Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2002
Алие Алиевна Акимова — крымская татарка, для которой родной язык — русский, хотя она свободно владеет крымско-татарским, узбекским и французским. Живет в Ташкенте, где окончила Институт иностранных языков, в котором впоследствии преподавала французский язык и литературу. Сейчас является сотрудницей Французского Института исследований Ценральной Азии при Посольстве Франции в Узбекистане, переводит с французского на русский и с русского на французский в основном научные труды.
В 1996 г. в Стокгольме опубликован выполненный ею первый перевод Нового Завета на крымско-татарский язык. Ее очерк «… И зори родины далекой» появился у нас «самотеком» и пришелся ко двору.
Историку Валерию Германову с любовью
Память! Не ершись! Срастись со мной! Уверуй
И уверь меня, что я с тобой — одно.
Борис Пастернак
Недавно вернулась после летнего отпуска, проведенного в Крыму, одна из моих коллег и при встрече так живо и красочно описала мне свою поездку, что я вдруг вновь очутилась в своем страшном депортированном детстве. Воспоминания, которые я старалась навсегда отодвинуть, забыть, выбросить из своей жизни, вновь нахлынули на меня и затопили мое нынешнее благополучное и спокойное существование. Я увидела себя восьмилетней девочкой с расплетенной косичкой, с располосованной щекой, в порванном школьном фартуке, за которой гонится весь наш девчачий класс. А преследуют меня потому, что я на очередное оскорбительное “Продажная шкура” с криком “Ненавижу вас всех!” наотмашь ударила ближайшую обидчицу портфелем, а затем вырвалась из схвативших меня цепких рук и убежала, оставив в кулачках одноклассниц ленточку из косы и рюшки от фартука. Это послужило сигналом к погоне, и вот вся свора несется за мной. Я выбегаю из школьного двора, мчусь по улице, задыхаясь, вбегаю в длинный барак, лечу по узкому коридору мимо закрытых дверей, а в конце коридора — тупик, вокруг — ни живой души, я понимаю, что пропала. И вдруг одна из дверей открывается, и на пороге появляется мальчик. “За мной гонятся”, — беззвучно шепчут мои губы, он вталкивает меня в комнату, сам остается в коридоре. А там уже топот ног моих преследовательниц.
— Тут девчонка не пробегала? — спрашивают его.
— Нет, — спокойно говорит мальчик и спрашивает: — А что она натворила?
— Они Крым немцам продали! — кричат мои одноклассницы…
Какие все-таки неожиданные фортели выкидывает судьба! Муж мой остался сиротой в пятилетнем возрасте: его отца в 1943 году за партизанство расстреляли немцы, а мать с тремя малолетними детьми в 1944 году была депортирована из Крыма и вскоре умерла от гангрены, поранив ногу в горячем цеху бекабадского металзавода1 . Несмотря на сиротство, мой бедный муж вырос добрым и веселым человеком и однажды на вопрос: “Находились ли вы во время войны на оккупированной территории?” написал в анкете: “Находился и сотрудничал с оккупационными властями, за что в возрасте трех лет был депортирован из Крыма”. Мы тогда хохотали над этой остроумной, как нам казалось, фразой, не замечая ее трагичности, ибо мы были молоды, счастливы, полны надежд и планов и не подозревали об обреченности нашего будущего. Нам казалось, что, пока мы любим друг друга, ничего с нами не может случиться. По беспечности, свойственной молодости, мы забыли, что сиротское холодное и голодное детство в спецпоселении не проходит даром. Мужу моему было двадцать восемь лет, когда у него остановилось сердце. И я осталась вдовой с двухлетним ребенком. Прошли годы, и наша дочь вышла замуж за человека, дед которого когда-то был комендантом одного из спецпоселений крымских татар в Узбекистане. Теперь Ивану Митрофановичу под девяносто, он на пенсии, мы с ним очень дружим, и он совершенно забыл этот короткий эпизод из своей подневольной военной жизни: мало ли какие приказы ему приходилось выполнять? А я ничего не забыла. Не про него, а про себя. Услужливая память гонит меня в мое детство, которое постоянно возвращается ко мне в ночных кошмарах. Как бесконечно долго оно длилось, и как я его ненавидела… Как там у Толстого? “Счастливая, бесконечно счастливая пора детства…” Его Николинька задыхается от радости, счастья и любви. Было ли детство счастливым у моего поколения? Не знаю. Я просто расскажу о своем.
1 Так называли металлургический завод в Бекабаде, городе на берегу Сыр-Дарьи. Туда была депортирована часть крымских татар, и почти все они работали на этом предприятии.
1
А в Крыму теплынь, в море сельди,
И миндаль, небось, подоспел ……
Александр Галич
Мой отец не был спецпереселенцем. Ему не пришлось пережить ужаса выселения из Крыма и нашего скорбного исхода в Узбекистан, Казахстан и на Урал. В мае 1944 года он воевал в Европе и узнал об участи, постигшей его народ, только после победы. Не раздумывая, ринулся он в Среднюю Азию, чтобы разыскать свою семью и близких.
Мой отец был удивительный человек. Начать хотя бы с того, что он родился в 1905 году не где-нибудь, а в Стамбуле, куда в поисках лучшей доли отправились его родители, крестьяне из Бахчисарайского района Крыма. Чужбина им не понравилась, прижиться там они не смогли и через год вернулись обратно в родную деревню Эфенди-кой. Младенец тайно путешествовал в корзине со скарбом и, по-семейному преданию, ни разу не заплакал во время многочасового перехода по морю на какой-то старой разбитой посудине. А в нелегалы отец попал потому, что мой дед скрыл его появление на свет от турецких властей и справил ему свидетельство о рождении уже в Крыму. Боялся, что ребенка могут оставить в Турции.
Хотя дочери турецко-поданного из меня и не получилось, в этом году, спустя почти столетие после эпопеи моего предка, я побывала в Стамбуле. Хотела понять, почему мой дед там не остался. И не могла. Город был до боли родным и теплым, он меня принял, я его узнала каким-то шестым чувством, я его уже давно любила… В маленьких харчевнях, сидя за низенькими столиками моего детства, женщины, которых я тоже встречала в детстве, тонко раскатывали тесто и пекли бореки1 на черных чугунных боках очагов; в кофейнях я пила из фильджанов2 ароматный густой черный кофе со вкусом детства и слышала знакомые звуки, ощущала знакомые запахи из моей далекой-далекой, другой жизни… Я зачарованно шла по узким и кривым улочкам мимо обветшалых домов и лавчонок под нависшими старинными балконами, и вдруг передо мной распахнулась дивная морская голубизна залива, а за ним — сказочными волшебными миражами поднялись Ая-София, Топ-Капи, Беязит, Сулеймание и Галата-сарай, и муэдзин пел с минарета знакомые слова на знакомый напев, и какой-то похожий на моего отца старик, у которого я спросила дорогу, сказал мне, что я говорю на старо-турецком языке…
1 Нечто вроде плоских пирожков с разной начинкой. Чебуреки — разновидность бореков.
2 Стекляные чашки
Деда своего я не знала — он умер до моего рождения, но, видимо, кое-какие бунтарские гены я унаследовала от него: отец часто вспоминал о своем печальном опыте учебы в начальной школе при деревенской мечети, где мулла за каждый невыученный урок колотил его палкой. Однажды, когда он очень уж перестарался, дед мой направился прямиком в мечеть, на глазах у всех односельчан, собравшихся на вечернюю молитву, схватил ретивого воспитателя за шиворот и, отвесив ему пару увесистых плюх, заявил: “В Бога верю, а тебе, лицемерному обманщику, веры нет! И в мечеть твою я больше — ни ногой!” И действительно, больше он в мечеть никогда не ходил, чем заслужил кличку “Хайбула-безбожник”, хотя атеистом никогда не был.
