(Николай Кононов. Ф и з и о л о г и ч е с к и й очерк)
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2002
Пока Николай Кононов в бесконечных премиальных очередях самого юбилейного из всех возможных годов хоронил и хоронил своего высохшего кузнечика, загримированного под бабушку, пока он печатал отвлеченно-холодные стихи, задрапированные флером надуманной чувственности, можно было допустить, что эта личность, хотя и с явной тягой к некрофилии, еще остается сама по себе несколько живой. И просто заигрывает со скользкой темой, как бы проверяя: ахнет потрясенное человечество или все-таки не ахнет, проглотит и будет спокойно спать дальше.
Не ахнуло. Впрочем, некоторые рецензенты, то ли нацеленные на сотрудничество с издательством “Инапресс”, то ли совершенно бескорыстно, клялись и божились, что необыкновенный эффект, производимый стилистическими изысканиями на простынях у неостывшего бабушкиного трупа, вкусовыми ощущениями от вылизывания тазов и прочими рискованными манипуляциями, выводит прозаическое письмо к абсолютно новым и, разумеется, блистающим горизонтам1.
Но ни одной главной премии так-таки и не дали. Кононов удостоился лишь почетного “рабочего место писателя” им. Ап. Григорьева. Только к чему? Все компьютерные прибабахи у него есть. Может, логичнее было бы выдать ему гинекологическое кресло? Или мини-лабораторию для портативных анализов выделений человеческого организма, к которым Николай Кононов питает непреодолимую тягу? Во всяком случае теперь, после двух знаменских публикаций, это оборудование представляется более подходящим.
Повесть “Источник увечий” (“Знамя”, 2001, № 11) представляет собой донельзя характерный образец литературы, какой она не должна быть. И дело даже не в том нравственном безобразии, каковое составляет сущностную основу текста. Дело в том, что текст абсолютно пуст — не фигурально, а в самом что ни на есть прямом, буквальном смысле. Но это не только вожделенная постмодернистская пустота, служащая главной идеологемой направления, это пустота par excellence, пустота нечистого листа бумаги, покрытого бессмысленными значками, лишь фиктивно означающими что бы то ни было. Иными словами, Николаю Кононову решительно нечего сообщить ни городу, ни миру (не потому ли, что у него внутри та же самая пустота?), и он предлагает фикцию текста, имитирующую содержательное высказывание, якобы представляющее некий, хотя бы и очень частный, интерес.
На чем, собственно, зиждется такая уверенность? Посмотрим содержание. Некто “я” повествует о таинственной, умонепостигаемой связи с другим персонажем по имени Овечин. (Существуют предположения, честно говоря, совсем не мои, о зашифрованой здесь отсылке к Лопе де Вега. Но к чему? Но чем? Что объединяет “Фуэнте Овехуну” с текстом Кононова, кроме овечности, да заголовочного “источника”? С равным правом на аллюзию могла бы претендовать и “Фанта”. Овечин к тому же разъясняется просто: ближе к финалу рассказчик начинает зачем-то писать слова задом наперед, так что из Овечина получается у него “ничевО”. Это какая ж дивная утонченность мысли!).
Впрочем, вернемся к нашим овечкам. Загадочная связь меж персонажами выражается в том, что рассказчик зачем-то проводит очень много времени в обществе неприятного ему Овечина, третьим лишним таскается с ним на свидания. Кульминацией является страшно затянутая сцена лыжного похода а
trois — Овечин, влюбленная в него барышня и влюбленный в барышню рассказчик. Сначала под зимним небом происходит метафизическое соитие рассказчика с барышней, вожделеющей Овечина, потом на ночной даче Овечин долго разъясняет рассказчику, отчего принципиально не спит с девушками — у него распространенный физиологический дефектик, легко устраняемый в детстве (впрочем, во взрослом возрасте тоже), из которого он, за неимением более продуктивного источника, натужно выцеживает жизненную философию. Нельзя не заметить их глубокого взаимного сродства: философия выходит мелкотравчатой — под стать дефектику (и для чего Кононов на философском факультете время тратил?).
