Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2002
Окончание. Начало “ДН”, 2002, №2
9
…Она до сих пор помнит, как увидела его впервые возле университета. Помнит, в каком он был пальто — черном, длинном по моде тех лет, которая как раз теперь снова вернулась, — и притом среди зимы он был без шапки и в черных, узких, каких-то совершенно летних полуботинках. И как же он был красив, проклятый! Такой был хорошенький! Так он ей сразу понравился! Ей даже было странно, что Виктория, которая зачем-то оказалась вместе с ней возле университета, не заметила этой его совершенно невообразимой красоты, даже не удостоила внимательным взглядом. И в то же время это ее обрадовало — она уже тогда мысленно оставила его для себя и ни с кем не хотела делиться.
Потом она видела его еще несколько раз — и он тоже видел ее, она была в этом совершенно уверена, но не делал никаких попыток познакомиться, хотя и были подходящие случаи. И именно этим — тем, что видел, но не подходил, он еще сильнее привлекал ее. Именно таким, в ее представлении, должен быть настоящий мужчина: не ходить за понравившейся женщиной, не пытаться что-то разузнать о ней, виду не подавать, что ему она интересна, а спокойно и терпеливо выжидать того единственного момента, когда можно будет просто прийти и взять то, что ему принадлежит. Она же от знакомых девчонок-однокурсниц узнала, что он живет в общежитии университета, что он приезжий, откуда-то издалека, не то из Чистополя, не то из Саратова, учится на втором курсе матмеха (она была на третьем), но старше ее, потому что отслужил в армии и два года работал, прежде чем поступить. И зовут его Вячеслав. Слава, Славик, Славочка, — повторяла она про себя на все лады — и в тот вечер тоже повторяла, когда он как-то деловито и целеустремленно постучал в дверь ее однокурсницы, к которой она напросилась ночевать под каким-то совершенно надуманным предлогом (якобы беременная Виктория не дает ей спать своим храпом, а ей завтра сдавать зачет), и когда она открыла, то сразу увидела по его глазам, что он пришел не просто так, одолжить соли или учебник попросить, а специально пришел к ней, и каким-то странным, чужим голосом сказала, словно была хозяйкой в этой чужой комнате: “Ну, проходи…”
С того самого вечера… нет, раньше, с того дня, когда впервые увидела его в этом длинном черном пальто и летних полуботинках, без шапки, с зачесанными назад волосами, высоко открывавшими умный лоб, с того самого дня она была уверена, что будет принадлежать ему. Но будет ли он ей принадлежать? В этом она не была уверена никогда. С самого начала у нее было такое чувство, что между ними протянулась тонкая нить — ну, пусть не нить, пусть веревка, пусть даже кожаный поводок — и хотя конец поводка был у нее в руках, но все равно это был слишком тонкий поводок, чтобы удержать его. Этот поводок подошел бы для того, чтобы удержать любого из тех домашних мальчиков, которые ухаживали за ней до него, и для тех мужчин, которые появлялись позже, но только не для него. Это был поводок, рассчитанный на пуделя, на фокстерьера, он же был по меньшей мере волкодав — а то и вовсе волк, вроде того, что они разглядывали вместе с ним в зоопарке. Или, может быть, даже тигр.
Так смешно вышло, что их первое свидание случилось именно в зоопарке. Он хотел пригласить ее в кино или в ресторан — в те времена ресторан был еще по карману обычному студенту, он же к тому же еще и подрабатывал, чтобы не зависеть материально от родителей; он был первым молодым человеком в ее жизни, у которого всегда были свои деньги и в достаточном количестве, — но она решила проявить характер, дура несчастная, и капризно заявила, что хочет пойти в зоопарк. Он и виду не подал, что удивился, и они пошли в зимний зоопарк, где было очень мало народу и почти все звери прятались в будках, но волк в гордом одиночестве шастал туда-сюда по своему вольеру, и она спросила его, справился бы он с волком, если бы встретил его в лесу, и он прищурился, словно примеряясь, и сказал спокойно, что да, запросто, с одним — без проблем, вот если бы напали целой стаей, тогда без оружия сомнительно… И она сразу поверила ему, поняла, что он не хвастает, что он трезво оценивает собственные силы, — и впервые осторожно прижалась к нему, чувствуя, как у него в ответ напрягаются все мускулы.
Потом они пошли смотреть тигра — и тигр разочаровал их, такой он был маленький и невзрачный, хотя и больше волка, но не настолько больше, но тут оказалось, что это какой-то не тот тигр, мелкий, такая у него порода, а в соседнем вольере словно ниоткуда возник огромный красавец метра, наверное, четыре в длину, а когда он встал на задние лапы, зрелище было просто фантастическое, и ей и в голову не пришло спрашивать у него, справится ли он с таким тигром, она только сказала уважительно: “Вот это мужчина!” и что-то еще, достаточно тривиальное, типа: “Настоящего мужчины должно быть много”, — на что он не ответил, а сказал как-то неопределенно: “Некоторым нравится жить в клетке, а некоторым — нет…” — и чуть слышно присвистнул.
И глаза у него были круглые и желтые, как у большого тигра, так ей показалось, хотя на самом деле обычные у него глаза и вовсе не желтые, а карие.
И вот тогда, стоя у клетки с тигром, она еще сильнее почувствовала, насколько тонок и ненадежен поводок, который держит она в своих руках, и это чувство больше не оставляло ее никогда. И никогда не возникало у нее иллюзии, что поводок становится крепче и толще. Даже тогда, когда они стали близки. И когда у них родилась Даша. И когда они, прожив почти два года нерасписанными, наконец зарегистрировали брак. И когда из общежития для аспирантов перебрались в свою первую кварти-
ру — совсем крохотную, на окраине, но зато свою. Казалось бы, с каждой такой переменой поводок должен был становиться прочнее, однако у нее было прямо противоположное чувство. Все, что обычного, заурядного, в ее представлении, мужчину привязывает к дому, к женщине, к семье, делало его все более и более свободным и независимым — от дома, от женщины, от семьи.
В конце концов поводок превратился в тонкую нить, способную удержать разве что мышонка. И нить эта грозила оборваться от малейшего дуновения неблагоприятного ветра.
10
Как она ненавидела эту его свободу! Она воспринимала ее как живое существо. И ненавидела как живое существо. Как соперницу. Именно к свободе она его всегда ревновала, а вовсе не к его многочисленным в молодые годы любовницам, наличие которых он даже не считал нужным от нее скрывать. А они так просто из кожи лезли, чтобы о себе заявить, показать ей, что она хоть и законная жена ему, но в сравнении с ними, любимыми им, его избранницами, просто никто. Особенно одна из них, тощая, длинная, с лошадиным лицом, ужасная умница, как он говорил с восхищением, без пяти минут доктор наук — эта на каком-то университетском вечера, напившись, чуть ли не в штаны к нему лезла на глазах у всех, а когда они танцевали, пристроилась рядом и стала незаметно щипать ее — так что домой она пришла вся в синяках. Но он не выразил никакого сочувствия, когда она показывала ему эти синяки, он смеялся над ней.
Но и любовниц, и синяки она простила бы ему с легкостью, если бы любовницы имели самостоятельное значение, а не были символом его проклятой свободы. Он не блудил, не изменял ей — он без конца доказывал, что он свободный человек, что
никто — и в первую очередь она — не имеет права посягать на его свободу, что быть свободным для него гораздо важнее, чем быть счастливым.
При этом говорить на такие темы было ему совершенно несвойственно. Он презирал людей, называя их всех скопом пренебрежительно “гуманитариями”, которые обожают устраивать диспуты на подобные абстрактные темы. Для него свобода была не абстракцией, она была совершенно конкретна — как клетка для того громадного тигра. Если есть клетка — он несвободен, если клетки нет — свободен, и не надо тут ничего обсуждать, не о чем спорить, каждый человек просто выбирает, где он живет — в клетке или на воле, и для него выбор был определен задолго до того, как он позволил себя втянуть в эту довольно занудную историю с любовью и женитьбой.
11
Любовь… Она и так, и так примеряла к нему это слово на протяжении тех без малого двадцати лет, что они прожили вместе, и никак не могла понять, применимо оно по отношению к нему или нет. Про себя она могла уверенно сказать, что любит его до сих пор — ничуть не меньше, чем любила в тот день, когда впервые увидела возле университета. Любовь не прорастала в ней постепенно; она не усиливалась по мере того, как она продолжала издали любоваться им, своим драгоценным и недоступным Славиком; она не приобрела какое-то новое качество после той драгоценной ночи, когда он впервые — и первый из мужчин, чем она всегда ужасно гордилась, — овладел ею; любовь не пачкалась, не портилась, не уменьшалась, не сходила на нет, когда она узнавала о новых его изменах и когда ей казалось, что она готова убить его собственными руками, — любовь была вещью в себе, изготовленной по особому заказу специально для нее, точно под размер ее души, с некоторым даже, пожалуй, запасом, как хрустальная туфелька Золушки, так что слегка натирала душу и был страх ее ненароком потерять, но не было и не могло быть никаких изменений, количественных или качественных в ее любви, и даже когда она спала с другими мужчинами, на ее любви к мужу это никак не отражалось.
Что же касается до него, то она была почти уверена в том, что какое-то вре-
мя — несколько секунд, часов, дней, месяцев — но уж точно не лет — он тоже любил ее. Любил, может быть, как беспощадный граф Толстой, поимевший свою милую Сонечку, а потом написавший в своем поганом дневнике: “Не то!” Или “Не она!” — она точно не помнила, хотела даже нарочно перечитать Шкловского, чтобы не рыться по всем томам ПСС, но руки не дошли. Вот и он тоже: любил-любил, а потом понял неожиданно: не то. Или, точнее, то, но не единственное то, как он, может быть, поначалу себе представлял, а просто одно из многих то, каких кроме нее по свету бегает великое множество. И вовсе не обязательно для того, чтобы иметь то, сосредотачиваться на ней одной.
Так она объясняла его неожиданное охлаждение и его многочисленных любовниц, потому что объяснить его охлаждение и любовниц какими-то иными причинами не могла. Не сделала она ничего дурного или неправильного в их первые годы,
потом — да, но не в первые годы. Тогда она была слишком поглощена им, чтобы делать какие-то глупости, искать чего-то на стороне. Просто не смогла соответствовать. Не дотянула до какого-то идеала, эталона, который он носил в себе и с которым ее сравнивал. И притом, разумеется, он вовсе не думал ни о каких эталонах и идеалах, ему это было бы так же смешно, как интеллигентские рассуждения о свободе. Или еще того хуже — разговоры о любви.
Любил ли он ее или не любил — об этом она могла гадать сколько угодно, но то, что от любых разговоров на такие темы его перекашивает, будто от кислой клюквы, поняла скоро. И старалась подобных разговоров не затевать. И порой посмеивалась злорадно, когда стороной, через подруг, до нее доходили сведения об очередной его пассии, вздумавшей затеять с ним выяснение отношений. Ну и дура же ты, думала она в такие минуты, ну и дура! И так тебе и надо, дуре! Будешь в следующий раз головой думать, а не другим местом, прежде чем заговаривать о любви с моим Славочкой…
12
Иногда, правда ненадолго, словно бы пелена спадала с ее глаз, и она начинала смотреть на него иначе, как бы взглядом постороннего. И тогда казалось, что ее Славочка вовсе не такой замечательный и загадочный, каким она его вообразила. Что он — обыкновенный мужик, талантливый математик, может быть, но притом — натуральный мужик, для которого она вовсе не женщина, а баба, — и относится он к ней именно так, как должен мужик относиться к бабе. И требует от нее ровно столько, сколько от бабы вправе требовать мужик: чтобы готовила, обстирывала, гладила, ухаживала за ребенком, чтобы могла гостей принять, чтобы перед родней за нее не было стыдно, — ну и в постели тоже чтобы всегда была готова его принять, но чтобы не лезла, не лезла к нему со своими бабскими штучками! Как всякий нормальный мужик, он предпочитал обществу жены компанию приятелей, любил крепко выпить с такими же, как он сам, мужиками, обожал футбол — сам когда-то играл неплохо, позже ходил на стадион, еще позже — лежал на диване со стаканом пива в одной руке и с сигаретой в другой. И что с того, что математик, что кандидат, а потом и вовсе доктор наук, самый молодой и перспективный в своей специальности, — хоть и математик, и доктор, а все равно — мужик.
Он и хитер-то был, и умен как-то по-мужицки. И так же по-мужицки бывал иногда наивен. И хотя вряд ли хоть один человек, знавший его, согласился бы, что Слава, Вячеслав Федорович, может быть наивен, все же порой врожденная мужицкая наивность проскальзывала в нем, и тогда она смотрела на него с искренним изумлением и думала: да кто же ты такой? да неужели же ты и есть — мой единственный и неповторимый? да не может же быть, чтобы ты и впрямь был так прост!
Но подобные мгновения были слишком редки, чтобы она и впрямь могла поверить в его простоту и наивность и всерьез рассчитывать через них подобрать какие-то ключи к хитрым замкам, на которые он запирал от нее душу. Мгновения прохо-
дили — и вновь он расхаживал перед ней, загадочный и молчаливый, как огромный тигр в слишком тесной для него клетке, — и косил, косил на нее желтым звериным глазом.
Иногда она настолько уставала от его выходок, что уже не находила в себе силы сердиться на него и просто махала на все рукой, а то и вовсе начинала хохотать, так что подруги думали, что у нее истерика, и предлагали вызвать врача. Ей же было действительно смешно — смешно то, что происходило между ним и ею; ей казалось, что если уж он действительно такой, каким хочет выглядеть, то и отношения их должны быть сложными, запутанными, трагичными — да какими угодно, только не до смешного примитивными, как в действительности. Хотя сам он никогда не казался, не мог казаться ей смешным, у нее и в мыслях не было посмеяться над ним. Но как было не посмеяться над его и собственной жизнью, когда он позвонил однажды ей на службу и попросил позвать какую-то Лену? Ошибся бедняжка номером. И ее начальница, язва редкая, но притом душевная баба, знавшая о его похождениях и жалевшая ее, ласковым таким голоском сказала: “Сейчас, Славик, сейчас я позову Катю…” Другой на его месте умер бы, наверное, на месте, трубку хотя бы бросил, а он хоть и растерялся, она уловила это по голосу, но быстро оправился и как ни в чем не бывало про какие-то свои дела заговорил, про планы…
13
Планы у него всегда были грандиозные, но, в этом Катя отдавала мужу должное, реальные и выполнимые. Вот только для нее в этих грандиозных планах не было места. Может быть, пока он был еще Славиком и Славочкой, она, Катя, в его планы на будущее как-то вписывалась, а когда прочно и окончательно влез в шкуру Вячеслава Федоровича — вписываться перестала.
Иногда она даже думала, — когда уж совсем было плохо, когда на стенку хотелось лезть, — что она сначала не просто вписывалась, а даже была составной частью какого-то его общего грандиозного плана.
Она хоть и деревенская была девушка, из маленького поселка в далекой южной автономной республике, но уже успела тогда обжиться в Свердловске и чувствовала себя ничуть не менее уверенно, чем ее однокурсницы из местных. И одевалась не хуже остальных, а то и получше — единственная дочка в семье, отец с матерью тогда по советским меркам получали очень даже недурно и для дочери ничего не жалели. По крайней мере все модные новинки того времени — сапоги-чулки, платформы, джинсовые сарафаны и т.п. у нее на курсе всегда были у одной из первых.
Особо красивой она себя никогда не считала — к тому же в школьные годы и на первом курсе, судя по старым фотографиям, была излишне полной, с пышущим здоровьем круглым деревенским лицом и пышными до пояса русыми косами. Но к появлению Славика она была уже не та. Похудела, сделала модную прическу, научилась курить и даже пить водку тайком от родителей, словом, стала современная и симпатишная (ее любимое словцо) городская девушка. А он тогда все еще чувствовал себя парнем из провинции, к тому же недавним солдатом — и его грубоватые манеры и дурной вкус в одежде, видимо, от других женщин скрывали ей одной видимую его чудесную красоту.
Шибко умной Катя, как толстовская Наташа, не удостаивала быть, но для филфака хватало, филология — не математика, тут можно и не талантом, а усидчивостью взять, а в искусстве зубрежки ей равных на курсе не было. Так что хоть на повышенную стипендию не тянула, но училась получше многих.
В общем, не казалась ей совсем уж невозможной мысль, что он как-то вписывал ее, Катю, в свои долгосрочные планы. Не хотелось об этом думать, но думалось невольно, что в его тогдашнем представлении ранний удачный брак был решением многих жизненных проблем, надежным фундаментом, на котором он планировал выстроить свою будущую карьеру, — а когда обнаружил, что карьера вовсю строится, а фундамент вроде бы и не сильно нужен, хотя и не мешает ему жить в избранном направлении, решил оставить все как есть, но и не тратить на ненужный фундамент душевные силы, которые на стороне мог истратить с большей пользой.
Во всяком случае нынешнему Вячеславу Федоровичу она, Катя, была нужна только как домашняя жена, бесплатная домохозяйка и мать его дочери, а не как жена, с которой не стыдно выйти в люди, которая для мужа может служить и вывеской, и ширмой, и тараном, и крылом, и двигателем — тем, чем он пожелает ее сделать и чем она охотно станет ради общей семейной выгоды. Не обязательно подкладывать жену под нужного человека — это уж крайний случай. К тому же ее Славик был жутко ревнив, бывают такие ревнивцы без любви, он бы сперва, может, и подложил бы ее под кого-нибудь, но потом бы непременно того человека убил. А может, обоих бы убил. Причем по-настоящему убил, а не так как иной ревнивец вопит в пьяном угаре: “Убью, сука!” — а сам даже по морде дать не решается. Славик бы точно убил, не задумался. Но ведь вовсе не обязательно — да и не нужно было ему, при его-то способностях, так грубо и непосредственно использовать жену. Можно просто предстать перед коллегами в выгодном освещении ее красоты, — если, конечно, приложить усилия и вложить в нее средства, чтобы природная красота засияла еще ослепительнее.
Так вот именно тогда-то и поняла окончательно и безнадежно Катя, что муж не имеет ее в виду в своих грандиозных планах, когда снова и снова наталкивалась на его абсолютное, непробиваемое равнодушие к тому, как она одевается и как вообще выглядит. Женщина в таких вещах никогда не ошибается. Никогда. Если муж не замечает, что жена сделала новую прическу — или хуже того, что она уже целую вечность не была в парикмахерской, — если не замечает, что она раз за разом вынуждена надевать в театр или в гости одно и то же платье — на редкость дорогое и нарядное платье сто лет тому назад! — и не видит, что у нее старые сапоги, разошедшиеся сзади по шву, со стоптанными каблуками и сбитыми набойками; если муж в упор не замечает, что у его жены две пары приличных трусиков и один красивый бюстгальтер, а остальное белье заношено и застирано до дыр, до противной серости, так что не дай бог раздеться перед посторонним мужчиной, да пусть хоть и перед врачом, со стыда ведь сгоришь; если муж не помнит, что единственное украшение, которое жене подарил он, — это тоненькое обручальное колечко, а все остальное куплено родителями, или любовниками, или ею самою на сэкономленные от хозяйства деньги, — если все это тянется из года в год и не может быть объяснено временными материальным трудностями или сверхъестественной погруженностью мужа в свою работу, значит, муж не видит в своей жене женщину — и не хочет, чтобы другие видели ее вместе с ним.
Для него проще ходить на вечеринки одному, ей же покупать один билет в театр, один билет в филармонию — а то и вовсе предлагать ей сходить туда с подружкой. И не ему, а ей придется сгорать от стыда, когда кавалер подружки, тот же Алексей Михайлович, к примеру, подав Виктории роскошную норковую шубку, купленную ей мужем на гонорар за последнюю картину, будет держать у всех на виду ее жалкую, протертую чуть ли не до дыр дубленку, и она будет торопиться влезть в нее только для того, чтобы нарядные люди в фойе театра не увидели ее старенькую, лоснящуюся сзади юбчонку…
14
К Алексею Михайловичу у Кати с самого начала было отношение сложное. Она очень скоро догадалась, что происходит между ним и Викторией, и с самого начала обоих осуждала. Викторию больше, Алексея Михайловича — меньше. По крайней мере, пока он был холост, а когда женился, уравняла их в правах и осуждала одинаково. Оба они, по ее представлению, не ценили того счастья, каким обладали, меняли настоящее на поддельное, серьезное — на развлечение, оба прекрасно сознавали, что их ничто не объединяет, кроме голого секса, и только притворялись друг перед другом и перед собой, изображая подобие каких-то чувств.
Виктория, впрочем, даже и не старалась особенно изображать, особенно перед ней, Катей, с ней она чувствовала себя вольготно, она отдыхала с ней после Алексея Михайловича, давала отдых эмоциям, как давала отдых ногам, скинув со счастливым вздохом тесные парадные туфли после похода в театр. С блаженным бесстыдством Виктория заголялась перед Катей, рассказывая ей подробности последнего свидания, в юмористических тонах описывая соседку Алексея Михайловича, которая ненавидит всех приходящих к нему женщин — и даже его собственную мать, приезжавшую навестить сына, чуть ли не в глаза называла шлюхой, — и почти в том же тоне описывала самого Алексея Михайловича: как он вздыхает, как целует ее, Викторию, как обнимает — будто она из тонкого фарфора и рассыплется под его руками; как он занимается любовью — в каких позах и как долго. Сравнивала даже физические достоинства Алексея Михайловича и мужа, показывая на пальцах размеры… ну, ты сама, Катька, понимаешь чего. Вообще, резвилась девушка, давала себе полную волю, не задумываясь о том, нравится это слушать Кате или нет.
Зная, как Виктория на самом деле относится к Алексею Михайловичу, Катя немного сочувствовала ему и испытывала к нему что-то вроде слабой симпатии. Не то чтобы он нравился ей — он был вовсе не в ее вкусе, — но и противен он ей не был, а это для привередливой Кати было уже много.
Мужчины для нее делились на четыре категории: настоящие мужчины, симпатишные, нормальные и противные. К настоящим мужчинам, кроме ее Славика, относились лишь двое-трое его друзей-афганцев и с небольшой натяжкой — Алексей Иванович, муж Виктории. Симпатишных бывало много: артист молодежного театра, модный певец, какой-нибудь незнакомец, встреченный на дружеской вечеринке, — любой мужчина с приятной внешностью мог в эту категорию попасть, но не любой мог в ней удержаться. Почти всякий, с кем Катя знакомилась ближе, очень скоро из симпатишных сползал в нормальные, а там, глядишь, и вовсе в противные. В каком-то смысле проще всего было тем, кто с самого начала попал в категорию нормальных. К ним не предъявляли необычно завышенных требований, как к настоящим мужчинам, от них не требовалось быть во что бы то ни стало приятными Кате, а значит, им позволялось быть самими собой — и покуда им это удавалось, они могли спокойно пребывать в своей категории, не рискуя скатиться на ступеньку ниже. Что же касается противных, то в противные можно было попасть из любой категории, но подняться из противных в нормальные, а тем более симпатишные в Катиных глазах не удавалось еще никому.
Алексей Михайлович недобирал всего несколько баллов, чтобы попасть в симпатишные. Он был довольно высок ростом, но слишком худ, у него были слишком маленькие, изящные, аристократические, как посмеивалась Виктория, руки, слишком мелкие, хотя и приятные черты лица, и слишком высокий для мужчины голос. Кате же нравилось, когда ее обнимают большими и крепкими мужскими руками, нравились мужчины с низкими и хрипловатыми голосами, как у Высоцкого или у Джо Кокера. Но в общем и целом, с ее точки зрения, Алексей Михайлович был не так уж плох. К тому же в то время, когда Виктория заговорила с ней об Алексее Михайловиче не как о собственном любовнике, а как возможном варианте для нее, для Кати, он был холост, а холостые мужчины, пожалуй, заслуживают более снисходительного отношения.
По крайней мере так считала Виктория, когда предлагала уступить Кате Алексея Михайловича: мне, мол, холостой любовник без надобности, от него только одни проблемы, я своего Лешего все равно никогда не брошу, а тебе именно такого и надо, да и он, похоже, к тебе не совсем равнодушен, спрашивал, что это, мол, за родственница у тебя такая симпатишная….
(Тут Виктория приврала, потому что в ту пору Алексею Михайловичу никто, кроме Виктории, не был нужен и никем он не интересовался. Но приврать для пользы дела Виктория считала не только возможным, но даже обязательным.)
— Да что вы такое говорите, сударыня? — отмахнулась сначала Катя в обычной своей манере.
— Я ничего не говорю, это Алеша так говорит: сколько, мол, она еще собирается на своего ненаглядного молиться? Не пора ли и о собственной жизни всерьез подумать? А Алеша, между прочим, хочет не просто так — сделал свое дело и убежал. Ему жена нужна, дети… Ты же хочешь второго ребенка родить?
— Хочу. Но Слава…
— Знаю я все про твоего Славу! На Славе свет клином не сошелся. Так что подумай, подруга, пока не поздно…
— Ну, не знаю я, не знаю, — чуточку плаксивым тоном сказала Катя. — Но в общем, если бы он захотел, если бы попробовал — я была бы не прочь…
— А не надо ждать, чтобы он попробовал. Ты сама сделай первый шаг. Не маленькая, поди, не надо тебя учить, как это делается. С ним никаких сложностей не будет. Легкая добыча, можешь мне поверить…
— Зато я — не легкая добыча, — сказала Катя.
Десять лет спустя, когда никто из троих не мог дословно вспомнить тогдашние переговоры, так что на равных существовали три похожие, но все же слегка отличные версии: Алексея Михайловича, Виктории и Кати — Катя уже не решилась бы в точности утверждать, что готова была когда-то пройти через развод со своим единственным и неповторимым мужем, чтобы выйти замуж за Алексея Михайловича. Но охотно допускала, что могла сказать такие слова Виктории. А могла и не сказать. Виктория сама могла их придумать, чтобы создать у Алексея Михайловича иллюзию, будто им интересуются и облегчить ему первый шаг.
— Но она именно этого и не сделала! — кипятился Алексей Михайлович. — Как раз этих слов она мне тогда и не сказала! Если бы она мне передала твои слова, я бы…
— Да что вы так волнуетесь, сударь мой? — невозмутимо спрашивала Катя. — Если бы да кабы… Передала она вам мои слова, не передала — какая разница? Вы вообще, Алексей Михайлович, слишком большое значение придаете словам. Какое-то другое значение, не такое, как я или та же Виктория. Вы говорите… нет, вы живете на другом языке. Отсюда и все непонимание между нами…
15
Это высказывание Кати показалось Алексею Михайловичу неожиданно глубоким и справедливым. Они действительно не просто разговаривали, но жили на разных языках. И в его языке почти каждое слово имело другой вес и другой смысл, нежели в языке Кати. Иначе говоря, думал он, уже забыв, с чего, собственно, начался их разговор и уйдя вглубь и в сторону, для меня каждое или почти каждое слово имеет смысл. Я говорю — по крайней мере считаю, что говорю, — не просто словами, а смыслами. И поэтому для меня понять, что я хочу сделать в жизни, — значит, сказать, что я хочу сделать, найти единственное подходящее слово для выражения моего действия — и пока я не сказал, не выразил в слове то, что собираюсь сделать, самого действия для меня нет, я не знаю его, я его не умею делать. Когда же я о действии говорю, это для меня практически равнозначно тому, что я это действие исполняю, в то время как другой человек — в частности Катя — не видит никакого действия, а слышит только мои слова.
Для нее же — для Кати — слова вовсе не равнозначны действиям, она всегда разделяет дела и слова, и человек, который говорит о своих делах, о своих мыслях, а особенно — о своих чувствах, тем самым девальвирует в ее глазах свои дела, мысли, чувства, а не возвышает их, как он воображает. Для Кати слова — лишь эквивалент всеобщего достояния, они как разменная монета, один пятак похож на другой, а главное — стоит столько же, так что мое слово для нее ничуть не важнее, чем слово какого-нибудь пьяницы в троллейбусе, и нет никакой возможности доказать, что мое слово весомее, сколько бы я сам об этом ни воображал; нет никакой объективной шкалы для сравнения одних и тех же слов, сказанных разными людьми по одному и тому же поводу. А значит, объективно, права она, Катя, а вовсе не я со своей нелепой верой в слова.
Но как же можно обходиться без слов? Как же выразить свою мысль, как передать ее другому человеку? И как быть с чувствами? Неужели ей, женщине, не хотелось бы услышать пусть даже и тривиальные, пусть затертые от частого обращения, но все же такие необходимые, с моей точки зрения, в жизни каждого человека слова, как “Я люблю тебя”?
И………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………..
Тут мне хочется прервать, остановить Алексея Михайловича на пороге очень важной для него и такой очевидной для многих людей, в том числе и для Кати, мысли. Но мне не хочется выражать его мысль словами — поскольку слова противоречат самому духу этой мысли, поэтому вместо слов я использую несколько рядов точек.
Уверен, что каждый, кто дочитал до этого места, и сам додумается до того, до чего на пятидесятом году наконец-то додумался мой герой. То, до чего Кате вовсе не надо было додумываться, потому что она с этим знанием родилась.
16
Любая дружба — своего рода сделка. Не обязательно давать друг другу какие-то материальные выгоды. Достаточно того, что вы взваливаете на друга свои проблемы, а он в ответ взваливает на вас свои. И вы заключаете как бы негласный договор, соглашаетесь терпеть его откровенность в ответ на такое же терпение с его стороны. И если стороны соблюдают паритет, если ни один из друзей не пытается выложить перед другом огромную кучу своих проблем и неприятностей, отказываясь принимать во внимание куда менее значительные и обременительные проблемы друга, дружба будет только крепнуть с годами, потому что найти человека, готового хотя бы просто выслушать тебя не так-то легко.
В этом смысле Катя была неблагодарной подругой и знала это, но не пыталась и даже не хотела ничего в себе менять. Я бы даже сказал больше: Катя при всех ее очевидных (для меня очевидных) достоинствах была начисто лишена самого представления о благодарности.
Ее вины в этом нет. Это от нее не зависело. Точно так же как родители наградили ее правильным врожденным представлением о том, что настоящие чувства совершенно не нуждаются в словах (это подсказка для тех, кто не расшифровал мысль Алексея Михайловича в предыдущей главе), так же точно они не наградили ее чувством благодарности. И бесполезно было ждать, а тем более требовать от нее благодарности по какому бы то ни было поводу.
Конечно, в детском саду и в школе ее приучили говорить “спасибо”, она знала, когда его нужно говорить, — и говорила тогда, когда это было нужно, но никогда не испытывала и не понимала, почему другие испытывают настоятельную потребность не просто сказать “спасибо”, а выразить самую глубокую и искреннюю благодарность. Она не понимала, что порой благодарящему это нужнее, чем тому, кого он благодарит. Так же, как искренне не понимала, чего, собственно, хотят от нее все они — Виктория, другие ее подруги, мужчины, с которыми у нее приятельские или какие-то еще отношения, — какой благодарности они от нее ждут, почему называют ее неблагодарной, когда она, Катя, отказывается признавать их мелкие житейские проблемки равными своему настоящему, подлинному, поистине огромному несчастью. Она была готова часами раскрывать перед Викторией и другими подругами свою душу, жаловаться на свои несчастья, просить, даже почти требовать к себе постоянной жалости и сочувствия, но чужие души казались ей слишком простыми и незрелыми, чтобы стоило в них копаться, чужие любови — легкомысленными увлечениями, а то и вовсе развратом, что же касается жалости и сочувствия, то и того и другого было слишком много затрачено на себя, так что подругам (не говоря уж о мужчинах) оставалось всего ничего.
Заметим, что почти все подруги Виктории рано или поздно становились подругами Кати — или по крайней ее приятельницами, у Кати же было несколько отдельных подруг, которые знали друг друга только понаслышке, по именам, но никогда не встречались между собой. С каждой из них Катя дружила отдельно, с каждой отдельно делилась своими бедами, у каждой забирала отдельную долю жалости и сочувствия, почти ничего не отдавая той же монетой взамен. И с каждой делилась забавными или постыдными историями из жизни остальных подруг, но всегда без лишних подробностей и без имен, так что назвать ее сплетницей было бы неправильно.
