации значительно облегчило недавним варварам мирный доступ к рынкам Востока, а также дало мощный идеологический и организационный толчок укреплению местной княжеской власти. Точно так же военные элиты норманнов-русов и вожди восточнославянских племен принимают греко-православное христианство и тем самым становятся полноправной частью византийского мира. Выбор новой организованной религии славянами и волжскими булгарами — на редкость чистый пример геополитической ориентации. Волга и Каспий выводят на Багдад, к исламу. Днепр и Черное море соответственно ориентировали на Константинополь и византийское православие.
В первой половине XIII века почти одновременно происходят две геополитические катастрофы, подготовленные предыдущим столетием экономического упадка и, как теперь считается, экологического истощения. В 1204 году Византийскую империю разрушили крестоносцы, а в 1258 году монголы дотла сожгли столицу исламских халифов Багдад. Тюрки Поволжья также подверглись разгрому. (Вспомним, как в битве на Калке в 1227 году вместе с русскими погибли и половецкие дружины.) Монголы установили новую грабительскую империю, но монголов было слишком мало, чтобы эффективно править на пространствах от Китая до Европы, поэтому они создали по китайским образцам административную систему, опиравшуюся на местных правителей.
1 Michael Mann. The sources of social power: a history of power from the beginning to A.D. 1760. Vol. 1. Cambridge, Cambridge University Press, 1986. Charles Tilly. War-making and state-making as organized crime, in: Peter Evans, Dietrich Ruyeschmeyer and Theda Skocpol (eds.) Bringing the state back in. Cambridge, Cambridge University Press, 1985.
Разгромленные остатки правящих элит половцев и волжских булгар теперь стали зваться татарами по родовому имени возглавившего их монгольского военачальника. Им досталась роль посредников в монгольской даннической иерархии. Тюркские государства Поволжья возродились в качестве административных единиц (улусов) чингизидов и получили возможность господствовать над русскими княжествами, собирая дань и попросту грабя их, периодически устраивая набеги. Этот период вошел в историю как “татарское иго”, которое считается едва ли не главной причиной отсталости России и всей нашей “азиатчины”. Татаро-монгольское иго, наверное, самая глубоко укорененная легенда в отечественном историческом сознании. За отсутствием места отметим лишь, что с не меньшим основанием стоит говорить об иге московских князей, довольно скоро добившихся права на равных с татарскими дружинниками участвовать в даннической системе Орды.
Монгольская империя продержалась около столетия и распалась, как многие победоносные империи, из-за последствий собственных успехов. Государственное образование, захватившее колоссальное пространство от Кореи до Польши, не могло не быть рыхлым. Опора на местные династии оборачивалась географическим сепаратизмом, несмотря на самые жестокие “назидательные” казни и династическое породнение элит. Кроме того, практически доказано, что массовые перемещения людей и скота во времена монгольской империи создали условия для переноса патогенных микробов, в том числе возбудителей чумы. “Черная смерть” 1340-х годов, несомненно, пришла в Европу из Азии через монголов, видимо, подхваченная генуэзцами в Крыму.
Чума, наверняка, не пощадила и самих монголов. После ее опустошений большая часть Евразии оказалась охвачена усобицами и местными войнами. Одно из столкновений этого периода вошло в русский эпос как Куликовская битва. Воспоминания об ответных действиях татарской конницы сохранились в эпических песнях о воине Едиге, попавших под запрет в период сталинских попыток подкрепить свою власть русским патриотизмом. Окончательный удар Орде нанес в 1395 году Тимур-Хромой (Тамерлан), который также прошелся огнем по Северному Кавказу и в очередной раз заставил предков чеченцев спасаться в горах. После ухода Тимура развалины Орды были поделены между несколькими центрами власти, в том числе Москвой и Казанью.
За более чем столетие сосуществования Московского великого княжества и Казанского ханства эти два средневековых государства тринадцать раз вели между собой войны. Боролись на равных и оттого — с переменным успехом. Шесть раз казанцы совершали набеги на Москву, шесть раз московцы налетали на Поволжье с теми же типичными для своей социальной системы целями — грабеж, торговые привилегии, возведение на трон своего человека. В седьмой раз, в самом конце 1540-х годов, Москва изменила правилам средневекового баланса сил и повела войну на полное уничтожение и аннексию государства противника. Это потребовало не просто напряжения сил, но принципиальной переделки военной организации и самой социальной структуры московского царства. Феодальное ополчение, нестойкое и предпочитавшее воевать зимой, в свободное от сельских работ время, сменили регулярные стрелецкие полки и зависимая от царской власти дворянская конница. Это был поворотный пункт не менее как во всемирной истории и фактическое начало современного русского государства.
Завоевание в 1553 году Казанского ханства поставило Россию в один ряд с аналогичными империями Нового времени (Османской или испанских Габсбургов). Овладение Волгой открыло дорогу к территориальному расширению в Сибирь, и, как ни парадоксально, вывело на мировую арену чеченцев. Волны степных кочевников, начиная со скифов в VII в. до нашей эры и кончая татарами, каждые несколько столетий загоняли кавказские народы в горные теснины. Горы дают защиту, но не могут прокормить много людей. Именно после разгрома русскими стрельцами степной конницы кавказские горцы получили возможность окончательно спуститься в плодородные долины Кубани и Терека.
В XVI—XVIII веках, после открытия испанцами Нового Света, по всей Афро-Евразии происходило распространение новых сельскохозяйственных культур — прежде всего центральноамериканской кукурузы (завезенной на Кавказ, видимо, через Италию и Балканы), которая оказалась втрое более продуктивной, чем древнее кавказское просо, а также помидоров, неизвестных ранее видов тыквы, фасоли, позднее — табака, подсолнечника, картофеля и домашней птицы с характерным названием “индейка”. Скачкообразный рост продовольственной базы наверняка привел к значительному росту населения, хотя, к сожалению, у нас нет никаких данных об исторической демографии Кавказа. Это был далеко не мирный процесс. Побеждали те, у кого быстрее росло население и воинские навыки. В этой борьбе за распаханную степную целину и выросли чеченцы.
Завоевав татар, московское царство впервые столкнулось с проблемой управления покоренным населением с иной культурой. В Поволжье проблема разрешилась сама собой. Татарские феодальные элиты либо бежали в Крымское ханство, под опеку османских султанов, либо ушли в мусульманское купечество, либо крестились и перешли на русскую службу, что случалось и задолго до захвата Казани. Русское завоевание разрушило татарскую государственность, но мало что изменило в социальных отношениях. В промежутках между спорадическими кампаниями крещения русские власти на многие десятилетия оставляли татар-мусульман в покое, покуда те выплачивали подати. В чем-то положение татарских государственных крестьян было даже лучше положения русских крепостных. По крайней мере, мусульман не отдавали в частное помещичье владение. Мусульманская караванная торговля с Хивой и Бухарой продолжалась до самого строительства железных дорог в конце XIX века. Поволжье оставалось относительно мало-населенным регионом, где хватало земли и русским, и татарским поселенцам. Волжские татары, повторю еще раз, народ оседлый и земледельческий. Они объективно выиграли от русских военных успехов над кочевниками (калмыками, башкирами, казахами), хотя русские укрепленные линии в Оренбуржье строились для обороны империи, а не для защиты татарских пахарей.
Земли, по всей вероятности, еще долго хватало на всех, и видимо поэтому татары, русские и другие народы Поволжья могли уживаться мирно порой даже в одной деревне. Это обстоятельство, а также позднее проникновение товарного земледелия в этот удаленный от экспортных рынков регион (в отличие, к примеру, от польско-украинских земель), по всей видимости, объясняют, почему татары так редко восставали против русской власти, а когда восставали — то, как правило, вместе с русскими казаками и крестьянами, как это было во времена Пугачева и Разина. Этот факт полностью игнорируется патриотическими историками (в основном, татарскими эмигрантами), которые по законам своего жанра делают упор на эпизодах русификации и насильственного крещения. Советские историки вообще не видели тут ничего удивительного и подлежащего объяснению, приписывая все стихийному интернационализму угнетенных масс. Тем не менее, преимущественно мирное сосуществование в течение нескольких веков русских и татар в Поволжье требуют объяснения. Видимо, играло роль и централизующее включение татарского мусульманского духовенства в систему управления Российской империи, ставшее сознательной политикой после абсолютистских реформ Екатерины II. Поволжье было избавлено от кошмара крестьянских бунтов, переплетающихся с этническими конфликтами, подобно еврейским погромам во время украинских казачьих движений, армяно-азербайджанских столкновений или чеченских выступлений и абречества во время революции 1905 года и гражданской войны. Травматическая память об этническом насилии отсутствует в Татарстане, несмотря на попытки националистов создать такого рода память вокруг разгрома Казани в 1553 году Иваном Грозным.
В середине XIX века бассейн Волги превращается в быстро растущий регион индустриальных капиталистических отношений. Процесс индустриализации произвел среди татар первую европейски образованную прослойку, преимущественно учителей, которые закономерно выдвинули модернизационный проект национального пробуждения. Татарские просветители стремились прежде всего реформировать традиционные исламские школы согласно “новому методу”, откуда и пошло собирательное название первого поколения татарской интеллигенции — джадиды, или “новые”.
Волжские и крымские татарские просветители, объединенные в неформальную сеть читателей нескольких ключевых газет на общетюркском усредненном языке, самим фактом своего появления породили движение за национальную демократизацию во всем тюркском ареале, от Сибири и Средней Азии до Закавказья и Османской Турции. Усилия этих ярких одиночек наталкивались на косность и враждебность традиционных тюркских элит (правителей разного ранга, купечества, мусульманских священнослужителей), которые с полным основанием подозревали джадидов в скрытом покушении на устоявшуюся социальную иерархию. Это подталкивало тюркских национальных деятелей к союзам с аналогичными демократическими силами за пределами своих этнических общин. Один из самых удивительных с сегодняшней точки зрения примеров такого рода тактического интернационализма — союз младотурок (среди которых было много татар) с армянскими эсерами-дашнаками в период османской конституционной революции 1908-1909 годов и общего “пробуждения Азии”.