Как бы то ни было, “источник увечий” наконец-то указан. Кстати, русская классика когда-то учила: маленького человека — жалеть. Постмодернистам это, понятно, не указ, но нам-то кто запретит? — жалко, страшно жалко, мальчика (был ли, не был, все одно), ну сводили бы его в самом-то деле вовремя к врачу, чем закладывать почву для таких мучительных комплексов!
Ну, так снова к овечкам. Пережив мистическое соитие под луной, потом прослушав лекцию о бесценной, но страшно узкой крайней плоти Овечина и каким-то образом связанном с этим обстоятельством рукоблудии, рассказчик так распалился (девушка ночует в другой комнате), что немедленно пошел в ванную комнату (здесь автор обнаруживает столь прелестную литературную наивность, что грех было бы ее опустить: он посвящает целый выпирающий из манерно-патологического текста простодушный пассаж канализационной системе дачи, чтобы оправдать “фактологическую достоверность” будущего происшествия — а ведь это высмеивал еще Набоков) и, страстно отдавшись подростковому греху (а мальчику уже под двадцать), оставляет добытое сокровище в раковине.
Дальше тут как бы обрыв, через некоторое время девушка оказывается в сумасшедшем доме после неудачного самоубийства, потом выясняется, что она из семьи сектантов, Овечин ради карьеры закладывает ее на каком-то собрании, ее исключают из института, потом все расстаются, и проходит много лет. И вот одинокому и запутавшемуся в жизни рассказчику является преуспевающий Овечин, который сообщает, что у них есть общая дочь, которую та девушка зачала в роковую ночь, оплодотворив себя найденной в раковине спермой (вслед за рассказчиком кабинет задумчивости — тайное становится явным — посетил и Овечин). Ну, в общем, теперь окончательно ясно, что никакого Овечина и в помине нет, а есть лишь раздвоенное сознание героя, ну и так далее, и так далее… с вкраплением новорусских мотивов в духе сериалов на ТВ.
Но и раздвоение героя, если уж на то пошло, не так давно было показано в “Бойцовском клубе” (литературные реминисценции за их очевидностью оставляем в стороне) — и все-таки с некоторой иронией, несмотря на то, что от кино особо много и не ждут. Но это ладно, пустое. А в целом — месседж, так сказать, в чем? Сводите ребенка к врачу, не то вона чего получится? (См. выше.) Но для неврастеника и психопата решительно все может превратиться в “источник увечий” — он и из Библии вычитает лишь историю про Онана (и какое, однако, сильное впечатление произвела!).
Если Кононов надеялся изобразить в таком завуалированном виде муки совести, то надеждам его не суждено сбыться. Море физиологической мерзости потопило эти благие поползновения. Впрочем, мы не настолько наивны, чтобы действительно верить в подобные чудеса. Не было таких намерений. Зато очевидна попытка сыграть на “скверном интересе” к еще не до конца вычерпанной теме: паталогоанатомических переживаний ювенильно-пубертатного периода. Это как бы такой Сорокин в подарочной упаковке для дамского употребления — когда гадость только слегка нюхают, предварительно спрыснув духами. Но ощущения остаются — хотя и с духами, а все-таки гадость. И близко, а вроде как не испачкались. А все потому, что эстетично. Николай Кононов не просто эстет и шармер. Он признанный эстет — а это куда важнее.
За что же его признали эстетом? За “Кузнечика”, конечно, за всяческие нюансы и прочий французский модернизм. Главное, его произвели в чин стилиста. А стилистам у нас многое прощают. Кажется даже, практически все. Хотя эта категория (стиля, то бишь), вероятно, самая недоказуемая, хотя бы потому, что дать грамотное определение стилю (именно, как категории) пока никому не удавалось. И вряд ли когда-нибудь удастся. И даже все понимают, почему.
Так вот, о стиле. Не будем ворошить чужих мертвецов и эксгумировать “Кузнечика”, лежит себе тихо — и ладно. Благо у нас есть артефакты посвежее. Если стилистам позволено писать фразы, подобные этой: “С кастрюли сдвигалась крышка как апофеоз” (а ведь сколько раз предупреждали господ литерато-
ров — инверсия штука коварная!), — значит, такова наша прославленная стилистика.