Очень рано отец по-крестьянски интуитивно понял правила игры новой власти и еще в деревне вступил в комсомол, стал председателем сельсовета, затем женился на молоденькой фельдшерице-татке1, приехавшей после окончания техникума на работу в местный медпункт, и увез ее в город. Молодая жена поступила учиться в Симферопольский медицинский институт, а обожавший ее супруг освоил профессию механика на электростанции, вступил в партию и вечерами учился в знаменитом Крымском комвузе. Жили они мирно и дружно, и через 10 лет брака, незадолго до войны у них родилась дочь, которую они в порыве неумеренного восторга неосмотрительно назвали Эмилией. Это была я.
1 Таты — горские евреи. Моя бабушка по материнской линии была таткой.
Забегая вперед, признаюсь, что это имя доставило мне кучу неприятностей. Мои наивные родители даже не подозревали, что такое необычное для татар имя ко многому обязывает, что ему нужно как-то соответствовать и что оно должно быть созвучным и с фамилией и с личностью. Эмилия Бронте — звучит! Малютка Эмли — звучит! А вот Эмилия Хайбулаева режет слух, как Диана Метелкина или Вильям Александров. То, что в детстве мои деревенские кузены дружно называли меня Емелей, меня не особенно задевало, ибо основного зачинщика гонений самого звали Марат, и я быстро загоняла в угол этого неудавшегося революционера, науськивая на него всю остальную стаю. Настоящий шок я испытала в восьмом классе, когда к нам пришла новая математичка, Ева Семеновна Туполева. Да, да, жена родного брата того самого знаменитого конструктора. Красавица, в немыслимых нарядах, в облаке каких-то утонченно-пряных незнакомых духов, она была существом из другого мира, принцессой из волшебной сказки и сразу же покорила мое воображение. Она же, споткнувшись в журнале о мое имя и, видимо, оскорбившись столь варварским сочетанием звуков, сразу люто и бесповоротно возненавидела меня. Ее уроки стали для меня ежедневной пыткой. Очаровательно картавя, Ева Семеновна с таким нажимом и отвращением произносила “Хайбуваева Эмивия”, что очень скоро я прониклась сознанием своего полного ничтожества, стала тупеть на глазах и скатилась до двоек по математике, за которыми последовали записи в дневнике и вырванные страницы, затертые до дыр, и исправленные на четверки колы, безнадежное вранье и ужас неотвратимости наказания, когда маму все-таки вызвали в школу. Двойки я исправила, но отношения с Евой Семеновной у меня так и не наладились, и три оставшиеся года мы продолжали с ней сосуществовать в разных измерениях, не соприкасаясь и не понимая друг друга. Как-то 1 сентября, уже в десятом классе, она брезгливо оглядела мою раздавшуюся за лето, по-деревенски нескладную фигуру шестнадцатилетнего подростка и певуче сказала: “Как ты попвавивась за вето, Эмивия”. Последнее перышко сломало спину верблюда. Я прибежала домой, и ненавистное зеркало отразило плотную и неуклюжую уродицу с ярким румянцем на круглых щеках. Этот образ явно не тянул на нежную и субтильную Эмилию. Я забастовала и при получении паспорта поменяла имя. Отца зовут Али, пусть я буду Алие. Позже, выйдя замуж, я поменяла и фамилию и таким образом, как мне казалось, навсегда избавилась от ненавистного сочетания двух постылых слов. Теперь-то я понимаю, что я от них никуда не ушла и с годами становилась все больше и больше Эмилией. Самые близкие и дорогие мне люди и сейчас кличут меня моим детским име-
нем — Мила, а мамин голос, звавший меня с балкона четвертого этажа: “Милю-ю-ю-ся, пора домо-о-ой!”, до сих пор звучит в моих ушах.
2
Как я хотел вернуться в до войны,
Предупредить, кого убить должны.
Арсений Тарковский
….Даже дворничиха Парашка
Армянину кричит: “Эй, армяшка!”
Даже драная шлюха визжит
На седого еврея: “Жид!”
Евгений Евтушенко
Но вернемся в 1941 год. Грянула война, и отец одним из первых был мобилизован в действующую армию. О войне мой отец рассказывать не любил. Он провоевал от звонка до звонка, дошел до Берлина, дослужился до офицерского чина, был трижды ранен, были у него и награды, но война никогда не стала для него предметом трогательных ностальгических воспоминаний, и, только повзрослев, я поняла, что всю оставшуюся жизнь отец пытался забыть годы, проведенные в окопах. Когда мы с сестрой уж очень допекали его просьбами рассказать о героизме того времени, он говорил нечто такое, что абсолютно противоречило тогдашним школьным учебникам, книгам и фильмам о войне. С дрожью в голосе и со слезами на глазах отец вспоминал о постыдной медвежьей болезни, о пробитом пулей горле соседа по окопу и о струе крови, хлынувшей на него, о страшной боли в простреленной ноге, о ста граммах спирта перед боем, которые отец менял на конфеты, а потом раздавал детям, о бойцах заградотрядов, которые расстреливали тех, кто поворачивался спиной к врагу… О забытых было словах детских молитв, которые возвращались к нему в моменты, когда осязаемая и почти видимая смерть нависала над ним. Никогда не ходил он на пионерские сборы, куда в день Победы приглашали доблестных фронтовиков, ряды которых как-то очень быстро поредели в первые же годы после войны. Только однажды, уже в старости, он уступил слезным просьбам внучки, моей дочери, и пошел к ней в школу на торжественный митинг. Кончилось это плачевно — увешанный орденами и медалями герой-ветеран произнес: “Война, детки, это самое страшное, что может случиться с человеком” — и заплакал перед оцепеневшим залом.
А в 1945 году отец был еще бравым и энергичным человеком, по-крестьянски осторожным и предусмотрительным, добрым, великодушным и абсолютно лишенным какого-то ни было честолюбия. Жизнь научила его сторониться взлетов, избегать заметных должностей и не искать близости с великими мира сего. Он разыскал нас с мамой, перевез в Ташкент, устроился технологом на продуваемый всеми ветрами, вечно покрытый сероводородным облаком, ухающий и взрывающийся карбид-борными печами Карборундовый завод, где работали одни депортированные и эвакуированные, и начался новый период нашей жизни. Мы поселились в пятнадцатиметровой комнате в коммуналке, где кроме нас жили еще две русские семьи, и даже крохотную кухоньку занимала одинокая эвакуированная ленинградка Дуся. Крым, Симферополь, улица Ленина, наша квартира, запертая на ключ, фисгармония, на которой отец играл, аккомпанируя пению мамы, комод со слониками, словом — вся наша довоенная мирная и счастливая жизнь навсегда остались в прошлом. Но мы хранили заветный символический ключ от нашего дома, и нам казалось, что дом тоже ждет нашего возвращения.
