Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2002
Это меня сначала смутило, а потом более всего и обрадовало, подтвердив мудрость жизни, ее умное водительство во всякой человеческой судьбе. Оказалось, что самую тяжкую, покойно-страшную свою лагерную хронику “Зекамерон ХХ века” Вернон Кресс писал одновременно со светлейшей “невыдуманной повестью” “Первая жизнь”. Вторую, невыносимую жизнь врачевал спасительной первой. Их, очевидно, так же следовало бы и читать, постигая метафизику богочеловеческого диалога в личности и истории, — Божьей милости к человеку и миру и нашего свободного выбора, с которым мы устраиваем картинную и кровавую нашу историю. Да только книги приходят каждая в свой час и лишают нас возможности прочитать их так, как они писались, и почувствовать тоску и любовь, сошедшиеся в сердце художника в странном нерасторжимом, словно растущем друг из друга союзе.
История исподволь готовит нас к пониманию полноты прошедшего, подстилает себе соломки, чтобы мы не отшатнулись от нее. Да и мысли нашей надо вырасти, чтобы “вместить” до времени невместимое содержание. “Зекамерон” не мог выйти даже тогда, когда у нас уже были не только “Один день Ивана Денисовича”, но и “Раковый корпус”
А. Солженицына и “Колымские рассказы” В. Шаламова, “Факультет ненужных вещей” Ю. Домбровского, “Черные камни” А. Жигулина, “Погружение во тьму” О. Волкова. Надо было пережить свою беду, выплакать боль своего народа, выслушав горькие свидетельства о лагерных и ссыльных бедствиях И. Твардовского, А. Цветаевой, А. Лосева,
Д. Лихачева и сотен иных художественных и документальных “показаний”, чтобы мы, наконец, смогли услышать биение “чужого” сердца, понять страдание “врага”, которого судьба уравняла с недавними противниками.
Одного абзаца довольно, чтобы задуматься о прихотливости нашей истории, о разности понимания ее путей, о сложности ее внутреннего лица, сказавшегося даже во внешнем облике лагерных детей и пасынков этой истории. “Из этих странно одетых людей, почти одних русских (курсив мой — В.К.), можно было сделать наглядное пособие по обмундированию всех армий Европы и США. Тут были фигуры в длинных парадных френчах с американским орлом на пуговицах и френчах итальянских — коротких, с двумя разрезами. Попадались в толпе серо-синие немецкие кители с черными бархатными воротниками, желтели длинные словацкие шинели, мелькали темные плащи мотоциклистов вермахта… Все эти люди, бывшие пленные солдаты иностранных армий, в том числе власовцы… должны были отработать шестилетний проверочный срок”.
“Почти одних русских” — так может развести людей безумие истории: кого силой, кого идеей, кого непониманием. И им, конечно, было труднее всего в этот чудовищный шестилетний “проверочный срок”, за которым должен был последовать срок настоящий. Труднее потому, что они и тут для своих товарищей долго были врагами с разных сторон фронта, и уравнивающее единство страдания не сближало, а разъединяло их, приводя временами к почти комическим сценам (“Зекамерон” ведь): “Слыханое ли дело, я вас спрашиваю, чтобы один еврей бил другого до крови? Он говорит: “Я фронтовик, я в снабженцы только после ранения попал!..” А я ему в ответ: “Хрен с тобой, что ты фронтовик, но свою нацию не забывай!” Он взбесился, да как двинет сапогом, чуть ребро мне не сломал, думал, изувечит совсем. Дрался как русский”.
Власовцы, “зеленые братья”, иностранные легионеры, бендеровцы входят в общий трагический лагерный строй вместе с еще дотягивающими астрономические срока довоенными политическими, с храбрыми офицерами Красной армии, с чеченцами и молдаванами, австрийцами и поляками — подлинно человечество, континент, архипелаг, модель мира. “Крепкие ребята и беззубый сгорбленный старик… землепашцы с большими квадратными руками и такими же угловатыми движениями, с обветренными лицами… и глазами, привыкшими смотреть вдаль… молодой еврей с грустным взором, в котором отражалась, как в зеркале, скорбь и страдание старой расы”. Все пишется тщательно и подробно, как гомеровский список кораблей — усталый, безгневный эпос, в котором первенствует и правит не художественный закон, а память, страшащаяся забыть хоть одну судьбу. Этот синодик бесконечен и он не может быть управляем никакой формой, удерживаясь в нашем сердце только законом любви и сострадания.