После Октябрьской революции некоторые джадиды примкнули к большевикам в надежде на избавление мусульманских масс от колониального гнета и отсталости путем социалистического развития. В 1919 году татары стали первой национальностью советской России, получившей автономию в районе Казани. Из-за, в сущности, случайных политических соображений того периода эта автономия оказалась значительно меньше первоначально планировавшейся Волго-Уральской республики. Башкирия стала отдельной автономией в качестве платы башкирским национальным отрядам за переход на сторону советской власти в борьбе с Колчаком. Это случайность из разряда тех, что происходят в хаосе переходных периодов и на годы вперед определяют будущее. Татария не стала полноценной союзной республикой ни в период создания Советского Союза, ни позднее, хотя татарские коммунисты предпринимали попытки пересмотра статуса своей республики при принятии советских конституций 1936 и 1978 годов.
По разным причинам (далеко не в силу сугубой предубежденности конкретно против татар) и Сталин, и Брежнев сочли просьбы Казани политически излишними. В 1922 году Султан-Галиеву и в 1936 году следовавшим за ним татарским руководителям их попытки, в соответствии со сталинской практикой централизованного управления, стоили свободы и жизни. Брежнев, который старался никого не обижать просто так, тем более такого уважаемого человека, как правивший тогда в Казани с 1959 по 1979 годы Фикрят Табеев, подарил Татарии взамен союзного статуса всесоюзную стройку — КамАЗ и еще многое другое. Тем не менее советская Татария “застряла” со своим статусом автономной республики в составе РСФСР.
Это была отнюдь не символическая обида. Хотя Татария по численности населения и концентрации экономических ресурсов превосходила некоторые союзные республики, у нее не было полного набора республиканских прав и привилегий: формально собственной коммунистической партии, полного совета министров, национальной академии наук, киностудии, обязательного преподавания национального языка в школе и прочих атрибутов советского “бюрократического изоморфизма”. В отличие от союзных республик, в Татарской АССР механизмы выдвижения национальных кадров действовали значительно слабее.
Кроме того, все образованные татары получили дипломы в советское время. Сталинские репрессии 1920—1930 годов полностью уничтожили джадидскую прослойку и большую часть религиозных элит, прервав культурную преемственность. Джадидизм оказался полузабыт. В результате начало национального движения в Татарии в перестроечный период отстает от союзных национальных республик почти на два года. У Татарии не было исторических предпосылок в виде свежей памяти о национальной независимости (как в Прибалтике и Закавказье) и достаточно мощной национальной интеллигенции, приученной высоко ставить себя и свою миссию поддержания национальной культуры. Массив событийных данных, собранный профессором Висконсинского университета Марком Байссинджером, наглядно показывает, что запоздание национальных движений в АССР не было случайностью и непосредственно коррелируется с неполнотой национально-федеральных учреждений в автономиях. Лишь в 1990 году автономные республики начали повторять те же этапы и типы протеста, которые были пройдены в Прибалтике и Закавказье в 1987—89 годах. Вначале появляются реформаторски настроенные коммунисты из числа прогрессивно мыслящих аппаратчиков и интеллигентов-шестидесятников, затем — более молодые, менее статусные борцы за “подлинный социализм”, которых быстро сменяют куда более популярные и идеологически неопасные экологи. Почти одновременно появляются фольклорно-исторические движения, вначале мобилизующие общественность на сохранение памятников, возрождение обычаев как средство против бездуховности и (был такой популярный образ) “манкуртовства”. По мере появления в столичном “Огоньке” и “Московских новостях” все более смелых обличений сталинизма и в столицах республик появляются написанные уважаемыми академиками и народными артистами статьи о местных белых страницах истории. Следующий этап — радикализация, когда опять-таки менее статусные и более молодые, нередко маргинальные интеллигенты (люди без степеней и должностей, но с образованием, нередко — с самообразованием и с высокими представлениями о своих способностях) бросают вызов степенным национальным академикам. Маргиналам приходится бороться за то, чтобы быть услышанными, поэтому они формируют партии и движения, издают собственные неформальные газеты и выступают с ультрарадикальных популистских позиций. Эта последовательность может быть затянута или сжата во времени, может привести к революции (как в Чечне, Грузии, отчасти — в Азербайджане, Армении и Таджикистане), а может зайти в тупик и сжаться до вполне карманной оппозиции, что и произойдет в Татарстане. Почему вероятен подобный исход в Татарстане? Да потому же, почему и в России, и на Украине, и в Прибалтике, где радикалов ведь тоже отсекли при помощи альянса статусной интеллигенции и бывших советских аппаратчиков. Ответ кроется в типе политической экономии и в демографии. Утешительные экономические подарки брежневского периода Татарской АССР не были чисто волюнтаристскими жестами. После 1945 года Татария стала крайне привлекательным регионом, поскольку уже имевшиеся здесь промышленные фонды и относительно разветвленная инфраструктура сочетались с наличием полезных ископаемых (нефть и природный газ) и людских ресурсов, большую часть которых составляли сельские жители. Благодаря инвестиционным вливаниям из Москвы, в 1950—1960 годы Советская Татария стала одним из самых промышленно развитых районов СССР. В этот период доля сельского населения уменьшилась более чем вдвое и составила менее 27%. Гигантские заводы служили плавильными котлами, где создавался советский человек без национальности, просто сын необъятной Советской Родины. В 1980-х годах 38% браков в Татарии были межэтническими. Такие промышленные города, как Набережные Челны (400 тысяч человек) и Альметьевск (270 тысяч человек) выросли менее чем за поколение. Одним из последствий столь быстрой урбанизации стал поразительный рост преступности, в основном в форме подростковых банд, также, кстати, многонациональных. О “казанском феномене” начали писать на заре гласности, когда стали появляться сенсационные и весьма сумбурные сообщения о подмосковных “люберах”, свердловских “уралмашевцах” и прочих подростковых бандах из индустриальных центров России. В утратившей традиции городской индустриальной среде подростковые банды возникают из попыток придать какую-то социальную структуру и значение обезличенному, отчужденному пространству. Как правило, возникают юношеские коллективы (эрзац-племена), устанавливающие свои ритуалы, одежду, язык и исключительную связь со своей “родной” территорией — двором, улицей, районом. В этом смысле дворовые банды аналогичны нациям.
Основной механизм поддержания самосознания и внутренней дисциплины в такой группе — регулярные стычки с чужаками того же рода. По своему происхождению и характеру это не преступные сообщества, хотя в обществе, где основной тип мужской социализации задан казармой да тюрьмой, подростковые коллективы регулярно порождают насильственные преступления.
Как ни парадоксально, со взрывом организованной преступности в 1990-е годы казанские “моталки” как-то рассосались: повзрослев, часть их лидеров стала профессиональными бандитами, которым ни к чему водить в бой толпы мальчишек. Сыграло, видимо, свою роль и поддержание относительно эффективного государственного контроля в шаймиевском Татарстане. При этом ни в юношеской, ни во взрослой фазе текущего цикла казанского гангстеризма не прослеживается этнического размежевания. Не странно ли, учитывая якобы значительную “культурную дистанцию” между татарами и русскими? Очевидно, что если татары и отличались от русских, это было в прошлых поколениях. Послевоенная сверхиндустриализация Татарии, когда на месте деревни Набережные Челны возникли автогиганты, сопровождалась гомогенизацией рабочей силы — проще говоря, недавние сельские жители татарского, русского, чувашского или, скажем, еврейского происхождения (стройки, напомним, были всесоюзными) переплавлялись в социально однородную массу советских горожан, инженеров и рабочих. Их дети росли в среде, где были почти полностью утеряны традиционные механизмы общинного порядка и социализации молодежи. В городах оказывались люди трудового возраста. Старики оставались в селе. Без старшего поколения и привычных рамок дружеские связи и браки возникали на “производственной” основе — там, где в индустриальном городе проходила социальная жизнь. Этничность здесь играла второстепенную роль еще и потому, что все стремились как можно быстрее адаптироваться к новой, более современной и престижной среде. Национальность тут выглядела бы знаком отсталости.
Это не была русификация, а именно советская урбанизация. Точно так же сицилийские или польские крестьяне, переселившись в Нью-Йорк и Чикаго и выучив там английский язык, становились вовсе не англичанами, а именно американскими рабочими-горожанами. Однако в американском плавильном котле, по крайней мере, всегда допускались островки этнической неотрадиционности: национальные церкви и ресторанчики, землячества и школы, этнические кварталы. Ничего подобного в советском городе, конечно же, быть не могло. Поэтому и советская городская преступность определялась принадлежностью к социальному классу и поколению. Этническое измерение отсутствовало. Оно появилось с полуподпольными земляческими общинами и неформальными сетями кавказских отходников — мужчин, которые появлялись в городских центрах вовсе не по орг- набору, держались друг дружки перед лицом враждебной к ним социальной среды и властей и, не имея городских навыков, сами выбивали себе место в городском разделении труда, не брезгуя насилием и обманом. А чего было стесняться сельским азербайджанцам или чеченцам? Их семьи, и старики, и женщины, а значит и традиционная мораль, остались на далекой родине.