Через много-много лет, в ноябре 1990 года, я наконец пришла к его порогу. В тот день мне исполнилось пятьдесят лет, и мы с восьмидесятилетней мамой решили совершить своего рода паломничество в Память: прошли по улице Ленина, постояли у родильного дома, где я появилась на свет, побродили по бульвару, где когда-то мама прогуливала меня в коляске, а затем подошли и к нашему дому. В руках я сжимала заветный ключ-талисман. Вышедшая на звонок женщина хмуро выслушала наши объяснения и на просьбу позволить нам войти хотя бы на несколько минут в дом злобно прошипела: “Принесло тут татарву всякую!” — а затем с треском захлопнула дверь…
В детстве, в самом начале нашей жизни в Узбекистане я уже слышала это гнусное слово “татарва”, а к нему еще добавляли: “Предатели, бандиты, звери, продажные шкуры”. Слова “крымский татарин” звучали как ругательство, как нецензурная брань. В школе, где я училась, я была единственной представительницей своей нации, вступиться за меня было некому, сама я обид не прощала, и поэтому весь первый класс ходила битая и вывалянная в пыли. Куда мне было одной против всех! В узбекистанских городах Янги-Юле, Бекабаде или Чирчике мои соотечественники жили общинами; в тамошних школах дети крымских татар составляли большинство и слыли хулиганами, потому что никому и пикнуть не давали по поводу продажи Крыма или предательства. Они быстро заставили уважать себя, тем более, что и учились в большинстве своем отменно. В недавно изданной Российской Академией Наук книге о крымских татарах я прочла любопытную вещь: к 1980 году крымские татары были одной из самых образованных наций в СССР.
3
Я маленькая девочка, танцую и пою.
Я Сталина не видела, но я его люблю.
Детская песенка
Этот старый дворец называется — мир.
Это царский царями покинутый пир.
Белый полдень сменяется полночью черной,
Превращается в прах за кумиром кумир.
Я тоже хорошо училась и постепенно постигала законы мимикрии: не выделяться, сливаться с окружающим миром. Меня уже не било током при словах “крымские бандиты”, и я спокойно слушала о гнусных проделках этих подонков, посмевших продать немцам Родину. Я даже научилась смеяться вместе со всеми, когда в классе рассказывали очередную мерзость о крымских татарах. Это было защитной реакцией, намеренной амнезией, я как бы забыла, выбросила на время из головы свое происхождение. Я была как все, меня звали Мила, и моими подружками были Валя Ращупкина, Люда Кучина и Лена Бобылева. Они научили меня креститься и молиться по-своему, и часто, набедокурив или получив двойку, я по дороге домой опускалась на колени в углу лестничной площадки, быстренько трижды осеняла себя крестным знаменем и скороговоркой читала “Отче наш”, не забывая передать боженьке и свою личную просьбу о том, чтобы мама забыла про меня и не слишком ругала. Вместе с подружками я дразнила наших явно нерусских сверстников и слушала леденящие кровь рассказы о евреях, приносящих накануне своей Пасхи человеческие жертвоприношения, потому что в их маце непременно должна быть капля крови невинного христианского младенца. Я превращалась в обычную для того времени советскую расистку, с той только разницей, что много читала, ибо уходила от враждебной и непонятной мне действительности в рано открывшийся мне волшебный мир книг. К счастью, родители поощряли мою любовь к книгам и не считали, подобно нашей деревенской родне, чтение пустой тратой времени. В характеристике об окончании начальной школы моя первая учительница, незабвенная Александра Яковлевна, которая, даже оставляя меня в классе после уроков, не забывала накормить своим собственным обедом и угостить хлебом с сахаром (а это была неслыханная по тем временам роскошь!), написала: “Девочка по национальности нерусская, но самая лучшая в классе по русскому языку и литературе, много читает и пишет стихи”.
Я действительно писала ужасные, неграмотные, но очень патриотичные стихи о Сталине и посылала их в “Пионерскую правду”, а поскольку печатать их было просто невозможно, то на мое имя в школу приходили письма из редакции, где умные дяди и тети объясняли мне, что нужно много учиться, чтобы писать хорошие стихи. И приводили в пример стихи Лебедева-Кумача “Сталин — наша слава боевая, Сталин — нашей юности полет…” Перепуганная школьная администрация, подозревая крамолу, вызывала меня на педсоветы, где я с гордостью читала им свои смехотворные вирши, написанные совершенно в духе того времени:
У всех советских наций
Праздник Октября
Здравствуй Сталин — солнце наше
За стеной Кремля!
Или:
Вот две страны: одна страна Советов,
В другой — капиталисты правят там.
Спасибо Сталину, что в зимние рассветы
Зажег он солнце сталинское нам!
Эти восторженные излияния были абсолютно искренними, потому что в то время слово “Сталин” произносилось чаще, чем “мама”, “папа”, “хлеб”. Его лицо смотрело на нас со всех картин и плакатов, со страниц всех учебников, со стен школьных классов, кинотеатров и библиотек, а в парке Комсомольского озера с ранней весны до поздней осени его портрет выращивался из разноцветных редких цветов, и мы пилили пешком через весь город, чтобы увидеть это рукотворное чудо. И в детском саду, и в школе, и в Доме пионеров нас воспитывали в духе жертвенной, всепоглощающей любви к вождю, его лицо было для нас родным до боли, а его гениальность — настолько глобальной и абсолютной истиной, что, если бы наши родители посмели вслух усомниться в ней, мы, дети той эпохи, в шоке от такой ереси наверняка бессознательно донесли бы на них (“а мой папа говорит…”) и этим приговорили бы их к Сибири. Поэтому в ответ на мои пылкие изъявления любви к Сталину отец помалкивал, а мама иногда осторожно замечала, что стихи о природе у меня получаются лучше. Весь абсурд и парадокс этой ситуации был в том, что верноподданнические стихи писала девочка, которую одноклассники колотили за принадлежность к униженному и сосланному Сталиным народу, к нации, погибавшей в резервациях, то бишь спецпоселениях, и подвергавшейся всякого рода гонениям и репрессиям иной раз из-за совершенно анекдотических причин: я хорошо помню историю одного нашего родственника-плотника, который получил двадцать пять лет сибирских лагерей за то, что в оккупацию работал на немцев, мастеря для них… гробы. Надо сказать, что в то время я если и не была абсолютно слепа и глуха к окружающему меня кошмару, то никак не связывала его с вождем.
За свою жизнь я часто слышала расхожую для моего поколения фразу об идее, овладевающей массами, и никогда не задумывалась об ее истинном смысле. А ведь речь-то — о нравственном насилии! А за ним неизбежно следует и насилие физическое. Недавние страшные кадры обрушивающихся небоскребов в Америке, ликующей по этому поводу палестинской женщины и радостно танцующих вокруг нее детей, фотография молодого самоубийцы-шахида, взорвавшего себя на одной из улиц Иерусалима, и радостные лица его матери и невесты, принимающих поздравления родственников и соседей, потрясают: какая наивная и невежественная извращенность, какое пренебрежение к человеческой жизни! Вот такая же безоглядность, такая же фанатичная преданность идее, бездумное и преступное самопожертвование культивировались и во времена моего детства, в сталинскую эпоху. И может быть, поэтому я совершенно не приемлю массовых, коллективных религиозных обрядов в соборах, храмах, мечетях и синагогах. Слишком уж они напоминают мне наши совковые комсомольские и партийные собрания, ибо во всех этих случаях покорная паства смиренно и безразлично позволяет поучать себя и послушно одобряет не ею придуманные правила игры. Я абсолютно убеждена, что рано или поздно эти люди способны превратиться в агрессивную и фанатичную толпу: регулярное коллективное промывание мозгов неизбежно порождает нетерпимость.