Виктория знала об этом. А поскольку Виктория была женщина справедливая и считала, что все ее друзья обладают равными правами, она делилась с Алексеем Михайловичем интимными подробностями Катиной жизни точно так же, как делилась с Катей интимными подробностями жизни Алексея Михайловича, — и как сама Катя, полагала Виктория, делилась с другими своими подругами интимными подробностями ее, Виктории, жизни.
От Виктории Алексей Михайлович впервые услышал и о Катиной классификации мужчин — и, понаблюдав какое-то время, убедился, что настоящие мужчины остаются для нее по большей части недостижимой мечтой и что в возлюбленные Кати чаще всего попадают даже не симпатичные, а нормальные, временно, на период боевых действий, повышенные ею в ранге, а после, когда любовная битва завершится неминуемым обоюдным поражением, в обязательном порядке низведенные в противные.
17
Первым любовником Кати по справедливости должен был стать сосед Алексея Ивановича по мастерской — и он стал им. Она правильно угадала, что не просто так поил он их с Викторией чаем из самовара, не просто так зазывал посмотреть картины. И понятно, что он, человек с нормальным вкусом, смотрел тогда не на беременную Викторию, а на нее, Катю, которая как раз тогда была в высочайшем градусе влюбленности в своего будущего мужа, а потому сияла и лучилась так, что мужчинам (но не художникам) больно было на нее смотреть.
Однако в те годы у нее и в мыслях не было изменить своему единственному и любимому, и прошло по меньшей мере лет восемь, прежде чем она решилась хотя бы подумать об этом, и еще полгода у художника ушло на то, чтобы заманить ее к себе в мастерскую. У Алексея Ивановича тогда уже была новая, отдельная мастерская, а его комнату занял другой художник, молодой и неизвестный. Он с легкой завистью наблюдал, как робко, скованной детской походкой приближается к их дому молодая женщина в некогда роскошной, а теперь уже потертой шубе и в темно-серой песцовой шапке — точь-в-точь Барбара Брыльска из все еще модной тогда “Иронии судьбы”, слышал, как она нерешительно поднимается по лестнице, как надолго задумывается о чем-то, прежде чем поднять руку и позвонить, — этого он слышать или видеть из своей комнаты не мог, но пауза была так длительна, что слышима и почти зрима — и каждый раз ему хотелось выйти ей навстречу и утешить ее, потому что ему всегда казалось, что для нее приходить сюда, в мастерскую его соседа, и заниматься с ним любовью не столько радость, сколько тяжелый крест, обязанность, которую она на себя взвалила и от которой считает себя не вправе теперь отказаться.
Если бы он заговорил об этом с Катей, она бы обязательно сделала вид, что не понимает, о чем идет речь, — при том что прекрасно все бы поняла и внутренне с ним даже согласилась, но он так и не решился выйти к ней в темный холодный коридор. Вместо этого он написал ее по памяти — написал именно так, как представлял: невысокая хрупкая женщина в шубке и темно-серой меховой шапке, из под которой выбиваются светлые волосы, стоит на площадке старого (это было очень хорошо видно на картине) дома, подняв правую руку в тонкой кожаной перчатке, смотрит на кнопку звонка и не решается ее нажать. Вся ее сжатая фигура, как-то неловко, неудобно поднятая рука, выражение лица — все говорило об этой нерешимости на пороге. Это было понятно без слов. И каким-то волшебным образом было понятно отношение молодого художника к изображенной им женщине, и Катя, бывая в городской картинной галерее, подолгу стояла перед картиной, удивляясь и радуясь тому, как он все про нее угадал, и каждый раз у нее было такое чувство, что она стоит не перед картиной, а перед той самой дверью, обитой порванным местами рыжим дерматином, и стоит ей только поднять руку и нажать кнопку звонка, как дверь тотчас распахнется перед ней, и она окажется в жадных объятиях… нет, не молодого неизвестного художника, который, возможно, и мечтал об этом, когда писал картину, а своего первого любовника, и та давняя зимняя страсть снова охватит ее холодное одинокое тело.
При этом о молодом художнике Катя не думала никогда — она даже и не помнила его, да и видела разве что мельком, в коридоре, когда приходила или собиралась уходить; даже странно, когда он успел так точно и подробно ее рассмотреть. Он был для нее не живым человеком и даже не художником, написавшим ее портрет, а лишь неизвестным мастером, сотворившим дверь, перед которой она может постоять иногда, испытывая себя желанием вновь окунуться в грешное прошлое и каждый раз чувствуя удовлетворение от того, что в очередной раз легко избежала искушения. Чем-то вроде столяра или плотника из ЖЭКа он был для нее, не более того: вызвали, когда возникла нужда установить или починить дверь, а когда он сделал свое дело и ушел, тут же был позабыт, словно его и не было. Она даже не знала, что к тому времени, когда картину выставили в городской картинной галерее, молодого художника уже не было в живых. Он покончил с собой, шагнул с крыши десятиэтажного дома — среди бела дня, прямо на моих глазах. Я тогда случайно оказался рядом, на остановке автобуса.
Тот же, кто был ее любовником, тоже написал ее — в виде Данаи, осыпаемой золотым дождем, но этой картины в натуральном виде она не видела, ее быстро купила одна заокеанская галерея, туда же вскоре последовал и сам художник и, насколько мне известно, до сих пор живет там в добром здравии и процветает. Разглядывая порой репродукцию в дорогом каталоге, присланном ей из-за океана, она тихо радуется, что на этой картине в лучшем случае можно узнать ее тело — да и то вряд ли, настолько все его линии искажены в угоду причудливой перспективе, и почти невозможно разглядеть в лице Данаи ее, Катины, черты.
18
После художника у Кати была довольно длительная связь с одним не очень молодым и не очень известным драматургом. В отличие от Виктории, Катя с почтением, хотя и замешанным на легкой скуке, относилась к Великой Русской Литературе, которую несколько лет преподавала в школе, нынешнюю русскую литературу знала, но не уважала, а литературу местную, уральскую, в том числе и драматургию, считала и вовсе не существующей, и поскольку драматург в разговоре с ней неосторожно выказал некоторые претензии на величие, ему досталось от Кати на полную катушку.
Ей было мало высмеять его как мужчину, как слабосильного и неумелого любовника, — она не пожалела времени на то, чтобы прочесть все его опубликованные и неопубликованные пьесы, которые он имел неосторожность преподнести ей с дарственными надписями, и даже посмотреть ту единственную, что была поставлена молодежным экспериментальным театром, и разгромить их одну за другой, разгромить аргументированно, с точными цитатами, с указаниями источников, откуда были почерпнуты его якобы оригинальные образы и идеи.
— Вот эту сцену вы, сударь мой, сперли у такого-то, — говорила она, зачитывая вслух кусок текста. — А вот этот акт целиком — это уж такая явная хемингуевщина, такая “Пятая колонна”, что даже непонятно, как вы сумели такое сотворить, при вашем-то к нему якобы отвращении…
Пока она все это говорила, бедный драматург, не в силах выдержать унижения, прикладывался к едва початой бутылке водки — и концу разбора осилил ее всю. То ли въедливый и точный анализ Кати, то ли ее уничтожающий, беспощадный тон, то ли алкоголь на голодный желудок, а скорее всего — и то, и другое, и третье — довели бедного драматурга до того, что он влепил Кати оплеуху и поклялся, что ноги его не будет в ее доме.
Правда, на следующий день не выдержал, пришел, ползал на коленях, целовал ноги, вымаливая прощение, — и тем окончательно погубил себя в ее глазах, поскольку оплеуху Катя восприняла как проявление хоть какого-то мужского характера и чуть было не начала драматурга уважать. Притом она прекрасно сознавала, что была несправедлива с беднягой и заслуживала наказания.
— Ты бы, папка, выпорол меня за такое не задумываясь, — говорила она, обращаясь к увеличенной фотографии недавно умершего отца. — А этот дурачок — он ведь не может меня выпороть, права у него такого нет. Вот он и дал мне по морде. И правильно сделал, что дал. Хоть раз повел себя как мужчина. Теперь, может, в пьесе очередной выведет крутого мужика, который чуть что — сразу в морду. А то описывает бог знает кого, читать тошно…
От драматурга портрета не осталось. Остались сборники пьес с дарственными надписями. Еще остался легкий страх перед реальной возможностью открыть однажды книгу или прийти в театр и узнать в героине пьесы самое себя. Насколько она успела распознать натуру драматурга, был он человек злопамятный и мстительный — такой при случае непременно постарается отомстить. И мстить ведь будет, думала Катя, не за то, что я его бросила, а за то, что он меня ударил. Знаю я эту породу людей, которые до того боятся показаться в чужих глазах плохими, что за каждую свою ошибку, за каждый дурной поступок мстят или свидетелям, или пострадавшим.
К тому же она неосторожно, под настроение рассказала драматургу о себе кое-что лишнее — и, расставшись с ним, всерьез задумалась и даже обсуждала по-приятельски с Алексеем Ивановичем, нет ли такого средства, чтобы заставить человека забыть то, что он не должен был узнать, а узнал.
— Такого средства еще не изобрели, — разочаровал ее Алексей Иванович. — Есть способы воздействия на память человека, но очень грубые способы. Можно разрушить целый участок мозга, и тогда человек забудет собственное имя или половину своей жизни. Но чтобы конкретные воспоминания о том или ином человеке… Нет, это пока фантастика. То есть опять-таки литература. В пьесе у себя ваш приятель может что-нибудь в этом роде проделать со своей героиней, а в жизни вы с ним ничего не поделаете.
Несмотря на долгое знакомство они с Катей по обоюдному согласию оставались строго на “вы”. Катя считала, что это как-то приподнимает и возвышает их отношения.
— В общем, проще его пристрелить?
— Ну, вряд ли он до такой степени был опасен… Но все же, милая, будьте поосторожнее с пишущей братией. Писатели, поэты, драматурги, конечно, похожи на нас, художников. Тоже пишут портреты, пейзажи, натюрморты… Но главная разница между нами не в том, что они пишут словами, а мы красками. Главная разница в том, что я, если вы не согласитесь мне позировать, могу на вас нарисовать в лучшем случае шарж, карикатуру, а он может выставить вас или кого угодно на всеобщее обозрение в чем мать родила, и ничего вы с ним не поделаете, потому что выставит под вымышленным именем и скажет: сам придумал. И попробуйте доказать. Не захотите доказывать. Себе дороже… Литература — это предательство, — добавил Алексей Иванович, помолчав. — И тот, кто пишет о другом человеке, — всегда предатель. Всегда.
— Ладно, — махнула рукой Катя. — Пусть предает! Все-таки какой-никакой, а поступок…
Это не было с ее стороны позой. Катя действительно предпочитала любое действие — бездействию, любой поступок — пустопорожней болтовне. При этом она почти никогда не пользовался общепринятыми нравственными критериями.
— Все зависит от конкретной ситуации, — любила повторять она.
С ее точки зрения, существовали ситуации, в которых она могла бы оправдать предательство со стороны близкого ей человека, даже если предали не кого-то другого, а ее самое. А в других ситуациях не простила бы человеку какого-то легкого, безобидного ребячества, какой-нибудь пустяшной обиды. Притом очень важно для нее было то, чтобы человек был близкий. К близким людям она бывала куда более требовательной, чем к посторонним. Так что вопрос о предательстве со стороны постороннего человека для нее почти и не стоял. Посторонний человек вовсе не обязан поступать так, чтобы мне понравилось, считала она, пусть делает все, что захочет. И я тоже могу делать по отношению к постороннему все, что захочу. После того, как она рассталась с драматургом, он стал для нее окончательно и бесповоротно посторонним человеком, и она заранее была готова простить ему все — в том числе и предательство.
Драматург, однако, не сумел даже и предать. Он не умер, не покончил с собой, но с ним произошло обычное для пишущей братии несчастье: он исписался. Почувствовал себя в творческом плане импотентом. Его литературная карьера еще продолжалась какое-то время после того, как он расстался с Катей, но только по инерции. Он сумел пристроить в тот же молодежный театр новую пьесу, состоящую из отдельных, почти не связанных между собой сцен, каждая из которых возникла словно бы из ничего, из воздуха и смеха, из атмосферы влюбленности, в которую он был погружен в период увлечения Катей. Он дописал — домучил с ужасным, просто неимоверным трудом большую абстрактно-философскую драму, оставленную на половине в тот же период, и даже опубликовал ее в столичном журнале. Он издал еще пару сборников пьес, используя накопившийся за годы писательства багаж. И на этом все для него закончилось.
Напрасно неделю за неделей просиживает он теперь перед пустым экраном компьютера, глядя как на девственно белом фоне мигает в такт биению его сердца черный курсор. Напрасно чешет лысую голову и дергает себя за бороду, как привык делать в минуты творческих затруднений. Напрасно, оставив бороду в покое, нажимает на клавиши, набирает слова, складывает из них фразы. Прежнее волшебство не возвращается к нему. Вместо живой ткани диалога, которая будто сама прежде ткалась под его пальцами, стремительно бегающими по скользкой от трудового пота клавиатуре, на экране перед ним раз за разом возникают просто слова.
19
Алексей Иванович, к которому Катя обратилась за советом по поводу драматурга, занимает в ее жизни совсем особое место. С одной стороны, она только шутит, что напрасно уступила Виктории Алексея Ивановича, — он, может быть, единственный мужчина, которого она даже не пыталась представить на месте своего ненаглядного Славика. С другой стороны, он один из немногих, кого она почти без скидок относит к разряду настоящих мужчин.
Алексей Иванович не гигант, он не отличается особой физической силой, не ломает кирпичи ребром ладони и не способен голыми руками убить человека, но у него настоящий мужской характер, а главное — с ним всегда просто и легко. А для Кати это очень, очень важно.
— Не грузите меня! — говорит она любому, кто пытается внести хотя бы тень сложности в ее жизнь.
— У меня своих трудностей хватает! — останавливает она каждого, кто хочет, чтобы она разделила с ним его трудности. Чтобы хотя бы выслушала его, посочувствовала, если не может помочь.
Или уж совсем грубо:
— Ну что ты канючишь?! — И после этого несчастный может отправляться со своими трудностями на все четыре стороны.
“С ним легко и просто” — высшая похвала в ее устах. Но, как всегда, у Кати — похвала, немного принижающая человека, отводящая ему строго определенное место, сходить с которого без ее ведома он не имеет права. Слушаешь ее и думаешь: а что если завтра с Алексеем Ивановичем не будет так легко и просто — что, Катя вовсе перестанет с ним общаться? И невольно приходишь к выводу, возможно несправедливому, что скорее всего и впрямь перестанет. Он нужен ей постольку, поскольку с ним легко. В этом его функция по отношению к Кате, его предназначение — а то, что он еще и муж Виктории, и неплохой художник, это для нее второстепенно. И в этом опять-таки проявляется ее неблагодарность, потому что ни один человек, в том числе и Алексей Иванович, не может сказать, что ему легко с Катей. Но ведь мы часто ждем от людей как раз того, чего не хватает нам самим. И тем более женщина вправе ожидать от мужчины чего-то большего, чем сама способна дать ему, — на то он и мужчина.
В этом вопросе — что женщина вправе ждать от мужчины большего, — Алексей Иванович с Катей солидарен и прямо говорит ей об этом. Он всегда говорит прямо: согласен или нет. И никогда не ходит вокруг да около, никогда не пытается нарочно усложнить вопрос, чтобы на него нельзя было дать однозначного ответа.
— Все равно, — говорит он, — рано или поздно вопрос встанет так, что придется сказать или “да”, или “нет”. И человек должен быть всегда готов к прямому ответу.
Да, говорит он Кате, мужчина должен взваливать на себя больше, чем женщина. В любом деле, в любой ситуации. Даже в любви. В любви, конечно, поступать по-мужски труднее всего, потому что перед любовью вроде бы все равны — что мужчины, что женщины. И кто сильнее любит, тот больше на себя и взваливает. И велик соблазн взвалить на себя ношу поменьше. Но — нельзя. Если хочешь оставаться мужчиной — тащи тяжелый груз. И не выясняй, кто больше любит, а кто меньше. Просто тащи. И не ной, не жалуйся, не жди благодарности. Не жди награды даже в своей собственной любви. Ничего не жди. Просто будь мужчиной. Это единственное, что тебе остается. Единственное, что никто не может у тебя отнять. Женщина может страшно оскорбить, унизить мужчину, может обмануть его, лишить не только счастья, но даже надежды на возможность счастья. Единственное, чего она не может, — это лишить его мужества. Если оно у него есть.
В Алексее Ивановиче, считает Катя, мужества хватит на троих. И именно поэтому с ним так легко и просто. Настолько просто, что она уже давно не видит в нем мужчину, потенциального любовника. Она воспринимает его как хорошего приятеля или как старшего брата. Именно брата, не больше и не меньше. Когда Виктория после смерти Катиного отца сказала с умилением, что Алексей Иванович частично заменил Кате отца, Катя оборвала ее очень резко, несмотря на все осторожные оговорки вроде “частично”. Отца ей заменить не может никто, даже Алексей Иванович.
За время их знакомства Алексей Иванович написал два ее портрета. Один — тот, что висел в ее квартире еще тогда, когда там встречались Алексей Михайлович и Виктория, — написан до смерти ее отца. Другой — после. Некоторые не видят в двух изображениях Кати большой разницы, но сама она считает, что на портретах — две разные женщины. И Алексей Иванович с ней соглашается.
На первом портрете Катя изображена у себя на кухне. На ней ярко-синий, с блеском халат с широкими рукавами, волосы еще не спадают на плечи свободно, как сейчас, а стянуты в узел на затылке, в ушах — крупные серебряные, с чернью, серьги, изготовленные специально для нее самим Алексеем Ивановичем. Она спокойно и безмятежно смотрит прямо на художника — или на зрителя, стоящего перед картиной. Портрет писался к ее тридцатилетию — и хотя брак Кати уже тогда считался эталоном неблагополучия, все же в глазах ее нет ощущения безнадежности и неуверенности в завтрашнем дне.
Второй портрет написан вскоре после смерти отца Кати. Катя не могла позировать, и Алексей Иванович в виде исключения писал портрет частично по памяти (а Катино лицо он знал к тому времени наизусть), частично по фотографии, сделанной Виктором на поминках. Ракурс, в котором фотограф ухватил лицо Кати, показался художнику настолько удачным, что он не постеснялся воспользоваться чужой находкой. Катя изображена не анфас, а примерно в три четверти; она стоит с рюмкой в руке, произносит, очевидно, какие-то слова об отце, она еще не плачет, но в глазах ее уже стоит предчувствие слез; ее рука с хрустальной стопкой выписана особенно тщательно, с фотографической четкостью, и каждый поневоле в первую очередь смотрит на руку и жалеет ее, эту руку, такую худую, длинную, с маленькой узкой ладонью и тонкими, красноватыми, будто замерзшими пальцами… Шея ее напряжена, губы приоткрыты, и кажется, если приглядеться, можно по губам прочитать слово, которое она пытается сквозь стоящие в горле слезы произнести.
20
После драматурга в жизни Кати было два примерно равных по продолжительности периода — пустой и черный. Пустой до смерти отца, и черный — после. Пустой был просто пустой, но не такой уж и плохой. Позже, пережив черный период, она вообще вспоминала его чуть ли не как самый благополучный в ее жизни. Черный был отчаянно черным, невыносимо черным — не только потому, что ей ужасно не хватало отца, но еще и потому, что в отчаянии она тогда совсем не контролировала себя и слишком много натворила глупостей.
Ей было так плохо без отца, так одиноко без любимого мужа, так хотелось вернуть себе хотя бы мужа — поскольку отца, она понимала это, вернуть уже нель-
зя, — привязать хотя бы этого мужчину к себе крепко-крепко, чтобы никто не мог его у нее отнять, чтобы он принадлежал ей безраздельно, что она поверила, будто она действительно может что-то сделать: вернуть, привязать, присвоить — вместо того, чтобы сидеть в пустой квартире, реветь, пить успокаивающие таблетки и курить до одурения тайком в туалете, как школьница, чтобы не увидела дочь.
Именно в то черное время, когда у нее не было любовников, она нарочно, напоказ перед мужем изображала влюбленность то в одного его приятеля, то в другого. Вела в компании себя так развязно, так дерзко, что сама потом не верила, что она — воплощенная скромность и робость — могла себя так вести. Садилась к чужим мужчинам на колени, ничуть не стеснясь сидевших тут же жен, брала из мужского рта сигарету, пила из одного стакана, прижималась в танце, просила поносить ее на руках, что однажды чуть не кончилось для нее плохо: один из приятелей мужа, бывший афганец, крепкий, ростом под метр девяносто, взял ее, как она просила, на руки, вынес на балкон девятого этажа и подержал над разверзшейся снизу пустотой, которую она сразу почувствовала все телом; не выпуская из уголка рта сигарету, он время от времени задумчиво спрашивал, довольна ли она, подержать ли ее еще или хватит, а может, лучше ее отпустить — пусть полетает немного, если хочется… И выражение лица у него было такое спокойное, такое деловитое, что она абсолютно верила в то, что если только она сейчас скажет: “Отпустить!” — он тут же разожмет руки и как ни в чем не бывало вернется в комнату, покуривая свою сигаретку, в то время как она будет лететь вниз, считая оставшиеся до смерти этажи.
Кроме того она усвоила в разговоре с мужем какой-то особенно неприятный, высокомерный тон, постоянно поучала его и шпыняла так, что даже ее собственным подругам было за нее неловко. Она пилила его за то, как он ест и пьет, как он разговаривает, как он водит машину, как он одевается, — и всегда, всегда, всегда в присутствии посторонних и, что хуже всего, в присутствии его друзей.
На мужа ее выходки действовали страшно. Она наконец-то нащупала его слабое место — и раз за разом била по нему, как это вообще свойственно женщинам. Его слабым местом были его друзья. Они когда-то вместе были в армии, вместе воевали в Афгане, вместе затевали какие-то коммерческие проекты, когда пал Союз и стало многое можно. Среди них он был одним из самых успешных — молодой кандидат, а потом и доктор наук, к тому же специалист не в какой-нибудь абстрактной науке, а в той области вычислений, которые оказались неожиданно хорошо применимы к рынку, торговле, бирже, а потому пользующийся в новые времена еще большим спросом, чем в прежние, когда ученость ценили больше, чем практичность, — по крайней мере, на словах. Но среди них он не был самым сильным — или, как со временем стало модно говорить, самым крутым. Он все-таки был больше теоретиком, чем практиком — и уж конечно, не стал бы физически выбивать из кого-то долг или мочить в темном подъезде конкурента, хотя вполне мог уничтожить противника на более привычном ему поле битвы: на фондовой бирже, на собрании акционеров, в арбитражном суде. Он любил убивать и уничтожать словом, цифрой, фактом, а не кулаком или обрезом — и достиг в этом деле высшего мастерства, однако для полного самоуважения, видимо, ему все же не хватало явного проявления брутальности, грубой физической силы, откровенного насилия; вполне возможно, рассказы соратников о том, как они лихо провели стрелку, как поставили кого-то на счетчик и т.п., заводили его, ему самому хотелось почувствовать запах сгоревшего пороха, увидеть блеск смертельного ужаса в чьих-то глазах, ударить человека кулаком в лицо не в спортивном зале, а в ресторане — так, чтобы зазвенела посуда, завизжали девки, забегали, засуетились вокруг халдеи…
Может, ни о чем подобном он и не мечтал, может, это была лишь Катина фантазия, но все же было заметно, что Славе — Вячеславу Федоровичу — очень хочется нравиться своим друзьям, хочется во всем быть с ними на равных, и когда Катя начала раз за разом пытаться унизить его в присутствии друзей, чего никогда ни одна из их женщин себе не позволила бы, даже видимости нормальных отношений между ними пришел конец.
С началом черного периода оба они перестали притворяться и разыгрывать не очень счастливый брак приличных людей. Муж чувствовал, что она покушается на его мужское достоинство и перестал видеть в ней женщину — и даже вообще человека. Он еще мог, как прежде, резко оборвать ее за столом, когда она снова начинала пилить его по пустякам, мог ударить по лицу, швырнуть в нее чем-нибудь тяжелым (не стараясь попасть — в отличие от нее, швырявшей более прицельно), мог подойти и молча нажать на контакты телефона, когда она нарочно при нем затевала двусмысленный разговор с каким-нибудь мужчиной, с которым вовсе не была в таких близких отношениях, какие старалась изобразить. Но все это делалось уже почти без внешнего проявления злости, почти безразлично, почти профессионально — так мог бы ударить или прервать телефонный разговор не муж, а наемный телохранитель или, скажем, бандит, похитивший женщину ради выкупа и бьющий ее не потому, что она его унизила, плевать ему на это, а потому что она мешает ему довести до конца тщательно разработанный план похищения и получить обещанный выкуп.
Как раз в начале черного периода Вячеслав Федорович перестал бывать с женой у всех ее знакомых — и брать ее в компании своих друзей. И это тем сильнее унижало Катю, что все ее друзья, а в особенности подруги, к Вячеславу Федоровичу относились с большим интересом, признавая, что да, мол, конечно, тиран и деспот, и Катенька с ним несчастна, но мужик при этом не слабый, настоящий мужик, в компаниях же друзей мужа, она точно знала, ее добрым словом не поминали, и когда он приводил туда свою очередную подружку, никому и в голову не приходило его осуждать.
И тогда же он перестал спать с нею. Сперва и это было для нее поводом для издевок. Она якобы заботливо спрашивала его, все ли у него в порядке по мужской части, не сходить ли ему к урологу или андрологу, давала адрес заведения, где муж ее приятельницы излечивает радикально простатит… Он не реагировал. Он просто стелил себе постель в кабинете, на широком кожаном диване — и запирался изнутри. Он и раньше довольно часто спал отдельно, она давно привыкла к этому, поскольку ей надо было с утра на работу, а он любил трудиться до трех, четырех часов ночи, а иногда и вовсе до утра, но одно дело, когда муж не спит ночами, решая какую-нибудь важную теорему, и совсем другое — когда он демонстративно укладывается с книжкой на диван в двенадцатом часу ночи, в то время как она — не в силах уснуть — вновь глотает таблетки и курит одну сигарету за другой, сидя на холодной пластмассовой крышке унитаза.
Иногда, когда у них кто-нибудь ночевал, мужу приходилось перебираться к ней в спальню. Иногда ей даже удавалось спровоцировать его, вынудить исполнить свой супружеский долг — но он делал это так механически, так откровенно скучая, что она напрасно пыталась извлечь из этой жалкой пародии на любовь хоть крупицу удовольствия и была вынуждена притворно стонать, чтобы он не вообразил, что может лишить ее даже этой последней крупицы.
Дважды во время своего черного периода она пыталась покончить с собой. Один раз наглоталась таблеток, в другой — резала вены. Хирург, штопавший ее во второй раз сказал насмешливо:
— Если хотите всерьез покончить с собой, намыльте веревку или с балкона прыгните. А таблетки, вены — это так, показуха, чтобы только внимание к себе привлечь. А нам, мадам, и без вас тут работы хватает…
Больше она самоубийством не баловалась. И уже практически смирилась с тем, что черный период никогда не кончится, то есть не сменится каким-нибудь ярким, цветным, пестрым, а плавно перетечет в темно-серый, потом просто серый — и так постепенно пройдет через все 256 оттенков серого, как на экране маленького, уже устаревшего, но все еще любимого мужем ноутбука, — как вдруг неожиданная смерть Алексея Ивановича сдернула серое покрывало с ее жизни, и все пошло как-то не так, непонятно — лучше или хуже, но во всяком случае — по-другому.
Глава шестая
Гадкий мальчишка
1
Когда Алексей Иванович умер, все, кто знали его, тут же начали утверждать, что летальный исход был неизбежен. Так действует на людей магия свершившегося. Проявление невозможности сослагательного наклонения судьбы. Что-то уже случилось, окончательно отстоялось и утвердилось в прошедшем времени, изменить, очевидно, ничего нельзя — и тут же услужливо возникает иллюзия заранее известного, предвиденного. Все дружно, наперебой начинают вспоминать то, чего никогда не было, сегодняшние тревожные мысли контрабандой просачиваются в прошлое (в котором их не было, но они вполне могли быть), всплывают какие-то якобы сказанные слова, якобы имевшие место предчувствия…
Ведь предупреждали же мы его! Конечно, предупреждали. Все предупреждали, и я — в первую очередь. Сто раз на дню я ему повторяла: будь осторожней с печкой, будь осторожней с печкой, не задвигай заслонку, не задвигай ее до конца, пока угли не прогорят! И вообще, нечего делать на даче в такое время. Осень, заморозки, снег пополам с дождем, соседи давно разъехались, не дай бог что случится — некому будет “скорую” вызвать. И ведь не молоденький уже, пора бы поумнеть, понять наконец, что следует заботиться о своем здоровье…
Упреки в небрежении здоровьем звучали так живо и непосредственно, будто человек не умер, а просто попал в неприятную историю. Упал, например, поскользнувшись на банановой или апельсинной кожуре и сломал запястье правой руки. И сидел теперь вполне живой, только слегка покалеченный, среди нас, слушал и с виноватым видом потирал больную руку, поглаживал ее, словно хотел успокоить, убаюкать боль.
Ужасно обидно, наверное, сломать именно правую руку. Он ведь человек умственного труда, его единственные орудия — авторучка да пишущая машинка, или, что вероятнее в наше время, компьютер, но даже с клавиатурой и мышью управиться одной левой практически невозможно, если же привык писать от руки, тогда положение и вовсе безнадежное, потому что он не левша, увы, не левша.
Я не про покойного Алексея Ивановича — для него это уже не имеет значения. Я про того, кто действительно сломал руку. И сидел теперь напротив меня, на почетном месте между вдовой покойного Викторией и Катей. И смотрел на меня так, будто читал мои мысли. Впрочем, возможно, так оно и было. Мы с ним настолько сроднились за то время, пока я работал над романом, что порой мне казалось, что уже не я пишу роман об Алексее Михайловиче, а Алексей Михайлович пишет роман обо мне. И сломанная правая рука может на несколько недель оторвать его от работы.
Насколько мне известно, Алексей Михайлович не левша. И еще побудет какое-то время не левшой — если с ним еще чего-нибудь не случится.
2
Всегда кажется, что с тобой может что-то случиться, когда слышишь о гибели человека. Не об естественной смерти от старости или тяжелой болезни, а о гибели. Кто-то покончил с собой. Кто-то разбился на машине. Кто-то попал под поезд. На кого-то напали хулиганы в темном переулке, избили, ограбили, оставили умирать в темноте, на холодной земле…
На его месте мог быть кто угодно. В том числе и я, думает почти каждый. Мало кому удается проникнуться состраданием к погибшему настолько, чтобы не думать в такую минуту о себе. Видение собственной, пусть даже не состоявшейся гибели заслоняет чужую, вполне реальную, напоминает нам о конечности бытия, и на краю чужой могилы каждый горюет не столько о покойнике, сколько о себе самом.
Случай с печкой, конечно, несколько отличается: не у каждого дача, не каждый живет на даче до холодов, когда приходится топить печь. Но Алексей Михайлович, сломавший руку, он именно собирался погостить у Алексея Ивановича на даче или уже гостил, точно мне неизвестно, об этом на поминках говорилось как-то вскользь. Известно, что накануне он уехал в город за продуктами, собирался вернуться к вечеру, чтобы пожить еще какое-то время, но не смог, потому что поскользнулся на банановой кожуре (или апельсинной корке, это неважно), упал и сломал правую руку. А мог ведь и не упасть или упасть, но не сломать руку, и поехал бы к приятелю вечером, а значит, оказался бы в том же месте и в то же время. С тем же роковым исходом.
Известно еще, что в город ехать Алексею Михайловичу не хотелось, они спорили, даже бросали жребий, тянули на спичках, он хотел сжульничать, чтобы длинная спичка досталась Алексею Ивановичу, но тот заметил, пристыдил его, пришлось переиграть. Так что на месте покойника мог быть он.
И теперь он сидел между Катей и Викторией, горбился, иногда чуть заметно вздрагивал, словно его мороз по коже пробирал, когда он представлял себе…
И все потирал, потирал сломанное запястье.