В Татарии перестроечные процессы шли точно так же, как в любой индустриально-городской зоне за пределами Москвы (так же, как в Сибири и на Урале). Здесь не было такой высокостатусной интеллигенции, как московские профессора и литературные критики. Основу образованной элиты составляли ИТР. Первые признаки публичной активности появились в Татарии в 1987 году. Это были общесоветские демократические явления того периода, лишенные какой-либо национальной окраски. Рассуждения Горбачева о гласности и обновлении социализма встретили живой отклик в Татарии. Сначала появились неомарксистские кружки. И только через год, следуя примеру союзных республик, где националистическая мобилизация была в полном разгаре, татарские ученые и люди искусства стали выступать за возвращение этноисторического прошлого Татарии. Их попытки были встречены не без недоумения и иронии, в том числе и среди многих татар.
Однако правящие круги Татарской АССР открыто симпатизировали национа-
листически настроенной интеллигенции. В феврале 1989 года администрация
Шаймиева санкционировала создание Татарского общественного центра (ТОЦ) и снабдила его всеми необходимыми организационными и печатными средствами. Намерения Шаймиева были предельно ясны, хотя надо отдать должное его политической смелости и интуиции. Приглашение Горбачева к публичным дебатам первый секретарь Советской Татарии сумел обернуть себе на пользу, полемика с общественным дублером — да и само по себе наличие такового — помогло Шаймиеву добиться от центра дополнительных ассигнований на местные нужды. В сверхиндустриализованной, богатой нефтью Татарии это означало контроль автономной республики над промышленными предприятиями, расположенными на ее территории, но все же подотчетными московским министерствам. В данном случае перед нами совершенно абсурдный пример советской экономической централизации: правительство АССР распоряжалось менее чем 3% промышленной продукции, произведенной в Татарии. Люди, буквально живущие на действующих газовых месторождениях, вынуждены были топить углем и дровами, потому что природный газ контролировала Москва.
Казань, таким образом, только выиграла, когда Москва стала утрачивать господствующую роль в советской экономике: вместо того, чтобы просить новых субсидий, обретающая все больше уверенности администрация Шаймиева требовала налоговых льгот и даже передачи права собственности на самые прибыльные отрасли в местную юрисдикцию. Теперь ясно, что именно это преимущество во многом определило консервативный характер политических баталий в Татарии в период распада Советского Союза.
В начале 1991 года, во время наиболее острого политического противостояния, рейтинг популярности татарской националистической оппозиции составлял 22% (учитывая, что в республике татар — всего половина населения, это очень много), Шаймиев же набирал не больше 10%. После успешных революций в Восточной Европе и падения коммунистического режима в ряде союзных республик Татарский общественный центр уже не скрывал своих надежд прийти к власти в ближайшем будущем. Такое перевоплощение совсем ручного ТОЦ в настоящий революционный фронт отчасти объясняется появлением конкуренции со стороны более радикальных националистических организаций.
Чечня: между индустриальным городом
и этнической деревней
О политической канве чеченской революции писали много и крайне противоречиво. Как всегда, ключевые участники событий (Зелимхан Яндарбиев, Юсуп Сосланбеков, Руслан Хасбулатов) строили свои мемуары сообразно собственной политической необходимости; журналисты и публицисты были склонны сводить все события к вульгарной интриге либо писать выспренно-иносказательно; политологи новой постсоветской волны со страстью неофитов увлекались замысловатыми терминами и концепциями, нередко плохо переведенными с английского языка: историки же отказывались увидеть подлинную революцию в событиях, происходящих в центре провинциального советского городка, где все действующие лица были как будто хорошо знакомые рядовые персонажи из обыденной советской жизни. Однако на то и революция — невероятные дни, во время которых заурядные люди творят весьма незаурядные дела. Еще больше замутили картину всевозможные расследования и депутатские запросы, с наивной буквальностью воспринявшие поэтическую метафору: если солнце всходит, то это кем-то тайно проплачено.
Насколько это было возможно сделать по опубликованным источникам, первыми последовательность событий лета-осени 1991 года в Грозном восстановили Кристофер Панико и Джон Данлоп.1 Ближе всего к реконструкции событий на сегодня подошли Карлотта Голл и Томас де Вал, опросившие многих из участников.2
1 Cristopher Panico. Conflicts in the Caucasus. Russia’s war in: Chechnya. Conflict Studies 281. Washington, DC. Research Institute for the Study of Conflict and terrorism, July 1995. John Dunlop. Russia confronts Chechnya. Roots of separatist conflict. Cambridge, Cambridge University Press, 1998.
2 Carlotta Gall and Thomas de Waal Chechnya: calamity in the Caucasus. New York, New York University Press, 1998.
Картина падения советской власти в Чечне и проще, и в то же время гораздо хаотичнее, чем обычно представляется. Как в любой революции, между 19 августа и началом ноября 1991 года происходила стихийная борьба за государственную власть, в которой важную роль играли массы рядового населения, случайность и непрофессиональные политические лидеры, отстранявшие от власти прежних профессионалов. Как и все революции, чеченская началась совершенно неожиданно (вспомним хрестоматийный пример Ленина, в январе 1917 года вздыхавшего перед молодыми социалистами Швейцарии, что его поколению не дожить до следующей революции). За три месяца до своего свержения Доку Завгаев, полный восточного радушия и притворства, признавал перед московскими журналистами, что демократизация в его владениях действительно идет постепенно, “зато посмотрите, какая мирная, какая прекрасная наша родная Чечено-Ингушетия!”
Вайнахская демократическая партия (ВДП), созданная несколькими месяцами раньше учителем и поэтом Зелимханом Яндарбиевым, малоизвестным молодым журналистом Мовлади Удуговым и другими столь же невлиятельными личностями, утверждала, что ее отделения (для солидности именовавшиеся джамаатами-общинами) имелись практически во всех селах. Однако ВДП почему-то никак не проявилась ни в революции, ни после нее. То же самое касается и Партии Исламского пути Бислана Гантамирова, роль которой сводилась к вооруженной охране своего вождя. Предсказания конца коммунистического режима и грядущего освобождения Чечни от имперского ига носили сугубо риторический характер и, кстати, для того времени в них не было ничего необычного и будоражащего. К такого рода заявлениям все привыкли. Простых чеченцев куда больше занимал рост цен, развернувшаяся в республике номенклатурная приватизация и внезапное закрытие обычных летних маршрутов шабашников в Казахстан и Россию.
Ничего за пределами обычного не произошло и 19 августа 1991 года. Первый секретарь Чечено-ингушского рескома Доку Завгаев уехал в Москву представлять республику в Ново-Огаревском союзном договоре. Завгаев старался быть как все, что на тот момент означало — как Назарбаев: не радикал, не реакционер, а так — мудрый отец своего народа. Эта публичная роль Доку Гапуровичу решительно не удавалась. Его народу требовался лидер поярче. В период ГКЧП Завгаев попросту прятался и выжидал.
В самом Грозном лишь несколько десятков местных демократов и “националов” собирались на одной из площадей, движимые не столько чувством протеста, сколько желанием почувствовать поддержку друг друга, убедиться, что они еще живы и свободны. Грозненская милиция и КГБ, не получившие инструкций из Москвы, на всякий случай предупредили демонстрантов, чтобы те “не обостряли ситуацию”. Яндарбиева, как личность известную, забрали, но тут же отпустили. Странная нерешительность властей озадачивала и внушала надежду. Из Москвы доходили противоречивые сигналы.
В чеченской и ингушской среде ГКЧП воспринимался как непосредственная угроза нового выселения — ведь на президентских выборах июня 1991 года Ельцин получил в Чечне около 89% голосов, а в ингушских сельских районах и все 99%, поскольку ингуши свято верили, что Ельцин и Старовойтова вернут им Пригородный район. Когда же опасность ГКЧП миновала, людей охватило ликование.
Толпы хлынули на площади Грозного на третий день, превратив протест в настоящий революционный карнавал. Для чеченского народа это был долгожданный катарсис — эмоциональная разрядка после многих лет, когда прятали в глубине души, в семейных преданиях все ужасы и унижения высылки, когда приходилось гадать, как отреагирует начальство на запись “чеченец” в документах: не сочтут ли опять за неблагонадежного, не вполне советского человека?
В те дни, когда никто не хотел больше называться советским гражданином, вдруг стало возможно выйти на люди и крикнуть, показать всем своим видом: да, я чеченец! Мы чеченцы! Наша страна — Чечня! Отсюда мода на папахи, кинжалы, ружья, громкий зикр — публичное моление кунтахаджинцев и прочие внешние проявления этничности, которые так привлекали журналистов, искавших в Чечне кавказской экзотики.
По правилам народного карнавала требовались герой-избавитель и поверженный злодей. На первую роль идеально подходил Дудаев, настоящий генерал, к тому же летчик, полный романтической любви к родной Чечне, где никогда не жил и потому не был связан обыденными воспоминаниями и знакомствами, которые бы снижали образ.
Завгаев чуть меньше подходил на роль злодея, но другого “под рукой” попросту не было. Как часто случается в революциях, последний правитель старого режима был едва ли не реформатором по меркам предшествующей эпохи. Еще в 1989 году избрание чеченца Завгаева первым секретарем Чечено-Ингушского обкома КПСС стоило немалых усилий и праздновалось как победа перестроечных сил. Именно Завгаев санкционировал в 1990 году проведение конгресса чеченского народа и поддержал Декларацию о суверенитете — впрочем, тут он просто следовал примеру Назарбаева и Шаймиева, которых Горбачев в качестве Президента СССР пытался противопоставить новой российской власти Ельцина. В этом и заключалась основная позиционная слабость Завгаева (не говоря о его весьма посредственных политических способностях: долгая аппаратная служба на вторых ролях отбила у Завгаева умение реализовывать свою волю). Завгаев пал жертвой распада ориентировавшейся на Горбачева политической клиентуры, взрыва послепутчевых эмоций у себя на родине и, как ни странно, неразберихи в ельцинском лагере.