В день смерти Сталина я впервые узнала об истинном отношении к нему моих родителей. Мое поколение хорошо помнит этот день: для миллионов людей уход в небытие вождя, почти Бога, означал конец света, а значит — неотвратимые беды и катастрофы, от которых при жизни Сталина нас защищали только Его гений и только Его мудрость. С его смертью мы осиротели, остались беззащитными перед звериным оскалом беспощадного капитализма. Зареванная, вернулась я из школы, где несколько часов длилась настоящая вакханалия скорби, сильно смахивающая на кликушество и безумие: во время траурного митинга учителя рыдали в голос и бились в конвульсиях, побуждая этим и нас впасть во всеобщую истерику. Обессиленная, я пришла домой и увидела маму, которая в сарайчике доила козу.
— Сталин умер, — сообщила я ей, заранее обмирая от ожидаемого взрыва горя. Мама подняла голову, посмотрела на мое опухшее лицо и… засмеялась.
— Иди умойся, — сказала она, как бы оправдываясь. И добавила: — Обедать пора.
Но все это было уже гораздо позже, а тогда, в 1946 году, благодаря бурной деятельности мамы, стремившейся дать мне самое лучшее образование и тем самым вырвать из безнадежной касты отверженных, я училась в престижной музыкальной школе им. Глиэра, куда поступила, пройдя немыслимый конкурс (у меня оказался абсолютный слух), и два раза в неделю торжественно выходила из дома со скрипкой в футляре и нотной папкой, как бы демонстрируя этим свою причастность к избранным. В этот период мальчишки часто дразнили меня “жидовкой” и кричали вслед: “Саг-г-г-очка, где твоя куг-г-г-очка?”, ибо в то убогое время практически только местные городские благополучные и не знавшие войны еврейские дети могли учиться в музыкальной школе. Мое сходство с сытым и сдобным ребенком из состоятельной семьи усиливалось благодаря питательным свойствам мамалыги и картошки, составлявших наш основной пищевой рацион. Универсальность кукурузы мы открыли задолго до Хрущева и успешно выращивали ее на заводском участке вместе с картошкой. В июне мы с наслаждением вгрызались в отваренные в соленой воде молодые молочные початки, осенью — лакомились воздушной кукурузой, слепленной в большие шары, а из кукурузной муки всю зиму пекли кривобокие пироги с патокой и варили мамалыгу, которая заменяла нам хлеб. Так что разносолов у нас не водилось, но голодом мы не маялись, да и одета я была по тем временам вполне пристойно, потому как мама из сил выбивалась, чтобы моя одежда имела хоть мало-мальски приличный вид. И жили мы, хоть и в коммуналке, но в четырехэтажном доме ИТР1, где был даже туалет с унитазом!
1 Дом для инженерно-технических работников.
Мои же одноклассники и друзья были в основном детьми эвакуированных, скучившихся в этом индустриальном районе с многообещающим названием Соцгородок. В сущности это было пыльное и загазованное ущелье между высившимися со всех сторон, грохочущими и коптящими заводами, эвакуированными в Ташкент на время войны, а потом так и застрявшими здесь навсегда. Мои сверстники жили в наскоро построенных рабочих бараках, недоедали, носили заплатанные обноски своих старших сестер и братьев; отцов многих из них или поубивало или покалечило на войне так, что они больше не могли работать и побирались в трамваях или возле булочных: безногие — сидя на низких тележках на подшипниковых колесиках или ковыляя на костылях, безрукие — демонстрируя пустые рукава, заправленные под ремни гимнастерок (мы, дети, иногда отдавали им хлебные довесочки, которые после многочасового стояния в очередях считались нашей законной добычей. Я до сих пор помню волшебный вкус хлеба, который мы медленно и долго смаковали, кладя в рот по крошечке, хотя велик, ох, как велик был соблазн затолкать этот теплый душистый кусочек в пасть и жевать, жевать его, истекая слюной!), а матери уродовались по две смены на соседних заводах или текстильном комбинате и с трудом сводили концы с концами. Многим из них было некуда возвращаться: их города и деревни были сожжены и стерты войной, а за несколько лет жизни в мирном и теплом Ташкенте они привыкли к этому гостеприимному городу и не хотели уезжать в неизвестность.
4
Вновь подарен мне дремотой
Наш последний звездный рай —
Город чистых водометов,
Золотой Бахчисарай ….
Анна Ахматова
В одном из бараков текстильного комбината мы разыскали больную и истончившуюся до прозрачности одну из старших сестер моей матери и перевезли ее к себе в коммуналку. В 1947 году родилась моя сестра, а поскольку родители работали, то окрепшая к тому времени тетка, взяла на себя все наше незатейливое хозяйство и уход за младенцем. К тому времени мы уже знали, что в первый год депортации с голоду и от болезней умерли моя бабушка со стороны отца и трое ее дочерей, что некоторые из моих двоюродных братьев и сестер жили в детских домах, одна из теток страдала тяжелой формой туберкулеза и вскоре умерла, а младший шестнадцатилетний брат отца пропал без вести. Две мамины сестры жили при нас. Остальная оставшаяся в живых родня рассеялась по городам и весям Узбекистана и Казахстана, и мой отец постепенно, шаг за шагом разыскивал их и по возможности собирал вместе. У него был свободный, не спецпереселенческий паспорт, что позволяло ему разъезжать по местам проживания моих соотечественников. Иногда он брал с собой и меня, эти удивительные и страшные поездки навсегда врезались в мою память. Именно посещения родни и долгие летние каникулы, что я проводила у своих многочисленных дядьев и теть, излечили меня от этнической амнезии и приобщили к моему несчастному многострадальному народу.
Часть родни мы нашли в Янги-Юле и на станции, которая тогда называлась Кауфманская. Их мы разыскали быстро и установили с ними прочные связи. К тому времени они работали на разных заводах, держали скотину, огород, и уже переселились из землянок в крохотные мазанки с земляным полом и саманной крышей. Это были жалкие жилища, но мне они тогда казались раем. На чисто выбеленных стенах висели расшитые цветами полотенца, вдоль стен стояли топчанчики, застеленные аккуратными соломенными тюфячками, полы тщательно и регулярно мазались смесью навоза и глины и покрывались домоткаными половиками и козьими шкурами. К нашему приезду собиралась вся родня и соседи; до самого утра они рассказывали и плакали, плакали и рассказывали. Я выросла на этих рассказах, а еще на скорбных ностальгических песнях о далекой Родине.
В Янги-Юле крымские татары жили в самом бросовом, никому не нужном месте, называвшемся Сахарным заводом. Это были сплошные овраги, и именно там исхитрились они построить сначала мазанки, а потом, через много лет, уже после смерти Сталина, когда власти вернули на Кавказ чеченцев, ингушей и карачаевцев, а нам не оставили никакой надежды на возвращение в Крым, начали строить капитальные прочные дома с запасом на детей и внуков. Улиц как таковых там не было. Дома поднимались и спускались террасами по склонам оврагов, и их было видно отовсюду.
Много лет спустя я впервые попала в Бахчисарай, и он показался мне страшно знакомым. Ну была я уже здесь, и все тут! А потом поняла: ба, да это же Янги-Юль! Мои бедные соотечественники бессознательно построили в Янги-Юле копию Бахчисарая: те же сбегающие с горы домики с плоскими кровлями, те же узкие улочки с немыслимыми поворотами и загогулинами, те же дворики с виноградной лозой! К этому времени — а это был период горбачевской перестройки — в Бахчисарае уже появились первые крымские татары, и их дворы я узнавала по резным айванам1, без которых немыслима жизнь в наших узбекских палестинах и которые теперь прочно прижились в Крыму, давая пищу историкам и этнологам грядущих поколений.