3
— Болит? — участливо спросила Виктория.
— Да нет, теперь уже не столько болит, сколько ноет, как, знаешь, иногда в сырую погоду или после того, как поднимаешь какие-нибудь тяжести. Или поработаешь лопатой. Особенно на кладбище. Земля на наших кладбищах тяжелая, глинистая, много камней, хорошо еще, если хоронят осенью, а не зимой, — задумчиво сказал Алексей Михайлович. — Помню, когда хоронили Катиного отца — ты помнишь,
Катя? — стоял страшный мороз, под сорок, могила была старая, заранее выкопанная экскаватором, кучу земли всю ночь грели, жгли автомобильные шины, но она прогрелась только сверху, так что закапывали мы часа три, долбили ломами и кирками, всех провожающих отправили на поминки в столовую, а мы продолжали копать — ведь не оставишь же могилу открытой, вот тогда я действительно устал, и руки потом ныли точь-в-точь как сейчас… Но тогда это прошло за два дня, а теперь… Неизвестно, когда смогу взяться за работу. И угораздило же меня сломать именно правую!
— Жаль, что вы не левша, — сказал человек, сидевший по другую сторону от Кати. Это был ее муж. Тот самый, загадочный, ставший причиной всех ее несчастий. Ради похорон Алексея Ивановича он изменил своему обыкновению и пришел вместе с Катей в этот дом, где отказывался бывать столько лет.
— Жаль, — согласился Алексей Михайлович.
Согласился автоматически, из вежливости. Не потому, что действительно был согласен с Катиным мужем, но, как всякий хорошо воспитанный человек, он не стал бы затевать спор по такому ничтожному поводу (я плохо воспитанный человек, я бы затеял). К тому же с незнакомым человеком. Никому не пришло в голову их познакомить, и они так и сидели за одним столом, разделенные Катей, практически не общаясь друг с другом. Но поскольку Алексей Михайлович был человек мысля-
щий — и не просто мыслящий, а пишущий, журналист, привыкший особенно внимательно относиться к любым словам, какими бы пустыми или абсурдными они поначалу ни показались, — он и слова Катиного мужа, высказанные просто так, чтобы поддержать разговор, какое-то время держал в себе, обдумывал, и когда все, в первую очередь сам Катин муж, уже забыли, о чем шла речь, вдруг произнес:
— А мог быть левшой.
— Что? Кто мог? А-а… Но каким же образом?
— Очень просто. Вот как раз после того, как я сломал руку, врач — очень внимательный, очень серьезный молодой человек — на основании строения моих мышц мне объяснил, что я — скрытый левша. То есть не настоящий левша, а слабовыраженный. Двурукий, в сущности. Если бы меня в детстве предоставили самому себе, я бы, вероятнее всего, стал бы левшой. Вероятность около восьмидесяти процентов, сказал мне врач. Но поскольку в годы моего ученичества леворукость считалась дефектом воспитания, меня, конечно, переучивали. Заставляли писать, держать ложку, стакан, зубную щетку, всё правой рукой — и в конечном счете заставили, переучили на свой лад. Со мной это было нетрудно, поскольку я был, во-первых, все-таки не совсем настоящий левша, а во-вторых, я был очень дисциплинированный ребенок и привык доверять старшим и слушаться их.
— А зря.
— Ну, я не думаю, что так уж прямо и зря. То есть до беседы с моим хирургом не думал. Но этот молодой человек заставил меня задуматься об этом. Оказывается, существует и более интересный аспект, чем… — Но тут он, видимо, вспомнил, что пытается прочитать лекцию совершенно незнакомому человеку, и не свернул ее, нет, как можно было ожидать, но по-своему исправил сложившееся положение. Он привычным, отработанным движением протянул Катиному мужу правую, сломанную, руку, потом вспомнил, спохватился, осторожно отдернул ее, протянул левую и представился: — Алексей Михайлович.
— Вячеслав Федорович, — ответил Катин муж и довольно ловко, как и вообще все, что он делал, пожал его левую своей правой.
— Ну так вот, Вячеслав Федорович, — повторил Алексей Михайлович, — есть, как объяснил мне мой любезный хирург и как я потом сам уточнил, почитал кое-какую литературу, есть более серьезный аспект в рассматриваемой нами проблеме лево- и праворукости. Дело в том, что предпочтительное пользование той или иной рукой довольно сложным образом связано с так называемой функциональной асимметрией полушарий мозга… — Алексей Михайлович не врач, не психолог, не биолог даже, он просто добросовестно изучил незнакомый предмет. По крайней мере запомнил главные положения той статьи, на основе которой я теперь реконструирую его монолог. — Когда-то очень давно, на заре развития медицины, люди думали, что мозг работает как единое целое и никаких различий в работе его полушарий не существует. Однако в 1836 году французский врач М. Дакс доказал, что у большинства людей речь контролируется левым полушарием мозга. Через тридцать лет французский же нейрохирург П. Брок определил, что нарушение речи может быть вызвано поражением левого полушария — центра в лобной доле, который был назван зоной Брока.
В 1874 году К. Вернике открыл в левой височной доле мозга центр построения устной речи, который помогает понять ее форму и смысловое содержание. Это зона Вернике. Спустя десятилетия было установлено, что левое полушарие заведует не только языком и речью, но и абстрактно-логическим мышлением, а правое управляет навыками, связанными со зрительными образами и пространственным опытом. Образное мышление и восприятие мира как единого целого — дело правого полушария. Правое и левое полушарие постоянно общаются друг с другом и осуществляют взаимный контроль через миллиарды внутримозговых путей, составляющих мозолистое тело. Итак, словесное мышление, оперирование знаками и символами, речь, выполнение логических математических построений — это функции левого полушария. Оперирование несловесным материалом, воспроизведение и запоминание образов, ориентирование в пространстве, восприятие музыки, узнавание лиц, интуиция, поэтическое творчество — это функции правого полушария. Поскольку оба полушария постоянно общаются друг с другом, естественно, нельзя говорить о том, что специфика разделения их работы абсолютна. Правое полушарие обладает некоторым запасом слов, равным тому, которым владеет десятилетний ребенок. Более того, и в левом полушарии могут существовать элементы образного мышления.
В раннем возрасте мозг ребенка функционирует как правое полушарие. Ребенок воспринимает мир как единое целое. Но ребенок растет. И на смену врожденному (“детскому”) мышлению приходит абстрактно-логическое. Вначале оно существует на равных с образным мышлением, а затем под влиянием обучения, педагогических приемов, культивируемых и в школе, и в высшем учебном заведении, начинает преобладать. Вся нагрузка ложится на левое полушарие мозга. Усложняется речь, запоминаются сотни и тысячи формул, усваиваются различные схемы поведения, логические построения и абстрактные выводы все более определяют структуру поведения человека и способ восприятия окружающей действительности. Вся наша жизнь становится “левополушарной”, а “правополушарная” ущемляется.
Как известно, невостребованные функции постепенно угасают. Снижение силы образного мышления приводит к тому, что действительность начинает восприниматься левым полушарием мозга без ее коррекции правым…
4
Алексей Михайлович рассуждал долго, щеголяя фамилиями и цитатами, демонстрируя поистине феноменальную память, и лишь через полчаса добрался до сути: если бы его не переучили в детстве и он стал бы левшой, его мозг функционировал бы по-другому, у него ярче развились бы не математические способности, которыми он отличался в школе и которые потом были совершенно бесполезны, а гуманитарные, и он стал бы не просто журналистом — пусть даже и приличным журналистом, но все же не выдающимся, одним из многих, а настоящим писателем, драматургом… поэтом чего доброго…
— Ну, применительно к данному случаю это, по-моему, особого значения не имело бы, — сказал Вячеслав Федорович с тонкой улыбкой.
— В смысле поэзии?
— Нет, в смысле утраты трудоспособности. Ирония судьбы, Алексей Михайлович, в том и заключается, что если бы вас тогда, в детстве, оставили левшой, вы непременно в этом году сломали бы не правую, а левую руку.
Говоря это, Вячеслав Федорович улыбался. Слегка. Поверхностно. Так что под слоем улыбки в глазах просматривался второй слой — слой напряженно работающей мысли. И этот второй слой быстро перекрыл, погасил первый — тот, где улыбка. Улыбки больше не было. Потому что хоть и высказался он шутя, желая развлечь Алексея Михайловича и отвлечь его от сломанной руки, собственная мысль по мере ее высказывания уже не казалась ему забавной. Недостаточно четко оформленной — может быть, но не забавной. И в целом отвечающей каким-то его математическим представлениям. Уж не знаю каким. Он большой специалист в теории вероятно-
сти, не я.
5
Высказавшись, Вячеслав Федорович в очередной раз взялся за бутылку.
— Может, хватит на сегодня? — спросила его Катя. Спросила таким резким, неприятным тоном, что все сидящие рядом невольно оглянулись на нее и всем отчего-то сделалось за нее неловко.
В самом начале поминок, когда собравшиеся тихо, стараясь сохранять на лице приличествующее случаю скорбное выражение лица, рассаживались по местам, Катя говорила с мужем совсем иначе: ласково и даже как бы немного заискивающе. Чувствовалось, что она довольна — как бы ни неуместно было здесь это слово, — довольна тем, что муж изменил своему обычаю и пришел вместе с ней в этот дом. В дом, где Катю всегда хорошо принимали, где ей сочувствовали в первую очередь потому, что она всегда приходила одна, без мужа, и часто жаловалась на него и Виктории, и покойному ныне Алексею Ивановичу, и Алексею Михайловичу с Натальей. И вот теперь все эти близкие ей люди могли видеть ее не одну, а вместе с ним, ее ненаглядным Вячеславом Федоровичем, ее Славиком, ее Славой — последнее слово звучит в ее устах не как имя собственное, а своем первоначальном смысле: он ее Слава, он ее Гордость, он ее Всё-Всё-Всё!
Она даже пыталась как-то ластиться, прижиматься к нему, что-то такое сделать для него приятное, налить рюмку, скормить с рук бутербродик с икрой — как будто это он, а не сидящий по другую руку от нее Алексей Михайлович, сломал руку и не может позаботиться о себе сам, — но Вячеслав Федорович принимал ухаживания жены холодно и отстраненно — и прямо-таки физически отстранялся, отдергивался от нее, когда она пыталась к нему прижаться. Словно вокруг него была проложена невидимая граница, пересекать которую ей было запрещено. Пока она не нарушала границы, он был с нею вежлив и даже улыбался ей, когда пыталась нарушить — ничего не говорил, но то, как он ничего не говорил, было красноречивее всяких слов. Видно было, что в нем нет ни злости, ни даже раздражения, одно лишь непробиваемое ледяное равнодушие.
Сделав еще одну безуспешную попытку приласкаться и натолкнувшись на столь же равнодушный прием, Катя выскочила из-за стола, прикрывая лицо ладонями, и из коридора донеслись звуки, подозрительно похожие на плач. А когда вернулась — лицо ее было бледным, а глаза покраснели. И синяя тушь на ресницах кое-где поплыла. Но в день поминок на заплаканные глаза и растекшуюся тушь никто не обратил внимания.
Теперь Катя успокоилась и оставила свои попытки растопить лед равнодушия, невидимой броней отгораживающий мужа от нее. Лицо ее было совершенно бесстрастно, глаза смотрели прямо перед собой, словно бы никого и ничего не замечая, и только иногда ее голова заметно дергалась, всегда вправо и вниз, но сама она, похоже, этого не чувствовала, а сидящие рядом не замечали, занятые выпивкой и закуской.
Когда она произносила свою недовольную фразу, голова ее снова точно так же дернулась.
Вячеслав Федорович прекрасно слышал слова жены, но не ответил. Протянул руку, налил — себе, и Алексею Михайловичу, и своей жене, — поднял стопку и, глядя сквозь нее, задумчиво произнес:
— Странно, что ты до сих пор ничего не сказала о покойном. Даже те, кто знал его понаслышке, и те высказались: “Я, к сожалению, лично не знал покойного, но считаю своим долгом…”
И словно нарочно, чтобы подтвердить его правоту, в другом конце стола встал пожилой благообразный дядечка с депутатским значком на лацкане и завел знакомую речь: “Я, к сожалению, почти не знал Алексея Ивановича лично, но я считаю…”
— …своим долгом, — подсказал Вячеслав Федорович.
“…своим долгом, — послушно продолжил депутат, — отметить его выдающиеся заслуги…”
— И так далее, и так далее, — кивнул Вячеслав Федорович. — Вот видишь, — насмешливо обратился он к жене. — Еще один разговорчивый незнакомец. А ведь вы с покойным, помнится, были знакомы. И даже как бы на дружеской ноге.
— Я знала его, — сказала Катя.
Это прозвучало как-то странно. Слишком глубоко, слишком объемно, многозначительно для такой простенькой фразы. “Я знала его”, — попробовал Алексей Михайлович на языке. “Я знала его”. В этом коротком высказывании обнаруживалось неожиданно много слоев. Гораздо больше, чем привык улавливать Алексей Михайлович в незамысловатых Катиных высказываниях. Ему казалось, что он уловил по крайней мере некоторые из них:
я знала его лучше, чем ты можешь себе представить…
я знала его как человека…
я знала его как мужчину…
я знала (познала) его много раз…
я не успела узнать его по-настоящему, до конца, и жалею об этом…
я знала его больше, чем хотела бы знать…
я никогда по-настоящему не могла узнать его…
…………………………………………………….
И еще, и еще слои, но слишком тонкие, прозрачные, чтобы их распознать, слишком мало отличающиеся от соседних, чтобы стоило стараться их распознать, — достаточно того, что главные, как ему казалось, он уловил и расшифровал.
Расшифровал ли их муж — это большой вопрос. По его виду не скажешь. Он сделал вид, что засчитал слова жены за тост и выпил, не чокаясь. Катя даже не притронулась к своей рюмке.
6
И еще одну фразу произнесла Катя, прежде чем уйти с поминок.
— Лучше бы он сломал себе руку! — сказала она с неожиданной страстью.
— Правую или левую? — спросил Вячеслав Федорович безразлично, подавая жене старенькое, цвета увядающей сирени, пальтишко.
Катя не ответила.
И Алексею Михайловичу, который стоял в дверях, невидимый Кате, и случайно услышал этот короткий диалог, почудилось, что Катина фраза была обращена вовсе не к мужу — но тогда к кому? Может быть, она, не видя Алексея Михайловича и не догадываясь, что он ее слышит, обращалась тем не менее именно к нему, упрекая его в том, что он остался в живых, отделавшись всего лишь сломанной рукой, в то время как другой человек, куда более достойный и куда более важный для нее, Кати, остался один на даче, слишком рано закрыл заслонку печи и умер, отравившись угарным газом?
Вполне возможно, что Алексею Михайловичу только показалось. Возможно, ударение, сделанное Катей на слове он, ему почудилось — ведь не услышал же, не уловил его Катин муж. Но Алексей Михайлович почти уверен, что Катя именно это и хотела сказать. И могла бы сказать это прямо в глаза ему, Алексею Михайловичу, — при ее-то характере этого вполне можно от нее ожидать. И ему стало обидно. Как-то необычно сильно обидно. Словно его никогда в жизни еще так не обижали. Так сильно, а главное — так незаслуженно.
Он понимал — и всегда понимал, — что Алексей Иванович значил для Кати неизмеримо больше, чем он сам. Алексей Иванович был в первую очередь другом Кати, а уж во вторую — мужем Виктории. С Алексеем Михайловичем же всегда обстояло прямо наоборот. Прежде всего, он был любовником Виктории, потом — приятелем Алексея Ивановича, и только поэтому — знакомым Кати. Даже и не приятелем, а просто знакомым. Приятелем ее друзей. Ну и в какой-то мере он был полезным человеком, поскольку много лет сопровождал Викторию и Катю в театр, в кино, в филармонию, подавал им шубы в фойе, покупал программки, приносил из буфета мороженое… Но это была слишком небольшая польза, и он был уверен, что без этой пользы Катя с легкостью могла бы обойтись. А без дружбы с Алексеем Ивановичем, видимо, не могла.
Понятно, думал по дороге домой Алексей Михайлович, что если бы умер я, а не Алексей Иванович, Катя сожалела бы обо мне гораздо меньше и вряд ли пришла бы на мои похороны, а если бы и пришла — то наверняка одна, без мужа. И вряд ли пролила бы над моей могилой слезу. И это справедливо. Но говорить почти прямо, почти мне в глаза — во всяком случае в присутствии людей, которые могут услышать и мне передать, а в коридоре была Виктория, был Виктор, еще какие-то люди, — говорить, что было бы гораздо лучше, если бы не я, а он сломал руку и теперь был бы жив и присутствовал бы на моих поминках, — это все-таки чересчур.
Сам Алексей Михайлович все эти дни как раз это и представлял: не ему, а Алексею Ивановичу честно выпала длинная спичка; не он, а Алексей Иванович поехал в город за продуктами; не он, а Алексей Иванович поскользнулся на банановой кожуре возле гастронома, упал и сломал руку; не Алексей Иванович, а он, ложась спать, слишком рано, не дождавшись, пока прогорят угли, задвинул печную вьюшку — и в результате он, а не Алексей Иванович лежит на Широкореченском кладбище, его провожают в последний путь, о нем говорят почти теми же самыми словами те же или почти те же люди, только вот он этих слов уже не слышит, потому что лежит на глубине двух с половиной метров — холодный, неподвижный, бездыханный…
“Лучше бы он сломал себе руку!..”
— Да, конечно, — шагая по пустой в этот поздний час улице, вслух говорил Алексей Михайлович, — совершенно согласен с тобой, Катюша, было бы гораздо лучше для всех, если бы руку сломал он, а не я. Но с этим теперь уже ничего не поделаешь, милая. Да, конечно, можно произвести эксгумацию трупа, можно сломать трупу любую руку на твой выбор — хоть правую, хоть левую, какую ты хочешь? — можно наложить на перелом гипс, который ничем не будет отличаться вот от этого, черт бы его побрал! Но покойника ты этим все равно не оживишь, Катюша! Покойник все равно останется покойником. И он не услышит этих твоих слов, Катюша, лестных для покойника и обидных для живого. И не ощутит боль в правой руке, которую сейчас ощущаю я. И не почувствует, как в сущности призрачно и ненужно само наше существование на белом свете, если женщина, которую ты знаешь уже десять лет и к которой всегда относился как к доброй приятельнице, готова закопать тебя в землю лишь бы оживить другого, более приятного ей человека…
— Ну как — похоронили? — спросила его в дверях жена. Она приболела, подхватила грипп и не смогла пойти на похороны.
— Похоронили, — ответил Алексей Михайлович. И негромко добавил: — Меня…
Но этого жена не расслышала.
7
По мере того как заживала рука Алексея Михайловича, его обида на Катю проходила. Он уже не был так уверен, что точно расслышал ее слова и что она действительно сделала злополучное ударение на слове он. Алексей Михайлович начал даже чувствовать себя немного виноватым перед Катей — будто это не она, а он обидел ее напрасным подозрением. И на девятом дне он старался держаться с Катей дружелюбнее и приветливее, чем обычно, и ему это удалось. К тому же Катя вела себя так просто и естественно, что все его черные мысли показались ему вздором.
Однако он не мог не думать о том, что только случайности обязан тем, что продолжает жить, тогда как Алексей Иванович лежит на Широкореченском кладбище, и ощущение, что он живет не совсем собственной жизнью, а как бы вместо Алексея Ивановича, не оставляло его. И ему казалось, что не только он это чувствует, но и другие, в первую очередь — Виктория.
Именно поэтому он особенно остро воспринимал все перемены в поведении Виктории по отношению к нему. И все чаще задумывался о том, какие шаги ему следует предпринять, чтобы, не обидев Викторию и не испортив с ней отношения, которыми он дорожил, все-таки дать ей понять, что возврат к прежней близости теперь, столько лет спустя, после стольких неудачных попыток с его стороны, теперь невозможен. И хотя мысль о том, что самый простой и самый естественный выход — завести роман с другой женщиной, казалась ему скорее забавной, остроумной, чем практически исполнимой, он все чаще подумывал об этом.
В конце концов, он был еще не старым мужчиной, у него уже много лет никого не было, не считая жены, он слишком долго играл в благородного рыцаря при Виктории, чтобы теперь не иметь права слегка сбиться с пути. И если бы подходящая женщина встретилась ему до смерти Алексея Ивановича — разве он устоял бы перед искушением?
Нет, честно отвечал себе Алексей Михайлович, я бы не устоял. Всему виной моя лень — мне просто было легко и приятно с Викторией, мне было с нею удобно — не надо напрягаться, стараться понравиться, не надо блистать остроумием и дарить цветы, не надо обманывать жену — походы в театры и филармонию давно стали рутиной, обычным культурным мероприятием, их не надо было ни от кого скрывать. Мне было удобно, Виктории было удобно, Наталье было удобно… Даже Кате — и той было удобно, потому что если бы я увлекся другой женщиной, ей пришлось бы самой покупать билеты и некому было бы после спектакля подать ей ее старенькую дубленку. Если, конечно, не предположить, что я вдруг увлекся бы самой Катей…
Мысль эта показалась Алексею Михайловичу такой забавной, что он чуть было не поделился ею с Викторией, которую на правах старого друга сопровождал на кладбище, на могилу Алексея Ивановича. Но что-то его остановило. Во-первых, подумал он, было бы просто неприлично говорить об этом возле могилы. А во-вторых… Во-вторых, Виктории это могло вовсе не показаться смешным. Она чего доброго приревновала бы меня к Кате и уж во всяком случае постаралась сделать так, чтобы впредь мы встречались как можно реже.
8
И вот наступило 26 ноября — сороковой день после смерти Алексея Ивановича. Рука у Алексея Михайловича совсем зажила, и он вместе с Катей и двумя другими подружками Виктории помогал накрывать на стол: открывал консервы, резал хлеб, чистил картошку. Работа вчетвером шла споро и почти весело — хотя все помнили, что собрались по печальному поводу и старались не слишком расходиться. Даже Катя, бывшая в более близких отношениях с Алексеем Ивановичем, чем остальные трое, держалась довольно бодро и улыбалась, когда Алексей Михайлович осторожно шутил. На сороковой день она пришла в черном, но нарядном платье с разрезами и, чтобы не запачкаться, одолжила у Виктории старенький сарафан. Стоя рядом с Катей, резавшей овощи для салата, Алексей Михайлович не мог не заметить, что сарафан надет прямо на голое тело, под ним нет даже лифчика, так что в проймах видна маленькая белая грудь Кати — и при виде этой груди неожиданно почувствовал сильное возбуждение.
Уже позже, когда они сидели рядом за столом, когда Катя сменила сарафан на закрытое сверху платье, ему казалось, что он продолжает видеть ее грудь, и когда Катино колено под столом коснулось его колена, он не отодвинул безразлично ногу, как делал это всегда, а замер, стараясь не шевелиться и даже не дышать, чтобы не спугнуть ее, — и так и сидел, как деревянный, пока соседка справа не попросила передать ей грибы. Выполнив ее просьбу, он уже сам осторожно подвинул левую ногу в Катином направлении — и ему показалось, что маленькое Катино ухо чуть покраснело, когда их колени вновь коснулись друг друга. Так ли это было или не так, этого он не знал, но ногу она не отодвинула, и какое-то время он чувствовал слева тепло ее колена и мягкого бедра. И он вдруг понял, что радуется тому, что Наталья, бывшая с ним на девятом дне, сегодня прийти снова не смогла. И удивился тому, что радуется.
Позже, подавая Кате в прихожей все то же старенькое, цвета увядающей сирени пальтишко, он коснулся рукой ее мягких теплых волос. А ведь она блондинка, подумал он вдруг. Странно, что до сих пор я этого как-то не замечал. Десять лет смотрел в упор и не видел. Блондинки украшают мир. И не только натуральные. Даже наоборот. У натуральных блондинок нет никаких заслуг. Они от природы — блондинки. А вот если женщина сознательно стала блондинкой — это уже характер. Как у Кати. Она от природы темно-русая — видно по корням волос, а захотела — и стала блондинкой. И со временем у нее выработалась психология блондинки. Она стала одеваться как блондинка, смотреть как блондинка, говорить как блондинка, ходить как блон-
динка — и в результате постепенно окончательно превратилась в блондинку — и все ее окружение стало окружением не прежней темно-русой девушки, а окружением блондинки. И многие люди, которые раньше ее вообще не замечали, стали смотреть на нее другими глазами. И таким образом постепенно-постепенно изменилась почти вся ее жизнь. Странно, что я никогда не любил блондинок, думал он, машинально поправляя ей загнувшийся воротник. Всегда казалось, что если потрогать их волосы, то они окажутся неживыми, жесткими и холодными на ощупь, как леска. А у нее не кажутся. Так и хочется протянуть руку и потрогать. И еще у нее такие доверчивые серо-голубые глаза, подкрашенные синей тушью ресницы, короткий, чуть вздернутый носик и маленькие руки в тонких кожаных перчатках. И черный суконный берет с кожаным ободком понизу, под которым она спрятала свои замечательные волосы и маленькие изящные уши.
— Вы идете, сударь? Или мне поискать другого провожатого?
Алексей Михайлович очнулся. Перед ним была Катя — просто Катя, обычная Катя, такая же, как вчера, позавчера, сорок дней назад… И смотрела она на него как обычно: вопросительно и чуть насмешливо. И так же точно обращалась к нему “сударь мой” и на “вы”, как обращалась все десять лет их знакомства. Так что он чувствовал себя довольно неловко, называя ее по имени и на “ты”, но поскольку все, в том числе и она сама, считали это естественным, продолжал так называть. И сейчас он коротко и привычно ответил: “Иду, Катя” — и быстро отыскал в углу свои зимние сапоги и надел теплую кожаную куртку.
9
На улице, кажется, было довольно морозно, но они не заметили этого, разгоряченные выпитым, и дружно решили не ждать троллейбуса, а прогуляться до Катиного дома пешком, надо же подышать свежим воздухом, убедительно говорил Алексей Михайлович, размахивая руками, после нескольких-то часов, проведенных в духоте и тесноте квартиры… И, не закончив фразы, поскользнулся на полоске льда, раскатанной мальчишками, и упал прямо под ноги Кате.
Падать ему казалось стыдно, некрасиво, он изо всех сил пытался не грохнуться навзничь, а подставить под себя правую руку — хотя как раз этого не следует делать, скажет любой специалист: площадь спины огромна по сравнении с ладонью, ты даже не почувствуешь удара, упав же на руку, можешь заработать перелом. Как раз о недавнем переломе и вспомнил Алексей Михайлович и руку в последний момент отдернул.
Катя тут же помогла ему встать и отряхнуться, он еще успел удивиться силе маленьких рук — и мгновение спустя они, не сговариваясь, пошли рядом, чуть ли не под руку (на самом деле в первые минуты еще нет), и он нарочито посмеивался над собственной неловкостью, жаловался, что вечно с ним что-нибудь происходит, причем в самый неподходящий момент, в прошлый раз упал на глазах красивой девушки, чуть со стыда не сгорел, даже боли от перелома в первую минуту не почувствовал, сегодня вот тоже…
— Что — тоже? — спросила Катя, заранее предвидя ответ.
— Ну, опять вот свалился и опять — перед красивой девушкой. Даже жалко, что мы уже знакомы. А то был бы прекрасный повод познакомиться.
— Понятно. Новый оригинальный способ знакомиться на улице.
— Ну что вы, Катюша! — Почему-то сейчас ему казалось более уместным и более приятным обращаться к ней на “вы”. Будто они и впрямь только что познакомились и ничего не знают друг о друге, кроме имен. — Вряд ли действительно оригинальный, подозреваю, что старый как мир и наверняка описанный в литературе, но для меня непривычный, я вообще не помню, когда в последний раз знакомился с такой же очаровательной… нет-нет, это не комплимент, это истинная правда, но я — человек уже не молодой и… Вот это взгляд! За что?
— А не надо плакаться. Терпеть не могу, когда мужчина начинает бить на жалость. “Ах, я немолодой, некрасивый, небогатый…”
— Ну, не могу сказать, что богат, но все же по нынешним временам зарабатываю вполне прилично.
— Уже лучше.
— К тому же никто никогда не называл меня некрасивым, — уточнил он.
— Так уж и никогда?
— Еще со школы девушки влюблялись в меня.
— Вот как?
— Нет, честное слово! Я не вру: влюблялись. И некоторые даже сами назначали свидание. Сами! А в наше время…
— Ну вот… — вздохнула она. — Так хорошо начали и все испортили!
— Я?!
— А кто же еще! Любимый стариковский припев: вот были люди в наше время…
— Нет, что вы, Катюша, я же не о том, просто в на… ну хорошо: в то время, когда я учился в средней школе…
Он говорил и говорил, а сам искоса разглядывал ее в свете уличных фонарей. Что же это такое делается, однако? Что ты такое затеваешь, уважаемый Алексей Михайлович? Флирт? Ну, конечно же, флирт. Если бы происходящее не было бы флир-
том — ну, пусть попыткой флирта, — черта с два ты тащился бы сейчас рядом с нею пешком чуть ли не через весь город, в какой-то вовсе тебе чужой район. Посадил бы, как в прежние времена, в троллейбус, помахал рукой на прощанье — и домой, к жене. В лучшем случае улыбнулся бы вслед своей все еще белозубой, к счастью, улыбкой. Но ведь не улыбнулся — то есть улыбался постоянно, каждую реплику свою сопровождал улыбкой и отвечал улыбкой на ее слова, но не улыбнулся прощально, — и так и шел рядом, как приклеенный, ощущая легкую боль в спине и… да, чуть пониже спины, в копчике, но боль была слишком слаба, чтобы помешать ему шагать в ногу с Катей.
К тому же он вообще привык ходить быстро, очень быстро, почти бегом, шаги Кати были слишком коротки и медленны для него, и боли в спине явно недоставало, чтобы вынудить его сократить шаг, приходилось то и дело удерживать себя, подстраиваться к ней. Странно, подумал он, но мне ведь нравится к ней подстраиваться. И почему-то хочется, чтобы она потребовала от меня, чтобы я шел чуть помедленнее. И чтобы разрешила взять себя под руку…
— Нет-нет, это неправильно, мужчина должен предлагать даме руку, а не хватать ее за локоть!
Он предложил. Теперь они были связаны в одно целое — ее рука просунута снизу и лежит на его локте — и им стало легче подстраиваться друг к другу.
Катя с первой минуты тоже примерялась к его шагам и чуть-чуть было не сказала те самые слова, которых он ждал: иди чуть помедленнее, пожалуйста! — и сама удивилась, что мысленно назвала его на ты. С чего бы это? Это он меня сбил с толку своими дурацкими комплиментами, тоже, нашел красавицу, десять лет в упор не видел, а тут разглядел. К тому же “Идите чуть помедленнее” как-то не звучит. Идите к черту, идите своей дорогой — да, годится, а когда держишь человека под руку и стараешься идти с ним в ногу, само собой говорится: “Иди”. Но какого черта я, собственно, иду с ним под руку? И куда я с ним иду? Куда мы так придем в конечном счете? И он тоже — прилепился ко мне и идет, будто мы сто лет под ручку ходим, улыбается, шутит — обычно скованный такой, серьезный, все с Викторией про Моцарта да про Брамса, а сегодня совсем простой, с шуточками, и не заметно, чтобы какие-то тайные намерения у него, типа в гости напроситься, просто идет рядом и говорит о своем. А о чем это он? Ага, все о том же. Молодец. Не утерял нить. Умеет последовательно мыслить.
— …когда я учился в средней школе, считалось неприличным, чтобы девушка назначала свидание парню. Даже если он ей нравится больше, чем она ему. Все равно он должен первым ее пригласить. Теперь это все, конечно, по-другому.
— Ну, не так уж и по-другому… — задумчиво произнесла она.
— Но все-таки проще, согласитесь, Катюша. Сама атмосфера в обществе изменилась, и на худой конец всегда можно обратить предложение в шутку. Нынче можно шутить на любые темы, даже на темы секса, у нас, например, в редакции вполне серьезные мадам, из тех, знаете, что в прошлой жизни заседали где-нибудь в райкоме или гороно, спокойно выслушивают смачные анекдоты и сами порой такое загнут…
— А вам не скучно?