В отличие от марксистских революционеров прошлого, Ельцин не имел ни программы, ни партии. Власть досталась ему слишком легко и слишком быстро, да и прошли времена кадровых партий и четких идеологий (последними революционерами старого типа были диссиденты, которым КГБ не оставил никакой надежды оформиться в партию и приобрести массовые контакты). За неимением организации комиссаров Ельцину приходилось импровизировать и действовать по принципу личного знакомства, в основном, в среде российских депутатов призыва 1990 года. Всего несколько месяцев спустя властные реалии возьмут верх над революционно-демократическими предрассудками, и Ельцин начнет заключать союзы с региональной номенклатурой.
В вопросе, кого “поставить” руководить Чечней, Ельцин столкнулся с двумя дополнительными ограничителями: во-первых, в его окружении были чеченцы, не желавшие перебираться из Москвы в Грозный, но при этом считавшие своим правом иметь там своего человека; во-вторых, в Грозном “ситуация вышла из-под контроля”, как то и полагается при революции.
Одна из первейших задач революции — сообщить о себе “всем, всем, всем” и тем самым вовлечь в борьбу новых союзников за пределами сети личных контактов. В 1917 году это достигалось контролем над почтой и телеграфом, в
1991-м — над телевидением. Вторая задача — защищаться и нападать. Ну, и конечно же, “организовывать и направлять массы”. Все три неосуществимы без организации. У Дудаева организации как будто не было: ОКЧН, ВДП, КГНК и т. п. оказались эфемерны и никак не проявились ни в революции, ни после нее (что бы ни приписывал себе потом Яндарбиев).
И все же организованный авангард был: кто-то повел народ на штурм грозненского телецентра в первые же дни революции и призвал селян идти в город, кто-то перекрывал дороги в центре города, собирал митинги, контролировал очередь ораторов, организовывал подвоз людей из сел и раздачу еды среди митингующих, кто-то физически выгонял старые органы власти из зданий, наконец, открывал тюрьму и захватывал грозненское управление КГБ (что и взъярило, в конце концов, Москву, где поняли, что утеряли последний рычаг власти в кавказской республике). Без организации чеченская революция так и осталась бы народным карнавалом.
Здесь мы вплотную подошли к “теневой” стороне дудаевского прихода к власти. Поэтому призовем на помощь логику и социологическое воображение, дабы не впасть в детективные фантазии. По сути, кавказские теневики — существа из одного семейства с российскими олигархами, только мельче и провинциальнее. Польский социолог Ядвига Станишкис назвала подобных постсоциалистических предпринимателей “политическими капиталистами”, поскольку их богатство непосредственно зависит от доступа к распорядительной власти государства.1
1 Jadwiga Staniszkis. The dynamics of the breakthrough in Eastern Europe. Berkeley, University of California Press, 1991.
На менее индустриализованном и соответственно менее советском Кавказе теневики возникли задолго до распада СССР и давно срослись с местными властями, помогая бюрократии конвертировать ее административную власть в денежное богатство и осязаемые материальные блага. Этничность играла в этой системе стержневую роль: во-первых, распределение управленческих должностей происходило в соответствии с советской национальной политикой (в Чечено-Ингушетии этот принцип нарушался местной номенклатурой); во-вторых, коррупция требует скрытности и взаимных обязательств, что намного легче достигается внутри своего этнического круга.
Система “политического капитализма” и теневой экономики хронически нестабильна. Она слишком сильно зависит от личных связей, неформальных договоренностей, бюрократических интриг, а в постсоветских условиях ее составной частью стало криминальное насилие и мобилизация политических кампаний. На Кавказе, где власть сильно зависит от внешних контактов в Москве, где она переплетена с этничностью и где вся эта сложная, исторически сложившаяся конфигурация неизбежно полна противоречий и слабых мест, политическая и экономическая конкуренция прорываются на поверхность в виде внезапных и нередко насильственных событий, объяснение которых, как правило, остается загадкой для наблюдателей, да и для самих рядовых участников. Детали такого рода загадок относятся к компетенции прокуратуры, но проследить общую логику все-таки можно. (Впрочем, поскольку одна из первейших задач такого рода вспышек — нейтрализовать государственные органы, здесь ничего другого и не остается.) Логика проявляется при сопоставлении динамики этнических конфликтов с изменениями во властном поле и в экономике — подчеркнем, именно динамики, а не статики обычных утверждений о глубоких исторических корнях. Последнее лишь говорит нам, во что верили идущие на бой люди; первое же (динамика) объясняет, почему вдруг случился бой и как конкретно он был организован.
Скажем, известно, что абхазы были до 1993 года меньшинством в республике, названной по их национальному имени, и при этом периодически испытывали унижения от тбилисского начальства, на которые абхазское начальство отвечало тем же по мере своего влияния в Москве. Но редко принимается во внимание, что с перестройкой встал вопрос о региональном хозрасчете (помните такой?), а затем и о приватизации. Положим, мандариновые плантации были фактически приватизированы еще в хрущевские годы, обеспечив неслыханное благосостояние послевоенных поколений местного крестьянства. Процесс фактической приватизации колхозов, пусть опосредованно, привел к грузино-абхазским столкновениям конца 1950-х и 1970-х годов. В начале 1990-х приватизировать уже предстояло главное богатство — пляжи и курорты, а также передоговориться о разделе власти с новой Грузией.
Все это, конечно, не отрицает того, что в публичной стороне конфликта действовали не обладающие собственностью интеллигенты, добывавшие себе славу и влияние при помощи речей. Таковы были интеллектуалы Гамсахурдия и Ардзинба, а в Чечне — Яндарбиев, Удугов, Сосланбеков и прочие молодые радикалы. Обладатели реальной собственности и экономической власти (советские хозяйственники), как правило, занимали умеренные позиции, опасаясь, что обострение конфликта даст слишком большую власть радикалам и приведет к продвижению новых криминальных собственников снизу. Состоятельным людям есть что терять в воинах и революциях. Кроме того, обладание властью и деньгами приучает просчитывать свои слова и действия. Опасения по поводу радикалов и масс были совершенно справедливы: и в Абхазии, и в Чечне позднеперестроечный конфликт приобрел собственную инерцию, привел на какой-то момент к власти радикальных идеологов и криминальных предпринимателей. В итоге было уничтожено само яблоко раздора — та экономика и госаппарат, за контроль над которыми развернулась борьба.
В индустриальной Чечено-Ингушетии роль теневой экономики была невелика. Вопреки позднейшим детективным сюжетам, Чечено-Ингушской АССР было далеко до Грузии и Азербайджана, хотя значительная часть чеченцев и ингушей жила за пределами госсектора (который в любом случае не мог их принять). Мужское отходничество (шабашка) и возложенное на женщин приусадебное семейное хозяйство были не теневой экономикой, а стратегией выживания населения, оставшегося за пределами городской среды и советской социально-экономической структуры. Экономический капитал был сосредоточен в непропорционально большом нефтяном секторе и в стройиндустрии, где традиционно (со времен ссылки) трудилось много чеченцев. Такого рода концентрация обеспечивала партноменклатуре плотный контроль, напоминавший не Среднюю Азию и Кавказ, а, скорее, промышленные центры российского Нечерноземья, с тем важным отличием, что в чечено-ингушском горном Нечерноземье пока сохранилось значительное население, вдобавок молодое, активное, безработное и этнически отличное от большинства горожан. До 1991 года застроенный современными советскими многоэтажками, преимущественно русскоязычный Грозный производил впечатление крупного индустриального областного центра, а не столицы национальной республики. Экономику здесь контролировала дисциплинированная элита советских директоров и партаппаратчиков.
Чеченская теневая экономика и пресловутая “мафия” сложились за пределами родной республики, на “шабашке”. В 1990-1991 годах экономический и политический кризис вынудил вернуться на родину многих чеченских отходников, включая криминальных и успешных молодых предпринимателей. Найти себе место на родине оказалось не так легко. Завгаев успел расставить своих людей, да и управленческая элита Чечено-Ингушетии, связанная общим опытом и культурой советской директорской карьеры, брезговала молодыми сельскими выскочками с менее или более явными криминальными наклонностями. Это, конечно, упрощенная картина, но, думаю, в целом верная. К тому же Завгаев уже начал свою номенклатурную приватизацию, и собственность стала “уплывать” туда на глазах. Если и был в чеченской революции четко классовый элемент, то — вот он.
Молодым богатым чеченцам для начала надо было “выстроить” себе престижные социальные роли в родных аулах. Капиталиста-наживалу в ауле бы не приняли, поэтому разыгрывались неотрадиционные образы удачливого джигита, по возвращении домой наделяющего щедрыми подарками многочисленную родню и оказывающего почтение старикам и религии. Отсюда — повсеместное строительство мечетей из красного “итальянского” кирпича, отличающихся разве что минаретами от таких же показных домов “новых чеченцев”. Отсюда и многочисленные дружины телохранителей, нередко оформляемые по моде тех лет как общественно-политические организации. Дружина — это и статусный символ, и способ проявить щедрость, и охрана, и конечно, условие дальнейших побед.
Однако по мере развала экономики и государства, предприниматели позднеперестроечной поры начали сливаться со своими новообретенными ролями, превращаясь в архаичных военных вождей-рэкетиров и исламистов. Эту эволюцию с потрясающей наглядностью можно проследить по фотографиям известных деятелей Чечни 1990-х годов.
В бурные сентябрьско-октябрьские дни 1991 года организацию и охрану митингов, связь, концентрацию и вооружение “национальных гвардейцев” обеспечили несколько относительно небольших группировок, скрывавшихся под обычными для тех лет титулами СП, арендного предприятия, а также Партии исламского пути Бислана Гантамирова. Это и был авангард и “субъективный фактор” чеченской революции.