1 Невысокий широкий помост с перильцами, устанавливаемый во дворе, саду или на берегу водоема, на котором в теплое время года можно сидеть, пить чай, трапезничать, вести беседу и даже спать под ясными звездами, спасаясь от удушливой летней жары.
5
А в те далекие послевоенные годы крымские татары обживали безлюдные янги-юльские овраги между двумя глубокими каналами: Куркульдюк и Джун-арык. Жили они в режиме комендантского надзора, то есть не имели права удаляться от своего жилья больше, чем на один километр. Чтобы заполучить родственников к себе в гости, мы приглашали вместе с ними их коменданта и охранника, которые оказались любителями поесть и выпить на халяву. Вся компания приезжала обычно в субботу, конвоиры оперативно напивались и мирно засыпали, не мешая оголодавшим по общению братьям и их женам всю ночь напролет предаваться воспоминаниям. И все это было в крохотной комнате, где с трудом помещались две кровати и колыбель моей сестры. Коменданта, как особо важную личность, укладывали на считавшуюся самой приличной мою солдатскую койку с трофейным стеганым одеялом, которым я очень гордилась. Однажды, допившись до полного беспамятства, этот страж порядка обмочился во сне и испортил мою постель. До сих пор помню свое безутешное горе при виде изгаженного одеяла, которое мы потом долго стирали и сушили на балконе. Охранник спал на совершенно непрезентабельной родительской кровати, сетка которой провисала до самого пола: вся наша мебель была либо подобрана на помойке, либо заимствована из заводского общежития. Мы, остальные, незатейливо укладывались на тюфячках, брошенных на пол, а укрывались отцовой шинелью и телогрейками. Но никто не жаловался, ибо счастье обретения заново некогда огромной и очень привязанной друг к другу семьи, затмевало все мелкие и временные неудобства.
На этих семейных ассамблеях я играла не последнюю роль. Родители страшно гордились моей “образованностью”, и ради удовлетворения их родительского тщеславия я должна была демонстрировать свои исполнительские таланты, пиликая на скрипке-четвертушке “Сурка” Бетховена и декламируя стихи, которые очень любила и играючи запоминала с одного-двух чтений. Однажды я читала своего любимого “Мцыри” и, когда дошла до строк:
Я мало жил, и жил в плену.
Таких две жизни за одну,
Но только полную тревог,
Я променял бы, если б мог…
Комендант, сидевший за столом вместе со всей честной компанией, перестал жевать и прислушался. А я упоенно заливалась соловьем, и комнату заполняли прекрасные лермонтовские стихи о свободе и любви к родине, написанные более века назад.
Вся моя уже изрядно принявшая родня плакала, и у коменданта тоже подозрительно заблестели глаза. А когда я с трагическим пафосом произнесла:
И я, как жил, в земле чужой
Умру рабом и сиротой, —
он с восклицанием: “Эх-ма!” хватил кулаком по столу и тоже заплакал.
6
И вспомнил я отцовский дом…
Михаил Лермонтов “Мцыри”
Первые годы после депортации мы все считали нашу жизнь в Средней Азии временным явлением, случайной ошибкой, которая должна вот-вот разъясниться: война закончилась, и Сталин со свойственной ему мудростью и проницательностью разберется, что мужчины — крымские татары либо воевали на фронте, либо партизанили в горах, а женщины, старики и дети никак не могли продать Крым фашистам, хотя бы уже потому, что неженское и нестариковское это дело. Отец же мой, видимо, понимал, что мы здесь надолго, если не навсегда. Только этим я могу объяснить то, что в 1948-49 годах, когда завод распределял земельные участки под застройку домов для своих рабочих, он тоже взял кусок земли на тогдашней окраине (теперь эта улица находится почти в центре города), и в течение многих лет мы с помощью всей родни строили не бог весть какой, но НАШ дом: сначала две комнаты, затем еще две, потом веранду и, наконец, ванную и кухню. Этот дом и двор стали нашей родиной, нашим гнездом, в них мы вложили нашу любовь и душу. Сначала жили в доме недостроенном, в голых стенах, без электричества и воды, мы обустраивали и обживали его не один год, каждый кирпичик и каждое бревнышко были любовно положены нашими руками, мы сами штукатурили, красили и белили стены, складывали печи и мастерили нехитрую мебель. Этот дом и сейчас снится мне в моей нынешней большой благоустроенной квартире. Отец вырастил чудесный сад и виноградник с крымскими винными и столовыми лозами, утро он начинал с обхода своих владений, и ни одна сорная травинка не ускользала от его взгляда. Как он любил свой дом, как он им гордился! С ранней весны до поздней осени мы жили и даже спали под виноградной и тутовой сенью нашего сада, принимали многочисленных гостей и родню, с которыми распивали молодое игристое вино собственного производства, здесь играли мою свадьбу, сюда я принесла из роддома мою дочку, из этого дома хоронила своего мужа…
Мы не ведали, чем стала для нас эта земля, и когда в 1990 году мои родители ностальгически вернулись в Крым, они уже не нашли той, оставленной ими когда-то родины и тяжело переживали боль новой утраты. Отец умер через два года после возвращения, умер далеко от детей и внуков на руках у мамы, которой одной пришлось нести эту тяжкую ношу: его долгую болезнь, смерть и проводы в последний путь (некогда ежедневные авиарейсы в Симферополь были сокращены до двух в неделю, и мы смогли приехать только на третий день после похорон). Отец зачах без своего виноградника и айвана под его сенью, без ежедневного ухода за клубничными грядками и деревьями, без наших ежевечерних общих чаепитий во дворе и еженедельного приезда янги-юльской родни. Купленный в Симферополе крошечный домик без двора и сада так и не смог заменить ему нашего неказистого, приземистого, но такого родного и обжитого здешнего дома! В свой последний приезд к родителям я поразилась перемене, происшедшей в отце: зябко нахохлившись, подобно больной птице, он сидел на крошечном дощатом айванчике, который смастерил возле крыльца своего нового жилища, и смертельная тоска лилась из его глаз. Таким я его и запомнила. Второй исход моего народа оказался не менее драматичным, чем первый.
7
Не отвязать неприкрепленной лодки,
Не услыхать в меха обутой тени,
Не превозмочь в дремучей жизни страха…..
Осип Мандельштам
Но я забегаю вперед. Летом 1953 года мой отец поехал на поиски одного из своих младших братьев, которого судьба закинула в долину Зеравшана, в местечко Зиядин. Меня он взял с собой. В то время это было Путешествием с большой буквы, по крайней мере, для меня. Мы поездом доехали до Самарканда, откуда было рукой подать до нужного нам места. Но паром через Зеравшан унесло половодьем, мост был в Зербулаке, в девяноста километрах от Самарканда, автобусного сообщения тогда еще не существовало, и отец, оставив меня в грязной придорожной столовой, побежал искать оказию. Посудомойкой в этой жалкой харчевне оказалась моя соотечественница, она каким-то образом распознала во мне родную кровь, заохала, захлопотала, сбегала за своим мужем, и вернувшегося отца встретила уже целая делегация, среди которой нашлись даже его односельчане. Нас шумно повели в гости через весь город, опять собрались все соседи, и опять люди вспоминали и плакали, плакали и говорили до глубокой ночи. Но уже маячила надежда. За несколько месяцев до того умер Сталин, начали отправлять домой ингушей и карачаевцев, и крымские татары изо дня в день ждали радостной вести. В Самарканде люди бросали строительство начатых домов и укладывали вещи. Меня, двенадцатилетнюю девочку, пусть даже “столичную” и начитанную, но все-таки еще ребенка, засыпали вопросами взрослые люди, это мне чрезвычайно льстило, и я, глядя в их горящие надеждой глаза, говорила то, что они хотели услышать и во что свято верила сама: да, в Москве решается наш вопрос, да, мы скоро вернемся в Крым, это — вопрос времени, просто не хватает эшелонов, вот перевезут кавказцев, и наступит наша очередь. Слушая эти нехитрые речи, люди плакали от предстоящего счастья. Боже мой, как эта поездка будет отличаться от первой, когда нас, униженных, испуганных и забитых, везли в запломбированных вагонах в неизвестном направлении, неизвестно зачем, неизвестно почему… Теперь мы поедем домой! Мы будем петь, кричать от радости, а, переехав Сиваш, остановим поезд, упадем на родную землю и будем ее целовать! Я плакала вместе с ними, и как мы все были счастливы! Утром мы на попутке уехали в Зербулак, оттуда в Зиядин, к вечеру попали в селение, где жили крымские татары, а уж там дядю разыскать было несложно.