Цитата, кстати, взята из рассказа “Гений Евгении” (“Знамя”, 2001, № 5). Но текст, безусловно, заслуживает большего. И мы ни за что не обидим его невниманием. Источник увечий нам примерно известен, так что искать придется недалеко. Имеется некая Евгения, дивно прекрасная, как Леда, белотелая и погруженная в свое таинственное женское естество (каковое естество — преимущественно в соитиях, а также за отправлением естественных надобностей — рассказчик в коротких штанишках имеет регулярное счастье наблюдать сквозь щели безмятежного детства).
В катамнезе: “к двенадцати годам прагматичная мать сочла ее настолько зрелой и развитой, что продала на майский выходной за новую шестипуговичную “подъ…шку” безногому инвалиду с первого этажа”. Но девчушку это не испортило, напротив, наметило исходную точку в развитии ее удивительной женской природы.
В анамнезе: вечная любовь, не находящая в бренном мире адекватного объекта, и потому щедро рассыпаемая окрест — докуда хватит взора. По типу, такая “палеолитическая венера”. Потом возникает сынишка, все больше по яслям-садам-колониям, но иногда ночует и дома — в одной кровати с совокупляющейся на данный момент парой (тройкой, четверней — дальше, кажется, цугом?). Глядь, а он уже взрослый — и вдруг с печатью скорой убыли в мир иной на прекрасном челе. Что и подтверждается — недолго времени спустя Вечная Женственность обливает родную кровиночку бензином и поджигает. “Я видел только кробок спичек, некрупное горелое пятно на лавке и загаженную непонятно чем почву”. Но еще до того нашему любителю подглядывать посчастливилось еще и подслушать: Материнская Женственность просила вышедшую из ее чресл Мужественность посетить их еще раз: “Ну че тебе-то? Ну че? Ну еще раз…”, а Мужественность лениво и с матерком ее посылала, а потом все-таки, в который уже раз, сдалась…
“Гений Евгении” предваряется авторским предуведомлением: “это вовсе не смешная история”. Не знаю, может, кто-нибудь из доверенных знакомых автора, кому он, допустим, читал “Евгению” допреж публикации, и смеялся над ней до колик, но, честно говоря, вообразить себе столь чуткий к шутейному слову организм довольно затруднительно. Тем более, имея в виду мотив так стилистически тонко аттестованной роковой тужурки (та самая “подъ…шка”), который (мотив) буквально пронизывает повествование, производя своими плюшевыми боками громовые раскаты забытого со времен античности рока и родового проклятия. А чего стоит мотив сковороды (не философа), на которой Прекрасная Евгения жарит — до угольев, до черной пригори — любую попавшую на нее пищу! Отцы! Учители! Вот это ад и есть (это сказал Сергей Гандлевский по совершенно другому поводу, но метод — штука заразительная).
Все-таки остается категорически не ясно, какую эмоцию (смех, следуя указаниям автора, отметаем) может произвести сей гений места. Ужас? Где там! Сострадание? Вот уж вряд ли. Любопытство? Увольте. Недоумение? Пожалуй. Брезгливость? О, да! Остается вопрос, ее ли намеревался вызвать автор? Если так, то означает это только одно: пропаганду генерального отвращения к жизни, как феномену бессмысленному и гнусному по самой своей природе.
Если не так, если автор, допустим, предполагал возможность чистого эстетического наслаждения от столкновения двух несходящихся материй — примитивного, нечленимого на вербализуемые фрагменты бытия и эстетизированного способа его описания, то есть, самого авторского голоса (что, кстати, и составляет сущность кононовской поэтики — высоким слогом воспевать приметы самого мизерабельного быта) — то это очень жалкая задача. Не потому, что уже было, а потому что для литературы этого мало. Это может существовать как прием для выражения чего-то значительно более существенного (что, разумеется, и было когда-то побудительной причиной его — приема — изобретения). Но ничего существенного из текста не выплясывается. Видно только умение более-менее складно рассказывать гадости.