Роль криминальных групп и “теневых” предпринимателей в чеченской национальной революции не стоит преуменьшать. Не стоит в то же время и преувеличивать власть чеченской мафии: во-первых, такой организации нет, не было и, вероятно, никогда не будет. Не в чеченских традициях создавать что-либо единое. Во-вторых, многочисленные сильные личности и их дружины, совокупно именуемые чеченскими незаконными формированиями или организованной преступностью, не смогли стать новой правящей элитой. Бислан Гантамиров (которому в ту пору было 28 лет) и Яраги Мамадаев, видимо, главные теневые спонсоры и помощники Дудаева, продержались на крупных постах немногим более года, прежде чем перейти в очередную оппозицию.
Вместо заключения
Итак, в 1991 году в Чечено-Ингушетии произошли неординарные, хотя и отнюдь не из ряда вон выходящие события (если рассматривать весь ряд посткоммунистических переходов власти в 1989—91 годах). В дни кризиса ГКЧП власти проявили замешательство, которым воспользовалась оппозиция. В Грозном оппозиция состояла из целого набора организаций, кружков и протопартий, расположенных в социальном пространстве в соответствии с престижем, предшествующим профессиональным опытом и культурными предпочтениями их лидеров и активистов. Раздробленность политического ландшафта усугублялась национальным делением на три основные группы: русских, ингушей и чеченцев; плюс к тому — на демократов и “партократов”, и новым разделением на космополитических “либералов” и национал-радикалов.
Национал-радикалы — в сущности те же самые маргинальные “оголтелые демократы” из неформальных тусовок 1989—91 годов, которые в России через несколько лет окажутся либо за пределами политического поля, либо примкнут к новым организациям “третьей волны” типа ЛДПР. Это были по преимуществу мятущиеся интеллигенты с несложившимися карьерами и нередко с затрудненной личной жизнью. Среди них встречались личности с поистине наполеоновскими комплексами (говорят, таким задолго до перестройки был Мовлади Удугов, с явной пользой для себя штудировавший в своей комнатке тома из “Жизни замечательных людей”). Ничто не указывает, что именно эти люди должны были прийти к власти. Куда вероятнее, что усидели бы партаппаратчики. В конце концов, во всех остальных национальных республиках РФ сохранились у власти именно прежние элиты.
В Чечне случилось редкое стечение обстоятельств, и национал-радикалов понесло на волне народного энтузиазма. На самом деле объяснять надо не декларативные программы и интриги грозненских и московских лидеров, а характер внезапной революционной волны, всколыхнувшейся в дни августовского путча и исчезнувшей столь же внезапно после прихода к власти Дудаева. Стихийная народная мобилизация прокатится по Чечне еще раз в декабре 1994 года, после ввода федеральных войск. Сегодня трудно даже поверить, что этого могло и не случиться, но в те дни о тотальном газавате говорил, кажется, только Дудаев, и тот ошибся: никакой Кавказской войны не вышло — восстали одни чеченцы, а еще точнее — многие из среды сельских чеченцев.
В обоих случаях роль Дудаева была символической. Ошибочно называть его лидером чеченской борьбы за независимость. Он был и остается ее эмблемой. В 1991 году вокруг Дудаева на некоторое время кристаллизировался круг интеллектуалов-идеологов и практических организаторов из преимущественно теневого предпринимательства. Это была не партия и не движение, а именно круг (или несколько концентрических кругов), в центре которого стояла фигура хариз-матического генерала. Круг распался на сегменты уже к концу 1991 года, как только речь зашла о разделе плодов победы — постов в новом парламенте, правительстве, госаппарате и связанных с этим реальных, но чаще оказавшихся мнимыми, власти и ресурсов. Однако в сентябре-октябре, в период наиболее острой борьбы, революционная романтика, близость победы и страх, что Москва не даст ею воспользоваться, прочно соединяли тогдашних дудаевцев (большинство из которых станут между собой заклятыми врагами по мере того, как будет выясняться, что государственный аппарат и экономика не выдержали революции). Подталкиваемый массами и собственной политической неопытностью, дудаевский революционный круг действовал по-чеченски решительно. Как оказалось, чересчур решительно. Разогнав деморализованную местную партноменклатуру и видя, что хаос в Москве парализовал грозненскую милицию и КГБ, дудаевцы нарушили наверняка существовавший договор с Хасбулатовым и не стали делиться с ним властью. Генерал Дудаев не понимал и боялся профессорских хитростей; кстати, обратите внимание, как отличались эти два чеченца с совершенно разным профессиональным опытом, одновременно “взлетевшие” во власть. В дни чеченской революции Хасбулатов еще не стал всесильным спикером, а Дудаев — президентом. Оба нервничали, не знали, на кого положиться и чего ожидать от собственных действий. В результате Дудаев явно поторопился провести свои выборы (ведь никто не сомневался, что осенью 1991 года он победил бы в любом случае), а Хасбулатов поспешил законодательно объявить чеченский режим неконституционным. Детальное прояснение роли остальных персонажей оставим суду истории.
Так, среди прочих политических фикций постсоветского периода, призванных символизировать отход от “коммунистического” прошлого, была провозглашена чеченская независимость и российская “как бы блокада”.
Одновременно Татарстан был провозглашен “субъектом международного права” и авангардом суверенизации, что в действительности оказалось консервативной программой самозащиты национальных номенклатур от ельцинско-гайдаровской Москвы и постепенной нейтрализации внутренних национал-радикалов. Татарские оппозиционеры пытались контратаковать даже дважды: осенью 1991 года, требуя от Верховного Совета декларации независимости, и несколько месяцев спустя, собрав татарскую диаспору по всей России и Средней Азии на общенациональный курултай, призванный избрать этнический парламент (миллимеджлис). Но с двоевластием не вышло: татарская диаспора имела прочные корни и не собиралась репатриироваться в Казань, а татарские жители самой Казани, Набережных Челнов и Альметьевска повели себя как обычные советские горожане, с подозрением и иронией относящиеся к любым начинаниям партийной власти.
На самом деле, происходила стихийная сегментация советского государства, в ходе которой институты прежней власти не столько изменялись, сколько дробились и воспроизводились уровнем ниже. Москва боролась за приобретение новых сателлитов и баз в бывших союзных республиках по мере того, как бывшие восточноевропейские спутники СССР становились настоящей заграницей, а бывшие автономии РСФСР — новым изданием союзных республик внутри ельцинской России. Москва не контролировала Грозный, а Грозный не контролировал Знаменское и Урус-Мартан. На языке математического моделирования это зовется инволюцией, то есть свертыванием системы вовнутрь, когда при сохранении основных системных закономерностей с каждым витком спирали все становится мельче и хуже качеством. Оттого и возникают параллели между президентством Ельцина и брежневским застоем.
Революции ускоряют исторические процессы, но, если разобраться, не меняют их направления. Еще Алексис де Токвилль подметил, что основной итог революции во Франции — завершение централизаторских усилий Кольбера, Сталин фактически реализовал программу не Маркса, а графа Витте, создав из прежде крестьянской России индустриальное государство, которое сторицей взяло реванш за поражение в Крымской и Русско-японской войнах. Этот потрясающий успех — создание военно-индустриальной сверхдержавы из преимущественно крестьянской многонациональной империи — в конечном итоге и надорвал силы Советского Союза, приведя к разлому сверхцентрализованного государства на составные части. Революция и война в Чечне и постепенное обособление Татарстана — вторичные вспышки, сопровождающие и ускоряющие распад. Поэтому здесь мы отступим от шумного переднего плана политической борьбы и попытаемся охватить взглядом геополитическую тектонику истории России и вовлеченных в нее Чечни и Татарии.
Для этого вернемся в середину XVI века, ко взятию в 1553 году Казани и выходу первых застав стрельцов и казаков к рубежам Окоцкой земли, как тогда звали Чечню. Это было подлинное начало Нового времени, которое, похоже, подходит к концу на наших глазах. Долгий XVI век — исключительно бурный период между примерно 1450 и 1648 годами — называют эпохой Великих географических открытий, эпохой Реформации и Контрреформации, генезиса капитализма, первого взлета Запада. Это хорошо знакомый европоцентристский взгляд плох даже не тем, что обиден неевропейскому большинству человечества, сколько тем, что в этой схеме следствие подменяет причину и делает победу Европы неизбежной и оправданной законами истории.
Где-то до 1650, а возможно и до 1800 года, самым населенным, богатым и технически оснащенным государством планеты был Китай, а не Англия или Франция. Глобальная трансформация в XVI веке происходила не в одной Западной Европе, и в тот момент едва ли было возможно определить будущего победителя. История, вероятно, могла пойти и по другому руслу, что отнюдь не означает — лучшему или менее кровавому.
Стержневым процессом долгого XVI века было все-таки развитие огнестрельного оружия, которое вывело на новый уровень конкуренцию между социальными системами. Огнестрельное оружие изменило все стороны жизни. Стрельба из
лука — спорт и искусство, поскольку полет стрелы неустойчив и трудно контролируем. Стрельба из ружья, пуля которого летит с намного большей скоростью, — уже убийство. С появлением ружья начинается стремительная инфляция численности армий: чем больше твоих стрелков выстроится в поле, тем больше шансы на победу. Возрождается тактика полевого боя; деление войск на регулярные подразделения (взводы — роты — батальоны — полки); на солдат, сержантов и офицеров; гарнизонные и полевые писаные уставы; стратегическое и тыловое планирование и прочие древнеримские изобретения, забытые в анархическую эпоху средневековой конницы (как рыцарской, так и кочевой). Появляются и новшества, неизвестные римским центурионам: полевые карты, оптические трубы и хронометры (первыми их ввели шведы во времена Тридцатилетней войны). Теперь каждый офицер знал не только куда, но и к какому часу он должен вывести своих солдат.