Я почему-то очень хорошо запомнила эти места. Мы пришли к мазанке дяди в темноте, наш приезд был для его семьи полной неожиданностью (отправленная заранее телеграмма пришла только через неделю после нашего приезда), конечно же, были слезы радости встречи и слезы горя о погибших и умерших. Рана их была еще совсем свежа: весной потеряли они шестнадцатилетнего сына. Помогая вытаскивать застрявший в грязи грузовик, юноша получил небольшую травму ноги, пробыл в районной больнице пару недель, и перед самой выпиской, когда родители уже с одеждой ждали сына в приемном покое, какой-то шальной врач решил напоследок влить ему кровь — уж больно анемичным был мой кузен. Но, то ли кровь была не той группы, то ли испортилась она на солнышке, то ли влили ее неправильно, но сразу же после процедуры мальчик потерял сознание и скончался. Мои соотечественники, нахлебавшиеся от наглых комендантов, грубых охранников, некоторых рьяных председателей колхозов и бригадиров, были абсолютно уверены в том, что всем врачам дан тайный приказ любыми способами умерщвлять крымских татар. Разубедить их в этом было невозможно, и моя мама-врач после безуспешных попыток объяснить случаи смерти моих соотечественников несовершенством медицины или сложностью заболевания сдалась и более не вступала в неравный бой с открытым забралом.
Откричав и отплакавшись, моя тетя вспомнила о законах гостеприимства и занялась нехитрым ужином, а дядя зажег и вынес во дворик керосиновую лампу, ибо электричество тогда еще не дошло до этого забытого богом и людьми уголка. И сразу же произошло нечто удивительное и страшное. Со всех сторон на свет потянулись огромные ползучие и летающие разноцветные жуки, похожие на доисторических чудовищ, откуда-то повылезали гигантские мохнатые пауки и с умопомрачительной скоростью принялись плести сети, в которые тут же попадали эти летучие динозавры с хитиновыми панцирями и бабочки размером с воробья. Низко над головами закружились летучие мыши, армия гигантских и кусачих, как собаки, комаров, атаковала нас, что-то заухало и завыло в ближайших кустах, и какая-то птица тяжело зашевелилась на нависшей над нами ветке, осыпая нас листьями и трухой. Ночью вдруг где-то рядом с домом громко, жалобно и на разные голоса заплакали дети, их было много, и в их плаче чудилось что-то мистическое и жуткое. В кромешной темноте я на ощупь перебралась в тетину постель, прижалась к ней и почувствовала, что она плачет.
— Кто это? — шепотом спросила я.
— Шакалы, — ответила она и добавила: — Не бойся, живых они не трогают.
Позже я поняла, что хотела сказать тетя. В первые годы депортации, когда люди мерли как мухи от голода и незнакомых болезней, хоронить покойников зачастую было некому, и охранники спецзон, не утруждая себя рытьем глубоких могил, наскоро заваливали тела землей. Они становились легкой добычей для шакалов, и те повадились бродить вокруг выморочных поселений депортированных. Добавлю, что сама видела разрытые пустые могилы, и этого зрелища не забуду до самой смерти.
На следующее утро в глубине двора, на желтой стерне убранной пшеницы, я увидела свернувшуюся большую черную змею, которая при моем приближении лениво развила свои кольца и юркнула в высокую траву. Правда, яркое дневное солнце рассеяло мои страхи, и вскоре я вместе с местными детьми весело плескалась на мелководье в заросшей камышами теплой стоячей воде разлившегося Зеравшана, где вместе с нами скользили юркие водяные змеи, головастики и мальки.
Мы провели у дяди около недели, и думаю, мой отец убедил его не оставаться в тех гиблых местах: вскоре дядина семья переехала в Янги-Юль, где уже жили все оставшиеся в живых братья и сестры моего отца. А я после возвращения домой заболела малярией в какой-то очень тяжелой и изнурительной форме. Помню тонны проглоченной хины и страшные приступы озноба, когда меня внезапно сковывал невыносимо жгучий холод, от которого не спасали ни грелки, ни десяток одеял. Потом приступ откатывался, как штормовая волна, оставляя меня на спасительном берегу слабую, обессиленную, в ледяном обморочном поту и со звоном в ушах.
8
Кругом меня цвел божий сад;
Растений радужный наряд
Хранил следы небесных слез,
И кудри виноградных лоз
Вились, красуясь меж дерев.
Михаил Лермонтов, “Мцыри”
Какие были у нас отношения с местным коренным населением? Пока мы жили в Соцгородке, у меня не было узбекских друзей и подружек. Ну, не жили они в этом районе! Мое общение с узбеками ограничивалось парой слов приветствия со стеснительным и всегда улыбающимся сыном нашей молочницы, который по утрам заносил к нам на четвертый этаж банку молока, да с добрым Шерматом-ака1, конролером кинотеатра во Дворце текстильщиков. Он был какое-то время пациентом моей мамы и, выписавшись из больницы, по-своему отблагодарил ее — бесплатно пускал меня на любой сеанс, чем я бессовестно пользовалась. Благодаря ему я не пропускала ни одного фильма, а некоторые смотрела неоднократно. Сколько раз, сбежав с уроков и очутившись в спасительной темноте кинозала, я забывала о синяках и шишках, об унижениях и обидах, уходя в волшебный мир фильмов “Багдадский вор”, “Индийская гробница” или “Тарзан”! Тогда крутили много трофейных фильмов, мы сходили по ним с ума, и сколько мальчишек ломало себе руки и ноги, пытаясь летать с дерева на дерево на свисающих, подобно лианам, веревках!
1 Ака — уважительное обращение к мужчине. Буквально переводится как «старший брат».
Иногда родители брали меня в гости к своим узбекским друзьям, жившим в старом городе в чудесных, прохладных домиках с виноградниками и садами, но знакомство с их детьми не могло перерасти в дружбу — уж слишком далеко они обитали.
Тем не менее, самые яркие воспоминания о первых тесных контактах с коренными жителями относятся к моему детству, и мне хотелось бы рассказать о двух самых запомнившихся эпизодах.