— В смысле?
— Ну, сидеть с этими серьезными дамами, пусть даже травить анекдоты, подшучивать над ними, все равно же с ними общаться должно быть утомительно, будто трактор водить, никакого тебе полета, легкости, изящества… еще и танцуете с ними, небось, на вечеринках по случаю 23 февраля и 8 Марта. Танцуете? Только честно, честно!
— Приходится иногда, — признался он. — И по случаю Дня печати тоже. И на 9 Мая…
По правде говоря, в их редакции было не так уж много “серьезных мадам”, разве что в бухгалтерии, он их прибавил, присочинил для поддержания разговора, и вот теперь они по его вине ожили и даже закружились в медленном фокстроте, оттопырив солидные зады и поправляя толстыми пальцами слегка растрепавшиеся шиньоны. И как знать: не придется ли ему завтра сражаться с ними, пытаясь загнать обратно в небытие…
— Вот именно: приходится. Вот за что я и ненавижу нашу взрослую жизнь: за то, что постоянно приходится. Я как подумаю об этом, мне плакать хочется: пропала жизнь!
— Ну, почему же пропала?
— Да конечно, пропала! Сначала приходится ходить в школу, потом в институт, потом — на службу, и это бы ладно еще — за это деньги платят, без денег не проживешь, но ведь на службу приходишь такая юная, такая свеженькая, чистенькая, а тебе приходится работать вместе со старыми протухшими коровами, приходится разговаривать с ними каждый день — попробуй не заговори, тут же подвергнут остракизму, — приходится обсуждать с ними их тряпки, их прически, их половую жизнь, их детей, их внуков, а время между тем идет и идет, и в один прекрасный день вдруг замечаешь, что сама уже стала такой же в точности жирной старой коровой, и какая-нибудь девочка, вроде тебя прежней, двадцатилетней, придет завтра на работу в первый раз и будет смотреть на тебя в ужасе и говорить с тобой через губу, и ты никогда не докажешь ей, что там, внутри, ты такая же в точности, как двадцать лет назад, такая же тоненькая, стройная, свежая…
— И красивая.
— Да ну вас, Алексей Михайлович, с вашими стариковскими комплиментами!
— Это вы зря…
— И вовсе не зря. Скажете, что все не так?
— И скажу.
— Ну скажите.
— Скажу, скажу… Вот уже говорю. Не знаю, Катюша, какая вы были двадцать лет назад, мы тогда еще не были знакомы, но вы и сегодня тоненькая, стройная, свежая. И на самом деле красивая. Я вначале просто так сказал, не подумав, обычный стариковский, как вы тонко подметили, комплимент…
— Извините, я не хотела вас обидеть.
— Я и не обиделся. Я просто посмотрел на вас после этого, посмотрел очень внимательно и теперь уже серьезно и ответственно… — Она засмеялась, и он обрадовался ее смеху. — Смейтесь, смейтесь надо мной, мне нравится, как вы смеетесь. Но я нарочно говорю таким казенным языком, чтобы исключить эмоции, тогда вы мне скорее поверите. Я вам серьезно и ответственно говорю: вы — красивая. И никакие жирные коровы за эти двадцать лет вас не испортили. И никакая девочка, что бы там она о себе ни воображала, не посмеет смотреть на вас снисходительно и говорить через губу… Зря я вам это говорю.
— Почему зря?
— Потому что вы и сами все это про себя прекрасно знаете, и про красоту свою, и про все остальное, и наверняка мужики у вас… где вы сейчас работаете? Знаю что не в школе, а где точно…
— В банке.
— В банке?
— Ну да, в банке. Зашла раз за квартиру платить, а там подружка сидит, тоже бывшая учительница. Не надоело, спрашивает, с двоечниками возиться? Ох, говорю, во как надоело! Сил моих больше нет! Ну, так иди к нам, у нас даже в операционном зале будешь получать в два раза больше, чем в школе, а там, глядишь, подучишься и… Вот так я и оказалась в банке.
— Ну пусть в банке. Есть же там, наверное, какие-нибудь мужики, не одни только старые коровы… Наверняка эти мужики за вами ухаживают наперебой, и цветы дарят, и до дому провожают — просто сегодня мы вместе были у Виктории, вот мне и повезло.
— Ну уж…
— Нет, правда, повезло.
— Да я не про вас. Я про мужиков наших… Ухаживать-то они в самом деле ухаживают, цветы — редко, с чего ради мне одной цветы дарить, остальные дамы обидятся, а нам ведь работать вместе, на всех цветов не напасешься, никакой зарплаты не хватит… А домой почти никогда не провожают. Они ведь женатые у нас, мужики. Они после работы домой торопятся. К женам, к детям. Был один, правда, симпатишный, неженатый… моложе меня на восемь лет… Теперь тоже к жене спешит…
Катя тяжело вздохнула. А он почувствовал неожиданный укол ревности. С чего бы это? Какое ему дело до ее мужиков, до этого молодого, тридцатилетнего! Они ведь знакомы больше десяти лет и никогда в голову ему не приходило даже до дому ее проводить, не говоря уж о чем-то большем — да и сейчас ни слова не было сказано о чем-то большем, даже и легкого намека не прозвучало в воздухе…
Или все-таки прозвучало что-то? Может быть, его слова о ее красоте были восприняты как начало ухаживания? Или он сам хотел, чтобы они были так восприняты, а она не обратила на них особого внимания? Или…
Миллион всяческих возможных “или”. Это для нее. А сколько для него?
10
Одно из таких “или” подстерегало его несколько минут назад, когда он поскользнулся на льду и грохнулся. И мог при этом успеть подставить правую руку — или не успеть. Не успеть, как оказалось, было лучше, чем успеть. Или не избежать бы ему перелома.
Конечно, перелом — это не смертельно. Это он уже проходил. Однако с переломом не затеешь даже самый легкий флирт. Надо ловить частника, ехать в травмпункт, накладывать гипс. Потом с пульсирующей болью в руке, подвешенной на перевязи, опять же на частнике ехать домой и докладывать жене: так, мол, и так, родная, шел, поскользнулся, упал, закрытый перелом, гипс…
Он так недавно ломал руку, что, разговаривая с Катей, мог отчетливо вообразить все связанные с переломом ощущения. Настолько отчетливо, что почти наяву ощутил боль в сломанной/не сломанной руке. И чтобы убедиться, что боль лишь почудилась, он поднял правую руку, повертел ею, ощущая крепость кости и гибкость здоровых суставов, — и тут только до него дошло, что они с Катей идут неправильно. То есть не по этикету. По этикету, выучил он когда-то в детстве, мужчина должен идти слева от женщины, тем самым оберегая и заслоняя ее от встречных. Исключение делается только для военных, ибо им положено козырять.
Алексей Михайлович — не военный человек. Он даже в армии никогда не служил, хотя номинально имел звание “капитан запаса”. Звание он заработал в институте, на военной кафедре, и давно уже не вспоминал о нем. И тихо радовался, что и армия в лице военкомата о нем в последние годы не вспоминала и не гоняла на сборы. Достаточно с них того, что он поработал на армию три года в военной газете. И если даже там он стал не нужен и был уволен по сокращению штатов, то уж в армии и подавно.
Однако теперь он невольно представлял себя лихим кавалерийским капитаном (непонятно, почему кавалерийским, но так уж представилось: невольно), ведущим даму под руку слева от себя, а правой рукой щегольски отдающим честь старшим по званию, и решил пока что положения не менять. Ужасно глупым показалось ему, пусть и в угоду этикету, перескочить вдруг на полном ходу с правой стороны на левую — и почему-то он сразу решил, что Катя не постеснялась бы поднять его на смех, а ему этого вовсе не хотелось.
Впрочем, перескакивать в любом случае было поздно, потому что оказались они у ярко освещенного подъезда ничем не примечательного десятиэтажного дома, и как-то само собой, без лишних слов было ясно, что Катя пришла домой. И стало почему-то Алексею Михайловичу немного грустно.
Не то чтобы Алексей Михайлович на что-то рассчитывал. Он хоть и числился ходоком по женской части, но это было в прошлом, затянувшиеся отношения с Викторией избаловали его, лишили необходимой в таких делах охотничьей сноровки. И чем дольше он хранил верность двум своим женщинам — жене и Виктории — тем важнее ему казалось хранить эту верность и дальше, и тем легче было это делать. Однако сегодня он не прочь был и поступиться своими не столь уж незыблемыми принципами. За те полчаса или чуть более, что они с Катей прошли бок о бок, они как-то незаметно успели сообщить друг другу достаточно много нового и интересного каждый о себе, о чем им прежде просто не приходило в голову поговорить, причем главное о Кате Алексей Михайлович не столько понял, сколько почувствовал: не через ее слова и даже и не через голос, который, надо признать, был на редкость приятного тембра, странно, что и этого он раньше не замечал, а через вполне невинное прикосновение руки, доверчиво лежавшей до сих пор, даже когда они остановились перед преградой в виде железной двери с домофоном, на сгибе его локтя.
И прежде чем Катя отняла у него эту доверчивую руку, чтобы найти в сумочке ключ от домофона (что означало, кстати, что дома ее никто не ждет, иначе она бы просто набрала номер своей квартиры), прежде чем она отняла у него свою руку, Алексей Михайлович вдруг взял и положил свою правую руку поверх руки Кати. Не сжал, не погладил, а просто положил сверху, словно задавая этим какой-то вопрос или высказывая не совсем внятную ему самому просьбу. И хотя хиромантия тут вроде совсем не к месту, но, видно, по руке его Катя все прочла, и поняла невысказанную просьбу, и руки не отняла. Но и не сказала ничего, ничего сама не предложила.
— Можно мне вас проводить еще немного? — сам удивляясь фальшивости собственного голоса, предложил Алексей Михайлович. — Хотя бы до квартиры… — Это прозвучало еще фальшивее. — А то мало ли кто там в темном подъезде…
Она разрешила. Разрешила — и впустила при помощи маленького ключика в свой подъезд — вовсе не темный, кстати, а хорошо освещенный и чистый, что на окраинах встречается не так уж часто. И чистенький исправный лифт повез их неторопливо — хотя и слишком быстро, по мнению Алексея Михайловича, которому мерещилось скорое изгнание, — на четвертый этаж. Слишком быстро, тихо пробормотал он себе под нос, но Катя не услышала — или сделала вид, что не услышала, всецело занятая поисками в недрах сумочки ключей теперь уже от квартиры.
Это был уже второй приятный для Алексея Михайлович знак: домофон домофоном, может, он просто не действует у Кати в квартире, но если бы дома кто-то ждал, ключей не стала бы она искать. Этот знак Алексей Михайлович распознал и приободрился слегка. Впрочем, ему пока что и не с чего было особенно грустить: он ведь не предпринимал ровно никаких попыток, которые, повлеки они за собой отказ, могли бы бросить тень на его репутацию удачливого ухажера, покорителя дамских сердец — куда более солидно укрепленных и защищенных сердец, чем простоватое, как все еще ему казалось, сердце Кати. Упустить победу здесь было бы слегка обидно, несколько цинично думал он, не кажется мне сей бастион столь уж неприступным — да и достойным внимания, честно говоря, тоже. Приятно, конечно, очень приятно и как-то очень по-свойски мы с нею пообщались, но ведь ничего более, ничего такого, ради чего…
Внутренний монолог оборвался на полуслове, двери открылись, пассажиры вышли на площадку четвертого этажа и молча, словно опасаясь что-то разрушить неподходящим словом, подошли к двери одной из четырех расположенных на площадке квартир. Алексею Михайловичу все еще не верилось, что уже не надо ничего говорить, ни о чем просить, он внутренне настраивал себя на достойное отступление с порога, но Катя молча повернула ключ в замке, молча распахнула дверь и каким-то странным, как бы мужским жестом, приобняв правой рукой Алексея Михайловича за талию, слегка подтолкнула его вперед.
11
Самое лучшее, что происходит между мужчиной и женщиной, это то, что происходит между ними в первый раз, когда они еще ничего — совсем ничего! — не знают друг о друге, когда они еще просто мужчина и женщина, совсем чужие, посторонние люди, не обремененные ни памятью о совместном прошлом, ни какими-то чувствами друг к другу, не знающие друг о друге почти ничего, кроме, разве что имен, хотя и имена для первого раза не нужны, все равно именами в первый раз не пользуются, в этом нет нужды, достаточно просто глядеть в глаза друг другу и повторять снова и снова восторженно и изумленно: “Ты-ы!..”
Потом, позже, во второй раз так хорошо уже не будет. Уже оба будут невольно вспоминать самый первый раз и сравнивать, и кому-то из двоих, а то и обоим сразу покажется, что первый раз был гораздо лучше, что теперь все идет как-то не так, и тогда они попробуют встретиться снова и снова им покажется что-то не совсем так. А когда они со временем притрутся друг к другу и все в постели будет получаться у них хорошо, а может, если повезет, даже и идеально, гораздо лучше, чем в первый раз, главное уже будет упущено — анонимность. Они перестанут быть просто мужчиной и женщиной и станут конкретными людьми — с именами, фамилиями, отчествами, домашними адресами, местом работы, родственниками, женами, мужьями, детьми, домашними животными — и главное, у каждого у них за спиной прорежутся… крылья? нет, если бы крылья! — и каждого за спиной вдруг прорежутся прожитые годы, целая жизнь у него и целая жизнь у нее, жизнь, прожитая друг без друга, в отсутствие друг друга,
иногда — даже в отсутствие всякого представления друг о друге или, как в случае Алексея Михайловича и Кати, — в присутствии ложного представления, когда человек казался абсолютно знакомым и понятным и потому неинтересным — и вдруг повернулся к тебе совершенно новой, неожиданной стороной.
Ах, это проклятое прошлое! Если бы можно было оборвать его, оторваться от него — как кондуктор отрывает вам отдельный маленький билетик, только что бывший частью огромного толстого рулона, отрывает и отдает в обмен на ваши четыре рубля — и вы читаете знакомую надпись: “Действителен в один конец” — и радуетесь этому, вы и не хотите ехать в два конца, туда и обратно, больше всего на свете вы хотите ехать в одну сторону с единственной женщиной, которая вам сейчас нужна, и пусть все, что связывает ее с ее прошлым, а вас — с вашим, останется там, за пределами везущего вас транспортного средства, и пусть это прошлое не имеет ни над ней, ни над вами никакой силы, пусть ни у нее, ни у вас не будет ни малейшего желания не только вернуться в свое, отдельное, еще до вашего общего сейчас, прошлое, но даже оглянуться на него, потому что как только она на него оглянется, прошлое тут же втянет ее в себя, как Аид втянул оглянувшуюся Эвридику. Бедный, бедный Орфей…
Если долго вглядываться в бездну, написал кто-то, бездна начнет вглядываться в вас. Если долго вглядываться в прошлое друг друга, прошлое начнет вглядываться в вас и рано или поздно оно вас разглядит — и тогда дай вам обоим бог выжить и уцелеть. Потому что ваше прошлое беспощадно к ее настоящему и будущему точно так же, как ее прошлое — к вашему настоящему и будущему; ее прошлое пожирает ваше будущее и настоящее, а ваше, соответственно, ее — и все, что в конечном счете вам двоим остается, это жалкие воспоминания порознь о некогда сверкнувших мгновениях общего счастья.
Впрочем, Алексею Михайловичу пока рано плакать об утраченной Эвридике, рано вглядываться в прошлое — свое ли, Катино ли, все равно. Он пока что переживает самый первый, самый счастливый миг обретения — и миг этот растягивается до бесконечности, и Алексей Михайлович плавает в нем, как в открытом космосе, и мечтает только о том, чтобы он длился вечно. И еще этот миг подобен взрыву и так скоротечен, что в самый этот миг ничего толком не успеваешь понять и почувствовать и по-настоящему обретаешь этот миг во всей его драгоценной полноте только потом, позже, когда он кончается и ты вдруг соображаешь, что уже не переживаешь, а вспоминаешь его.
Только когда дверь Катиной квартиры выпустила Алексея Михайловича на площадку и захлопнулась за ним, только тогда он увидел и почувствовал то, что только что пережил. И возвращаясь домой по темным незнакомым улицам, он не видел ничего вокруг, потому что на самом деле был не здесь, не на улице, а там, в коридоре Катиной квартиры, куда она его только что втолкнула каким-то странным, почти мужским движением, и, войдя за ним следом, захлопнула за собой дверь и включила свет.
— Ну, раздевайтесь, Алексей Михайлович, раз уж пришли, — сказала она каким-то незнакомым, чуточку грубоватым голосом.
И он послушно скинул с себя кожаную куртку и шапку, стащил сапоги и, ни о чем не думая, как сомнабула, двинулся по коридору в кухню, и тут только, когда вспыхнул свет, сообразил, что двигался не просто так, сам по себе, а следом за Катей, почти невидимой в полутьме, как бы и вовсе не существующей, и когда она, щелкнув выключателем, вдруг появилась, возникла перед ним ниоткуда, ему уже ничего не оставалось делать, как обнять ее — и он ее обнял неловко, как-то сбоку, так что одна его рука лежала на ее спине, а другая, на груди, и Катя, удивленно подняв ему навстречу лицо, спросила:
— Что это вы такое делаете, Алексей Михайлович?
И в этот миг их губы встретились, и он прижался губами к ее губам, ничего не чувствуя, словно губы были под местным наркозом, во всяком случае — никаких чувственных ощущений, связанных с соприкосновением двух эрогенных зон, но это было совершенно неважно, его не интересовали сейчас никакие физические ощущения, он и не хотел их даже, он хотел только быть как можно ближе к ней, чтобы она была рядом, в его руках и чтобы не могла из них вырваться.
Но она вырвалась. Легко разомкнула кольцо его вдруг ставших бессильными рук, вырвалась, отошла немного в сторону, совсем недалеко, на каких-нибудь полшага, встала, и он тут же подошел к ней снова и обнял, на этот раз чуть ловчее, так что обе руки легли ей на спину, и тут же сами собой опустились чуть ниже, и она, прежде чем снова вырваться, еще раз удивленно подняла голову и еще раз повторила тем же голосом, только на четверть тона выше:
— Да что же вы такое делаете, Алексей Михайлович?!
И опять их губы бесчувственно соприкоснулись, но теперь они оставались в таком положении несколько дольше и вели себя несколько мягче, как следует вести себя дружественным губам, а не враждебным, так что возникло-таки в губах Алексея Михайловича какое-то ощущение, усиленное многократно ощущением, которое испытывали его холодные с улицы ладони, обхватывая нежно, но крепко две продолговатые и упругие ягодицы под черным шелком платья, между тем как в мозгу зарождалась уже робкая надежда, что можно будет попытаться хотя бы проникнуть руками и под это красивое, но все же мешающее полноценному наслаждению платье…
И опять объятия были разорваны ею, опять она отошла немного в сторону, но теперь повернулась к нему спиной, как бы показывая, что рассердилась, но не препятствуя ничем тому, чтобы он подошел к ней сзади и обхватил ее обеими руками за грудь, в точности такую мягкую, нежную и упругую под тонким черным шелком, как он представлял ее, разглядывая сквозь проймы сарафана; обхватив две маленькие упругие груди ладонями, он в первый раз почувствовал, как сильно возбуждена его мужская плоть. Губы ее теперь были недоступны, и он нежно поцеловал ее в шею, в ухо, потом снова в шею, и она изогнулась слегка и подалась назад под его поцелуя-
ми — назад, то есть не прочь от него, а ближе к нему, теснее, так что он даже испугался, что с ним может произойти преждевременный взрыв наслаждения, который все испортит, но этого не произошло — и в следующее мгновение она вновь была от него на расстоянии вытянутой руки.
— Так что же вы все-таки такое делаете, Алексей Михайлович? — спросила она, чуть запнувшись между “все-таки” и “такое”, но притом, как ему показалось, чуть более сердито, чем прежде, по-настоящему сердито, а не притворно, так что он даже усомнился, действительно ли то, что между ними происходит, происходит между ними, то есть действительно ли оба они участвуют в этом, или он действует один, полагаясь лишь на собственную храбрость, а точнее говоря — безрассудство, она же лишь холодно и привычно отражает его атаки, как, может быть, отражала атаки десятков других мужчин, вообразивших, что добыча уже у них в руках.
То, что потом случилось, Алексей Михайлович так никогда и не мог в точности восстановить в памяти. Ему запомнилось лишь, что он еще и еще раз повторял свою атаку — и каждый раз с тем же переменным успехом, пока в один из моментов, повинуясь то ли отчаянию, то ли волшебному озарению, вместо того, чтобы в очередной раз обнять ее, эту безымянную женщину, которая в этот миг вовсе не была для него Катей, но женщиной, и только женщиной, вместо того, чтобы обнять эту женщину, он, подойдя к ней вплотную, как для объятия, повернулся к ней спиной, словно собираясь уходить, но не двинулся от нее к двери, а наоборот, чуть подался назад, ближе к ней, почти прижался к ней, и она не отодвинулась от него, не оттолкнула уже протянутыми для этого руками, а обхватила его сзади и прижалась к нему, и он, торжествуя, повернул голову и прижался губами к лежащей у него на плече маленькой ладони, понимая, что теперь победил.
Однако и после этой, казалось бы окончательной, капитуляции, сражение продолжалось. Оно только переместилось из кухни обратно в коридор, ближе к дверям, ведущим в комнату, и здесь он снова обнял ее, прижал, почти усадил на стоявшую в коридоре стиральную машину, накрытую цветастым чехлом; здесь наконец он дорвался до своего, здесь расстегнул длинную молнию на платье, ощутив под ладонями вожделенную гладкую прохладу ее голой спины, здесь запустил руки в словно нарочно созданные для этого боковые разрезы на юбке и задрал подол, чувствуя, как ее руки рвут пряжку его поясного ремня, здесь резким и бесконечно точным, как у хирурга, движением, вскрыл нежную раковину ее живота, спустив до колен темно-серые колготки вместе с белыми трусиками, и жадно, как голодный, как заблудившийся в пустыне солдат давно погибшей в песках армии, приник губами к волшебному живительному источнику и впервые ощутил запах и вкус ее лона.
И только после этого, отталкивая и прижимая его голову, снова прижимая и снова отталкивая, она все же вырвалась, ушла, не оглядываясь, в комнату, стала раздвигать какой-то хитрый, неизвестной ему конструкции диван, стелить какие-то белые полотнища, которые, вспомнил он уже гораздо позже, называются простынями, и все это молча, боком повернувшись к нему, восхитительно белея обнаженной до пояса снизу белизной тела, в то время как плечи и грудь все еще были укрыты смятыми волнами платья, а он стоял над нею, как преступник, как палач, которому она отдавала себя на заклание, он чувствовал, что овладеть ею сейчас — почти равносильно убийству: так покорно, так тихо, так жалобно она готовилась ему отдаться, и в то же время понимал, что не может повернуться на полпути и уйти и что она никогда не простит ему этого, и даже если ей будет сейчас плохо с ним, если она потом будет злиться на него за то, что он сделал с нею, и на себя за то, что она ему позволила сделать с собой, все же эта будущая злость будет в сто раз меньше той ненависти и того презрения, которое она на него обрушит, если он сейчас уйдет, хотя, возможно, потом, по зрелом размышлении, она согласится, что уйти, с его стороны, было бы самое правильное, и поблагодарит его за то, что он ушел, и даже, может быть действительно, а не только на словах, будет ему благодарна, но он предпочел бы сто раз быть убитым ею, расчлененным ею на части кухонным ножом и выброшенным на ближайшую помойку на съедение бродячим псам, чем дождаться от нее этой жалкой, унизительной благодарности.
Все это время, с самого начала, с того мига, когда он впервые обнял ее и до того, как он наконец проник в ее лоно, возбуждение работало в нем как насос: вверх — вниз, вверх — вниз; оно становилось то сильнее, то слабее, он то хотел ее так, что готов был умереть от одного только представления, что она может не отдаться ему сейчас, немедленно, то чувствовал, что был бы рад, если бы не он сам и не она, а какое-нибудь внешнее событие — телефонный звонок, неожиданный приход мужа — помешал совершиться неизбежному и избавил его от будущей ответственности за него, ответственности, которую он ощущал заранее, еще ничего не сделав, не причинив ей пока что ни добра, ни зла; ее желание, он чувствовал это, работало в такт с его желанием, то ли совпадая с ним по направлению, то ли действуя в противофазе (у него вверх — у нее вниз, и наоборот), но, видимо, правильно, удачно, так что по крайней мере желание ни разу не пропало у них обоих одновременно и они так и не смогли окончательно оторваться друг от друга и разбежаться.
И вот наконец настал последний миг, когда отступать было уже некуда, когда ее ноги лежали у него на плечах, когда он почувствовал щеками и ладонями мелкие острые уколы — видимо, она сбривала волосы на ногах несколько дней назад, и они чуть-чуть отросли и кололись, как кололась его собственная двухдневная щетина, — насос возбуждения заработал на полную мощь, и вот наконец он впервые был в ней, и она поддавалась под ним и устремлялась ему навстречу, и при этом тихо, умиротворенно и в каком-то собственном, чуть замедленном по сравнению с его движениями, ритме то ли постанывала, то ли мурлыкала, то ли ворковала — то ли постанывала, то ли мурлыкала, то ли ворковала — то ли постанывала, то ли мурлыкала, то ли ворковала…
Потом он поспешно одевался — может быть, чуть поспешнее, чем следовало, но она сама подгоняла его, оба понимали, что Наталья может позвонить Виктории и узнать, когда точно и с кем ушел он с сорокового дня, и вот уже последний, уже лишенный чувственности и нежности, почти по обязанности, поцелуй на пороге, и он приходит в себя на пустой холодной ноябрьской улице и жадно хватается за сигарету, и курит, заново перебирая все ослепительные подробности только что минувшего.
Но что бы он ни вспоминал, глотая сигаретный дым пополам с холодным, совсем уже зимним воздухом, самым острым и самым главным было воспоминание о том миге, когда он отвернулся от нее, и она обняла его сзади. Именно этот миг решил все. И даже если он ошибался в ее намерениях, если она обняла его не для того, чтобы удержать, а для того лишь, чтобы утешить на прощанье, прежде чем окончательно оттолкнуть, все-таки он был, этот миг, и именно после этого мига уже никакие силы не могли остановить его и заставить отступиться, и он знал, что будет ей благодарен за этот миг до конца дней своих, как бы плохо и горько потом ему ни было с ней и без нее.
12
Можно было бы промолчать, не говорить о том, что было дальше, но это было бы нечестно. Жизнь есть жизнь, правда есть правда — и если уж писать о жизни, то следует писать правду. Хотя бы ту правду, которую знаешь о жизни сам.
Какой бы силы душевный подъем ни испытывал Алексей Михайлович, возвращаясь с победой домой, все же неминуемо наступил миг расплаты — и подъем обернулся для него резким спадом и почти унынием. Он слишком долго был физически верен жене и морально — Виктории, две эти верности не вступали меж собой в противоречие, и он почти забыл, что испытываешь, когда по-настоящему, физически изменяешь жене. Или любимой женщине. Даже если слово “любимой” произносишь по инерции, давно уже не чувствуя того, о чем говоришь.
Сердце Алексея Михайловича, почувствовавшее себя вновь молодым, когда получило неожиданный подарок в виде целого клубка положительных эмоций, еще продолжало колотиться и трепыхаться, а в старой, опытной душе между тем скапливалась густая и черная, как вакса, тоска. Он сидел рядом с женой за кухонным столом, пил чай, рассказывал о сороковом дне, о том, как провожал до дому Катю — в самом этом факте не было ничего особенного и не стоило его скрывать, — а тоска все копилась и копилась и отравляла ему кровь, и сердце, подпитываемое отравленной кровью, уже не стучало молодо, а еле-еле тарахтело, как движок старого “Запорожца”, и он был искренне удивлен, что жена не слышит этого тарахтения, не замечает этой тоски и ни о чем таком его не спрашивает, только о каких-то пустяках, о мелких подробностях минувшего вечера, и его так и подмывало вытащить свою тоску наружу и грохнуть на стол, как гранату, и пусть все вокруг вместе с ним самим разлетится в мелкие дребезги.
К тому же ему казалось, что он не просто пропах, а весь насквозь пропитался запахом тела Кати, что ею пахнут его ладони, его губы, его щеки, его плечи и щиколотки, что его живот — источник ароматов не его собственного, а ее тела, и что даже глаза его смотрят на жену не его собственным, а Катиным взглядом, и говорит он не своим, а ее голосом, и он изо всех старался случайно не обмолвиться, не употребить какое-нибудь из ее любимых словечек, потому что эти словечки, известные в их кругу, употребляемые всеми с Катиной легкой руки и как бы с подразумеваемой ссылкой на первоисточник, теперь прозвучали бы совсем иначе, чем в первый раз, и выдали бы его с головой.
Не отпускала тоска его и ночью, и он только благодарил бога за то, что у жены месячные, и ему не надо спать с нею, и наутро, проснувшись все еще не пойманным и не разоблаченным, хотя ему казалось, что их простыни, их наволочки, их одеяло с пододеяльником, насквозь пропитались все тем же запахом Катиного тела, так что его можно выжимать из них, как воду после стирки, он первым делом поклялся себе, что если только на этот раз пронесет, он никогда, никогда, никогда не подойдет к Кате на пушечный выстрел, и ему стало немного легче после этой клятвы, но ненадолго.
К вечеру он чувствовал себя несчастным и опустошенным, и с тоской смотрел на играющую в куклы дочь, убежденный, что не достоин ее, и уверенный, что фактически ее уже потерял.
На следующий день тоска не отпустила его, она лишь стала не такой острой, она теперь тупо пульсировала в нем, как зубная боль, и тогда он вдруг подумал, что вряд ли справится с ней в одиночку, что нужно разделить тоску пополам, и что единственный человек, с которым он может ее разделить — это сама Катя, его болезнь и его лекарство от болезни, его яд и его противоядие. И он позвонил ей домой, заранее уверенный, что она будет говорить с ним грубо или безразлично, и это отрезвит его, и тоска его сразу уменьшится, потому что тоска идет от сознания бесконечности вины, проецируемой им на будущее, если же Катя сразу покажет, что никакого будущего у них нет, тоска будет обрезана, ограничена пределами настоящего, а в обрезанном виде он как-нибудь сумеет ее придушить и один.
Но Катя говорила с ним просто и ласково, как со своим человеком, в ее голосе он не услышал ни обиды, ни злости, ни тем более отвращения, и неожиданно для себя спросил, не могут ли они встретиться, и, когда она спокойно и весело сказала, что да, конечно, он может к ней прийти хоть сейчас, если хочет, он ринулся к ней, в тот же миг позабыв свою тоску, как будто ее и не было, и только пожалел на бегу, что не догадался позвонить Кате вчера и потому потерял целый вечер, который мог провести с ней.
13
Вторая встреча отличалась от первой только тем, что они оба были совершенно трезвы и потому действовали одновременно и более решительно, прямолинейно, памятуя позавчерашние преодоленные барьеры, и более скованно, ибо разум все же отказывался принимать за норму простые и недвусмысленные физические действия между мужчиной и женщиной, еще не связанных даже подобием каких-либо чувств, одним только обоюдным желанием.
Больше всего Алексей Михайлович боялся, что, когда увидит Катю не в нарядном вечернем платье, а в каком-нибудь застиранном домашнем халате и тапочках на босу ногу, она разочарует его, покажется такой же простой и будничной, как собственная жена и столь же мало желанной. Но этого, к счастью, не произошло. Был халат и были тапочки, и вид у Кати был простой, домашний, свойский — но притом сквозь халат проглядывало только-только початое, еще не познанное толком ее тело, а в тапочках прятались узкие белые ступни с ровным аккуратными пальчиками и чуть шершавыми розовыми пятками, которые он, сам себе удивляясь, долго и с упоением целовал.