Производство оружия нового поколения потребовало резкого увеличения выплавки металлов и улучшения точности и производительности металлорезания. Еще одним революционным следствием массовой войны Нового времени стала стандартизация и поточное производство, независимо друг от друга открытые вначале в Китае династии Сун, затем — в Голландии. В результате при кардинале Мазарини французский флот оказался в семнадцать раз меньше голландского, причем крохотная, но уже совершенно капиталистическая Голландия при любой угрозе вдобавок к своей армии, состоявшей из четырех батальонов, нанимала до девяноста батальонов шведских и германских наемников. Отсюда и знаменитая фраза, приписываемая французскому премьер-министру тех лет: “Для войны ныне требуются три вещи: деньги, деньги и деньги”. Впрочем, этот француз абсолютизировал опыт раннекапиталистической Европы. Османская империя показала, что крупную пехотную армию можно содержать за счет христианских подданных (албанцев, славян, греков), дети которых отбирались в янычары, а семьи продолжали платить особый налог за право сохранять религию предков. В России нашли еще один путь: рекрутская повинность и государственные крепостные заводы, что при больших размерах страны позволяло выставить колоссальное по меркам Европы войско. В дальнейшем эта, восходящая к Ивану IV и Петру I система продолжала совершенствоваться, но принцип деспотической бюрократии и численно громадного населения сохранялся до последнего времени.
Трансформация московского царства была частью великой огнестрельной революции XV—XVII веков. В ходе нее на пространствах Европы побеждали новые централизованные государства, способные содержать крупные постоянные армии, вооруженные артиллерией и ружьями. Регулярная огнестрельная пехота и регулярная имперская бюрократия необратимо изменили характер геополитики на евразийском (точнее, Афро-Евразийском континенте). Не стало Дикого поля. В конце XVIII века русские и китайские полки, действуя независимо друг от друга, добили последнюю монгольскую кочевую конфедерацию — калмыков. Современные государства подчинили своей власти все земли и в течение следующих трех веков сомкнули свои границы так, что не осталось ни пяди ничейной территории. Пришла к концу эпоха кочевой конницы, которая три тысячи лет господствовала в степях и пустынях и угрожала земледельческим государствам и, кстати, предкам вайнахских народов и оседлых татар.
Именно с огнестрельной революции, а не с географических открытий, книгопечатания, Реформации или буржуазных революций начинается история Нового Времени. Армии нового типа потребовали государства нового типа, способного производить стандартизированное огнестрельное оружие в промышленных масштабах, содержать под ружьем значительную часть мужского населения, воспитать офицерскую прослойку, создать всепроникающую бюрократию, призванную финансировать новые армии. Московское царство при Иване Грозном ценой террора и закрепощения собственных подданных нашло свой способ выйти на новый виток в исторической эволюции систем господства. Советский Союз образца 1945 года был венцом этой долгосрочной исторической тенденции, начавшейся в России введением управленческой системы приказов, государственных заводов и стрелецкого войска, усилением крепостного права и, в качестве первого успеха, взятием Казани. Распад СССР указывает на то, что история совершает очередной качественный скачок. Советский Союз — вовсе не исторический тупик, а последняя высшая форма долгой эволюции территориальных империй. По меньшей мере, дважды, при Петре и при Сталине, Россия совершала военно-бюрократический рывок, выводивший ее на уровень межгосударственного соперничества своего времени.
Хотя современная миросистема сложилась уже несколько столетий назад на основе капиталистического рынка, сохранение межгосударственных противоречий оставляло место для симбиоза чисто капиталистической логики власти с военной мощью империи. Отсюда — союз Британии с Россией против Наполеона, сменившийся резким похолоданием в 1820-е годы, как только угроза отпала. Отсюда и Антанта 1890—1900-х годов, щедро кредитовавшая реформы Витте и Столыпина перед лицом новообразованной кайзеровской Германии. Отнюдь не случайно и то, что правительство США признало СССР в 1932 году, с приходом Гитлера к власти в Германии, и закрыло глаза на вывоз в Россию тракторной технологии Форда, которую наши умельцы улучшили и приспособили к массовому выпуску Т-34. В Вашингтоне понимали, что русские танки не могут достичь Америки, но вполне дойдут до Берлина.
Дальновидная рузвельтовская администрация не предполагала скорого наступления эры ядерного оружия и космических средств его доставки. Впрочем, они не собирались повторять ошибок британцев и после победы над Гитлером были готовы включить СССР в качестве почетного тяжеловеса в мировую гегемонию США (которую предполагалось сделать приемлемой для остального человечества благодаря деколонизации и без того обанкротившихся империй Франции и Британии и создания всемирной парламентской демократии в виде ООН). Однако план Рузвельта не сработал, и, вместо однополярной всемирной республики, вышла тоже вполне стабильная двуполярность Холодной войны. Ресурсов, находящихся в распоряжении советской элиты, хватило еще на 40 лет. Но править по-прежнему страной, прошедшей полную модернизацию, оказалось невозможно, необратимо изменился и социальный тип советского населения.
В то же самое время и мировая система начала совершать неясный пока исторический поворот, покуда СССР по инерции продолжал двигаться по прежнему вектору и поддерживать массовую мобилизационную готовность. Колоссальная инерционность советской машины, прекрасно приспособленной к победе в массовой танковой войне — и ни к чему иному — продолжает тянуть в прежнем направлении обломки СССР спустя несколько лет после его распада. Война в Чечне — лишь наиболее драматическое последствие, по своему значению для исторической траектории России ничуть не меньше, чем Крымская или Русско-японская войны.
Время всемирной истории течет с ледниковой скоростью, в ритме столетий. С точки зрения человеческой жизни это кажется вечностью. Сегодня завершается пятивековая эпоха пороховых империй. Обладатели экономического капитала — наследники средневековых купцов — несколько столетий приручали власть современных государств и использовали ее для защиты своих интересов от обладателей меча. На языке марксизма это называлось ростом капиталистических отношений и буржуазными революциями. Капитал со временем победит в государствах центра мироэкономики, то есть в Европе. Абсолютистское правовое государство и выросшая на его основе конституционная демократия исторически возникли как сумма правил и гарантий против собственного произвола, которые правящие военно-аристократические и, с XVI века, военно-бюрократические элиты будут принуждены давать своим подданным в обмен на согласие регулярно платить налоги и служить в армии. Патриотизм и демократия — куда более эффективные способы мобилизации бойцов. Одно дело отдать жизнь за царя, и совсем другое — за свободную Родину. Не случайно центральный памятник в современных государствах — могила Неизвестного солдата. Не полководца на коне, а именно рядового, одного из миллионов. До Французской революции и наполеоновских армий такого и помыслить было нельзя. На демократическую трансформацию власти в Европе ушло несколько богатых революциями столетий.
В определенном смысле можно говорить о том, что в итоге победили западноевропейские империи, прежде всего Британская. Здесь капиталистическое производство и промышленная революция (развернувшаяся, кстати, под давлением Наполеоновских войн) соединились с государственными механизмами войны и рациональной бюрократии. Именно соединение эффективности капиталистического производства с рационализмом бюрократического управления и военной мощью позволило европейцам в течение XIX века подчинить себе все остальные империи Нового времени и переделать мир на свой лад. Итогом чего и стала современная глобальная экономика. Сегодня процесс демократизации выходит на новый, глобальный уровень.
Власть, вопреки афоризму Мао, уже не проистекает из винтовочного дула. Победила “тяжелая артиллерия дешевых товаров (материальных и духовных — осмелюсь добавить к классическим словам революционного манифеста. — Г.Д.), сокрушающая любые китайские стены”. Одно из наиболее очевидных последствий исторической победы капитала над чисто военной силой — самораспад СССР (точнее, его финансовое и морально-политическое банкротство). Воспроизводство советского государства было подчинено сугубо сверхдержавным задачам, о чем без обиняков говорил еще Де Голль: “Ничто в поведении Москвы не выказывает марксизма, зато все указывает на интересы военной великой державы”. Главной задачей, достижением и причиной самораспада советской власти было создание моноорганизационной военно-индустриальной экономики и соответствующего общества. Те, кто полагают, что действия правителей Советского Союза диктовались марксистскими постулатами, могут для начала попробовать доказать, что на многочисленных кафедрах общественных наук занимались разработкой революционной теории, а не отправлением государственного культа.
Где место нашего Кавказа в этой глобальной панораме? Скажу прямо: по моему мнению, далеко не в центре. На Кавказе, и особенно в Чечне, принято считать, что катастрофы последних лет прямо связаны с геополитической и экономической важностью региона для судеб мира. Именно так, весьма для себя лестно, смотрел на мир и на свое в нем место Джохар Дудаев. Куда труднее признать, что Кавказ задело боком и невзначай, а весь остальной развал происходит из местных особенностей, что у Кавказа нет никаких ресурсов, имеющих чудесную силу палочки-выручалочки (вин, минеральных вод и даже нефти на мировом рынке и без того слишком много). Кавказ имеет стратегическое значение для России, несколько меньшее — для Ирана и, по большому счету, еще меньшее — для Турции (хотя в Турции полно своих мифов, где — боже упаси Россию от такого примера — общественное мнение уже второе столетие решает проблему своего места в мире и значения османского великодержавного прошлого). Чечня — лишь крайнее проявление общекавказского исторического кризиса, в условиях которого предстоит жить долго, а быть может, всю жизнь. Поэтому придется (точнее, жизненно важно) трезво оценить ситуацию, расклад сил, принять политические решения и, самое главное, сознательно формировать на основе традиций новые типы социальных норм и представлений, позволяющие приемлемо жить в период глобализации и быстро реагировать на структурную нестабильность не России, но всей миросистемы. Здесь, прежде всего, придется научиться предотвращать иррациональные местные реакции на социально-экономические сдвиги мирового уровня. Под иррациональностью я подразумеваю разрушение собственной социальной среды в ответ на события, происходящие где-нибудь в Москве, Нью-Йорке или Токио и, как правило, не имеющие прямого отношения к Кавказу. Иррациональность проявляется в неадекватности реакции, когда на финансовые или политические потрясения “там” отвечают “здесь” этнически направленным либо криминальным насилием. Конечно, необходимо разъяснить, отчего жизнь такая, откуда берутся цены на бензин или почему не платят зарплату. Но эти сугубо рациональные доводы надо адресовать прежде всего политическим элитам. На более глубоком и массовом уровне необходимо формировать культурно-политические механизмы, сдерживающие насилие и люмпенизацию, особенно молодых мужчин.