Они все (во всяком случае, владеющие пером) надеялись по выходе написать об увиденном и пережитом, потому что чувствовали за спиной какой-то страшный бесчеловечный опыт, который мог быть избыт только в слове, только в назывании и преодолен только в разделенном страдании. Знаменитый вопрос
Т. Адорно: можно ли писать стихи после Освенцима? — еще не был им ведом, но они точно знали, что жить дальше и иметь право на искусство можно только разбудив мир, разбив его самоохранительное стремление к незнанию и покою, обнажив равно высокую и низкую природу человека, чтобы он понимал, что при всем величии гуманистической и религиозной истории он только вышел в дорогу настоящего человеческого стояния.
Есть в книге эпизод, вернее, даже как будто мимолетно оброненная обмолвка в нем, которая заставляет смутиться и самую уверенную в человеческом благородстве душу: “Все меньше и меньше привозил я тачек за смену, а когда, напрягая остатки сил, стал сдавать лишь тридцать (при норме в сто — В.К.), когда меня уже считали недостойным удара палки, а только иногда пинали, когда я падал и долго не мог подняться — тогда пускали меня с группой таких же фитилей во вторую и третью смены, и мы по трое суток не заходили в лагерь… Нас толкали наши же товарищи, ибо вид дошедшего человека всегда действует раздражающе на более здорового, он угадывает в нем собственное будущее и к тому же тянет найти еще более беззащитного, отыграться на нем…”
Вот это последнее замечание: “нас толкали наши же товарищи” — как это вынести? Оказывается, мы гуманны, пока сыты, а как дойдет до края, то из-за пайки и тепла сами добьем слабого. Тут-то и начинается ведомство настоящей, не прячущей глаза русской литературы, тут-то и решаются главные вопросы человеческого бытия. И тут-то вдруг замечаешь, что в книге ни разу не упомянут Бог, словно Он не приходил на землю. Это не укор книге и автору — здесь своя высота и человеческая победа. Это только вопрос христианского сердца. Не оттого ли мир обезумел, что стал забывать Сына Человеческого, и не оттого ли стали толкать слабого свои же товарищи, что забыли Его страшно оплаченные уроки? И тотчас вспомнишь мать Марию, уходящую в газовую печь за другую душу, вспомнишь великое смирение и силу героев книг безымянных христианских авторов “Отчизны неизвестной” и “Отца Арсения”, где горело, преображало и спасало из лагерного ада Господне сошествие в этот ад.
Но нет ничего неправеднее, чем одной книгой корить другую. Тем более, что в этом эпизоде Кресс пишет не закон, а случай, не неизбежность, а возможность. А сердцевина его книги, основа ее так же высока и мужественна. Нет здесь восхищающих нашу гордость умных и горячих бесед героев
А. Лосева из его “Разговоров на Беломорстрое”, нет спасающих от унижения быта интеллектуальных диспутов, которые вспоминает в соловецких главах своей мемуарной книги Д. Лихачев, нет мощных курсов лагерных лекций
Л. П. Карсавина и Н. Н. Пунина из книги А. Ванеева “Два года в Абези”. Здесь, кажется, вера угасла навсегда, высокие идеи отменены, и остается только ад незаслуженного наказания, где свободны одни воры. Здесь человеческое сослано на периферию, утаено, словно сдано в каптерку до выхода, чтобы не износиться. И все-таки сквозь всю тьму светит жизнь, единственнная и при всех падениях, благородная перед собой и Богом. И нет у автора укора, что она прошла не так, что вот погублены лучшие годы.