Но прежде чем дошло до пяток и пальчиков, был затянувшийся неловкий момент ожидания, когда они уселись на тот самый, опять задвинутый, сложенный, непонятный диван и сидели бок о бок, не глядя друг на друга и о чем-то пытаясь говорить, и он уже было решил, что без выпивки ничего не получится и надо спросить, нет ли у нее чего-нибудь в холодильнике, но тут она сказала что-то неважное, нейтральное, но с той самой грубоватой интонацией, с какой позавчера предлагала пройти и раздеться, и при этом чуть заметно, на несколько градусов, повернула в его сторону голову, и он уловил это движение боковым зрением и, уже не рассуждая, набросился на нее, обнял, прижал — и мгновение спустя на него хлынул и затопил аромат ее кожи.
14
После второго раза Алексею Михайловичу было легче возвращаться домой, легче сидеть рядом с женой, легче ее обманывать. Будто два раза не увеличили его вину ровно вдвое, а поделили ее пополам — и половинную долю вины он тащил бодро и почти радостно, уверенный, что не согнется и не упадет под этой ношей.
На третий раз он не пошел к Кате, а позвал ее к себе, пользуясь тем, что Наталья с дочерью уехали ночевать к теще, и на четвертый — тоже, и эти два раза как-то смутно запомнились ему и слились в один, хотя он точно знал, что их было два и что один раз они встречались вечером, а другой — утром, в субботу, когда Наталья работала, а дочка была у бабушки. И в этот другой — то есть уже четвертый раз, он рано, чуть ли не в восемь часов утра, позвонил Кате и разбудил ее, и еле уговорил сонную и слегка недовольную прийти к нему, покуда ее ребенок в школе, и потом долго стоял у окна и ждал, глядя на арку, из которой она должна была появиться, и когда увидел знакомое пальтишко и черный берет, обрадовался, как мальчишка на первом свидании.
Сами же свидания прошли как-то обыденно, без накала чувств, может быть, потому, что к тому времени оба уже понимали, что не смогут до бесконечности встречаться вот так, то у него, то у нее, это слишком опасно, и даже если они не попадутся, все равно ощущение постоянной опасности будет мешать им, да и просто неприятно, неприлично как-то заниматься этим у себя дома, словно изменяешь не только жене или мужу, но и собственному дому, который смотрит на тебя и тебя осуждает.
Единственной наградой за эти два свидания были Алексею Михайловичу новые ощущения, которые он испытал, впервые сам раздевая Катю в прихожей. Ему было приятно и непривычно самому расстегнуть пуговицы и снять с нее старенькое пальтишко, от которого исходил все тот же неистребимый запах ее тела, высвободить ее волосы из черного суконного берета с кожаным ободком, присев у ее ног, расстегнуть молнию сперва на одном сапоге, потом на другом, и снять их, придерживая за каблук и носок, и поставить в сторону, и прижаться лицом к ее длинной черной юбке, и запустить под нее руки, и губами трогать теплые зимние колготки, украшенные какими-то цветными ромбами и квадратиками, и слушать, как она ворчит на него, зачем, мол, целовать-то грязные тряпки, и в ответ лишь молча прижиматься и целовать.
Однако вечно молчать и целовать не получится. Это Алексей Михайлович прекрасно сознавал. Это бывает где-нибудь в раю, на необитаемом острове, но только не в нашей обычной городской жизни, где приходится долго-долго бегать и искать, прежде чем найдешь уединенное место, где можно молчать и целовать.
И Алексей Михайлович начал бегать и искать. Но поскольку он сам не знал толком, как надо бегать и искать и что, собственно, следует в его положении искать, и где это нужно искать, чтобы найти, а не просто бегать, высунув язык, создавая видимость бурной деятельности, он мог бы бегать и искать до бесконечности — вернее, до того не столько уж и отдаленного дня, когда сама надобность бегать и искать отпала бы, поскольку встречи с Катей прекратились бы сами собой, — но тут ему неожиданно повезло. То, за чем он бегал и что искал, само вдруг пришло к нему в руки, хотя он и не сразу понял, что это именно то.
Однажды в воскресенье, когда Алексей Михайлович валялся на диване с газетой, проглядывая колонки объявлений о сдаче и найме жилплощади, зазвонил телефон и бодрый и жизнерадостный голос Виктора стряхнул его с дивана.
— Нужна твоя помощь, старик!
— Ну, не знаю… — начал нерешительно Алексей Михайлович. И никакой колокольчик не зазвонил в нем, никакое предчувствие не ожило, никакой внутренний голос не сказал ему: “Это то! Это самое то и есть!”
— Ты сильно занят?
— Я? Да как тебе сказать…
— Выручай, старик, больше попросить некого. Дали “Газель” на два часа, но без грузчиков, а шофер тащить отказывается, недавно был радикулит. А одному мне ее никак на третий этаж без лифта не затащить.
— Ее?
— Да ее, ее — тахту проклятую! Купил тут по случаю, надо отвезти на квартиру. Только Наталье ни слова, умоляю, не дай бог до моей половины дойдет…
В этих фразах Алексей Михайлович уловил ключевые слова “тахта” и “кварти-
ра” — и просьба не говорить Наталье подстегнула его вялое воскресное воображение, и он вдруг подумал: “А что если?..” И больше ничего. Только это: “А что если?..” И не стал ни о чем Виктора спрашивать, и не стал больше сомневаться и сопротивляться, и сказал коротко:
— Сейчас соберусь.
— Жди у подъезда. Мы подскочим через десять минут! — выкрикнул Виктор.
И Алексей Михайлович вдруг безо всяких на то оснований поверил в будущую удачу. А удача редко обманывает тех, кто в нее верит.
15
В жизни порой случаются странные совпадения. Их никто не замечает, потому что люди редко сверяют свои впечатления, редко сравнивают даты, редко делятся сокровенными подробностями именно с теми, кто мог бы указать им на сходство их судеб. Только романисты набрасываются на совпадения, как бродячие псы на брошенные им кости, стараясь выгрызть и высосать из них все лакомые кусочки.
Даже потом, позже, когда они уже почти перестанут скрываться друг от друга, Виктор и Алексей Михайлович так и не признаются друг другу в том, когда и как начались у них близкие отношения с их новыми женщинами, и не узнают, какую важную роль сыграло для обоих одно и то же число — 26 ноября, сороковой день после смерти их общего приятеля Алексея Ивановича.
Именно 26 ноября Алексей Михайлович впервые пошел провожать Катю.
И в тот же вечер Виктор познакомился со своей будущей четвертой женой. Он так никогда и не узнал, с кем она пришла на сороковой день, кто был ее приятелем-художником, кому из целой шумной, развязной банды шалопаев, учеников Алексея Ивановича, она была и подругой, и натурщицей, — и никогда не хотел этого знать. Ему было вполне достаточно, что она — молодая, двадцатишестилетняя — придя в этот дом со своими ровесниками, предпочла им его — все еще крепкого и привлекательного, но все же без малого пятидесятилетнего мужчину, трижды женатого, отца четверых детей. И притом он был абсолютно уверен, что она выбрала его сама, не дожидаясь, пока он положит на нее глаз, и выбрала не на одну ночь и, может быть, даже не на один год, и этого ему было более чем достаточно. Он хотел ее, она хотела его, они получили друг друга в первую же ночь и с тех пор практически не расставались, ночуя по чужим студиям и квартирам приятелей, но оба точно так же, как Алесей Михайлович и Катя, понимали, что им нужно свое, собственное уединенное место, где они могли бы встречаться не тогда, когда выпадет возможность, а когда они этого захотят, но в отличие от Алексея Михайловича и Кати, Виктор хорошо знал, что ему нужно искать и где есть то, что ему нужно. Его вечная палочка-выручалочка О. снова пришла ему на помощь.
— Ну и вот, — весело рассказывал Виктор Алексею Михайловичу (который не догадывался, естественно, что речь идет о его старой знакомой), пока они тряслись в кузове “Газели”, усевшись вдвоем на старенькую, едва живую тахту, — звоню я, стало быть моей жене номер один и спрашиваю: а не хочешь ли ты, дорогая, на время сдать квартирку свою? А она, чтобы ты был в курсе, недавно купила себе и сыну трехкомнатную в Ботанике, сделала там евроремонт, обставилась шикарно — и буквально несколько дней назад туда переехала. Я сам им, кстати, помогал переезжать. Так что все рассмотрел в подробностях. А старая однокомнатная квартира стоит пустая, беспризорная, и она, моя первая жена, раздумывает: то ли жильцов туда пустить, то ли продать ее, покуда цены на квартиры растут. И хочется ей, судя по всему, продать, чтобы разом получить деньги и больше ни о чем не думать. И так она мне и говорит. Извини, мол, Витя, я бы всей душой, но нет у меня такой возможности, и вообще я квартиру скоро продаю…
— А ты что? — спросил Алексей Михайлович.
— А я ей объясняю: продать квартиру всегда успеешь, цены растут и будут расти, потерпи немного, есть она не просит, а квартплату, если хочешь, я сам буду вносить и за телефон платить тоже. Ах, говорит, так ты эту квартирку хочешь для себя? Что ж ты сразу мне не сказал? И таким радостным, таким веселым голоском, будто я ее счастливой сделал тем, что собираюсь в ее квартире с другой женщиной встречаться. Странные существа женщины, что ни говори. Особенно бывшие жены.
— Это точно, — машинально подтвердил Алексей Михайлович. И спросил: — А ты именно встречаться там собираешься? Или постоянно жить?
— Пока только встречаться, — ответил Виктор. — А что?
Тут они подъехали к старому пятиэтажному дому по улице Сакко и Ванцетти, шофер сдал задом к подъезду и открыл борт. Виктор спрыгнул на землю, а Алексей Михайлович стал надвигать на него тахту, пока она не сползла вниз и не встала, косо прислоненная к машине. Потом он тоже спрыгнул, они взяли тахту вдвоем — Виктор сзади, Алексей Михайлович спереди, — шофер распахнул перед ними двери подъезда, и они двинулись вверх по темной узкой лестнице. Тут тахту пришлось ворочать с боку на бок, отчего она чуть не развалилась — и еще раз чуть не развалилась, когда Алексей Михайлович затрясся от неудержимого хохота.
— Ты чего, Михалыч? — озадаченно окликнул его Виктор.
— Да просто представил, как ты при твоем-то росте и весе будешь прыгать на этом хлипком сооружении.
— Ничего… Как-нибудь… Мы ее подправим, подколотим, разопрем там где нужно… Она еще нам послужит будь здоров!
Это “нам”, прозвучавшее в устах Виктора так просто и естественно и означавшее скорее всего самого Виктора и его новую подругу, оказалось пророческим: подпертая и подколоченная тахта действительно изрядно послужила и Виктору с подругой, и Алексею Михайловичу с Катей. Хотя прошло какое-то время, прежде чем Алексей Михайлович решился попросить у Виктора ключи.
16
Это произошло так просто, так обыденно, что Алексей Михайлович был даже немного разочарован. Как всякий сильно начитанный и к тому же пишущий человек, он привык мыслить книжными, придуманными образами, привык выдумывать мир, вместо того, чтобы принимать его таким, каков он на самом деле. И любую бытовую ситуацию старался хоть немного драматизировать и романтизировать. Виктор же был человек другой породы: практичный, прагматичный и — еще одно слово в рифму — циничный. И когда Алексей Михайлович завел речь издалека, никак не решаясь прямо приступить к изложению сути, Виктор оборвал коротким словом и решительным жестом:
— На! — сказал Виктор, протягивая Алексею Михайловичу на ладони связку ключей.
Они стояли на кухне, куда только что пыхтя затащили старый холодильник тещи Алексея Михайловича. Теща приговорила его к отправке в металлолом, но Алексей Михайлович нашел мастера, тот полчаса поковырялся в старом агрегате и сказал: “Пару лет еще протянет” — и Алексей Михайлович, заплатив ему, сказал теще: “Все. Я его у вас забираю. Приятелю моему как раз холодильник нужен позарез”. И теща, уже расставшаяся в пользу приятеля со старым креслом и рассыпающимся письменным столом, только руками развела: ради бога…
Холодильник достоял до субботы, и вот с утра Виктор заехал за Алексеем Михайловичем на машине О., они погрузили ожившего старика на крышу “восьмерки” и привезли сюда, в тайную обитель на улице Сакко и Ванцетти. К тому времени квартира уже не казалась такой пустой и необитаемой, как в первый раз, когда Алексей Михайлович помогал тащить тахту. Теперь в комнате стояли тещин письменный стол и ее же старое кресло, на столе — старомодный красный телефонный аппарат, в углу у балкона — журнальный столик с маленьким черно-белым телевизором; на полу был постелен неровно обрезанный кусок ковра, а над тахтой висел маленький самодельный коврик с вышитыми на красном фоне гладью голубыми и розовыми слонами.
На кухне, где они курили, прислушиваясь к мерному тарахтенью только что включенного в сеть холодильника, появилось даже какое-то подобие кухонного гарнитура, части которого были явно взяты из разных комплектов и из разных мест. Хозяйственный Виктор привез сюда и чайник, и разнокалиберную посуду, и банки с чаем, кофе и сахаром… Все это Алексей Михайлович рассмотрел уже позже, когда остался один, в первый же момент он заметил только старую табуретку, об которую больно ударился коленом, занося в тесную кухню холодильник. И еще он сразу заметил маленькую розовую свечку, поставленную вместо подсвечника в кофейную чашку; судя по тому, сколько розового воску натекло в чашку, свечку жгли не один раз, Виктор явно не дожидался полного благоустройства и начал эксплуатировать квартиру, как только в ней появился самый необходимый предмет — тахта.
С розовой свечки он и начал свой осторожный, окольный разговор, который Виктор оборвал решительным словом-жестом:
— На!
И, не тратя времени на лишние разговоры, тут же повел Алексея Михайловича к двери показывать, как отпираются и запираются замки. Убедившись, что Алексей Михайлович освоил хитрую механику трех замков, запирающих две двери — наружную, железную, общую на две квартиры, и обычную, деревянную, ведущую непосредственно в квартиру, — Виктор пожал ему руку и буднично сказал:
— Ну все тогда. Пользуйся на здоровье.
— Прямо сейчас?
— А почему бы и нет…
И в самом деле, думал Алексей Михайлович. Почему бы и нет? Кто мешает мне хотя бы попробовать? Хотя бы показать ей квартиру, в которой мы могли бы встречаться, не боясь, что нам помешают. Если ей не понравится — значит, не судьба. Значит, встречам конец. А если понравится…
Он сам не знал тогда, чего он больше хочет: чтобы квартира понравилась Кате или чтобы она ее презрительно отвергла. Он понимал, что сделал какой-то новый решительный шаг — шаг, какого прежде в своей жизни не делал — никогда еще не приходилось ему искать квартиру специально для того, чтобы встречаться с женщиной; шаг, который явно уводит его чуть дальше от семьи по направлению к Кате. А хочет ли он двигаться в том направлении? Действительно ли ему так нужна именно Катя, а не просто женщина на стороне, любая женщина, лишь бы с ней было хорошо в постели?
Этого он тогда не знал. И поэтому довольно долго, минут пятнадцать, сидел, молча глядя на телефон, словно ожидал, что тот вдруг возьмет и зазвонит и когда он снимет трубку, то услышит неповторимый голос Кати. Он даже снял трубку и поднес к уху: не для того, чтобы позвонить, к этому он еще не был готов, но чтобы убедиться, что в трубке есть гудок, что телефон исправен и подключен к сети и сюда действительно можно при желании позвонить.
И только посидев еще немного и выкурив для храбрости сигарету, он наконец решился — и достал из кармана записную книжку.
Потом, позже, когда он будет вспоминать эти минуты, эта записная книжка будет ему казаться одновременно и забавной, и уличающей его деталью. Ему будет казаться ужасно забавным, что для того, чтобы позвонить Кате, ему нужно было тогда посмотреть ее номер в записной книжке: через какое-то время он выучит два ее но-
мера — домашний и служебный — наизусть и будет набирать автоматически, не задумываясь. То же, что он прихватил с собой записную книжку с телефонами, явно уличало его в том, что он все же втайне рассчитывал на любезность Виктора и готовился воспользоваться ей.
17
— И что ты мне хотел показать?
— Сюрприз… Давай я понесу твой пакет.
— Я сама. И вообще-то, я не люблю сюрпризов.
Катин холодный, деловитый голос — как ушат холодной воды. А на улице и без того холодно, и Алексей Михайлович изрядно продрог, пока ждал Катю на троллейбусной остановке, но тогда его согревало предвкушение будущей встречи и, как всегда, мысленно представляя Катю, он ее идеализировал. Не в смысле внешности: с тех пор, как они стали близки, он не находил в ее внешности никаких изъянов, а в смысле характера. Точнее: в том, как ее характер проявляется по отношению к нему. В его воображении Катя всегда была добрее, мягче, снисходительнее, нежнее и теплее — и стоит ему только мысленно перечислить про себя эти пять составляющих, как он невольно задумывается, что же связывает его с женщиной, которой, даже с его необъективной точки зрения, недостает по отношению к нему (и возможно, не только к нему) доброты, мягкости, снисходительности, нежности и теплоты — и можно ли вообще считать женщиной женщину, которой этих жизненно важных именно для женщины черт не достает?
Он старается не думать об этом, особенно когда бывает вместе с Катей, — ему кажется, что она способна читать его мысли по глазам, — но как только он перестает об этом думать, она тут же выливает очередной ушат и он тоскливо оглядывается по сторонам, словно в поисках витрины магазина, где выставлены на продажу по сходной цене доброта, мягкость, снисходительность, нежность и теплота…
Позже, когда он будет с умилением вспоминать эти дни и считать, что именно тогда у них все было хорошо и тогда он был безоблачно счастлив, ему придется специально напрягаться, чтобы восстановить в памяти подробности их первых встреч и первых разговоров, — и когда это у него получится, он с удивлением убедится, что тональность их была всегда примерно одинакова и никаких особых поводов для умиления Катя ему не давала никогда.
— Ты слышал?
— Что?
— Что я не люблю сюрпризов.
— Этот сюрприз тебе понравится, — не слишком уверенно говорит Алексей Михайлович. И мысленно добавляет: а если не понравится — тем лучше…
Но при этом не верит самому себе. Потому что у него руки трясутся в предвкушении того, что может сейчас произойти. И, может быть, поэтому он слишком долго возится на темной лестничной площадке с ключами. Один ключ, от внешней железной двери, был особенно хитрым: он складывался пополам, как перочинный ножик, и при этом был такой же тугой, какими бывают иногда перочинные ножики, так что собственно отпирающую часть надо было долго выковыривать из футляра, а потом вставлять в скважину, но опять же не просто так, а определенным образом, вот этим пятнышком, показывал ему Виктор, кверху, не перепутай; как-нибудь не перепутаю, пообещал Алексей Михайлович, но присутствие холодно молчащей Кати давило на него, и он, конечно же, перепутал и какое-то время стоял, обливаясь холодным потом, воображая, что замок сломался и что в квартиру теперь им никак не попасть, но потом вспомнил про проклятое пятнышко, перевернул ключ — и первая дверь со скрипом подалась.
— Ну что ж, — сказала Катя, когда он за руку ввел ее в квартиру. — Неплохо. По крайней мере, мужской поступок.
Сказано это было так же спокойно и холодно, как и фраза про то, что она не любит сюрпризов, но для Алексея Михайловича в этом холодном спокойствии было ровно столько доброты, мягкости, снисходительности, нежности и теплоты, сколько ему недоставало в Кате, и он почувствовал себя совершенно счастливым. Слова же “мужской поступок” были наивысшей похвалой, какой он будет когда-нибудь ею удостоен.
— Ладно, у меня для тебя тоже сюрприз, — сказала Катя уже другим, “добрым”, голосом, каким она начинала говорить с Алексеем Михайловичем, как он заметил, обычно через несколько минут после начала разговора. Словно оттаивала постепенно и из Снегурочки превращалась в обычную живую женщину.
Она принесла из коридора пакет и достала из него новенькие, только что из магазина, пододеяльник, простыню и две наволочки.
— Я ведь догадалась, сударь мой, в чем ваш сюрприз. Вот, зашла по дороге и купила. Нравится вам голубой цвет?
— Мне нравится белое на голубом.
— Это вы про что, сударь?
— Это я про тебя, Катюша…
И через несколько минут он увидел белое на голубом: белое, золотистое и розовое. И впился в это белое — белые плечи, белая, с розовыми сосками, грудь, белый гладкий живот — губами, спускаясь все ниже и ниже, и когда добрался до самого нежного, до самого заветного, она, прижимая его голову к своему животу, простонала таким голосом, какого он прежде не слышал: “Гадкий мальчишка! Ты гадкий мальчишка…”
Глава седьмая
51 килограмм любви
1
— Ты книжный человек, — часто говорила ему Катя. — Ты живешь не в настоящем мире, а в выдуманном. И сам все время все выдумываешь. В том числе и меня.
С этим Алексей Михайлович не спорил. Он часто — особенно в последнее вре-
мя — чувствовал себя героем какого-то странного романа, в которому ему, главному герою, пришлось мыкаться в одиночестве на протяжении по меньшей мере двух третей текста, и только в последней трети, когда уже пора было сводить концы с концами и подготавливать читателя к финалу, вдруг возникла главная героиня, ради которой, как выяснилось, он и болтался без дела все это время.
Главной героиней была, разумеется, Катя. Алексей Михайлович очень скоро, на самом раннем этапе их отношений, почувствовал, что Катя — именно главная, а не второстепенная героиня в романе его жизни. Так уж он был устроен. Хотя никогда не задумывался об этом. И задумался по-настоящему только тогда, когда Катя спросила, почему у него нет друзей.
— А разве у меня нет? — удивился он.
И вдруг понял, что действительно нет. И почти сразу же понял, почему нет. Потому что он — однолюб. Не в том смысле, что любит всю жизнь одну женщину. А в том, что одновременно может любить только одного человека. И этот человек становится для него главным. И по сути — единственным. И имеет значение только то, что связано с этим главным человеком, а все остальное отступает на задний план. При этом даже неважно, идет ли речь о любви в обычном смысле этого слова. Просто главное место в душе занимает один человек, а все остальные уравниваются в правах. При таком подходе у человека может быть в лучшем случае один настоящий друг, но даже и он будет отодвинут в сторону, как только появится другой главный человек — женщина. Обычно любовь и дружба не соперники, но только не в случае Алексея Михайловича. У него в душе только одно почетное место, и занять его может только один. Самый главный. Самый достойный.
Когда-то главным человеком для него была его первая жена. Потом — очень недолго — К. Потом — Виктория. И вот теперь — Катя.
А ведь это, пожалуй, может служить своеобразным тестом, думал он с иронией. Как только женщина становится для меня главным человеком в жизни, сразу же можно признаваться ей в любви…
— Господи, о чем я? Да неужели же я…
Он стоял перед зеркалом с намыленными щеками, с бритвой в руке и глазами, полными неподдельного ужаса, смотрел на себя в зеркале. Неужели же я опять попался? — спрашивал он у своего отражения, и отражение красноречиво говорило ему: да, попался, в твоем-то возрасте, стыдно, конечно, но ничего не поделаешь — ты попался.
2
Позже, анализируя собственное состояние и пытаясь понять, с чего, собственно, все началось, Алексей Михайлович пришел к выводу, что детонатором, вызвавшим в итоге убийственный (для него) взрыв чувств, был очередной домысел, очередная фантазия, как выражалась Катя, очередное проявление его мнительности или подозрительности — он сам не знал, как это назвать. Он был настоящим рабом своих чувств и в особенности предчувствий — и хуже всего, мучительнее всего было то, что его предчувствия мучили его иногда годами, даже уже после того, как все с ними связанное было далеко в прошлом и перестало иметь для него какое-либо значение.
С Катей тоже было у него предчувствие — и точно в таком же роде. Однажды, когда он был у нее дома — он бывал у нее иногда, но любовью они там больше не занимались, кроме… Но об этом потом. Когда он был у нее дома, он увидел на столе в кухне молочную бутылку с одинокой алой розой. И Катя сама, хотя он ни о чем не спрашивал, рассказала ему, что к ней на улице подошел молодой человек и вдруг ни с того ни с сего вручил ей розу.
— Ты веришь, что ко мне еще может подойти молодой человек и подарить мне цветы? — спросила Катя.
— Конечно, верю, — ответил он. — Ты очень даже неплохо выглядишь и можешь понравится любому мужчине.
Сказал он это вполне искренне, если и польстил — то самую малость, но крохотный червячок подозрения незаметно заполз в душу. Как-то так странно сказала об этом молодом человеке с розой Катя, как-то не так, как сказала бы о человеке, который подошел, подарил розу и ушел своей дорогой. Он к тому времени уже научился немного разбираться в оттенках Катиного голоса, и оттенок, который он расслышал — или ему показалось, что он расслышал, — ему не понравился.
Именно поэтому три или четыре дня спустя, когда Катя сказала ему, что не сможет с ним встретиться, потому что у них в банке какое-то мероприятие — день рождения одной сотрудницы, кажется, он тогда не вник, — Алексей Михайлович неожиданно для себя вечером почувствовал, что не находит себе места. Это было то самое неосознанное предчувствие. Они встречались с Катей раз или два раза в неделю. Все остальное время она проводила вдали от него, без него, и он хоть и интересовался при встрече, где она была, что делала, но никогда даже и не думал проверять ее, ловить ее на мелкой лжи, без которой, как ни крутись, в этой жизни обойтись невозможно. Особенно в отношениях между мужчиной и женщиной. И особенно — когда имеешь дело с таким мнительным и ревнивым мужчиной, как Алексей Михайлович. Говорить такому всю правду о себе не позволила бы себе ни одна женщина.
И вот предчувствие вдруг заработало, Алексей Михайлович сорвался с места и, пользуясь тем, что жена с дочерью в очередной раз ночевали у тещи, поехал к Кате. Оделся он тепло, так что смог выдержать на морозе больше двух часов — но Кати так и не дождался. Около ее дома был исправный телефон-автомат, так что он, приехав, позвонил и убедился, что дома ее нет — и только после этого устроился в темном уголке ее двора и стал ждать. Время от времени он покидал свой пост, прохаживаясь вдоль дома, чтобы согреться, курил, пил коньяк из прихваченной предусмотрительно фляжки — и чувствовал себя как-то странно бодро и весело, словно занимался бог весть каким разумным делом.
Прождав два с лишним часа и не столько замерзнув, сколько устав — все тело, скованное тяжелым полушубком, ломило, — Алексей Михайлович уехал домой, звонить Кате из дому не стал, а утром поднялся по будильнику в семь часов и к восьми был возле ее подъезда. Он знал, что на работу ей к девяти, что добираться ей около сорока минут, и что выходит она всегда не позже пятнадцати минут девятого. Она и вышла — такая же, как всегда, с той же простодушной улыбкой, которой всегда улыбалась, когда не знала, что за ней кто-то наблюдает, и которая сразу же, как только он ее увидел, развеяла все подозрения Алексея Михайловича.
— Что это вы тут делаете, Алексей Михайлович? — сказала Катя, почти в точности повторив памятную ему по их первой встрече фразу.
— Да, вот, понимаешь, — честно признался он, — замучило меня предчувствие. Почему-то показалось, что с тобой что-то вчера случилось. Я и звонил тебе, и даже приходил…
— Не надо было приходить, — спокойно и деловито, как всегда, сказала Катя.
— Знаю, что не надо, но…
Разговаривая, они очень быстро, почти бегом шли в сторону трамвайной остановки. Потом Катя посмотрела на часы, сказала, что опаздывает и что ей придется просто бежать, пусть он позвонит ей на работу, пока-пока, но Алексей Михайлович не мог с ней вот так, на полуслове расстаться, он бежал с ней рядом и пытался на бегу объяснить, что ничего не мог поделать с собой, бывает с ним такое, зайдет в голову дурацкая мысль и не выходит, и мерещится всякое, и жить не хочется, и вообще…
— Ух, какие мы, оказывается, нежные! — насмешливо сказала Катя.
Они уже не бежали, они стояли на перекрестке, когда она это говорила.
— Я запомню это на всю жизнь, — сказал он минутой позже, когда они перешли через дорогу и встали на остановке в ожидании трамвая, — запомню, как ты стояла напротив меня: такая мягкая, теплая спросонья, такая нежная — 51 килограмм любви, 164 сантиметра нежности! — и говорила своим неповторимым голосом: “Ух, какие мы нежные!”
— Какой-какой у меня голос? — спросила Катя.
— Неповторимый, радость моя, — ответил Алексей Михайлович, не кривя ду-
шой. — Не похожий ни на какой другой.
— Но все-таки какой? — чуточку капризно настаивала она.
Трамвая все не было, и она поневоле поддерживала разговор, который при других обстоятельствах оборвала бы на полуслове.
— А вот именно такой и есть, — говорил он, — всегда чуточку капризный и всегда немного печальный. Особенно когда по телефону ты произносишь традиционное “Алло?”. Твой голос дважды меняет интонацию на протяжении двух коротких слогов, отчего вместо знака вопроса в конце слышится знак восклицательный, вопросительный же не пропадает вовсе, а перемещается в конец первого слога: “Ал?-ло!”.
Повторить в точности за Катей невозможно, но когда Алексей Михайлович все-таки попытался — просто для того, чтобы проверить собственное представление и доказать ей и самому себе, что ничего не придумывает, — получилось неожиданно похоже, так что Катя даже вздрогнула от неожиданности. Только тембр ее голоса подделать он никогда бы не смог.
— А еще твое “Ал” звучит слегка недовольно, — продолжал Алексей Михайло-
вич, — словно тебе заранее не хочется брать трубку, кто бы там ни был на том конце. Нет на свете такого человека, с которым тебе хотелось бы поговорить, ради которого стоило бы на всякий случай поменять интонацию первого слога. Даже если это, например…
— Не надо, сударь, никаких “например”. Ваши фантазии вас слишком далеко заводят. Надо быть проще. И вообще, если вам не нравится, как я говорю “Ал”, можете положить трубку, не дожидаясь моего “ло”!
— Зато “ло”, — невозмутимо продолжает Алексей Михайлович, — ты произносишь не скажу — весело, но уже почти энергично. Словно всю печаль и усталость от жизни ты вложила в первый слог, успела, пока он длится, кое-как примириться с окружающим миром и набраться сил, чтобы с заметным напором выдохнуть в трубку свое “ло”…
Сложение двух слогов, думал Алексей Михайлович, глядя на стоящую напротив Катю и мысленно продолжая разговор с ней, дает твоему собеседнику на другом конце провода привычное с детства “Алло” — однако непривычное сочетание двух интонаций тут же разрушает единство и ставит перед выбором, на какую интонацию отвечать: на недовольную или на (почти) энергичную — и, соответственно, каким тоном говорить самому. Сделать выбор в отпущенные для ответа секунды (так и кажется, что ты ждешь с секундомером в левой руке, смотришь на циферблат и на пятой секунде молча положишь трубку) весьма непросто, и многие твои собеседники, я уверен, из года в год пытаются нащупать единственно верную интонацию, но так и продолжают говорить невпопад.
И в первую очередь — я сам.
Какую бы интонацию я ни выбрал, какую заранее заготовленную бодрую фразу ни выпалил, стараясь до минимума сократить тягостные секунды после твоего недовольно-напористого “Ал?-ло!” — никогда, никогда не услышу я ответной радости узнавания в твоем разочарованном и огорченном “Здрассьте…”. Потом, когда мы разговоримся, мне, возможно, удастся заинтересовать тебя, развеселить, даже, если повезет, рассмешить — ничто не доставляет мне такого облегчения, как твой искренний смех, — но то первое огорчение и разочарование преодолеть мне не под силу. Так же как ты не в силах его скрыть. И каждый раз в начале разговора с тобой мне чудится, что мы вновь едва знакомы и вновь должны обращаться друг к другу на “вы” и самые первые, самые острые, даже пугающие мгновения нашей страсти еще впереди…
И после этого она уехала, помахав ему на прощанье рукой, затянутой в тонкую черную перчатку и сказав свое обычное быстрое: “Пока-пока!” А он остался. И червячок подозрения в душе тоже остался. И как раз после этого он и понял, что уже несвободен, уже зависим от Кати и, что хуже всего, она тоже это поняла и именно после этого стала относиться к Алексею Михайловичу гораздо критичнее, чем прежде.