Первый связан с отведенным нам для постойки дома участком. Мы пришли на пшеничное поле, где какой-то представитель завода с геодезистом колышками отмечали границы участков и, сверяясь со списком, называли фамилии владельцев. Наш участок оказался почти во дворе одной узбекской семьи, которая, как выяснилось, жила там из поколения в поколение уже более полутораста лет. Когда-то их прапрадед посадил тутовое дерево, в тени которого был саманный айван, где они ритуально чаевничали. И вот, в мгновение ока, это огромное раскидистое и роскошное дерево оказалось на нашем участке. Не то чтобы эта большая семья осталась без земли, нет, им выделили двойной участок, но они привыкли к простору, 100-150 метров между древним деревом и их жилищем для них были нормальным расстоянием. И вот нужно отдавать свое насиженное место каким-то чужакам. А мы торжественно прибыли всей семьей: родители, две старые тетки, сестра со своими куклами, я с книгами. Путь наш был долгим и утомительным: в то время в этом районе еще не было ни дорог, ни улиц, мы шли по полям и рощам, устали, проголодались и истомились от жары. Двухлетняя сестра ныла и просила пить, а где было взять воду посреди поля? Прихватить из дома бутылку или термос мы как-то не догадались. И тут, как ангел небесный, явилась нам наша новая соседка Мукаррам-опа1 с чайником, пиалами и лепешкой в руках. И муж ее, Абдулазиз-ака, тоже подошел. Вместе с нами присели они уже на наш айван, угостили нас чаем, познакомились, повели к себе обедать, а к вечеру предложили и заночевать в их доме.
Много лет прожили мы рядом с ними, многому от них научились, и хотя давно уже нет на свете этих простых деревенских людей, я никогда не забуду их великой мудрости, терпимости и доброты! Светлая им память, пусть земля им будет пухом! До сих пор в память о них я по праздникам оделяю едой и сластями своих нынешних соседей, которые трогательно называют меня Мила-опа.
Второй эпизод: в первые послевоенные годы к нам каждое утро из ближайшего кишлака приходила с молоком Муборак-опа. Мама частенько лечила ее семью, а Муборак-опа угощала нас первой клубникой и огурцами, и постепенно наши отношения переросли в дружеские. Вообще маму любили в округе за бескорыстную медицинскую помощь в любое время суток и прозвали “дохтур-опа”. Однажды в летние каникулы Муборак-опа забрала меня к себе в гости, и я провела в их глинобитном доме около месяца. Сейчас на месте этого кишлака высятся городские кварталы с безликими бетонными многоэтажками, а тогда, в 1950 году, это был волшебный край с яблоневыми и абрикосовыми садами, с огородами посреди просторных дворов и перепелками в марлевых сетках. Вместе с многочисленными чадами и домочадцами этой семьи я всю первую половину дня прилежно работала в огороде, а после обеда нам, детям, предоставляли полную свободу, и мы использовали ее на всю катушку: убегали в окрестные сады и поля, лазали по деревьям, купались в неглубоких арыках, тайком таскали первые недозрелые грозди раннего винограда из колхозного виноградника, забегали в соседние дворы, где нас неизменно поили чаем и айраном2, и везде я встречала только участие и доброту. Ни одного косого взгляда, ни одного окрика — я была среди родных и близких людей, я была своя, жизнь казалась простой и понятной, и ни взрослые, ни дети ничем не выделяли меня из своей среды. Я с удовольствием полола и разрыхляла грядки, с гордостью носила столь удобное в жару узбекское платье, сшитое мне Муборак-опой, быстро научилась говорить и петь по-узбекски, играть в камешки с новыми подружками и охотно откликалась на имя Мехри — узбекский вариант Милы.
1 Опа — уважительное обращение к женщине. В переводе — «старшая сестра».
2 Айран — кислое молоко.
9
Если есть у тебя для жилья уголок –
В наше подлое время — и хлеба кусок,
Если ты никому ни слуга, ни хозяин,
Счастлив ты и воистину духом высок!
Омар Хайам
Пару лет тому назад вместе с французской экспедицией из Лувра я отправилась в Кашкадарьинскую область на юг Узбекистана. Мы искали одну старинную мечеть, долго колесили по степи и предгорьям и наконец нашли ее в одном маленьком захудалом кишлаке Хазрати-Башир. Крошечная мечеть, окруженная столетними чинарами, была похожа на игрушку, и мы застыли в восторге от ее простых и благородных форм. Под чинарами на айване степенно и неторопливо обедали после пятничной молитвы седобородые старики. И была во всей этой картине такая патриархальная старина, такой мир и покой, что наше появление в майках и джинсах даже нам самим показалось неуместным. В нерешительности мы остановились поодаль. Старики, увидев нас, перестали есть и, как по команде, с детским любопытством повернулись к нам, а потом самый почтенный из них подошел и, как положено на Востоке, пригласил разделить с ними трапезу. Я заговорила с ним на узбекском языке, и он даже засмеялся от радости. “Я думал, что это иностранцы, а вы, оказывается — своя, наша”, — сказал он.
Какая к свиньям собачьим я была “своя”! Короткая седая стрижка, джинсы, футболка, кроссовки — меньше всего я походила на местную женщину моего далеко не легкомысленного возраста! Но достаточно мне было заговорить на их родном языке, как почтенные дедушки сразу же радостно и безоговорочно зачислили меня в разряд своих!
Мы присели рядом с ними и разговорились. Среди прочего они рассказали, что в кишлаке после войны какое-то время жили на поселении пленные румыны, но потом все уехали на родину. Мы спросили, есть ли среди жителей кишлака представители других национальностей.
— Как не быть, есть, в основном это — русские и украинки, вышедшие замуж за наших парней, служивших в армии в наших краях.
— Ну, и как они живут?
— А как все, ничем не отличаются от наших женщин, попривыкли, приняли местный уклад, и никто уже не помнит об их национальности.
— Вы их заставляли жить по-вашему?
— Боже упаси! Нет, конечно! Но они приехали к нам жить, любили своих мужей, рожали им детей и поэтому сами потянулись к нашей жизни, к нашему языку и нашей вере.
Меня удивило, что на пятничной молитве были одни старики. В Ташкенте в последние годы стало модным приводить в мечеть даже мальчиков.
— Почему среди вас нет молодых? — спросила я.
— А у нас молодые в мечеть ходят только по праздникам, — ответил один старик, — у них другие заботы: работа, семья, дети. Мы молимся и за себя, и за них, а они каждую пятницу всем миром угощают нас обедом. Им тоже не миновать старости, вот тогда и наступит их черед молиться и ходить в мечеть.
Старики охотно позволили нам войти в мечеть, осмотреть и сфотографировать ее изнутри и снаружи. Они были словоохотливы, добры и простодушны. Их вера была проста и бесхитростна, без избытка усердия и наносного сора нетерпимости и фанатизма, которыми, увы, так печально славится наше время.
Когда-то, встречаясь на чужбине, мои соотечественники первым делом спрашивали друг друга: “Вы откуда родом?” А в ответ назывались Алушта, Керчь, Бахчисарай, Симферополь и другие города и районы Крыма. И сейчас, у себя дома, в Крыму, они задают друг другу тот же вопрос. И в ответ ностальгически звучит: Андижан, Фергана, Шахрисябз, Ташкент…..