Это было в судьбе мира, и эту страницу не вырвешь и не перепишешь. Немыслимая жизнь выпала героям Кресса, но она не была мельче или бессмысленнее других человеческих жизней, прожитых на свободе в России, Европе. Они и здесь ж и л и — и часто напряженнее, ярче, осмысленнее, сознавая эту жизнь не напрасной частью, не прочерком (на воле жили, а тут — нет), а именно всей полнотой гибельной, но не первой, не второй, а единственной великой непереписываемой жизнью. И в этом были их сопротивление и победа.
Тут особенно ясно сознаешь, что безвременья не бывает, что время всегда время, ибо в нем проходит твоя единичная невозвратная жизнь, в которой героизм заключается порой только в том, чтобы выжить, только выжить. Зная, что ничего не прибавишь к сокровищнице мысли, но при этом открыв что-то не менее важное в самозащитном организме бытия.
Эти семена не падали, а принудительно высевались на камень, чтобы быть унесенными ветром. “Панта рей — все течет. Так было в лагере, где по существующей системе не допускали возникновения у зека дружбы, ощущения, что он у себя дома, устроен, в относительном уюте. Зек ни на минуту не должен был забывать, что он — ничтожество, пыль на ветру”. Но они и на камне ухватывались за почву, сами становились этой почвой и не только не высыхали, а прорастали и приносили плод, побеждая смерть, если не знанием ее бессилия, как Л. П. Карсавин или отец Павел Флоренский, то силой самой жизни. Оттого автор и населяет книгу так чрезмерно, воскрешая не только яркие сильные характеры непреклонного беглеца украинца Батюты, самозабвенного враля венгра Матейча или жадного любителя всякого знания поляка Перуна, но и самых мимолетных, раз-другой встреченных лагерных мучеников и бонвиванов (были, оказывается, и такие!), крестьян и аристократов, весь человеческий всенациональный муравейник, что хочет дать нам почувствовать единство человечества. Именно одно его сердце, которое высветляется страданием из-под пестрых мундиров всех стран мира.
Голый человек на голой земле, даже без упоминания имени Бога, обнаруживает какую-то горькую лабораторию человеческой, освобожденной от нации всемирности, правоту апостольского утверждения, что перед страданием и Истиной нет ни эллина, ни иудея. Вот почему “Зекамерон” при всем драматизме материала светел и оставляет благородное чувство мужественного достоинства и свободы. А более всего именно по помянутой мной вначале причине — автор писал эту книгу, врачуя сердце воспоминаниями святого детства и радостной юности, прошедшей в “старой Австро-Венгрии, самом многолюдном государстве Европы”, чье многолюдство он так замечательно иллюстрирует, собирая вокруг одной своей семьи чуть не весь цветник окраинных европейских наций, которые сойдутся потом и в его лагерной жизни. Две вставных новеллы “Зекамерона” от этого кажутся заблудившимися главками “Первой жизни”, словно рукописи смешались — так они молоды и весело “неуместны” в долгой ночи лагеря — эти “Пражское интермеццо” и “Как Штефан очутился на тополе”.
Федор Михайлович Достоевский когда-то в “Братьях Карамазовых” подсказал нам, за что держаться в беде. Кресс эту “подсказку” знал, хотя мог и не читать Достоевского, потому что спасительный этот закон растет не из книжного знания, а из любви. Там, в романе, Алеша Карамазов в “речи у камня” говорит мальчикам гимназистам: “Знайте же, что ничего нет выше, и сильнее, и здоровее, и полезнее впредь для жизни, как хорошее какое-нибудь воспоминание, и особенно вынесенное еще из детства, из родительского дома. Если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасен человек на всю жизнь”.
Вернон Кресс набрал этих воспоминаний достаточно, чтобы забывать зло и тьму и держаться главного: “Зато помню очень хорошо тех, кого любил, обожал, кто доставлял мне радость, надежду, счастье, о которых я мечтал, из-за которых страдал — но где они все? Где снега прошлых лет?” А вот в “Первой жизни” они все и есть — кого он любил и обожал! Он и тут, как в “Зекамероне”, никого не может пропустить, скликая родителей и друзей, соседей и сверстников, городских знаменитостей и пугающих нищих, готов описать каждый дом и каждую лавку любимого “города на холмах”, разделить с нами счастье каждого дня и каждой судьбы.