3
Теперь каждое свидание стало для него пыткой. Приятной пыткой — потому что теперь он шел на свидание не для того, чтобы обладать женщиной, но чтобы обрести Катю. Но все же пыткой, потому что женщина, которая отдавалась ему столь же покорно, как прежде, была не совсем Катя; настоящая Катя в последний миг ускользала от него, и он никогда не мог с уверенностью сказать после того, что сейчас, только что, несколько мгновений назад с ним в постели была она, Катя, или, наоборот, — что Катя была в постели не просто с мужчиной, в именно с ним, Алексеем Михайловичем.
Как у каждого влюбленного — а он уже дозрел до того, чтобы признаться хотя бы самому себе, чтобы влюблен в Катю, — именно в этом заключалась его идея-фикс: ему надо было быть точно уверенным, что Катя отдается именно ему, Алексею Михайловичу, потому что ей нужен Алексей Михайлович, а не кто-то другой. И уж во всяком случае — не просто мужчина для того, чтобы потом крепко спать, как она сказала ему однажды.
— То есть на моем месте мог быть любой мужчина? — глупо улыбаясь и еще не веря своему несчастью, спросил он.
— Ну, в общем, да.
— То есть то, что мы с тобой встречаемся, не имеет для тебя никакого значения? И ты могла бы кроме меня встречаться еще с кем-то?
— Ну, если бы я встретила кого-то, кого знала раньше, — почему бы и нет?
Взять в руки остро отточенный нож, воткнуть и дважды повернуть…
Могу себе представить, каково было Алексею Михайловичу с ножом в сердце лежать рядом с Катей на застеленной голубой простыней тахте. Он все так же крепко обнимал ее, слышал ее дыхание, ощущал нежность и вечный неистребимый запах ее кожи, который хотел бы носить с собою повсюду и иметь возможность вызывать в памяти по собственному желанию… Нож вошел легко, как в сливочное масло, он был такой острый, что не нужно было прилагать больших усилий, достаточно было направить его в нужную точку.
Катя точно знала, куда следует наносить удар.
Она всегда это знала. И всегда, когда у нее была возможность ударить, ударяла немедленно. Позже, когда к Алексею Михайловичу вернулось по крайней мере чувство юмора (единственное, что ей не удалось отнять у него совсем), он почти забавлялся тем, как может заранее предсказать, когда, каким образом, в какое место ударит его Катя. Если раньше он что-нибудь делал или говорил, а потом вздрагивал всем телом от неожиданно нанесенного удара, то теперь, если так можно выразиться, он заранее чуть-чуть вздрагивал, предчувствуя удар, и потом, когда удар попадал в заранее угаданную точку, уже практически не чувствовал боли. Он даже задумывался иногда о том, кто же из них находится в более сильной позиции: он, который знает о неминуемом ударе и тем не менее подставляет незащищенное место, или Катя, которая видит, не может не видеть, что ей подставляются, что для нее специально снимают защиту, — и тем не менее раз за разом бьет, не жалея сил.
Избежать ее ударов он в принципе не мог. Любое его самостоятельное действие было заведомо неправильным и подлежало осуждению и наказанию. Любое действие, предпринятое, чтобы угодить Кате, было тем более неправильным — а не надо мне угождать! — и подлежало еще более сильному осуждению и наказанию. Любое бездействие в ответ на ее замечание тоже было неправильным и тоже подлежало осуждению и наказанию. Единственное, что он мог бы сделать для нее — и они оба знали это, хотя и не говорили вслух, — это исчезнуть, испариться, перестать звонить и назначать свидания. Оказаться вне пределов ее досягаемости. Только в этом случае удара бы не последовало, потому что сама Катя не стала бы его разыскивать даже для того, чтобы ударить.
Это был, кстати, один из самых обидных моментов за всю историю их отношений: то, что она не звонила ему сама. Никогда. Ни разу. Не считая тех нескольких раз, когда она звонила Наталье по каким-то своим женским делам и случайно натыкалась на Алексея Михайловича. И еще двух-трех случаев, когда он сам звонил ей, чтобы назначить свидание, но она не была уверена, в котором часу освободится. Тогда и только тогда она снисходила до того, чтобы ему перезвонить. Но эти случаи, конечно, были не в счет. Он твердо знал, что если бы он не звонил ей неделю, месяц, пол-
года — она не позвонила бы ему никогда. И еще он знал правило хорошего тона на этот счет: если вы звоните человеку два-три раза, а он ни разу не звонит вам сам, по собственной инициативе, значит, в ваших отношениях нет равноправия и самое лучшее — эти отношения прекратить.
Но Алексею Михайловичу было плевать на правила хорошего тона. Он знал, что не выдержит, если не увидит Катю или хотя бы не услышит ее голос в телефонной трубке на протяжении трех дней кряду, и она тоже знала и при каждой встрече попрекала его этим.
Впрочем, причин для попреков у нее в запасе было множество. Так что он мог только гадать, какую она изберет на этот раз — и почти всегда угадывал. Он, к примеру, заранее знал, что если в прошлый раз Катя жаловалась на однообразие их свиданий, на то, что ему только одного надо — затащить ее в постель, нет, чтобы прогуляться с девушкой, поговорить о чем-нибудь интересном, рассказать что-нибудь умное или завести музыку, зажечь свечи, налить даме шампанского, то в следующий раз, когда будет и прогулка с умными разговорами, и свечи, и ее любимая музыка, и розы в стеклянной банке за неимением вазы, и хорошо охлажденное шампанское “Князь Голицын”, и коробка ее любимых конфет, — тогда он обязательно услышит едкую фразу: “А без допинга ты уже не можешь?”, сопровождаемую туманными рассуждениями о том, как хорошо, когда мужчина страстно набрасывается на женщину прямо в прихожей, срывает с нее одежду и на руках несет в постель.
Но если в следующий раз Алексей Михайлович попробует по Катиному рецепту наброситься на нее прямо в прихожей, то услышит, что ему только одного надо… Смотри предыдущий абзац.
4
Пропал, в общем, Алексей Михайлович, пропал окончательно. И даже сам готов был уже поверить в Катину правоту, в то, что он безнадежно плох по всем парамет-
рам — плох как человек, как мужчина, как любовник, как друг, как муж и отец, и да-
же — как журналист. Катя — единственная из всех его знакомых — абсолютно не интересовалась тем, что он пишет, и даже если бы весь город, вся область, вся страна, весь мир заговорили о статье, написанной Алексеем Михайловичем, он не смог бы не то что убедить ее прочесть эту статью, но даже просто газету с дарственной надписью она выбросила бы или использовала в качестве подстилки в мусорном ведре. И это не домысел, это реальный факт — правда, мир от той, оказавшейся в ведре, статьи Алексея Михайловича не перевернулся, но в области шум был довольно большой.
Однако было же что-то, что удерживало его возле Кати. Что-то, что заставляло его снова и снова договариваться с Виктором, потом звонить Кате, потом ждать ее на остановке — с цветами, с шампанским, с конфетами — или просто с улыбкой, которую он не мог сдержать, когда знакомая фигурка в пальто цвета увядающей сирени и черном берете, вновь по весне сменившем шубу и меховую шапку, появлялась на подножке троллейбуса.
Уверен, что это было не просто физическое желание. Даже напротив — как раз желание вызывать в себе Алексею Михайловичу становилось с каждым разом труднее и труднее. Не так-то просто чувствовать себя мужчиной, когда вам исподволь, раз за разом беспощадно напоминают о ваших слабостях и недостатках, когда единственная похвала: “Мужской поступок” — давно вставлена в рамочку и повешена на стенку в рабочем кабинете, потому что — единственная и неповторимая и следует ее сохранить. Когда по дороге от остановки к подъезду вам обязательно говорится что-нибудь очень хорошее… спокойно, спокойно — хорошее не о вас, а о ком-нибудь другом, о каком-нибудь другом мужчине, которого вы в лучшем случае не знаете, а в худшем — знаете лично и тут же начинаете подозревать, что подобные похвалы рассыпаются ему неспроста. При таком отношении не то что неутомимым жеребцом — просто полноценным самцом трудно себя почувствовать, и Алексей Михайлович уже пережил несколько ужасных минут, когда в самый ответственный момент почувствовал, что страсть куда-то испарилась без остатка и его бедное мужеское достоинство вместо того, чтобы привычно ринуться в бой, просит пардону.
Алексей Михайлович понимал, разумеется, что такое может приключиться с каждым, что пережить такое впервые в пятьдесят лет — не позор, а, пожалуй, даже отклонение от нормы в лучшую сторону, но все равно переживал страшно, боялся посмотреть Кате в глаза, и только ее месячные, давшие ему недельную передышку, позволили ему расслабиться и на следующее свидание прийти во всеоружии. И все-таки с тех пор то, к чему он так страстно стремился вначале, что привело его в первый раз в такое небывалое потрясение, превратилось для него в тяжелую и небезопасную (для психики) обязанность, которую он исполнял с некоторым напряжением.
Так что же его звало? Что же манило? Что оправдывало в его глазах все страда-
ния — отнюдь не преувеличенные, поверьте, скорее преуменьшенные, потому что перечислять все обиды, нанесенные ему Катей, ставить ей в счет все булавочные уколы и комариные укусы, было бы как-то не по-мужски, да и просто заставило бы читателя заскучать. Не все любят длинные перечни, подобные тем, которые обожал автор “Робинзона Крузо”.
Был один секрет, одна тайная радость, которую Алексей Михайлович, слава богу, догадался скрыть от Кати — потому что она тут же лишила бы его ее. Эта радость доставалась ему не на каждом свидании, но когда доставалась — искупала все. Он не сразу пришел к этому — может быть, потому, что первые их свидания происходили почти в темноте. Шторы на окнах были такие жалкие, что закрывали в лучшем случае две трети окна, так что из дома напротив их при включенной лампе могли бы увидеть. Но когда настала весна, когда в шесть часов вечера в комнате было не настолько светло, чтобы снаружи кто-то что-то мог увидеть, но при этом достаточно светло, чтобы отчетливо видеть Катино лицо в минуты, когда они занимались любовью, Алексей Михайлович наконец-то дождался своей нечаянной и тайной радости. В самый последний миг, когда их близость подходила к моменту кульминации, он наконец-то увидел вблизи лицо Кати и ее глаза — и поразился тому выражению просто дикого, другого слова не подберу и не хочу подбирать, дикого счастья, которое в ее глазах светилось. И свет этого счастья настолько изменял, украшал ее лицо, делал его таким прекрасным, таким добрым, таким женственным, что Алексей Михайлович готов был поверить, что в такие моменты Катя любит его — и какое ему было дело до того, что этот небесный свет мог быть вызван простым физическим удовольствием, какое ей мог доставить любой мужчина на его месте, не было ему до этого никакого дела, потому как чем бы ни был вызван этот свет, какова бы ни была его истинная природа, свет был настоящий, неподдельный, неосознанный, и этот свет был зажжен им и только им, и ради одного этого стоило не только снова и снова встречаться с Катей и терпеть все новые и новые муки, но просто стоило жить и не жалко, нисколько не жалко было бы и умереть.
5
Однажды, после того, как он снова увидел в ее глазах этот свет, он наконец признался себе — пока что только самому себе, — что влюблен в Катю. Потребовалось еще несколько встреч, чтобы он окончательно сдался и сказал — опять же самому себе, — что не просто влюблен, а любит. После этого он уже не мог с собой совладать: он должен был высказаться, должен был признаться — и единственным способом ему помешать было бы вырвать ему язык. Тогда он, наверное, смог бы потерпеть хотя бы до тех пор, пока его раны не заживут. Жизненный опыт подсказывал ему, что, сколько ни кричи о великой силе любви, все же приличный недуг здорово помогает охладить страсти и пылкий влюбленный хоть на какое-то время превращается в послушного больного. Но поскольку язык ему не вырвали, он все-таки не выдержал и объяснился.
Более того: прежде чем объясниться Кате в любви напрямую, Алексей Михайлович совершил поистине ужасный поступок — он впервые в жизни написал стихи. Журналист с почти тридцатилетним стажем, не писавший стихов даже в пору юности… даже тогда, когда был влюблен в первый раз… не удостоивший парой рифмованных строчек ни первую жену, которая мечтала об этом, ни Викторию, — которая хотя бы в силу длительности их романа могла рассчитывать на такой знак внимания, — и сдавшийся после каких-нибудь трех месяцев увлечения Катей…
Этот человек заслуживает наказания. И чтобы достойно наказать его, я приведу здесь одно его стихотворение, которое, я знаю, самому ему нравится больше других. Только одно из восьми (!) им написанных и зачитанных им Кате. Одно — потому что привести здесь все восемь было бы наказанием не для Алексея Михайловича, а для читателя.
Итак, вот оно, это стихотворение:
Когда-нибудь, в жизни иной,
Мы сменим одежды и лица,
Фамилии и имена,
И будем мы муж и жена,
И будут мгновения длиться,
А годы лететь чередой.
В той жизни ты будешь со мной,
У нас будут дети и внуки,
И домик в глуши, и покой,
И там, в этой жизни иной,
Не будет ни боли, ни муки —
Ведь ты будешь рядом со мной.
И может быть, в жизни иной
Мне будет дозволено свыше
Осеннею ночью услышать,
Как бьются сердца в унисон
И верить, что это не сон.
После этого он объяснился в прозе. И был выслушан. Но ответа не получил. В таких случаях никогда не бывает ответа. Хотя, возможно, со стороны Кати было бы милосерднее прямо ответить ему: “Извини, я тебя не люблю”. Это наверняка не убило бы Алексея Михайловича на месте, но избавило бы его от лишних иллюзий и лишних мук. Ведь в тот момент, когда он признавался в своей любви, он еще не был в ней абсолютно уверен и, убеждая Катю, он в какой-то мере убеждал самого себя, как бы отрезал себе пути к отступлению (есть такие слова, сказав которые, порядочный человек уже не имеет права отступить — по крайней мере, не получив отрицательного ответа), и когда она не ответила ему прямым отказом, хотя, надо отдать ей должное, ни одним словом его и не обнадежила, он вынужден был при следующей встрече произносить эти же признания с еще большим жаром, и еще, и еще — и накрутил себя до такой степени, что уже действительно был влюблен по-настоящему, до горячки, и на этой стадии твердый отказ стал бы не милосердием, а почти убийством.
6
Сейчас я выскажу одну спорную вещь.
Я знаю, что когда Катя прочитает эти строки, она посмеется над моей наивностью и скажет в своей обычной манере:
— Вы, писатели, ничего не понимаете в женщинах, поэтому вечно выдумываете их!
Я знаю, Катя, что ты права. По крайней мере — относительно меня. Может быть, Алексей Михайлович знает о женщинах даже меньше, чем знаю я в силу своего писательского ремесла, но понимает он в них гораздо больше моего. По крайней мере, он понимает, когда можно рискнуть и попытаться добиться от женщины того, чего ты хочешь. И он время от времени рискует. И добивается. Правда, потом он теряет с риском добытое и приходит ко мне плакаться на злодейку-судьбу, и говорит, что завидует моей уравновешенности, тому, что я никогда не бросаюсь на других женщин очертя голову, рискуя потерять единственную женщину, принадлежащую мне по праву, и т.д. и т.п. И я выслушиваю его жалобы и слова зависти и ничего не говорю. Потому что должен же я, как автор, иметь перед своим героем хоть какое-то преимущество. Иначе никакого романа у меня не получится. Так что я никогда, никогда не признаюсь Алексею Михайловичу, что на самом деле это я отчаянно завидую ему!
Да, завидую. Сейчас, когда роман уже почти дописан, по крайней мере — когда я вижу впереди финал, знаю, чем все кончится для моих героев, — я могу в этом признаться. Тем более, что признаюсь письменно, а значит, Алексей Михайлович увидит мое признание только тогда, когда книга выйдет из печати. А тогда мне уже не нужно будет никакого преимущества перед ним. Поэтому здесь, на этих страницах, я могу совершенно спокойно признаться в том, что завидую Алексею Михайловичу. Завидую как раз его способности в пятьдесят лет рисковать безоглядно, как в молодости, его готовности поставить на карту и проиграть все, чем владеет, ради любви.
Сам я способности к такому безоглядному риску лишен начисто. Именно поэтому, наверное, я и стал писателем. Потому что теперь я хотя бы на бумаге могу пережить то, чего не переживал в действительности. Не было в моей жизни ни истории К., ни истории О. Не было в ней Виктории. И не было, уж само собой, никакой Кати. Только ее прототип, увиденный мною на пороге сауны, только короткая история ее (то есть прототипа) несчастливого брака, рассказанная Виктором. И история любви Алексея Михайловича и настоящей Кати — ничуть не похожей, ни внешне, ни характером на тот прототип.
Моя же единственная за последние годы любовная авантюра если и заслуживает того, чтобы быть здесь описанной, то только для того, чтобы показать бесконечно огромную разницу между рассказанной автором историей и тем, что с ним, автором, происходило в действительности. А происходило вот что.
Однажды Виктория, жившая неподалеку от нас, зашла к нам с женой запросто, по-соседски. Жена накормила ее холодной окрошкой, после чего я, прихватив пса, отправился Викторию провожать. Стояла в то лето страшная жара, поэтому отправился я запросто — в шортах и майке, что сыграло в дальнейшем определенную роль. Проводив Викторию до подъезда, я, совсем как Алексей Михайлович, напросился проводить ее и до квартиры — и когда мы поднялись на ее этаж, Виктория предложила мне зайти посмотреть на недавно родившихся у ее кошки котят. Я и зашел. Но поскольку зашел не один, а со своим бестолковым псом, озверевшая кошка-мать набросилась на моего бедного пса, норовя выцарапать ему глаза. Я кинулся спасать его, и тогда кошка набросилась на меня и разодрала мне когтями до крови голую (шорты!) левую ногу.
Кто знает — будь я тогда в джинсах, все, возможно, кончилось бы для меня благополучно, и Виктория, возможно, оттащила бы свою серую фурию и пригласила меня на кухню — выпить чашечку чаю. И вполне возможно, в коридорчике возле кухни меня охватило бы то же неожиданное желание, что и Алексея Михайловича, и я попытался бы обнять ее — тем более, что по случаю летней жары одета она была весьма легко и выглядела соблазнительно. Возможно. Очень возможно. И если бы дело происходило не в действительности, а в романе, я так бы и поступил — быстренько заменил бы шорты на брюки, кошку запер бы на балконе, Викторию чуть попридержал бы в коридорчике за локоток, чтобы мой герой успел догнать ее и обнять, и не дал бы ей на него рассердиться… Но жизнь, повторяю, весьма отличается от вымысла, и то, что легко и просто сочиняешь на бумаге, редко удается повторить в действительности.
Потому-то я и завидую Алексею Михайловичу. Завидую — хотя и понимаю прекрасно, что раны, которые наносят нам женщины, куда болезненнее, чем царапины от кошачьих когтей, и гораздо дольше заживают…
Но вернемся к нашему с Катей разговору. Так вот, Катя, относительно тебя я тут ничего не выдумываю, я просто предполагаю. И предполагаю довольно выгодную, если можно так выразиться, для тебя вещь. Я предполагаю, что ты все же немного любила в ту пору Алексея Михайловича. Но любила по-своему, такой особенной, женской любовью, которую ни один мужчина понять и почувствовать не может. О ней можно только гадать — что я и делаю. И если я угадал, что ж — хвала мне и слава. А если нет, надеюсь, Катя, ты меня за это простишь.
Такую особенную женскую любовь я называю “любовью домохозяйки”. И спешу оговориться, что не вкладываю в это название никакого уничижительного смысла. Просто название пришло ко мне из старого анекдота про женщину, которая занимается с мужем любовью в миссионерской позе и думает, что потолок пора бы побелить…
Вот это я и называю любовью домохозяйки. Только в отличие от анекдота, в реальной жизни мои домохозяйки вовсе не думают о потолках, когда занимаются любовью со своими мужьями и уж тем более — любовниками. В этот момент они как раз очень даже думают о них и, вполне возможно, их любят. Но уже по пути в ванную любовь каким-то неприметным образом потихоньку испаряется, и они начинают думать о доме, о муже, о ребенке, о том, что ребенку завтра в школу, что у него контрольная по алгебре или сочинение по русской литературе, что ребенку опять надо покупать новые ботинки, потому что из старых он успел незаметно вырасти, и что муж опять не дает ей денег на новую стиральную машину… и при этом, если только что оставленный любовник вдруг догонит женщину на пороге ванной и снова приласкает ее, ее мысли опять переключатся с житейских проблем на темы любви, — а как только он ее отпустит, чтобы выпить стаканчик пива и закурить, — она опять переключится на свой быт, и оба эти потока мысли будут переключаться туда-сюда, никак не соприкасаясь, так что в том мире, где стиральная машина и ребенок с двойкой по алгебре, там любовника просто нет, а где есть любовник… только что хотел написать, “там нет двойки по алгебре”, и вдруг понял, что написал бы глупость: в том-то и отличие любви домохозяйки от обычной любви, что рядом с двойкой по алгебре любовника нет и в помине, но рядом с любовником всегда ползает эта чертова двойка, обутая в новые ботинки для ребенка и завернутая в рулон обоев, которые надо прикупить для ремонта… Но только на втором плане! только на втором плане! — слышу я заполошный женский крик, и соглашаюсь: да, конечно, на втором плане — но все-таки ползает, и никогда не уползает совсем.
У мужчины в сто раз больше грехов, чем у любой женщины, но в одном он неповинен: когда любит, про обои и двойку по алгебре думать не может вообще. Может, они разными местами любят — мужчины и женщины?
Может быть.
Я даже догадываюсь, кто каким именно.
Как ни странно или парадоксально это звучит, но женщины в большинстве своем любят только сердцем, оставляя голову свободной и холодной для всяких серьезных и деловых мыслей. А мужчины, романтично хватающиеся за сердце, на самом деле любят головой — но это означает как раз то, что голова у них бывает занята любовью и только любовью, и думать им просто нечем, и они и не думают — и пропадают почем зря1 …
7
Однако не только же в постели они встречались в ту зиму и ту весну? Было же, наверное, что-то и другое?
Разумеется, было.
Ну, во-первых, у каждого из них была обычная жизнь, которая внешне, — на этом особенно категорично, под страхом немедленного отлучения настаивала Катя, — должна была оставаться точно такой же, какой была до начала их встреч. А это кроме всего прочего значило, что Алексей Михайлович, как и прежде, сопровождал Викторию, а вместе с ней — при ней, не при себе — Катю в оперный театр и в драму, а также в филармонию, куда Виктория каждый год заблаговременно брала абонементы на разные музыкальные программы.
Абонемент в ту зиму был для Алексея Михайловича и радостью, и проклятием одновременно. Радостью — потому, что благодаря абонементу их встречи втроем становились как бы обязательными, расписанными заранее на весь год, и Катя, сама установившая строжайшие правила конспирации, не решалась их нарушить и каждый раз покорно приходила, — ухитряясь, однако, каждый раз помучить Алексея Михайловича сомнениями, придет она или не придет, и придется Виктории брать на концерт другую подругу, так сказать, из запаса, а поскольку Алексей Михайлович запасных не имел, для него вечер будет испорчен непоправимо. Придя же — снизойдя до того, чтобы прийти, — Катя непременно старалась усесться в дальнее от Алексея Михайловича кресло, отгородившись от него Викторией, хотя в прежние времена его всегда усаживали посредине.
“Но ведь это же вопиющее нарушение твоей же чертовой конспирации!” — выговаривал он Кате на следующем свидании, на что тут же получал в ответ: “Что это за выражения? Я вовсе не желаю, чтобы со мной разговаривали в таком тоне!” — и должен был долго и униженно извиняться и оправдываться.
— Но ведь это действительно только все портит, — жалобно объяснял он
Кате. — Когда я сижу между вами, я чувствуя себя почти спокойным и всем довольным, я веду себя естественно, разговариваю, шучу и все такое, но когда ты садишься отдельно от меня, я не могу ни о чем другом думать, кроме как о том, чтобы быть с тобой рядом — и сижу с такой перекошенной мордой, что Виктория просто не может этого не заметить.
— А она и так уже все заметила, — спокойно возразила Катя.
— Что?!
— Слушай, да не кричи ты на меня. Что ты все время так кричишь?
Это была еще одна маленькая Катина хитрость. Любой психолог скажет вам, что когда ваш собеседник повышает на вас голос, вы автоматически, рефлекторно, тоже начинаете говорить громче — если вы, конечно, не специально обученный шпион, которых в шпионских академиях специально учат этого не делать. Катя в разговоре с Алексеем Михайловичем, когда бывала чем-то недовольна, всегда немного, совсем чуть-чуть повышала на него голос, как бы прикрикивала на него — как педагог на уроке на расшалившегося школяра. И Алексей Михайлович раз за разом, как школьник, попадался на удочку: начинал говорить громко и быстро, размахивая руками, так что со стороны действительно казалось, что он кричит, что он сердится на Катю — и это при том, что Катя знала, верила Алексею Михайловичу на слово (а она знала, что он почти всегда говорит ей чистую правду), что за все время их встреч он ни разу не смог на нее рассердиться. Он обижался, дулся, он печалился и иногда жаловался, но не сердился и уже тем более не злился на нее никогда.
— Что она заметила? — стараясь говорить чуть ли не шепотом, спросил Алексей Михайлович.
Это было уже после стихов, после официального объяснения — поэтому Катя сказала ему прямо, что именно заметила Виктория, называя вещи своими именами.
— То и заметила, что не заметить невозможно. Влюблен, говорит, Катенька, и сильно влюблен, невооруженным глазом видно.
— И что?
— А то, что я тебя сто раз предупреждала, что надо быть осторожнее, особенно на людях, они все видят, все замечают, а ты…
— Но я же то же самое пытаюсь тебе втолковать!
И спор продолжается бесконечно, до следующего посещения филармонии, когда Катя соглашается сесть рядом с Алексеем Михайловичем, но в после первого отделения собирается и уходит под предлогом того, что ребенок один дома, некормленый и к тому же с гриппом, и Алексей Михайлович, забыв всякую осторожность, бросает Викторию и устремляется провожать Катю, за что она обрушивается на него с таким неподдельным и необузданным гневом, что он всерьез начинает бояться немедленно окончательного разрыва.
8
Кроме походов в театры и филармонию, их внешняя, вне постели жизнь включала в себя также и праздники — а с праздниками подарки.
Для Алексея Михайловича это была особая, отдельная радость: дарить Кате подарки. Радость, заранее омрачаемая уверенностью, что любой его подарок будет поначалу принят в штыки, а потом, когда она согласится его принять, он окажется или слишком дорогим, или слишком простым, слишком скромным или слишком вызывающим — в любом случае — не таким, какой ей подошел бы, оказался впору, который, наконец, пригодился бы ей, а не был бы после того, как произнесены приличествующие случаю слова благодарности, запрятан в самый дальний и темный угол ее души, чтобы никогда оттуда не извлекаться.
Начинал он скромно: с маленького флакончика духов “Сальватор Дали”, подаренных Кате по случаю Дня св. Валентина. Духи были приняты с обычным выговором, с каким принимались прежде цветы и шампанское, конфеты или ее любимые кассеты: “Жене дарите, сударь мой, а не мне! Всё в семью, всё в семью (с ударением на первом слоге)!” Однако сколько ни принюхивался Алексей Михайлович, ни разу он не почувствовал, довольно хорошо изученного им запаха, и подозревал, что духи были меланхолично вылиты в унитаз, а флакончик выброшен в ведро не позднее 15 февраля.
Затем было 8 Марта — и тут уж Алексей Михайлович позволил себе раскошелиться, тем более что получил неплохой гонорар за вышедшую наконец книгу о творческом пути Виктора. Тут уже интересен был сам процесс поиска и приобретения подарка, потому что задумано было вместо традиционных духов или недорогих украшений подарить любимой женщине белье. Никогда прежде не покупал он белья никому — и даже не знал, как это делается, и для начала осторожно, как ему казалось, а на самом деле довольно прозрачно выспросил у Кати, каковы ее габариты. И имея габариты в памяти — записывать не рискнул — отправился в походы по магазинам с зазывными названиями. В “Дикой орхидее” ему как-то не поглянулось: то, что было по деньгам, было добротно, но простовато, к тому же отечественного производства; такое белье он мог бы подарить жене — и она была бы в восторге, — но любимой женщине…
— Тут ведь не практичность нужна, — объяснял он миловидной девушке за прилавком. — Тут требуется шик!
Больше всего его, однако, возмутило то, что прелестные кружевные женские трусики и в “Дикой орхидее” и в других магазинах назывались грубо “Трусы” — и он даже произнес страстную речь, доказывая, что одно это слово портит все впечатление разом, что не только форма, но и название должно соответствовать содержанию, в деликатности которого не усомнится ни один мужчина на свете, трусы могут быть только мужские, до колен — и никакие иные! На что ему ответили, что таков ГОСТ. И он ушел в задумчивости: стоило ли ломать социализм и строить на его обломках демократическое общество, если в дорогом магазине предмет женской роскоши называют точно так же, как при советской власти называли гораздо более грубые и примитивные изделия отечественной бельевой индустрии?!
В третьем или четвертом по счету магазине в центре города он нашел то, что нужно. И даже оказалась под рукой еще более миловидная, чем в “Орхидее”, блондинка, которая, как только он назвал Катины габариты (испытывая при этом почти такое же удовольствие, как если бы касался этих габаритов рукой), заявила, что у нее самой точно такой же рост и такие же размеры, чем изрядно удивила Алексея Михайловича: блондинка, на его взгляд, была куда роскошнее, богаче телом, чем его скромная Катя — но усомниться в познаниях блондинки относительно собственного тела не посмел. И зря: блондинка ошиблась, но ошиблась в другую сторону, и выбранный с ее помощью сиреневого цвета комплект оказался, как сказала Катя, ей мал.
Как сказала Катя… Да, только сказала. Сколько ни просил Алексей Михайлович примерить и показать ему его подарок, Катя упорно отказывалась — и так он его никогда и не увидел на ней, и не узнал, действительно ли он не пришелся ей впору или просто не понравился Кате, и потому прекрасный лифчик и кружевные трусики постигла та же участь, что и бедного Сальватора Дали.
И, наконец, на Катин день рождения, приходившийся на 17 апреля, Алексей Михайлович — все еще богатый Алексей Михайлович, еще не издержавший той части денег, что он заначил от жены, — подарил Кате колечко с маленьким бриллиантиком. О колечке тоже был разговор заранее, и Катя с горечью признавалась, что все ее драгоценные камни — в серьгах, в кольцах, в кулоне, — в лучшем случае фианиты или корунды, а настоящих бриллиантов не носила она никогда. Были при этом названы и размеры пальцев: 15,5 и 16,5 — это он тоже выучил наизусть, но было попутно высказано и одно насторожившее его замечание: что если уж покупать кольцо с бриллиантом, то это должен быть большой бриллиант — а сколько стоит большой бриллиант, Алексей Михайлович видел. На такие деньги можно было свободно купить подержанный автомобиль.
Поднося свое колечко с крохотным, но все-таки настоящим, не искусственным бриллиантиком, Алексей Михайлович боялся, что Катя откажется от недостаточно роскошного, но для него все же слишком дорогого подарка, и она действительно хотела бы отказаться, даже уже движение сделала, отметающее красную бархатную коробочку в виде сердца с ее сверкающим содержимым, но, видно, разглядела что-то такое в глазах Алексея Михайловича и пожалела его. И уже не отметающим, не отвергающим, а снисходительно королевским движением подставив под его трясущиеся от волнения руки свой средний палец, сказала мягким, добрым голосом, который все реже и реже приходилось ему слышать в последнее время:
— Хорошо. Я принимаю подарок. Потому что вижу, что это от души…
Но когда в лучших традициях голливудских фильмов Алексей Михайлович встал перед Катей на колени и сказал давно заготовленные слова: “Катя, я люблю тебя! Выходи за меня замуж!” — в глазах Кати он прочел ясный и недвусмысленный отказ. Единственным утешением было с большим трудом вырванное, почти выпрошенное, вымоленное признание, что если бы он, Алексей Михайлович, не был женатым человеком, если бы она, Катя, была свободна, то тогда, может быть…
— Значит, все-таки хотя бы теоретически ты такую возможность допускаешь? — уточнил он, подразумевая при этом, что причина ее отказа не в нем самом, а лишь в разделяющих их обстоятельствах.