Мы никогда не забудем этой земли. На ней мы жили, любили, страдали, работали, строили дома, рожали детей, хоронили наших близких, а это и есть — жизнь. Мы сроднились с этой древней землей и полюбили ее. По ней проходили народы и цивилизации, обогащая и дополняя друг друга, поэты и мудрецы сменяли завоевателей, строились и разрушались царства, возводились буддийские, тенгрианские, зороастрийские, манихейские, несторианские и другие храмы, люди молились и поклонялись своим богам, а эта благодатная земля всех принимала, всех кормила, всех терпела. Более полувека и нашей истории связаны с ней, и мы тоже оставили здесь свой след. Мы принесли в Узбекистан свои способы выращивания ранних овощей, свои навыки строительства, научили соседей и друзей готовить наши блюда и соленья, праздновать наши праздники, петь наши песни и танцевать наши танцы. Наш исход на родину труден и тернист, и под бездонным ночным черноморским небом моим соотечественникам наверняка снятся шепчущиеся тополя и журчащие арыки ставшей близкой им узбекской земли, и еще не одно поколение крымских татар будет тосковать по гостеприимному народу благословенных здешних мест.
10
Люди — на пляж, я — с пляжа,
Желтую пыль глотал.
“Где же татары?” — спрашивал.
— Нет никаких татар.
— Как же так? Ведь тут они
Жили с мечтой о Мекке,
Здесь под деревом тутовым
Козочки мекали…..
Самиздатское стихотворение.
Приписывалось Е. Евтушенко
Но я возвращаюсь к рассказу моей приятельницы, вызвавшему у меня все эти воспоминания. Скажу сразу, что подруга моя не крымская татарка, а жительница Узбекистана. Назовем ее Фарида. В августе этого года она вместе с сыном-подростком отправилась в Крым, доверившись некой фирме под пышным и многообещающим названием “Крымтур”. Эта фирма предлагала экскурсии с историческим и этнографическим уклоном. Замечу кстати, что стоимость их была достаточно высока. Поскольку Фарида не вчера упала на землю вместе с последним дождем, то хорошо знала о моих соотечественниках не только понаслышке: худо-бедно, а в Узбекистане нет человека, который бы не был знкаом или не работал с крымскими татарами. И в Крыму моя приятельница с радостью и болью встречалась со своими бывшими земляками, со слезами на глазах слушала рассказы об их злоключениях и проблемах на своей вновь обретенной родине и радовалась их радостям. Каково же было ее удивление, когда во время первой же экскурсии по Генуэзской крепости в Судаке, по которой их водил некий то ли Алексей Иванович, то ли Александр Иванович, она с сыном, а вместе с ними и все остальные туристы, услышали новую версию истории древней и легендарной Тавриды и совершенно поразившее ее описание коренного населения этого полуострова. Для затравки экскурсовод рассказал, что православные церкви в Судаке существовали еще до нашей эры. То есть, до рождения Иисуса Христа и возникновения христианства! На удивленный вопрос Фариды, как могло случиться, что православие предвосхитило христианскую эру, Алексей-Александр Иванович, нимало не смутившись, ответил, что это была Церковь Бога-отца.
Не могу не удержаться от замечания, что за подобную безграмотную чушь во времена инквизиции и костер можно было схлопотать, ибо это — ересь, а святые отцы строго блюли чистоту религии. Кроме того, каким убогим воображением нужно обладать и каким невеждой нужно быть, чтобы сделать подобное заявление, причем не своему собутыльнику на кухне за стаканом водки, что можно было бы еще как-то понять, а вовсеуслышание, смею заметить, просвещенным гражданам стран СНГ!
Но это были только цветочки. Далее, касаясь крымских татар, Алексей-Александр Иванович сказал буквально следующее:
“Захват Крыма крымскими татарами длился несколько веков и конец ему был положен в 1944 году Великим Кормчим Иосифом Виссарионовичем, который за лояльность оккупантам сослал их в Среднюю Азию к монголам, где им самое место”.
Вот так. Захват Крыма татарами, а не покорение Крыма великой императрицей (помните, у Грибоедова: “Сужденья черпают из забытых газет времен Очакова и покоренья Крыма”?), лояльность татар оккупантам, а не спешное бегство армии, бросившей на расправу пресловутым оккупантам стариков, женщин и детей. Эту тенденцию свалить все с больной головы на здоровую отметил российский этнолог В.А. Шнирельман:
Во второй половине 1940 годов археологические работы в Крыму щедро финансировались, и к ним были привлечены лучшие специалисты, перед которыми стояла задача доказать славянский или русский исторический приоритет в Крыму. И археологи старались вовсю. Н. П. Шульц писал в те годы: раскопки в Неаполе Скифском, Херсонесе и т. д. приблизили Крым к сердцу русского человека. Стало ясно, “что Крым — это не чужая, якобы татарская, генуэзская, готская или греко-римская, но наша родная русская земля”. А его последователь П. Н. Надинский утверждал, что крымские земли изначально принадлежали славянам и их предкам скифам, что татары, таким образом, противоправно присвоили себе исконно русские земли и что только русские имеют неоспоримые исторические права на Крым как на свою территорию.1
1 Этногенез и политическая история, 1993, № 3.
Всплывает фраза из какого-то фильма — кажется, это был фильм про Петра Первого. Там один из героев говорит о Крыме: “Благодатная земля! Грех оставлять ее татарам”. Сказано — сделано. И то, что начало делать, но все-таки не решалось радикально довести до конца ошельмованное советской историографией царское правительство, сделало наше родное советское: за одну ночь выселило всех коренных жителей Крыма, а затем методично и целеустремленно уничтожило следы их семисотлетней истории и культуры на полуострове, подключив к этой почетной миссии историков и археологов. И все было бы хорошо, не подложи свинью Хрущев: с широтой и размахом, присущими славянской душе, он взял да и подарил полуостров Украине! И вот симпатичные хрюшки бегают в свинарнике, стены которого сложены из надгробных плит с могил моих предков в Эфенди-кое. И деревня эта давно уже зовется то ли Сосновкой, то ли Тенистым…
Вот только зачем обижать монголов? Сама-то я хорошо отношусь к ним и не считаю, что жить рядом с монголами — страшная кара.
Впрочем, к чему комментировать невежественную провокацию неумного человека?
Любопытно однако, что же все-таки сделали крымские татары: захватили Крым или в одночасье продали его немцам? Стоило ли столько веков завоевывать землю, чтобы вдруг за здорово живешь продать ее за понюшку табаку, а самим загреметь к монголам?
11
… Как хотите, чтобы с вами поступали люди,
так поступайте и вы с ними; ибо в этом закон.
Евангелие от Матфея, 7 — 12
У нас нет альтернативы. Само время приговорило нас научиться жить друг с другом, чтобы оставить нашим потомкам не нетерпимость, ненависть и фанатизм, а умение понять другого и способность сострадать ближнему. Иначе у нас просто не будет никаких потомков. Четверть века тому назад в Париже я впервые прочла публицистику Солженицына, и один из его тезисов особенно врезался в память: русскому народу во все века было присуще публичное покаяние, причем каялись даже цари, каялись принародно, на паперти, надев нищенское рубище и посыпав голову пеплом. На этом всегда и держались нравственность и человечность.
Любой народ рано или поздно осознает свою ответственность и вину перед теми, кого он уничтожил, завоевал или унизил. Молодежь из Германии ездит в Израиль строить дома и поселения для приезжающих туда евреев. Бесплатно, за свой счет, на время летних каникул. Узникам нацистских концлагерей немецкое правительство решило выплатить компенсацию ущерба. Я понимаю, что ничем и никогда не вернуть к жизни тысячи убитых и сожженных людей. Но сейчас немецкий народ показывает миру, что он осознал свою ответственность за прошлое и что нынешнее поколение не хочет жить так, как жили их отцы и деды. И я, до сих пор не умеющая заставить себя без содрогания слышать немецкую речь, уважаю их за это. И понимаю, как долго они к этому шли.