Не стану скрывать: я сомневаюсь, что тут может помочь религиозное возрождение. В кавказской культуре религия никогда не играла центральной роли (поэтому и возможны такие чудеса, как христиано-мусульманское язычество у абхазов). Даже в Дагестане и в Чечне видно, что ислам не столько структурирует местные общества, сколько в них встраивается и берет на себя часть важных, но все-таки не вполне религиозных функций. Первейший пример — имамат Шамиля. Сегодня, когда после трех поколений изоляции от внешнего мира и воздействия катка советской модернизации, Кавказ сталкивается с новой глобальной культурой, нереально надеяться на возрождение простой и строгой веры времен Шамиля, а привнесение новых вариантов ислама теми, кто собирается возглавить фун-даменталистский проект, уже приводит к такому местному сопротивлению, что впору начинать предупредительную пропаганду против алжирских ужасов последних лет. (Как и во времена Шамиля и Абд-эль-Кадера, полувестернизированный Алжир дает ближайшую аналогию Северному Кавказу.) Не стоит особенно надеяться и на внешние силы (как не стоит их чересчур бояться). Не только Кавказ не имеет особого стратегического значения, но изменился сам характер мировой политики. В 1918—1921 годах на Кавказе, помимо десятков местных политических групп и армий, действовали также турки, немцы, англичане, русские — белые и красные. (Впрочем, уже тогда капиталистически расчетливая Америка сама уклонилась от мандата Лиги Наций на управление Арменией.) Задумайтесь, почему сейчас после почти десятилетия шаткой независимости и полунезависимости, никто так и не завоевал Кавказ, хотя в некоторых случаях это сделать было бы даже легче, чем в 1920—1921 годах? Почему с 1945 года стали так редки акты завоевания территории, еще в начале нашего века стоявшие в центре мировой политики? Более того, теряют былую непроницаемость и смысл государственные границы. Вероятно, следующему поколению жителей Кавказа будет трудно понять страсти 1988—1992 годов по поводу суверенитетов, как нам сегодня трудно понять подлинный смысл и сущность аграрных конфликтов 1917—1919 годов.
Что же остается? Строить демократические институты, выборочно продолжая тенденции еще советской социальной эволюции. Поддерживать интеллигенцию, средние классы, мелких собственников. Предотвращать насилие. Открываться миру. И все это — не теряя своей культуры. Остановиться на столь общей декларации благих пожеланий было бы совершенно безответственно. Основная работа и политическая борьба предстоит как раз в их конкретизации. Моя работа имела целью подвести читателя к этому рубежу, показав, где было и где сегодня оказалось место Кавказа и Чечни в перспективе истории миросистемы.
Кавказу предстоит бороться за выживание именно как региону, обладающему культурно-исторической целостностью, формировавшейся на протяжении нескольких тысячелетий. Славяне — последнее добавление к этой целостности, необратимо видоизменившие Кавказ его включением в Россию. Модернизация оказалась задана для Кавказа советским опытом. И тем не менее в этом синтезе сохранилось некое кавказское ядро. Я бы с готовностью написал, что Кавказ представляет единую цивилизационную зону, если бы не опасения попасть в бесконечную бессодержательную перепалку с той или иной группой кавказских идеологов наших дней, отстаивающих права своих народов — и свои права выступать от имени народов — при помощи трех стандартных аргументов: максимальная древность (а следовательно, и права на территорию) данного народа; его уникальный героизм и/или страдания в прошлом (призванные оправдать требования сегодняшние); и дальнее историческое родство, обычно на основе языка или религии — то есть поиск внешних союзников, как некогда популярные грузинские ссылки на родство с басками, осетинская национальная идеология на основе православия и про-русской ориентации, абхазское “открытие” (не далее как в 1960-е годы) целого массива родственных народов, живущих по северную сторону Кавказского хребта, адыгейский энтузиазм по поводу ближневосточной диаспоры, уже увядший с начала 1990-х годов, а также различные формы пантюркизма, панисламизма, панадыгства, пан-кавказийскости и т. д. Появление такого рода историко-этнографических конструкций закономерно при любом национальном движении, когда интеллигенция (профессиональная либо самоучки) приобретает массовую аудиторию и возможность резко повысить свой общественный статус. В разных сочетаниях те же самые три приема построения национальной идеологии мы обнаружим и в романтическом пангерманизме начала XIX века, и у тюрко-татарских просветителей начала XX века, и в Африке времен Кваме Нкрумы. Спорить с такими построениями нельзя: они строятся на основе собственной логики (нередко доходящей до смешного, как известная панафриканистская брошюра “Пять великих негров”, где пятым значился Александр Сергеевич Пушкин, но авторы тут, конечно, ничего смешного не увидят). Спорить не надо, но следует заявить иную позицию, которую я не побоюсь назвать общечеловеческой и потому неизбежно антипатриотической. Воинственный патриотизм последних лет отгорит на Кавказе скорее, чем мы думаем. Всплеск, начавшийся в 1987 году под прямым воздействием кризиса советской идеологии и системы управления, был связан с борьбой за власть в многочисленных на Кавказе национальных автономиях. Исходом борьбы станет либо стабилизация государственных образований Кавказа, созданных в советский период, либо их дискредитация и поглощение чем-то иным. Пока же на Кавказе поддерживается патовая ситуация, когда порядком расшатавшееся советское старое достраивается слабыми элементами нового (торгового капитализма, избирательной системы, СМИ) и вся конструкция подпирается при помощи пережитков очень старой досоветской традиции. Ислам в большинстве северокавказских республик выступает двояким набором очень старого и совершенно нового, и оттого кому-то кажется великой опасностью, а кому-то надеждой. Едва ли, впрочем, в наши непонятные дни социальные нормы и власть можно привести в четкую и жесткую форму. Общественный строй и государственные либо религиозные учреждения произрастают на почве микросоциальных отношений, ежедневно происходящих в семье, на улице, на рабочем месте, в трамвае и автобусе — там, где они нам кажутся столь обыденными и заурядными, что мы их не замечаем. (Полезно пожить пару лет вдали от родины, чтобы начать различать те мелочи, из которых и состоит “менталитет”, “национальные особенности” и, соответственно, представление о власти.) Вот на этом микроуровне структур повседневности и придется сосредоточиться, доводя до человеческой завершенности то, что, преследуя свои цели, начала советская политика “догоняющего развития”. Переосмыслению и трансформации подлежат самые базовые отношения: к женщине, к начальникам и властям, к соседним народам, к образованию. То, что Норберто Элиас назвал процессом оцивилизовывания — на основе синтеза кавказской и мировой цивилизации.
В нынешнем их виде и Татарстан, и Чечня есть производные советского военно-индустриального развития и, соответственно, осколки СССР, движущиеся параллельно России, хотя и с нарастающими отклонениями. Разница в большой мере стадиальная и структурно-историческая. Татар к началу 1980-х годов полностью переплавило в котле советской индустриально-городской модернизации. У чеченцев появился уже советский средний класс получивших вузовское образование специалистов (и занял этот класс политическую позицию между Дудаевым и Завгаевым, где-то в координатах интеллигентской национально-демократической партии “Даймохк”; война полностью разрушила саму среду обитания чеченского среднего класса и выбросила его из политики. Остается надеяться, что не навсегда), но в целом разорванная демография и социальный состав нации скорее напоминают Третий мир или саму Россию 1917 года.
Наверняка современная политическая история татар на Шаймиеве не остановится, и, вероятно, опыт западноевропейских Шотландии, Каталонии и Бельгии предсказывает нам кое-что “существенное” и в будущем. Но исторический опыт Шаймиевского периода уже, по всей видимости, на годы вперед предопределил основной тип и практику татарского национального сознания, как и способ включения Татарстана в процессы глобализации.
Чечня остается нестабильной и, следовательно, пока не избрала никакого пути. Революция 1991 года резко ускорила процесс превращения Грозного в преимущественно чеченский город. Вместе с тем революция и война разрушили Грозный вместе с основными структурами современной повседневности. Сегодня стоит вопрос: каким образом Чечня может встроиться в миросистему переходной системы глобализации? И, нравится нам это или нет, то, что сложилось в Чечне в 1990-е годы, вполне отвечает одному из вариантов социальной организации в начале XXI века. Чечня испытала катастрофическую, и все же не такую редкую в мире, деурбанизацию и деиндустриализацию. То же самое происходит почти во всей Африке, во многих районах Латинской Америки и арабского мира. Тем более в бывшей Югославии и на территории СНГ. При этом образ жизни не становится сельским. Это люмпенизация того типа, что в Америке зовется “городским гетто”. Таковы, впрочем, на 90% городские агломерации типа Мехико, Лимы, Калькутты, Каира или Лагоса. Их способ включения в глобальные потоки информации, товаров, людей и капитала — паразитарно-пиратский. Это структурно безработные районы мира, которые капитал не эксплуатирует и эксплуатировать не собирается: зачем, когда есть Китай с дисциплинированным миллиардом населения?