— Конечно, допускаю, — великодушно сказала Катя. — И вообще, если бы ты раньше это сделал, лет десять назад — я была бы не против.
И только тогда Алексей Михайлович и узнал о состоявшемся десять лет назад между Катей и Викторией разговоре — узнал в новой, Катиной интерпретации — и задним числом почувствовал себя обиженным и обкраденным, представив себе в каком-то просто ужасе, какого огромного, потрясающего счастья лишился десять лет назад только потому, что Виктория скрыла от него часть истины. И хотя здравая мысль, что тогда, десять лет назад, он скорее всего и не оценил бы Катю, и не полюбил ее так, как любит сейчас, а если бы даже и полюбил, женился, то за десять лет их брак превратился бы в точно такую же обыденность, как его собственный брак, — хотя эта здравая мысль приходила ему в голову, она тут же оттуда и уходила, почувствовав, видимо, что в том бедламе, что творится в этой бедной влюбленной голове, ей, здравой мысли, делать нечего, если она сама не хочет заразиться всеобщим любовным безумием.
А что же колечко с бриллиантиком? Колечко было надето два раза: в тот вечер, когда Алексей Михайлович преподнес его и когда они в предпоследний раз занимались с Катей любовью в их тайном убежище, и еще раз, собственно в день рождения, куда Алексей Михайлович был приглашен, но не смог пойти, потому что заболел гриппом и валялся с температурой под сорок. И то, что колечко все же было надето, узнал только благодаря очередной фотографии Виктора — и только на фотографии своим подарком и мог в будущем любоваться, потому что больше на Катиной руке не видел его ни разу.
9
Еще одной неудавшейся затеей была фотография Кати — не обычная фотография из числа тех, которых немало сделал уже Виктор, а особая, парадная фотография, фотопортрет, сделанный в хорошем городском ателье. Был заранее разработан целый ритуал: Алексей Михайлович ведет Катю в какой-нибудь не слишком роскошный, но все же и не дешевый салон красоты, где она делает себе какую-нибудь необыкновенную прическу и сногсшибательный макияж, в то время как гордый Алексей Михайлович сидит в коридоре, рассматривает глянцевые журналы с длинноногими красавицами, ни одна их которых Кате не годится в подметки, и курит сигару, всем своим видом показывая: это я, это я привел сюда эту роскошную женщину! это для меня она наводит на себя всю эту красоту! — и потом, тщательно оберегая ее от ветра, дождя, снега или иных природных катаклизмов, если не удастся выбрать для мероприятия теплый, солнечный и безветренный день, ведет в ателье — или нет, вносил он поправку, не ведет, а везет на заранее подогнанном к салону такси или на худой конец частнике, и там старенький и умелый фотограф долго священнодействует со старинным огромным аппаратом, прячется под черное покрывало, наводит на резкость, высовывает голову, чтобы дать указания: “Чуть левее, пожалуйста! Еще чуть выше подбородочек!” — и наконец щелкает…
И потом он, Алексей Михайлович, подходит к застывшей на специальном высоком табурете Кате, встает рядом с ней, кладет ей руку на плечо, и фотограф снимает их вместе — и пусть эта вторая фотография будет совсем крохотной, пусть даже не цветной, как большой парадный Катин портрет, но все же они останутся на ней вместе навсегда — и будут вдвоем, вместе даже тогда, когда их роман останется в далеком прошлом.
Алексею Михайловичу, когда он расписывал Кате во всех мельчайших подробностях этот воображаемый сеанс, казалось, что последнее соображение больше всего привлекает Катю, что она готова, пожалуй, пройти через все приятные муки в салоне красоты, готова вытерпеть несколько минут полной неподвижности под беспощадным огнем фотоламп, от которых слезы так и наворачиваются на глаза, ради этого последнего, непарадного снимка, который будет символом их неизбежной разлуки. Снимка, для того и нужного, чтобы напоминать о том, что наконец-то завершилось, закончилось, и что, слава богу, невозможно вернуть, как невозможно вернуть собственную молодость, запечатленную на снимках двадцатилетней давности.
Так ли это было или иначе — ответа Алексей Михайлович все равно не узнал бы, даже если бы прямо у Кати спросил, но во всяком случае безумный план его она восприняла неожиданно для него благосклонно и даже с интересом, даже с каким-то удивлением, что вот, мол, не ожидала от Алексея Михайловича такой фантазии, молодец, и впоследствии он так и не мог понять, почему план не был приведен в исполнение. Возможно, он сам не слишком на том настаивал, потому что с деньгами к тому времени у него стало значительно хуже, и все, что он мог себе позволить, — это купить сигару и выкурить ее, рассматривая журналы с глянцевыми красотками, ни одна из которых по-прежнему не годилась Кате в подметки, покуда Катя красила волосы в довольно дорогой парикмахерской, из тех, где мужчинам, сопровождающим дам, дозволяется курить.
А может быть, истинной причиной было как раз то, что Алексей Михайлович слишком уж подробно, до мелочей, продумал весь этот план и столь же подробно пересказал его Кате, после чего вся эта затея утратила необходимую для такого дела легкость, спонтанность, перестала быть оригинальной импровизацией — и так и осталась в запаснике неосуществленных идей.
10
Зато удалась тоже заранее продуманная в деталях, но, учитывая прошлый печальный опыт, тщательно скрытая, невыболтанная затея с Катиным портретом.
В теплый солнечный день — день не может быть не теплым, потому что в сырую, пасмурную погоду Катю было бы трудно уговорить, — в достаточно теплый и солнечный день в начале мая, когда почки на деревьях уже начали раскрываться, но солнце светит еще мягко, как бы чуть-чуть рассеянно, Алексей Михайлович с Катей словно бы невзначай, а на самом деле — в соответствии с заранее разработанным им планом, приходят на бульвар неподалеку от площади Пятого года, где самодеятельные художники торгуют картинами собственного производства, но кроме того тут же, на месте рисуют портреты всех желающих. Рисуют, естественно, карандашами (красками — пишут, это Алесей Михайлович давно усвоил), некоторые цветными, некото-
рые — одним только черным, но все довольно быстро, а главное — недорого.
Средняя цена Алексею Михайловичу заранее известна и она его устраивает, необходимая сумма — с небольшим запасом, чтобы хватило потом на вино и мороженое для любимой, — лежит в правом внутреннем кармане пиджака, так что остается только выбрать среди нескольких рисовальщиков самого мастеровитого. Алексей Михайлович не ищет талантливого — ему не нужно талантливо, ему нужно похоже. А у нынешних художников почему-то считается первым признаком таланта нежелание (или неумение) копировать действительность. Талант норовит продемонстрировать свое видение предмета — но не спешит поделиться с ним, покупателем, своим особенным видением, поэтому он (покупатель) не видит в его картине того, что видит автор, да и не слишком хочет это увидеть. Он хочет увидеть лицо любимой женщины, причем желательно анфас, чтобы она глядела ему прямо в душу, — и не надо ему предлагать чей-то уродливый профиль со съехавшими на одну сторону рыбьими глазами, как на портрете работы Пабло Пикассо.
Портрет твой,
Портрет работы Пабло Пикассо…
Или ему мерещится, или песенка времен его молодости и впрямь доносится из маленького транзистора, подвешенного к этюднику (или мольберту? тут Алексей Михайлович полный профан) одного из уличных рисовальщиков.
Когда-то, очень давно, во время летних лагерных сборов, каждое утро под эту дурацкую песенку он бегал по кругу вместе с другими студентами журфака, подгоняемый противным голосом прапорщика, чье лицо и фамилия, к счастью, выветрились из памяти (а ведь думал — запомнится на всю жизнь, захочешь — так не забудешь); форма одежды: голый торс — и хотя лето на Урале выдалось на редкость жаркое, эти утра помнились Алексею Михайловичу почему-то сплошь сырыми и холодными, и даже сейчас, когда майское солнце греет совсем по-летнему, он вздрагивает, заслышав знакомый припев:
Остался у меня
На память от тебя
Портрет твой,
Портрет работы Пабло Пикассо…
И прежде чем песня кончается, а с нею проходит и утренний озноб того давнего лета, понимает, что к мольберту уличного рисовальщика подвешен вовсе не приемничек, а маленький магнитофон, плейер, и песенка про Пабло Пикассо записана вовсе не случайно, так же, как наверняка имеется на пленке и “Миллион алых роз” Аллы Пугачевой, и ее же “Ты рисуй, рисуй меня, художник…” и что-нибудь еще из той же серии. Хитрый рисовальщик, словно рыболов, забрасывает свою музыкальную удочку и ждет, когда заглотит крючок доверчивая рыба. А посмотришь на него со стороны — и не подумаешь. Совсем еще молодой, невысокий, щуплый, с длинными, как требует профессия, волосами, он сейчас свободен, курит сигаретку, крутит свою музыку и разглядывает протекающую между мольбертами толпу, стараясь делать это незаметно, чтобы не подумали, будто он выискивает заказчика.
Он, кстати, похоже, и не выискивает, он просто изучает лица, как бы приценивается к ним, как бы мысленно делает наброски — с тем, чтобы, когда из толпы выделится будущий клиент, его лицо уже было знакомо рисовальщику и легко и точно легло на свежий лист толстой, чуть желтоватой бумаги. Хотя, возможно, нужды в таких предварительных мысленных набросках у него вовсе и нет и Алексей Михайлович просто пытается навязать ему собственный журналистский метод (выхватить лицо в толпе и попытаться вообразить историю), он же просто развлекается, играет сам с собой на человечьих бегах, сам делает ставки и сам же их принимает, и сам расплачивается с собой — неважно, за выигрыш или за проигрыш, карман все равно один, в любом случае все удовольствие от того, что угадал, заранее увидел среди прочих своего клиента, достается ему одному, — а все неугаданные быстро и навсегда забываются.
Алексею Михайловичу становится интересно: выберет он их, угадает в толпе или пропустит равнодушно мимо? И выберут ли они с Катей его в конечном итоге? Ведь они пока что не видят образцов его мастерства, развешанных тут же, рядом с мольбертом, чтобы потенциальный заказчик мог оценить его по достоинству. Они пока что могут оценить его музыкальный вкус и, пожалуй, его нюх на будущего клиента. Для Алексея Михайловича этого уже достаточно, чтобы по меньшей мере заинтересоваться им и приглядеться к нему повнимательнее, но окончательный выбор не за ним, а за его возлюбленной — ей же песенка про Пабло Пикассо ни о чем не напоминает. Она из другого поколения.
Они медленно движутся в текучей толпе. Как обычно, Катя держит его под руку и, как обычно, не с той стороны. По этикету мужчина должен идти слева, исключение делается только для военных, которым правой рукой положено козырять, но так у них случайно сложилось с первой встречи, и они ничего не хотят менять. Алексей Михайлович специально бережет левую руку для своей возлюбленной. Когда ему приходится идти под руку с женой или с другой женщиной, он, как и положено по этикету, предлагает даме правую руку. Он ведь не военный, нет, все его офицерство началось и кончилось тем давним летом, под эту нехитрую мелодию:
Портрет твой,
Портрет работы Пабло Пикассо…
Алексей Михайлович чуть-чуть, незаметно, прижимает Катин локоть, наклоняет голову и целует лежащую поверх его левого рукава узкую холодную кисть. Зачем он это делает, он и сам не знает, но он должен время от времени целовать ей руку, чтобы полнее ощущать ее присутствие рядом, и Катя со временем поняла, что ему это действительно необходимо, и привыкла к этому и больше не ругает его за это, если только он не делает этого слишком часто.
Потом он поднимает глаза — и сталкивается взглядом с музыкальным рисовальщиком. Невозможно ошибиться в хитром, торжествующем выражении его глаз: он распознал в Алексее Михайловиче своего клиента. Он поставил на него, надо полагать, самую значительную сумму за весь сегодняшний день — и уверен, что огребет самый большой воображаемый выигрыш.
Так привычно причудливо, фантастично движется мысль Алексея Михайловича, ища замысловатые объяснения самым простым вещам. В плейере с записью любимых художником песенок мерещится ему музыкальная наживка. А во взгляде уличного рисовальщика — торжество по поводу угаданного клиента. Действительность же, как всегда, оказывается проще и понятнее. Рисовальщик оказывается бывшим учеником Кати, одним из тех, кого она успела обучить русскому языку и литературе, прежде чем уйти работать в банк — и один из ее прошлых уроков теперь оказывается оплачен бесплатным портретом, исполненным, это Алексей Михайлович должен признать, в самой что ни на есть устраивающей его добротной реалистичной манере.
Остался у меня
На память от тебя
Портрет твой,
Портрет работы Пабло Пикассо…
А вот тут старая песенка фальшивит. Хотя затея с портретом в общем и целом удалась, но в ней нет заслуги Алексея Михайловича. Он не успел объяснить Кате, что для того и привел ее сюда, чтобы заказать рисовальщику ее портрет. Он хотел сделать ей сюрприз — но сюрприз оказался ловушкой для него самого. Потому что Катя восприняла свой портрет как подарок от своего бывшего ученика — каковым он и был, в сущности, и не подарила его Алексею Михайловичу, как он рассчитывал, а забрала себе.
Понятно, что заставить ее позировать второй раз, для второго портрета, специально для него, Алексея Михайловича, было просто невозможно. И единственное, чем пришлось утешаться Алексею Михайловичу — это копией Катиного портрета. Она позволила ему отсканировать его у себя в редакции и взять себе копию, отпечатанную на лазерном принтере, себе же забрала оригинал.
В этом есть даже что-то символическое, думал Алексей Михайлович, с трудом втыкая кнопки в кирпичную стену своего рабочего кабинета. В чем тут символ, он вряд ли мог внятно объяснить даже самому себе. Однако у него давно уже было смутное чувство, что он с самого начала пользуется лишь копией Кати, в то время как где-то хранится в неприкосновенности ее драгоценный и недоступный оригинал.
11
Тайные мысли прорастают порой помимо нашей воли и воплощаются в дела, которых мы не ждали и к которым не были готовы. Наверное, именно это имели в виду древние, когда говорили: бойтесь желаний своих, ибо они могут исполниться. Наверняка имелись в виду именно эти, тайные, от самого себя скрываемые желания, потому что желания, прямо высказываемые вслух, не сбываются никогда.
Явным желанием Алексея Михайловича было заполучить Катю в свое полное и безраздельное владение навсегда. Он хотел не просто встречаться с нею, не просто пользоваться — никак нельзя было обойтись тут без этого противного и вроде бы неуместного слова, это неприятно, но правда: если человек не принадлежит тебе целиком, ты им только пользуешься, а он пользуется тобой, — он хотел отнять ее у всего мира и спрятать в самом тайном, защищенном каталоге своего сердца. Так он это себе представлял, сидя в редакции за компьютером и мысля компьютерными терминами. Спрятать, замаскировать, сделать скрытым, защитить паролем — и притом непременно под NT, а не под Windows95, потому что только надежные старые NT дают нужное позарез ощущение безопасности и защищенности от постороннего вмешательства в твое тайное тайных.
Алексей Михайлович то и дело гневил Бога, в которого по-настоящему не верил, обращаясь к нему с богохульственными речами.
— Господи, — говорил он совершенно серьезно, — отдай мне эту женщину, и я уверую в тебя! Честное слово уверую. Не сойти мне с этого места!
Таково было его явное и не скрываемое желание. Но было и другое, тайное, в котором он не признавался самому себе — не потому что лгал себе или лицемерил, а просто потому что не знал, что втайне хочет его. Фрейдизм, он все же не на пустом месте возник, и если некоторые постулаты его кажутся нам порой чересчур примитивными, если мы отказываемся искать корень всего в якобы любви к собственной матери и ревности к отцу, то все же правоту Фрейда по части затаенных желаний, которых мы сами, без помощи психоаналитика, расшифровывающего тайные знаки наших снов, постичь не в состоянии, отрицать трудно. Таким скрытым, непонятным ему самому желанием Алексея Михайловича было желание избавиться от каторги регулярных походов в тайное убежище на улице Сакко и Ванцетти.
Если бы его кто-то спросил прямо, хочет ли он, чтобы его связь с Катей немедленно прекратилась, он ответил бы: конечно, нет! Ответил бы в ужасе — и ужас его был бы неподдельный. Однако если бы он сам начал на досуге не спеша, постепенно, распутывать канат, связывающий его с Катей, на отдельные тонкие нити, каждая из которых была ничуть не толще и не надежнее, чем та, что связывала Катю с ее мужем, только тут их было много, он с удивлением обнаружил бы, что каждая нить сама по себе не лишена дефектов и могла бы порваться при первом неосторожном движении с той или иной стороны.
Ненадежной нитью было его физическое желание — ему было уже за пятьдесят, и хотя он крепился и молодился, все же не мог соревноваться в остроте чувств с самим собой десятилетней хотя бы давности, не говоря уж о более ранних годах, когда вид женской ноги, обнажившейся чуть выше колена, мог вызвать резкую и стойкую эрекцию — и даже не сам этот вид, а воспоминание о виде, о колене, увиденном несколько часов, а то и дней, вызывало ту же реакцию и требовало немедленного удовлетворения. Теперь же он смотрел на женские колени, бедра, груди, ягодицы — в натуре ли или по видео, почти все равно, — с точно таким же отвлеченным интересом, с каким рассматривал выставленную на продажу говядину или свинину в мясном ряду рынка, прикидывая, какой кусок подойдет для бульона, какой — для поджарки, а какой — для отбивных.
Физическое желание теперь приходило к нему не снаружи — не потому, что было вызвано внешним раздражителем, женским телом, женским запахом, женским случайным прикосновением в переполненном автобусе, — а изнутри. Когда какой-то период времени он жил в вынужденном воздержании (жена в отпуске, у любовницы месячные и т.д.), его сексуальная энергия усиливалась и требовала выхода — и тогда внешний раздражитель мог вызвать ту же реакцию, что и в молодости, хотя далеко не такую резкую, а главное — стойкую.
Он даже пробовал применять разные возбуждающие средства: разные лечебные настойки, морепродукты, даже специальные таблетки, якобы обеспечивающие немедленную и продолжительную эрекцию — и добился только того, что в самый неподходящий момент ослабел, сконфузился перед Катей, к тому же таблетки, очевидно, влияли на сердце, которое в эти несколько недель, пока он их принимал, колотилось так быстро и часто, что даже Катя это заметила. Но приписала не таблеткам, о которых он постеснялся сказать, а своему влиянию на него, Алексея Михайловича.
— Специалисты вообще утверждают, — сказала она, — что человек не должен искать близости с тем, кто на него слишком сильно действует. Вот когда ничего особенного не чувствуешь, тогда все получается легко и просто.
И в этом тоже была правда — может быть, не вся правда, только доля правды, но достаточно большая доля, потому что как раз в то время Алексей Михайлович был на самом пике любви к Кате — и не мог бы точно поручиться, отчего так бьется, так рвется, так вдруг ломает ритм его немолодое уже сердце — от принятых таблеток или от того, что Катя, лихо оседлав его, склоняется над ним, и ее нежно-белые груди касаются розовыми сосками его груди…
Как бы то ни было, но даже когда сердце его пришло в норму, потенция резко не усилилась — и зачастую он шел на свидание не потому, что хотел обладать Катей, а потому лишь, что хотел видеть ее, слышать ее, обонять ее и касаться ее нежной ко-
жи, — и если бы он заранее знал, что этим все ограничится, он шел бы, возможно, с большей легкостью, не боясь очередной неудачи. Хотя потом, после, когда ему позволялось видеть, слышать, обонять и осязать, желание все же просыпалось и он добивался желанной цели, и когда лежал, усталый и взмокший, в то время как Катя долго и старательно приводила себя в порядок в ванной, вздыхал с облегчением: еще раз пронесло.
Самое приятное для него наступало после. Когда Катя, смутно белея телом в полумраке, завернутая в пододеяльник, подходила к тахте и ложилась с ним рядом, когда он мог обнимать ее, шептать ей на ухо какие-то слова, даже петь — позже он с удивлением и умилением вспоминал, что они с Катей действительно пели, лежа в темноте в обнимку, причем пели оба достаточно плохо, он-то совсем никуда, и никак не могли толком вспомнить ни одной песни, даже “Вот кто-то с горочки спустил-
ся…”, — но пели притом оба с удовольствием, он чувствовал всей кожей, что Катя не притворяется, что ей тоже сейчас с ним хорошо.
Вот именно этого он больше всего и хотел: чтобы ей было с ним хорошо, всегда хорошо — или по крайней мере большую часть времени, отведенной ей для жизни, а не каких-нибудь пятнадцать двадцать минут после любовного акта. А именно столько им и оставалось обычно — пятнадцать-двадцать минут, редко полчаса полежать рядом, чувствуя тепло, исходящее от партнера, что особенно важно было для вечно мерзнущей Кати; ты как печка, говорила она Алексею Михайловичу, который и сам чувствовал исходящий от него жар, и гордился этим, и хотел быть для Кати всем: печкой, одеялом, кошкой, свернувшейся в ее ногах, зеркалом, в котором она могла бы не просто отражаться, как в других бесстрастных зеркалах, но любоваться собой, тем говорящим зеркалом, что ежечасно охотно напоминало бы ей:
Ты на свете всех милее,
Всех румяней и белее…
Он хотел быть ванной, наполненной горячей водой с пахучей пеной, в которую она погружалась бы по шею, усталая и расслабленная после любви. Хотел быть душем, смывающем с ее нежного тела пену и взбадривающим резкими струями ее кожу. Хотел быть солнцем — пусть даже искусственным солнцем солярия, под лучами которого она могла бы чуть-чуть загореть после долгой бессолнечной зимы. Хотел быть паром в бане — и березовым веником, который охаживал и оглаживал бы ее, похлестывал и обнимал, прогревая все ее тонкие косточки и раскрывая все поры…
Хотел бы сидеть возле нее на диване и, ничего не говоря и ничего не делая, просто держать ее за руку — и чтобы Катя не отнимала у него руку, не говорила, что ей некогда и что ему пора уходить, как говорила каждый раз, когда ему хотелось просто посидеть с ней вот так.
Хотел бы долго и методично целовать ее ноги: ступни, пятки, пальцы — один за другим, не пропуская ни одного, подолгу задерживая каждый палец во рту и посасывая розовый ноготь, точно леденец. У него выработалось какое-то болезненное, на грани фетишизма, пристрастие к ее ногам, в особенности к пальцам ее ног, и даже присущий им недостаток — большие пальцы у нее от тесной обуви были вывернуты внутрь, косточки некрасиво выступали, — в других женщинах неимоверно его раздражавший, был ее недостатком, а значит — уже не недостатком, а достоинством.
Мысль об этих ногах, вынужденных ходить по грязному полу чужой квартиры, заставила его однажды отправиться за покупками — и он купил Кате теплые мягкие голубые тапочки, а заодно — ярко-голубой халатик из тонкой махровой ткани, который удивительно шел к ее светлым волосам, но который, увы, она успела надеть лишь пару раз.
И еще Алексей Михайлович хотел чистить картошку к ужину, ходить по магазинам, готовить Кате по утрам завтрак, провожать ее на работу и встречать с работы, читать ей вслух или смотреть с ней телевизор, разговаривать с нею обо всем и ни о чем, зная, что ему не надо специально стараться говорить о чем-нибудь умном или забавном; хотел засыпать рядом с ней вечером, обнимать ее всю ночь в постели и просыпаться утром возле нее, и смотреть, как она лежит рядом и спит, и целовать ее, сонную, теплую, ненакрашеную и неумытую, пахнущую не импортным мылом и косметикой, а собой, только собой…
Вот чего на самом деле хотел Алексей Михайлович — и именно поэтому он недостаточно сильно хотел встречаться с Катей на тайной квартире, а иногда даже и просто не хотел больше там встречаться, хотя этого тогда совершенно не осознавал.
Зато тот, кто следил за ним сверху и усмехался, слыша в очередной раз вопль несчастного немолодого любовника: “Господи! Отдай мне эту женщину!”, — тот знал все его тайные, неосознанные желания и готов был их исполнить не дожидаясь, пока они будут высказаны явно. И однажды он их исполнил.
— Все, — сказал по телефону Алексею Михайловичу Виктор. — Кончилась лафа. Моя жена номер один продает квартиру. Забирает у меня ключи, просит увезти оттуда наши с тобой вещи…
И Алексей Михайлович, чувствуя где-то в самом тайном уголке души облегчение, но в остальном душевном пространстве — чувство, весьма близкое к отчаянию, отправился на улицу Сакко и Ванцетти с большим полиэтиленовым пакетом и вывез к себе на службу то, что принадлежало им с Катей: их постельное белье и полотенца, их мыло и шампунь, их — то есть купленное им для Кати — халатик и пару мягких и пушистых голубых тапочек… И когда в кабинете никого не было, он подходил к шкафу, доставал пакет и, не вынимая содержимого, утыкался носом в лежащий сверху Катин халат, предаваясь греху старческой сентиментальности.
Алексей Михайлович еще не осознал силы нанесенного ему скаредным и пристрастным богом удара, у него лишь зародилось смутное представление об этой силе, когда в глазах Кати, узнавшей об утрате квартиры, он прочитал искреннюю, неподдельную радость.
12
Возможно, впрочем, что бог не был так уж скареден и пристрастен, как полагал Алексей Михайлович. Возможно, его поведение — хотя как мы, смертные, можем судить о поведении бога? — было продиктовано как раз его всеохватыващей добротой и заботой о бедном несчастном человеке, которого он не захотел лишить хотя бы иллюзии возможности счастья и потому не дал ему попробовать, каково было бы это счастье на вкус. Потому что даже не обладая неохватным божественным опытом, нетрудно представить, чем могла обернуться для Алексея Михайловича и всех его близких радикальная ломка всей его устоявшейся жизни. И какое огромное разочарование постигло бы его, если бы он добился своего, уговорил Катю выйти за него замуж и через год-другой убедился бы, что они вовсе не так идеально подходят друг другу, как он в пылу любовной горячки воображал. А то, что он в этом обязательно убедился бы, он даже сам в редкие трезвые минуты осознавал. Потому что настоящая, а не выдуманная им Катя, вряд ли стала бы идеальной женой. И все те домашние обязанности, которые в его воображении были непреходящей радостью, поскольку скрашивались бы постоянным присутствием любимого существа, стали бы для него повседневной докукой, и он постарался бы хотя бы часть из них переложить на
Катю — и в результате сам превратился бы в обычного мужа, тихо стареющего в одиночестве на диване, у включенного телевизора, над бутылкой пива, в то время как стареющая жена готовит ему обед под мерный рокот запущенной стиральной машины.
Так ли это все было бы или не так — гадать бесполезно. Будущее не имеет сослагательного наклонения, как и прошлое. И убедиться в правоте наших догадок нам не дано. Зато точно известно, что бог не был совсем безжалостен к Алексею Михайловичу. И когда увидел, что исполнение затаенного желания сильно его огорчило, сжалился над ним и дал ему небольшое утешение. А может, бог был тут ни при чем, может, тут вмешалась добрая воля первой жены Виктора — все той же О., которая даже и не подозревала, что небольшая отсрочка с продажей квартиры принесет радость ее давнишнему случайному любовнику.
И опять позвонил Виктор и сказал, что покупатель передумал, что квартира пока не продается и можно воспользоваться ею хотя бы один раз. И Алексей Михайлович, радостный, довольный и притом заранее обеспокоенный возможностью Катиного отказа, позвонил ей и убедил ее, что они просто обязаны проститься — не друг с другом, боже упаси, об этом он тогда еще и помыслить не мог, хотя уже не мог не предвидеть грядущий миг неизбежного окончательного расставания, но с этой квартирой, этим временным приютом, который, что ни говори, дал им несколько часов радости.
И они встретились с Катей — встретились в обычное время и в обычном месте. И снова было шампанское на столе, и горела красная свеча в виде шара, и они долго говорили обо всем — в основном говорила Катя, у которой было тогда очередное обострение неладов с мужем, и Алексей Михайлович утешал ее и успокаивал, и шампанское тоже ее утешало, и убаюкивало, и успокаивало, и даже немного веселило и возбуждало, как и должно вести себя шампанское, и в конце концов, они оба почувствовали, что расставание с квартирой не будет полным, если они еще раз не сделают того, что столько раз делали в этих стенах. И они встали и обнялись — если не так неожиданно и горячо, как в самый первый раз, то в точности так, как в первый раз обнимались здесь, возле этой старой тахты, застеленной вместо их голубых простыней стареньким покрывалом. И, как с усмешкой сказала Катя, стянув через голову длинное серое платье, в этих антисанитарных условиях… да, в этих санитарных условиях, охотно подхватил Алексей Михайлович, обнимая ее и расстегивая черный лифчик, и спуская осторожно до колен ее серые колготки, в этих ужасных антисанитарных условиях, хихикая повторила Катя, снимая колготки, но все-таки не в таких уж ужасных, улыбаясь возразил Алексей Михайлович и снял с нее белые трусики, и коснулся ее рукой, и почувствовал, что она уже готова, что она хочет его — и уже молча, без приготовлений и предварительных ласк, уложил ее на тахту и овладел ею решительно и почти яростно, словно хотел в один последний раз истратить все свои жизненные силы без остатка, не думая о возможной неудаче и не страшась ее, и, видимо, поэтому все у него получилось именно так, как он хотел, и Катя тоже получила все, что хотела получить, он видел это по ее глазам — он опять видел этот волшебный, этот небесный свет в ее глазах, и больше он ничего не видел и не слышал, кроме этого света, кроме мощного победного стука собственного сердца, почти заглушающего ритмичное постанывание, всхлипывание, мурлыканье Кати, завершившиеся ее жалобным и довольным вскриком.
13
И было еще одно свидание — незапланированное, случайное и на этот раз — точно последнее. Где-то в начале июня Виктор бурно отмечал свое пятидесятилетие. Отмечал дважды: большое торжество в ресторане для коллег — фотографов и дизайнеров, для сослуживцев из полиграфической фирмы, для бывших одноклассников и однокашников, из которых несколько человек специально для этого приехали из других городов, а один и вовсе прилетел из Нью-Йорка; и торжество поменьше, домашнее, для самого узкого круга близких друзей и родственников. Однако и узкий круг был достаточно широк, одних только жен четыре — считая последнюю, брак с которой еще не был официально оформлен, так что столы пришлось одалживать у соседей, а посуду собирать у всех, в том числе и у Кати. И так получилось, что отвозить Катю с посудой домой вызвалась на своей машине О. (она не пила ничего, кроме минеральной воды), а тащить тяжелую сумку с кастрюлями и сковородками — Алексей Михайлович.
О., разумеется, узнала Алексея Михайловича, он тоже ее узнал, и они даже мельком переговорили на кухне, куда гости выходили покурить. Но говорили не о себе и не о своем прошлом, эту тему они как-то не сговариваясь решили обойти молчанием, лишь посмотрели понимающе друг другу в глаза и улыбнулись, радуясь, что после стольких лет прекрасно понимают друг друга без слов; говорили они о Кате. Собственно, разговор был очень краткий, потому что кто-то вскоре вошел и нарушил их тет-а-тет.
— Что, Леша, тяжело тебе? — участливо спросила О.
И он понял, что нет смысла ничего от нее скрывать.
— Ради хорошего человека и не такое стерпишь, — сказал он.
— Это правильно…
И тут их прервали.
В машине разговор был уже общий, беспорядочный, на две трети пьяный — и Алексей Михайлович, и Катя выпили изрядно, словно соревнуясь между собой, кому тяжелее и у кого серьезнее причина, чтобы напиться. Говорила в основном Катя и говорила о своем муже, которого упорно называла бывшим, а Алексей Михайлович и О. лишь понимающе поддакивали, понимая, что спорить и доказывать Кате что-то бесполезно.
У Катиного подъезда Алексей Михайлович вышел, вытащил тяжелую сумку и протянул руку Кате. Но она отмахнулась от протянутой руки и вылезла сама, причем ее длинное узкое черное платье от неловкого движения треснуло слева по шву, высоко обнажив ногу.