Рассказ “Как мне жаль” составляет всего две страницы. Одна — фрагмент чьего-то дневника с бессмысленным набором не всегда грамотных записей, другая — образчик того же “почерка” с бесконечно повторенным обращением к теще: “Уважаемая Елизавета Антоновна!” Образчик служит аргументом в споре об “уважении” между тестем и зятем (видимо). Зятю (“публикатору”) принадлежит ровно три коротких фразы. Две констатируют судьбу тетради, из которой взята “Уважаемая Елизавета Антоновна” — “он показал” и “куда же она подевалась”, последняя воспроизводит поэтику пропавшего шедевра: “как мне жаль”, повторенное несколько раз.
Прием бессмысленного повторения снова отсылает к Сорокину, но на этот раз еще и к Тучкову, возможно, также и к Кувалдину. Это собственно, все. Чего жаль “публикатору”, а заодно и автору? Верятно, что жизнь так бессмысленна. Странная забывчивость! Или “они” не помнят, кто придал ей такой вид? Не может того быть. Просто маленькое изящное лицемерие…
Рассказ “Микеша” и того лучше. Рассказчик (да не укроется от нашего взора это постоянное для Кононова “первое лицо”) приходит в гости к чужим для него людям и описывает их с таким саркастическим отвращением, которое не позволяет понять, почто он проводит время в столь неприятном ему обществе. Неужто из мазохизма? Впрочем, отвращение завуалировано красотами стиля. В рассказе упоминается (но на сцену не выходит) некто Микеша, которым садистски пугают затурканного до полной идеальности ребенка хозяев, потом из реплики хозяина выясняется, что Микеша хотя и “членкор”, но пьет на его, хозяина, деньги. Далее следует проход хозяина и рассказчика в недра квартиры. Текст обрывается на признании рассказчика, что “лучше бы его там не было. Ибо у меня нет слов, чтобы описать Микешу, который во всем своем нестерпимом блеске там обитал”.
Последние два текста наводят на очень сильные подозрения, что автор, пережевав детские эротические комплексы, перешел к разработке более свежих слоев и занялся исследованием личных травмирующих воспоминаний. В последнем случае “источник увечий” следует, видимо, искать в ключевом слове “членкор”. Членкоры люди, конечно, во всех отношениях неприятные, но что-то подсказывает, что увечье произошло от какого-нибудь одного, особенно противного членкора, который и всплыл теперь под именем истязающего ребенка одним своим незримым, но априорно ощущаемым присутствием и пьющего на чужие деньги Микеши.
Если же отвлечься от ключевого слова, быть может нарочно уводящего в дебри и тупики, можно предположить, что в Микеше отражается символ отца как психоаналитической сущности, следовательно — Отца как сущности вообще, и тогда “Микеша” приобретает не только сиюминутно-политический, но даже отчасти и богоборческий подтекст…
Но ведь это был бы полный, полнейший бред! Не лепится такая тема в трехстраничный объем, большая часть которого посвящена описанию интерьеров и сервированных в них кушаний. Если только… Если только это не есть профанация темы как таковой, как отрицание — не бунтующее, нет, так плевочком через плечо — возможности любого разговора по существу. Над текстом, за текстом, сквозь текст проступает бессмысленно ухмыляющаяся пустота. Темы исчерпаны. Остались нюансы мелкотравчатых переживаний и привычка множить слова, в массе тяготеющие к лепету и бессмыслице. Потому так важна оказывается физиология — все мокрое, хлюпающее и бесформенное. Несистематизируемое. Аморфное. Вещь в себе. Высказывание не может иметь смысла, потому что смысла не может быть вообще.
А между тем “Микеша” украшал собой короткий список премии им. Юрия Казакова2. Напомним, “за лучший рассказ”. Чудны дела Твои, Господи.
Николай Кононов. «Источник увечий», Повесть. // «Знамя», 2001, № 11; Рассказы. // «Знамя», 2001, № 5.
1 Имеется в виду роман «Похороны кузнечика». См.: О. Лебедушкина. Детский мир. «Дружба народов», 2001, № 5. — Примеч. ред.
2 Премия учреждена Благотворительным резервным фондом и журналом «Новый мир». — Примеч. ред.