Советская Чечено-Ингушетия вместе с большею частью Северного Кавказа вступила в экономический упадок задолго до распада СССР. Отток русского населения из Грозного начался уже в середине 1980-х годов. По всей видимости, Чечня выглядела бы сегодня не хуже и не лучше Северной Осетии и Дагестана, если бы не победа Дудаева и не реакция Москвы. Сегмент советского государства, называемый Чечено-Ингушская АССР, не пережил событий 1991 года. Нового государства Дудаев создать не мог. Для этого не было ни международного признания, ни внутренних ресурсов, ни исторических традиций (имамат Шамиля остался слишком далеко в истории, хотя дистанция сокращается по мере расформирования современных городских слоев и институтов). Патриотическая война, о которой так много говорил генерал Дудаев, была последним средством объединить нацию и навязать ей национальное государство. Не вышло: чеченская нация оказалась способна воевать без государства.
В то время, как Татарстан стабилизировался в качестве особого регионального анклава, Чечня, увы, становится тем, чем пугали давно, — анархической территорией, где современные государственные институты почти полностью развалились, а романтизируемые традиционные тейпы и кровная месть обеспечивают лишь минимум выживания. Это уже не просто постсоветская инволюция, это очень активная петля негативной социальной динамики.
Любая индустриализация ведет к урбанизации рабочей силы и ее нивелировке. Советский же вариант, с присущей ему идеологией интернационалистского усреднения, искоренением общественной самоорганизации и крайней нетерпимостью к религии, традициям и прочим проявлениям отсталости и несовременности, был особенно эффективен в сверхбыстром создании новых городских тружеников индустриального общества.
Это особенно печально для тех, кто склонен оплакивать крестьянские традиции и представления. Но именно отсутствие крестьянской массы и относительная старость населения, на мой взгляд, помогают понять, почему развал советского строя не привел к гражданской войне в России, несмотря на достаточно глубокое политическое размежевание, и почему при теоретически ужасных исторических претензиях друг к другу (“татарское иго” против разрушения Казани и “450 лет русского гнета”) население Татарстана остается настолько спокойным. Горожане среднего класса и среднего (или выше среднего) возраста, по всей видимости, слишком индивидуалистичны (или атомизированы), слишком привержены своему образу жизни, наконец, слишком сильно ориентированы на получение новостей и эмоций через телевизор. Им нелегко выходить на совместные общественные акции. Кроме того, в успевших устояться промышленных городах большей части Поволжья значительная пропорция населения получила свой социальный статус, профессию и место в обществе еще в стабильные советские годы. Молодежи здесь не так уж много. Все это мощные тормозы для революций, этнических конфликтов и других форм массовых выступлений.
В Чечне тоже был город, но один, со старой и давно прекратившей рост промышленностью. Был конфликт русских горожан и национальных селян. Было коренное население, уже успевшее проникнуть в город и не просто подвергшееся советской урбанизации, а энергично боровшееся за получение образования, за продвижение по службе, за вступление в партию и прочие статусные достижения городской жизни. Таких чеченцев было около трети от общей численности. Около двух третей оставалось в сельской местности, которая сохраняла огромную эмоциональную и социальную привлекательность (большинство даже городских чеченцев мечтало выстроить дом в родном ауле), но не давала никаких возможностей обеспечить уровень современных потребностей, резко возросший именно в последние три десятилетия под влиянием демонстрационного эффекта городского образа жизни. В чеченском селе преобладала и продолжает преобладать молодежь. Чеченская традиционная культура утратила свою целостность: тому доказательством те же упорные разговоры о тейпах и роли обычного (адатного) и исламского (шариатского) права. Но коли есть стремление их возрождать и оживлять, значит, эти институты не так уж и живы? В индивидуальном и групповом поведении по-прежнему действуют иные базовые нормы, которые проявляются в новых городских условиях, в том числе в преступности и в политике. У чеченца, в сравнении со средним советским горожанином, гораздо больше и гораздо разветвленнее сеть социальных связей и контактов (родственных, земляческих, соседских, дружеских, наконец, религиозных и национальных). Таким людям гораздо легче собираться вместе, а традиции воинской демократии, как ни странно, подкрепленные советской тюремной системой и сезонным отходничеством — шабашкой (ведь пахан или бригадир артели — тот же походный вождь), помогают им самостоятельно организовываться и коллективно бороться друг за друга и за совместные цели. Наконец, последний элемент — социальная память геноцида.
В момент, когда создается ощущение, что коллективное выживание народа под угрозой (вспомните Чеслава Милоша: “Малые нации знают, что могут в любой момент исчезнуть”), и когда условия дают возможность разнести эту информацию (что сильно облегчило телевидение), сбор бойцов происходит спонтанно и творятся чудеса патриотизма. Если такую волну направить так, как осенью 1991 года и в декабре 1994 года, то можно сокрушить государственную власть или разгромить бронетанковую армию.
Итогом, однако, оказались руины — физические и метафорические. Чеченская национальная революция произошла в момент, когда советский режим вошел в пике. По-другому и не могло быть. У чеченцев, конечно же, были очень веские исторические и социальные причины к восстанию, но если бы люди восставали от одних унижений, оскорблений и неравенства, то история состояла бы из одних бунтов и революций. На самом деле революции происходят редко, а уж завершаются свержением прежнего строя и того реже. В данном смысле татарская не-революция — ожидаемая норма, а чеченская революция — редкий случай, обусловленный совпадением целого ряда необходимых условий. Агония советского репрессивного аппарата принадлежит к самым основным из этих условий, открывшим окно исторической возможности.
Чеченская революция — важная часть разворота исторической тенденции, начинавшейся пятьсот лет назад Иваном IV и взятием Казани, продолженной Петром I и выходом в Европу, — тенденции, сохраненной благодаря решению большевиков отвоевать царскую империю и достигшей апогея в советском военно-стратегическом статусе 1945—1985 годов. Крушение СССР, в свою очередь, — важнейший итог эволюции мобилизационных экономик и современных пороховых империй. Вымирание пороховых империй и, по всей видимости, самого принципа территориального контроля как основы власти — разворот еще более долгосрочной исторической тенденции, восходящей к Ассирийской державе, первой мировой империи древности.
Но и это не все. Где-то в 1950-х годах произошел сдвиг еще большего значения. Впервые со времен изобретения земледелия и скотоводства (что уже отсылает нас к неолиту, около 10 тыс. лет назад) доля городских жителей планеты превысила долю аграрного населения. Крестьянство, составлявшее, скажем, в 1900 или 1800 году 90—95 процентов человечества, сегодня уже не составляет и 40 процентов, причем эта доля быстро сокращается по мере урбанизации самых крестьянских стран мира — Индии, Китая, Индонезии. Тысячи заброшенных деревень, где городские представители среднего класса скупают почти даром дома под дачи, сегодня можно увидеть отнюдь не только в российском Нечерноземье, но и во Франции, Греции, Португалии. Аграрный сектор подвергся в XX веке индустриализации, стал капиталоемким, очень продуктивным и поэтому сосредотачивается в нескольких районах мира (Средний Запад США, Пенджаб в Индии
и т. д.), способных прокормить все остальное человечество. Было бы чем платить!
Впервые в истории все население планеты в принципе избавлено от угрозы голода. (В районы, куда доставка продовольствия затруднена, посылаются военно-полицейские силы, как в Сомали). Это результат каких-то последних 20—30 лет, и результат, видимо, необратимый. Но вместе с тем буквально испаряется вековой сельский уклад со всеми его ограничителями, нормами морали и стратегиями крестьянского выживания. Мировая деревня хлынула в мировой город. Это всегда болезненный процесс, перенапрягающий экономику, социальные службы, просто нервы людей. Обратите внимание, как с крахом СССР в Москву пришли жители — в том числе криминально настроенные молодые люди — из Люберец и Долгопрудного: в Баку, вытеснив старых горожан, в том числе армянского происхождения, хлынули мигранты “из района” — апшеронские, казахские, закатальские. То же самое мы видим в Ташкенте и Киеве, и конечно, в Грозном. Процесс может принимать крайне политизированные формы: народный “звиадизм” в Тбилиси, борьба ингушей за обретение своего города. Того же порядка и приток гаитян или мексиканцев в США, точнее, в Майами, Лос-Анджелес, Чикаго и Нью-Йорк.
Сегодня мир напоминает не столько глобальную деревню из мечтаний об Интернете, сколько глобальный город времен ранней индустриализации, эдакий общепланетный Манчестер или Рур образца 1830-х годов. В Европе совладали с кошмарными социальными последствиями технического прогресса двумя взаимодополняющими стратегиями:
1) государство было переориентировано с чисто военных и фискальных задач на проведение активной социальной политики. Так появились невиданные в истории министерства здравоохранения, образования, социального обеспечения, а также полиции; 2) пролетариат, тогда без обиняков называемый les classes dangereaux — “опасные классы” — был допущен к участию в политике и уравнен в правах.
Сегодня та же задача стоит уже в мировом масштабе. Долгосрочные исторические повороты занимают минимум десятилетия. Это следует понимать, чтобы хоть как-то ориентироваться в происходящем. Сегодня времена скорее оптимистичные, чем нет, но этим надо суметь воспользоваться. Происходящее на уровне человеческой жизни, индивидуальной и общественной, все-таки в немалой степени зависит от нашего понимания и наших конкретных действий.