— Ну вот, еще и это… — чуть покачиваясь на высоких каблуках, пробормотала Катя.
— Я подожду, — негромко сказала Алексею Михайловичу О. — Можешь не спешить…
— Понятно, — рассеянно ответил Алексей Михайлович.
— А ты куда? Зачем ты за мной тащишься? — грубо спросила Катя, когда следом за нею он двинулся в сторону подъезда.
Алексей Михайлович молча открыл перед ней дверь.
Катя гордо повела головой и прошла мимо него. Он вошел следом, волоча тяжелую сумку. Молча они вошли в лифт, молча доехали до четвертого этажа. Это было и похоже, и непохоже на их первое свидание — но если похоже, думал Алексей Михайлович, то со знаком минус. А значит, впереди меня ждет не нечаянная радость, а нежданная печаль. Наверняка муж дома, ждет пьяную жену, сейчас между ними начнется очередная ссора — и хорошо еще если обойдется без рукоприкладства, иначе мне поневоле придется вмешаться и тогда добром дело не кончится. Тем более Катя в ее нынешнем настроении может сказать такое, что вся наша конспирация пойдет прахом…
Но, к счастью, дома не было никого.
Алексей Михайлович поставил сумку в прихожей, запер входную дверь — и когда обернулся, увидел Катю. Она стояла, закрыв глаза, держась рукой за стену и неловко пыталась носком одной туфли стащить другую. Алексей Михайлович встал перед ней на колени и несмотря на ее невнятные протесты, бережно снял сначала одну туфлю, потом — другую, и, не вставая с колен, обнял Катины ноги и прижался лицом к ее бедрам. Он замер, ожидая сердитого окрика, грубого толчка — но вместо этого, Катя мягко положила обе руки ему на затылок, и прижала его голову к себе. Руки его сами, не слушаясь изрядно охмелевшего разума, скользнули под скользкий шелк платья, он застонал от наслаждения, и тут она сказала совершенно трезво и чуть насмешливо:
— Ну уж делай свое черное дело, раз пришел, и уходи!
И потом было что-то невообразимое, похожее на то, что они проделывали раньше, и одновременно — совершенно непохожее. В памяти его запечатлелись только четыре момента.
Первый: он неловко, рывками, стягивает с нее через голову бесконечно узкое и бесконечно длинное черное платье, и это стягивание длится так долго, что он уже почти уверен, что у него ничего не получится и что Катя, рассердившись, выгонит его вон.
Второй: он стоит над разложенным и застеленным простыней диваном в полной темноте, при задернутых плотно шторах, и, покачиваясь, с трудом снимает носки и брюки, швыряя все как попало на пол, и в этот момент из кухни или из ванной появляется Катя, и когда она возникает в дверном проеме, освещенная сзади светом из коридора, он видит ее — обнаженную до пояса, в серых колготках, сквозь которые просвечивают белые трусики. Он смотрит на нее несколько секунд, повернув голову, и за эти секунды ее стройная, совершенная, как бы разделенная по талии пополам и подсвеченная сзади фигура навсегда врезается в ткань его сетчатки, так что впоследствии ему не нужно будет ни жмуриться, ни напрягаться, чтобы ее представить, — он будет видеть ее во всех деталях, как живую, стоит ему только вспомнить этот последний вечер.
Третий: когда они уже в постели, когда он уже в ней, когда он стремительно и мощно рвется к конечной цели, снова, как в первый раз, чувствуя легкие уколы чуть отросших волосков на ее ногах, Катя вдруг начинает приподниматься, кидаться ему навстречу всем телом, быстро-быстро целуя его грудь и плечи. Такого она не делала никогда, и это новое движение прибавляет ему уверенности в себе и делает наслаждение особенно острым.
Четвертый: уже одетый, он стоит в дверях, Катя в наброшенном халатике — напротив, халат небрежно запахнут, обнажая одну грудь, и он уходит от нее, уходит, воображая себя победителем, убежденный, что сегодня с ними произошло что-то особенное, что после сегодняшнего Катя уже не сможет его оставить; ему и в голову не приходит, что он уходит из ее жизни навсегда — и потому именно этот, четвертый, самый привычный, ничем не выдающийся момент он будет вспоминать потом особенно остро. Потому что именно этот момент он все снова и снова будет пытаться хотя бы мысленно вернуть, чтобы изменить его, сказать что-то такое, особенное, приличествующее моменту, что-то внушить, объяснить, поправить… и снова и снова будет понимать, что изменить и поправить уже ничего нельзя.
Когда он спустился к машине — а спускался он еще победителем, — О. молча посмотрела на него долгим взглядом и распахнула перед ним правую дверцу. И только когда он плюхнулся на сиденье рядом, негромко сказала:
— Футболку переодень…
— Что? — посмотрел на нее он.
Такой счастливый, вспоминала потом О. Такой легкий, живой, молодой — будто сейчас взлетит на крыльях любви.
— У тебя футболка наизнанку.
— О господи… — Он стащил черную футболку с вышивкой, вывернул на лицевую сторону, надел. — Спасибо, что предупредила. Представляю, что было бы дома… Больше никаких следов?
Она внимательно его оглядела.
— Больше никаких.
— Жаль.
Ему действительно было жаль, что любовь не оставляет на человеке никаких следов. Конечно, в обыденной жизни это ужасно неудобно, особенно если ты женат, а любимая женщина замужем, но как было бы прекрасно носить на себе хоть какой-то след, оставленный любимым человеком, некую тайную отметину, о которой знали бы только ты и она. Он был бы счастлив, если бы Катя сегодня не целовала, а кусала его, вырывая острыми белыми зубами куски его плоти, так чтобы на всю жизнь остались шрамы от ее укусов. Или в порыве внезапного гнева схватила утюг или кухонный нож и ударила его — не насмерть, конечно, покойнику любовные отметины ни к чему, но так, чтобы где-нибудь остался приличных размеров шрам. Или хотя бы отвела его в какое-нибудь подпольное ателье, где ему сделали бы маленькую татуировку — на ее вкус, по ее выбору — бабочку, цветок, фигуру льва или, скорее всего, тигра, тигры нравились Кате больше всего, он знал это. Только не надо никаких инициалов, никаких намеков на то, что это ее знак, ее клеймо — он и так знает, что до конца жизни принадлежит ей, а остальным знать об этом вовсе ни к чему.
Глава восьмая
Nostalgia hecha hombre
1
Все остальное — уже не история любви, а история агонии. Короткая история бесконечной агонии. Короткая — потому что было бы слишком жестоко растягивать эту историю, зная, что она, в отличие от истории любви, никогда не кончится — разве что со смертью моего героя.
Агония любви представляет собой подобие самой любви, только лишенное своего объекта. Вроде игры в теннис без мяча из известного фильма. Любимая женщина ушла, а любовь осталась — и, не находя объекта, к которому прежде была приложена, обращается на жизненное пространство, в котором некогда обитал объект любви, на предметы, которые принадлежали объекту, на людей, которые близко знали объект любви.
Объект — так теперь называет про себя и в разговоре с посвященными людьми Катю Алексей Михайлович. Посвященных всего двое: Виктор и Виктория. Виктор давно уже догадался, с кем встречается Алексей Михайлович, и Алексей Михайлович понял, что Виктор догадался, и перестал от него скрываться. Ему нужно было иметь хоть одного доверенного человека, а Виктор подходил лучше других — потому, что знал Катю, и потому, что не стал бы осуждать Алексея Ивановича, будучи сам неверным мужем и любовником.
Виктории Алексей Михайлович признался позднее, когда их отношения с Катей фактически прекратились. Все это время его точила мысль, что она может подумать, будто он начал ухаживать за Катей только для того, чтобы поставить преграду между собой и Викторией. И мысль эта тем сильнее ему досаждала, что он действительно думал об этом — но думал до того, как обратил внимание на Катю, думал не как о Кате, а как об абстрактной женщине, одной из многих из его окружения, которая могла бы послужить его целям. Таким образом, если бы Виктория спросила его прямо, зачем он стал приударять за Катей, Алексей Михайлович не смог бы дать однозначного от-
вета — потому что даже чистая правда отдавала бы в его устах привкусом неизбежной лжи.
Виктория, однако, ничего такого не спрашивает — она просто, по-женски, жалеет Алексея Михайловича, утешает его, наливает ему полный стакан водки…
— Я бы утешила тебя, — просто говорит она. — Но не могу: у меня есть другой человек, за которого я собираюсь замуж.
— По-твоему, меня можно утешить? — спрашивает Алексей Михайлович.
— Я бы смогла, — уверенно отвечает Виктория.
И только тогда он вяло интересуется, что за человек вдруг появился в ее жизни. И она рассказывает ему, долго и подробно, и он почти искренне интересуется, задает вопросы, и уже вполне искренне желает Виктории счастья. Его немного забавляет мысль о том, что Виктория уже была знакома с этим человеком и уже подумывала выйти за него замуж, когда он подозревал ее бог знает в чем и беспокоился о том, как, не обидев ее, выйти из игры. Возможно, если бы не это придуманное им самим обстоятельство, он бы не стал оглядываться по сторонам в поисках другой женщины и, вполне возможно, не обратил внимания на Катю.
Но лучше ли ему было бы, если бы действительно не оглядывался? Действительно не обратил?
Легче — возможно. Но лучше нет.
Его прошлая жизнь — жизнь до Кати — представляется ему отсюда, из настоящего, какой-то до ужаса простой и примитивной. Он жил какими-то мелкими повседневными интересами, его занимали разные мелочи — и занимали до такой степени, что почти заменяли собой главную жизнь. То он увлекался фотографией вслед за Виктором — и, подражая ему, бегал по всему городу, высунув язык, в поисках каких-то особенных пленок, фотобумаг, объективов. То всерьез решил изучить компьютер — и кроме компьютерной литературы ничего не читал и даже мыслил, кажется, в двоичном исчислении, как какой-нибудь Пентиум-166. То жене вздумалось завести для дочери собаку — и рыжий ирландский сеттер всецело занимал мысли и чувства Алексея Михайловича, и он искренне удивлялся тому, как приличные вроде люди могут обходиться без собаки.
Все это еще оставалось в его жизни — и фотография, и компьютер, и сеттер, — и все это занимало какое-то его время, отвлекало порой ненадолго от мрачных мыслей, но все это перестало иметь хоть какое-то значение, и если бы завтра вдруг исчезло из его жизни, он бы заметил, конечно, какую-то странную пустоту возле себя — но что значила бы эта пустота по сравнению с той огромной пустотой, которая была теперь у него внутри…
2
Зато неожиданно большое, важное значение приобрели для него некоторые дома, улицы, перекрестки, остановки городского транспорта — потому в одном из этих домов жила Катя, в другом, где жила Виктория, часто бывала в гостях вместе с Алексеем Михайловичем и теперь продолжала бывать, хотя и гораздо реже и обычно без него. В третьем доме… в третьем доме, который он назвал бы первым, но сознательно не делал этого, чтобы запрятать его поглубже, в третьем доме была квартира, где они встречались, — и он время от времени подходил к этому дому, к знакомому подъезду, где цвели огромные желтые шары, где сидели на лавочке старушки, — смотрел на знакомое выбитое стекло в подъезде (первая примета, которую для облегчения запоминания указал ему Виктор), на ржавую табличку на стене “Дом образцового быта” (вторая примета) и, постояв у этой таблички, склонив голову, как у могилы близкого человека, уходил прочь. Был еще один дом — тот, где помещался банк, в котором работала Катя. Все эти дома были нанесены на мысленную карту, которую постоянно держал в голове Алексей Михайлович, и, зная, где должна быть в такое-то время Катя, он обычно ставил мысленно в эту точку на воображаемой карте одну ножку воображаемого циркуля, в то время как вторая ножка чертила траекторию его собственного движения по городу — и таким образом, куда бы он ни шел, куда бы ни ехал, он всегда был привязан к тому месту, где находилась сейчас Катя, — как к центру единственно возможных для него координат.
Он обожал теперь улицы, по которым они столько раз проходили с Катей — и искренне удивлялся тому, что прежде проезжал по ним в автобусе или троллейбусе и не замечал их, даже не знал толком, что на них расположено, теперь же он знал в лицо каждый дом, каждый подъезд, каждую вывеску, каждый магазин и каждую аптеку — даже те, в которых они с Катей никогда не бывали; знал, потому что хотя возвращаться из редакции газеты к себе домой ему полагалось совсем другим путем, он всегда ходил так, чтобы оказаться возле банка Кати примерно в то время, когда она уходила со службы, и даже если он не встречал ее у подъезда, все равно двигался в направлении ее, а не собственного дома, и, сделав огромный круг, приходил домой поздно — но все же не так поздно, как в те времена, когда они встречались с Катей, так что Наталья не видела в его задержках ничего подозрительного.
Он мог бы обожать предметы, которые прежде принадлежали Кате, но с разочарованием обнаружил, что у него на память от нее не осталось ровным счетом ничего. Только крохотная открытка-валентинка с шутливым четверостишием, написанным в ответ на его нескладные, но зато уж отменно серьезные стихи. И копия ее портрета на стене кабинета — но именно копия, снятая им самим, а не оригинал. Она даже никогда не держала эту копию в руках, с горечью думал он.
Были еще фотографии Кати, сделанные по большей части Виктором (Алексею Михайловичу она не разрешала себя фотографировать, сколько он ни просил, он даже подумывал по примеру Виктора снять ее издали, телеобъективом, но не решился), но это были общие фотографии, фотографии, сделанные в их компании, где Алексей Михайлович сидел рядом с женой, рядом с Викторией, рядом с Алексеем Иванови-
чем — и почему-то никогда рядом с Катей, хотя они сидели рядом по меньшей мере десятки раз. Но именно эти моменты камера Виктора почему-то не запечатлела. А может, и запечатлела, думал Алексей Михайлович, но Катя каким-то фантастическим образом уничтожила все снимки и все негативы, где они с Алексеем Михайловичем были рядом. Зная Катю, Алексей Михайлович почти верил в свою нереальную идею.
У него не осталось даже снов. Катя за все это время снилась ему всего два
раза — хотя другие люди, которые значили для него в сто раз меньше и вроде бы не производили на него никакого впечатления, так и лезли без спросу в его сны, рассаживаясь там, занимая все места в ложах и на галерке — и Кате, видимо, просто не доставалось лишнего билета, а просить у него, Алексея Михайловича, контрамарку она, гордая, не хотела.
Но два раза она ему все же приснилась. В первый раз он даже испугался, что это сон, а не явь: он спал дома, в своей постели, но каким-то образом вместо Натальи рядом с ним оказалась Катя, и он, обрадованный ее присутствием, положил на нее руку и спросил весело: “А ну, где тут моя Катюшка?” — и проснулся в полной уверенности, что был разбужен собственным голосом, и долго прислушивался к сонному дыханию жены: нет, кажется, она ничего не слышала, обошлось…
Второй сон был тоже короткий, но страшный. Они лежали с Катей в большой кровати, стоявшей почему-то посредине пустого спортивного зала — школьного спортивного зала, он знал это во сне, хотя неизвестно откуда. Они ничего такого не делали, просто лежали рядом, и вдруг снаружи, с улицы, по окнам спортивного зала начали палить то ли из автоматов, то ли из пулеметов — и он бросился на Катю, закрывая ее собственным телом не столько от пуль, которые явно шли высоко над головами, сколько от осколков стекла. Причем саму Катю он почти и не видел, только знал, что это она, — но осколки стекла были до дрожи реальными.
Но это было довольно давно, еще в тот период, который теперь казался ему периодом ничем не омраченного счастья. А в настоящем ему не осталось даже снов.
Он завидовал Кате, у которой остались его подарки: духи, белье, колечко — забыв, что подозревал, что она их давно выбросила, — остались простыни и пододеяльник, которыми они пользовались, остался его ярко-голубой халатик и его тапочки. С мрачным юмором, который был ему свойственен всегда, а в ту пору в особенности, Алексей Михайлович воображал, как Катя надевает на себя роскошное кружевное белье, колечко с бриллиантиком, голубой халатик и тапочки, как прыскается духами “Сальвадор Дали”, застилает диван голубой простыней и одеялом в голубом пододеяльнике — и ждет не дождется, когда же Алексей Михайлович явится к ней, чтобы разделить ее одиночество.
Когда ему было совсем плохо, он воображал ту же картину, только Катя во всем этом ждала не его, а какого-то другого мужчину, своего нового любовника.
Но и в том, и в другом случае картина восхищала Алексея Михайловича своей нелепой законченностью: встречая его или другого мужчину, Катя могла обойтись только теми вещами, которые подарил ей он, Алексей Михайлович, или которые она сама купила для встреч с ним. И даже свечка, добавлял он с горьким сарказмом, даже свечка может гореть наша — красная, в виде шара, мы с ней успели дожечь ее только до середины…
И музыка тоже будет звучат наша, с подаренных мною кассет.
3
К счастью, у него хватило ума не поделиться своими фантазиями с Катей — то есть он поделился, конечно, но поделился мысленно, как вообще происходила теперь большая часть их общения. Общение с объектом в отсутствие объекта — вот как это называлось. И это общение занимало огромную часть его времени, отнимало у него массу сил, он тратил мысленно огромные словесные массивы — больше, наверное, чем затратил за всю жизнь газетного репортера, а ведь написано им было за тридцать лет карьеры не так уж мало. Он ехал на работу, шел домой с работы, сидел перед телевизором или на совещании в редакции — и все это время мысленно говорил, говорил, говорил с Катей. Говорил так много, что, когда на самом деле встречался с нею, уже не находил слов — и она безжалостно попрекала его этим. Ему же казалось, что он так много, так неимоверно много высказал ей, что просто обязан пожалеть ее прелестные уши и хоть немного помолчать.
Их настоящее общение нисколько не походило на общение воображаемое, где ему удавалось произносить бесконечные умные диалоги, которые Катя выслушивала не перебивая. В жизни же любые разговоры о его чувствах она обрывала тут же, называя их нытьем, требуя от него постоянной бодрости и уверенности в себе. Когда же он, видя ее в печали, пытался ее в свою очередь приободрить, употребив ее же собственное выражение, например: “Если ничего плохого не произошло, значит, уже хорошо”, — она смотрела на него как на идиота с ярмарки и говорила неимоверно печально и безнадежно:
— Я вся воплощенная скорбь.
И Алексей Михайлович чисто рефлекторно переводил эти слова любимым выражением своего давнишнего редактора-испанца:
— Nostalgia hecha hombre1 .
Главное содержание их общения в этот уже запредельный, как он его называл, период, заключалось в жестоком и беспощадном уничтожении их прошлого, которое Катя задалась целью сделать как бы несуществующим — и к цели своей шла прямо, не сворачивая, как идет крылатая ракета по лазерному лучу наведения. Такая же красивая, стройная, думал он… и такая же смертоносная. Так он и называл ее про себя: моя смерть — не вкладывая в это слово никакого отрицательного смысла, скорее наоборот — ища в смерти утешения и сетуя только на то, что она не может или не хочет прикончить его быстро и безболезненно.
Ему было бы гораздо легче, наверное, если бы Катя сказала ему, что не хочет с ним больше встречаться, что он не интересует ее, что она встретила другого человека и т.д. и т.п. Или хотя бы просто признала в ответ на его упреки, что она действительно его бросила безо всяких причин — просто потому, что он ей надоел, наскучил, ей жалко тратить на него свое время. Что-то в этом роде обычно и говорят женщины, бросая мужчин, — то или другое, в зависимости от свойственной им доброты или, напротив, безжалостности. И к этому был готов. Но Катя была не как другие женщины. Для нее признать, что Алексей Михайлович ей разонравился, надоел, наскучил и тому подобное, было то же самое, что признать, что прежде он ей хоть немного нравился, что ей было хорошо с ним, весело, а главное — что он и ее отношения с ним хоть что-то для нее значили. А этого она не хотела категорически. Она каждый раз упорно повторяла Алексею Михайловичу, что никогда не бросала
его — потому что никогда его не подбирала.
— А что такое было между нами? — с искренним удивлением спрашивала она в ответ на его упреки. — Между нами никогда ничего не было. Совсем ничего… Ну, встретились несколько раз без особого напряга — и все. А остальное…
И она поводила плечами так, будто ей даже вспоминать незачем остальное — настолько оно было незначительно.
Она твердила это раз за разом, из вечера в вечер — и Алексей Михайлович начал уже бояться, что рано или поздно она убедит его, и он сам поверит в то, что между ними ничего не было… Нет, поверит — недостаточно сильное слово. Не так уж важно, во что он верит, а во что нет. Он вот и в бога не верит — а какое до этого богу дело, сидит себе наверху и в ус не дует. Одним атеистом больше, одним меньше… Нет, проблема была в том, что если один из двоих будет упорно и убежденно твердить, что между ними никогда ничего не было, то он рано или поздно действительно сделает хотя бы свою половину их общего прошлого несуществующей — начисто несуществующей, как если ее и вовсе не было, и тогда вторая половина, принадлежащая другому партнеру, который хотел бы сохранить их прошлое навсегда, тоже начнет неудержимо уменьшаться, таять, как льдина на солнце — и в конце концов от нее останется ничтожная сосулька, которую озорник-мальчишка, подпрыгнув, сорвет с конька крыши и сунет в ухмыляющийся щербатый рот.
— Ты пойми, — пытался он втолковать ей уже наяву, а не в своих мысленных беседах, — что тебе самой невыгодно доказывать, что между нами ничего не было. Ведь если ты встречалась со мной потому, что я тебе хоть немного нравился, потому что тебе было неплохо со мной в постели и просто не скучно быть вдвоем со мной, — это не оправдывает, конечно, полностью супружескую неверность, но все же объясняет ее, дает ей какие-то нормальные человеческие основания. Если же ты встречалась со мной, как встречалась бы с любым человеком, просто потому, что именно я подвернулся под руку, если все это время ты не испытывала ко мне ни грана нежности, не говоря уж о любви, если все это делалось просто для здоровья, чтобы крепче спалось по ночам, значит — ты совершенно безнравственная, бездушная женщина… То есть ты выглядишь такой, — тут же спешил уточнить он, — выглядишь со стороны, а я тебя такой не считаю.
— А мне совершенно все равно, какой ты меня считаешь, а какой не счита-
ешь, — говорила Катя.
И он понимал, что пытается лбом пробить гранитную сте-
ну — и ради чего? Чтобы попасть в метро без билета? Чего он хочет добиться, собственно говоря? Неужто он еще верит, что словами можно вернуть любовь — особенно любовь, которой никогда не было.
Он хотел посмотреть в ее холодные беспощадные глаза, когда она говорила эти слова, чтобы яснее припомнить тот небесный свет, который исходил из них в лучшие минуты его жизни, но на Кате были непроницаемые черные очки — и она категорически отказалась снять их, когда он попросил.
И так получилось, что больше он никогда не видел ее глаз. Никогда — кроме одного, последнего, случая, но это был особенный случай — и он до конца своих дней будет сомневаться в том, было ли это с ним наяву или ему это приснилось.
4
Этот последний, особенный случай был настоящим и, как и полагается, романтическим финалом их отношений. Но прежде чем он произошел, случился предварительный, если так можно выразиться, прогон финала — и прогон этот имел характер юмористический. И даже Алексей Михайлович при всем своем трагическом отношении к действительности, которое он в себе тогда берег и лелеял, смог все же оценить юмористическую сторону этого прогона и находил в ней пусть слабое, но все же утешение.
Это юмористический финал был опять-таки связан с квартирой, которую сдавала им с Виктором сердобольная О. Теперь уже Алексей Михайлович знал, что жена номер один Виктора — именно О. И в этом тоже почему-то находил слабое утешение. Как мысль об обладании О. когда-то слабо утешала его после расставания с К. Так вот О. все-таки окончательно продала свою квартиру на Сакко и Ванцетти, причем покупателя привел к ней Виктор — и Виктор же договорился с покупателем о продаже ему (покупателю) всей разношерстной обстановки за исключением коврика со слонами, который Алексей Михайлович очень хотел бы забрать себе, чтобы, глядя на него, вспоминать Катю, но который забрать не удалось — коврик оказался не простой, а авторский, подаренный О. самим автором, так что она забрала его себе. А вот всю обстановку, собранную по частям совместно Виктором и Алексеем Михайловичем, предприимчивый Виктор, испросив согласие Алексея Михайловича, на корню запродал покупателю квартиры.
И деньги они с Виктором поделили по-братски, поровну.
И сговорились как-нибудь на эти деньги встретиться и колоссально напиться — и встретились, и напились, и наговорились вдосталь, главным образом, конечно, о Кате, Виктор понимал, что Алексею Михайловичу надо выговориться и поддерживал и подбодрял его, — но это было позже, а в тот миг, когда они стояли во дворе так много значившего для обоих дома на улице Сакко и Ванцетти (“Пусть я буду Сакко, а ты, так и быть, Ванцетти!” — пошутил еще Алексей Михайлович) и делили эти деньги, Алексей Михайлович ничего не говорил, а только смеялся — смеялся тихо и безостановочно, как безумный, до того ему показалась смешной собственная мысль, что вот таким образом вдруг взялась и кончилась его великая любовь.
Он еще не знал тогда, что настоящий финал у него впереди.
5
В воскресенье, 23 июля, под вечер он вышел прогулять собаку. Заодно хотел чего-нибудь купить. Жене и дочке — мороженого, себе — вечернюю газету и пива. Вышел запросто, по-домашнему, в старых шортах и черной майке, в шлепанцах на босу ногу. Нечесаный и небритый. С сигаретой “Кент”, прилипшей к уголку рта. Район, впрочем, был простой. Тут прощали себе и другим небрежность в одежде или помятую с похмелья физиономию. Этакая большая и сонная деревня внутри города, с четырех сторон отрезанная транспортными магистралями.
Еще не осень, говорило ему солнце. И не обманывало. Приятно было чувствовать, как теплый ветер разглаживает морщины на лице и играет волосами. Волосы у него были еще густые, слегка вьющиеся. Он их унаследовал от матери. Только она считалась белокурой, покуда не поседела, а про него говорили — светло-русый. Понятно, не скажешь же про мужика: белокурый. Как-то не к лицу. Теперь, впрочем, все равно наполовину сед.
От отца ему достались правильные, но мелкие черты лица, уступчивый взгляд и маленькие, изящные руки. Аристократические, говорила мать. Может, оно и так, только аристократы нынче не в чести. Женщины предпочитают, чтобы их обнимали большими крепкими руками. И еще требуется, чтобы голос был низкий, с хрипотцой. Под такой голос женщины так и тают, словно мороженое на асфальте. И готовы на все. Собственный голос, когда слышал его в наушниках, выступая на радио, казался ему слишком высоким и неприятным.
Но если не придираться, внешне он был не так уж плох. Высоко держал при ходьбе голову, красиво ставил ногу, поигрывал не слишком объемистой, но рельефно очерченной мускулатурой плеч. Женщины моложе тридцати уже не удостаивали его взглядом, тридцатилетние поглядывали без особого интереса, а те, что старше сорока, порой заглядывались. Но он привык и не обращал внимания. То есть почти не обращал. Совсем не обращать было бы немного странно для крепкого мужчины пятидесяти лет. Не пенсионер поди.
Все было как обычно. Но когда нагрузился покупками и двинулся к дому, пошло-поехало как-то не так. Не как обычно. Наперекосяк.
Навстречу ему шла женщина, вполне достойная внимания. Более того —очень приятная женщина. Если уж говорить начистоту — любимая женщина. Хотя как раз об этом ни с кем начистоту говорить было нельзя. Таковы были установленные ею требования конспирации. Но здесь, на пустыре, здесь никто не мог их увидеть, а даже если бы и увидели, то не заметили бы ничего странного в том, что двое людей, мужчина и женщина, встретились и остановились, чтобы поговорить. Однако любимая женщина, похоже, не собиралась останавливаться и разговаривать с ним. Он шла по тропе, глядя в его сторону, но не на него, а сквозь него. Не замечая его. Будто его и не было вовсе. Будто она одна шагала через пустырь, где местные жители выгуливают собак.
Вот они сошлись на тропе. Она по-прежнему шла прямо на него, не замечая и не уступая. Пришлось умерить шаг, чтобы не столкнуться с нею. И она прошла близко, в каком-нибудь сантиметре. Даже край ее длинного платья задел его колено. Его любимого платья, словно сшитого из осенних листьев. Сплошь желтые, оранжевые, алые, бордовые клинья на нейтрально-коричневом фоне. И два разреза по бокам выше колен.
Он замер. И вот прямо перед его глазами прошла ее щека. Потом висок. Потом ухо — красивое, изящно вырезанное, маленькое ухо. Сережка особо бросилась в
глаза — слишком тяжелая для маленького уха, серебряная, с чернью: обычно она носила другие, золотые, совсем крохотные. И душистая копна светлых волос…
Вот и вся прошла, упруго покачиваясь, как парусник на океанской волне. Прошла, удалилась, унесенная ветром. Исчезла — не заметив его, не узнав. Так что он почувствовал себя бесплотным. Словно несуществующим. Будто призрак, неспособный сдуть пушинку с ее острого плеча. Он даже поскорее подозвал собаку, чтобы отразиться в ее глазах, увериться в собственной материальности.
— Ты есть, — сказал он собаке. Вслух сказал. Ему для чувства материальности было важно голос свой услышать. — И я есть — отражением в твоем золотом глазу.
И еще он мыслит. Он чувствует. Непонятно, правда, что он сейчас должен чувствовать, но что-то чувствует. Он, наконец, сомневается в собственном существовании. Значит, по Декарту, вполне существует.
Может быть, он перестал существовать только для любимой женщины? То есть она хотела показать ему, что он перестал для нее существовать, и потому притворилась… Но она ведь на самом деле его не заметила, не притворилась. Он бы сумел различить притворство. И не гордыня тут, не спесь. С чего бы вдруг ей возгордиться перед ним? Тут полное отсутствие присутствия его на ее горизонте.
Если бы он не замедлил шаг, она могла бы нечувствительно пройти сквозь него, как… как сквозь что? Как сквозь голограмму. Да, что-то в этом роде. У Лема, помнится, было. “Возвращение со звезд”. Стоят, разговаривают между собой, он подходит к ним, спрашивает — его не слышат, не замечают. А зрители откуда-то сверху смеются. Реал. Так у Лема. А как у нас тут? Ау, зрители, что же вы не смеетесь? Это же ужасно смешно, когда сквозь тебя…
Он оглянулся, словно и впрямь рассчитывал увидеть у себя за спиной группу смеющихся зрителей. Но не увидел никого. Только я шел ему навстречу, издали приглядываясь к своему персонажу, но он меня видеть не мог.
И еще из окна их квартиры, выходящего на пустырь, смотрела на Алексея Михайловича его жена Наталья. Однако ей эта картина почему-то увиделась немного иначе. Наталья видела, как Алексей Михайлович и Катя сошлись на тропинке посреди пустыря. Как они довольно долго о чем-то разговаривали. И как посреди этого разговора ее муж поднял руки и закрыл ладонями лицо — видимо, для того, чтобы Катя не видела его слез. И так они стояли какое-то время рядом, прежде чем Катя ушла, оставив Алексея Михайловича одного, и Наталья, глядя на них, вспомнила фотографию, которую ей показывал когда-то Виктор, и ей показалось, что в эти несколько минут она узнала о своем муже больше, чем за все прожитые с ним годы.
***
Так могла бы закончиться история Алексея Михайловича — и пусть она так и закончится. История кончилась — и не имеет никакого значения, что будет дальше с ее бывшими героями. Они отныне будут существовать каждый сам по себе, не связанные рамками моей истории, а потому могут свободно проходить мимо друг друга, друг друга не узнавая и не вспоминая, — будто между ними действительно никогда ничего не было.
И сколько бы Алексей Михайлович ни просил меня, вездесущего автора, что-нибудь изменить в романе, сделать хотя бы финал не таким неожиданным и болезненным для него, — я ничем не могу ему помочь. Потому что дописав до последней точки, я утратил над своим романом всякую власть.
Иссякло энергетическое поле искусства, в котором я жил без отдыха несколько месяцев. Кончилась магия письма. Роман кончился, остались только слова.