Он пишет книгу в Сусумане в Сибири, а за окном вместо рождественских снегов синеют небеса Львова и Черновцов, Бухареста и Праги, стоят смешавшиеся времена. В Бухаресте еще служит до 1934 года русское царское посольство, не оглядываясь на историческую реальность, а на улицах уже мелькают черные и коричневые рубашки гитлерюгенда и фольксдойче. Плотогоны на быстрых реках Карпат слушают приблудившегося студента, который рассказывает “о великом друге народа Кодряну, о героических железногвардейцах, которые не жалеют ни жизни, ни здоровья для спасения румынского народа, достойного потомка римлян, но порабощенного иноземцами, особенно евреями…”. Человечество не любит менять темы, разве меняет имена героев, но все возгревает гордость мифических национальных времен за счет иноземцев, кончая всегда одинаково, но ничему не учась. Мальчик, юноша слышит все это, но для него еще все покрывает любовь, светлые девушки юности, тщательная забота о том, чтобы быть как все. А это в каждое время предполагает разные условия — девушки печалятся, что платья опять стали длинными и им нельзя показать свои стройные ноги, а юноши смущаются, видя учителя в наручных часах, которые есть признак легкомыслия, ибо “добропорядочный господин должен носить карманные золотые на такой же золотой цепочке”.
Этих малых чудесных черт времени рассыпано несчетно, и автор сам вглядывается в них с улыбкой, дивясь, как человечество по-детски заботится о пустяках, соскальзывая в мрачные объятия ночи.
Неизменное двойное существование автора в книге (как мальчика и глядящего на него из дали лет стареющего человека) придает тексту особенное очарование — свежесть детства и печаль старости смешиваются в тщательно взвешенных мерах правды и литературы, духа и красоты. Даже и вставные новеллы о русском плене отца при всем драматизме материала внутренне веселы, как если бы их рассказывал мальчик, для которого все ярче и героичнее, чем в реальности, словно история пропущена через детски любимых Фенимора Купера и Карла Мая, покрывая жестокость действительности духом приключения. Да ведь и то: что это за плен, когда офицерам платят деньги, когда они школят денщиков за нечищеные сапоги и навещают “барышень” в городе. В “Зекамероне” Кресс даже ни разу не вспомнит о плене отца и об условиях тогдашнего, времен первой мировой войны, заключения.
Тот мир ушел навсегда, и его можно писать только как золотой сон, как вечный свет детства обоих Толстых, Аксакова, Гарина, Набокова или твеновских Гека Финна и Тома Сойера, или таких далеких по материалу, но близких по свету В. Астафьева или Л. Бородина. И само-то человечество, не думая об этом, держится этими святыми детскими воспоминаниями, какому бы народу они ни принадлежали, складывая их в генетическую свою сокровищницу, чтобы потом, в дни смерти и духовной печали, спасаться в их свете и удерживать в себе человека не посрамленным. “Первая жизнь” Вернона Кресса входит в этот золотой фонд счастливо и равноправно, подтверждая великую правду Достоевского, что даже и одно светлое воспоминание “от великого зла удержит”.
Первая жизнь не ведает об ужасе второй, но Божье милосердие, которому всякая человеческая судьба известна в оба конца, копит силы света, чтобы человек мог устоять и на краю духовной пропасти. Подлинно по русскому присловию: страшен сон, да милостив Бог.
Вот я сетовал, что нельзя прочитать книги так, как они писаны. Счастлив читатель, к которому теперь обе они приходят вместе, — он лучше увидит закон равновесия жизни и условия преодоления зла мира.
Вернон Кресс. «3-1-504. Зекамерон ХХ века». — М.: Художественная литература. 1992.
Вернон Кресс. «Первая жизнь». — М.: Глобус. 2001.