Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2002
Во второй половине июля пришло распоряжение о переводе полка на Корсику. Сборы были недолгими, и вот мы уже на берегу пролива Бонифачо между Сардинией и Корсикой. Большое скопление машин, повозок, орудий, длинная очередь к пристани, суета, ругань. Было ясно, что немецкая армия отступает. Несколько раз объявлялась воздушная тревога, и люди прятались в ближайших перелесках.
Два-три дня мы прожили возле небольшого городка Порто-Веккио на восточном побережье Корсики, а затем штаб перевели немного севернее. Это было чье-то имение на берегу моря. Барский дом заняли офицеры и службы, остальной персонал разместился в палатках на опушке подступающего к берегу леса. А мне поставили койку под открытым небом, — правда, при этом было сказано, что в случае дождя я могу придти в палатку к поварам.
Уклад моей жизни не изменился. Завхоз по-прежнему брал меня в поездки. Несколько раз мы побывали в близлежащих деревнях, где он закупал мясо и овощи. Как-то раз в одной из деревень, не помню точно при каких обстоятельствах, я обнаружил русского. Это был бедно одетый старый человек. Оказалось, что передо мной эмигрант первой волны, кубанский казак, сражавшийся в рядах белой армии. Судьба занесла его на Корсику. О себе он сообщил мало, пожаловался на бедность. Я спросил, не может ли он помочь мне где-нибудь укрыться до прихода союзников и получил отрицательный ответ. “У меня мало знакомых, относятся ко мне плохо, взять тебя к себе не могу, заметят соседи, да и прокормить тебя я не в состоя-
нии”, — сказал он.
В начале августа я заболел малярией, меня отвезли в Бастию и положили в немецкий госпиталь.
Проболел дней десять, чувствовал себя уже хорошо. Я предполагал, что меня отправят обратно в штаб. Но неожиданно был вызван к главному врачу госпиталя. Он спросил, как я себя чувствую, откуда я, кто по специальности. “Мы можем оставить вас при госпитале. Как вы на это смотрите?”
И я снова превратился в кухонного мужика. Везение не покидало меня.
На кухне работали двое: немецкий повар и француз, местный житель, работавший по найму. Как потом выяснилось, он до прихода немцев имел в городе закусочную и умел хорошо готовить.
Немец принял меня крайне недружелюбно — русский военнопленный был для него врагом. Но он заметил, что главный врач относится ко мне хорошо, и поэтому старался держать себя корректно. С французом у меня сразу установились прекрасные отношения. От него я узнал, что Сицилия занята союзниками, что союзные войска уже высадились в Сардинии и освобождение Сардинии и Корсики вопрос ближайших недель.
3 сентября 1943 года в Италии произошел переворот, Муссолини был свергнут, новое правительство подписало акт капитуляции. Вечером того же дня взволнованные немцы слушали по радио выступление Гитлера, который назвал итальянцев предателями и объявил о начале оккупации Италии немецкими войсками. Обстановка резко изменилась. Вчерашние союзники — немцы и итальянцы стали врагами. Уже на другой день, 4-го сентября, я наблюдал за атакой итальянских торпедных катеров на немецкие суда, стоявшие на рейде. Одно судно было взорвано. В тот же день два немецких транспортных самолета, летевшие вдоль берега на небольшой высоте, были обстреляны итальянской береговой артиллерией. Итальянцы стали хозяевами положения потому, что ни в городе, ни в его окрестностях немецких воинских частей размещено не было, и все основные позиции были заняты итальянскими вооруженными силами. Город оказался как бы в антинемецкой зоне. Порт, находившийся под управлением немцев, и немецкий госпиталь попали в изоляцию. Француз — мой источник информации — уже несколько дней не выходил на работу, и я не знал в точности, как обстоят дела за пределами госпиталя.
Наступило 5 сентября — знаменательный для меня день.
Я прошелся по палатам. Всюду шли взволнованные разговоры, лица были напряженные. Поймал на себе несколько злобных взглядов. Стало ясно, что момент, которого я ждал, приближается, надо готовиться к решительным действиям.
Вышел на лестничную клетку и увидел, что какой-то человек в штатском с автоматом в руках поднимается в сопровождении старшего санитара на верхний этаж, где находился кабинет главного врача. Главный врач ожидал посетителя на лестничной площадке. Как я впоследствии узнал, человек в штатском был представителем Временного комитета по управлению городом, заменившего после капитуляции Италии пронемецкую мэрию. Приблизительно через час было объявлено, что госпиталь эвакуируется. Ко мне подошел знакомый санитар, с которым я неоднократно беседовал по-немецки, и сказал (почему-то на ломаном французском), что достигнуто соглашение о беспрепятственном выезде госпиталя из Бастии в расположение немецких частей и чтобы я собирался в дорогу, а продуктами на ближайшее время обеспечил себя сам.
Несколько последних дней я откладывал в тайник баночки с консервами и теперь первым делом переложил их в карманы брюк. Затем осмотрелся. Обнаружил, что на втором этаже у окон стоят автоматчики, по одному с каждой из четырех сторон дома, наблюдающие за подходами к дому и, очевидно, готовые в случае необходимости открыть огонь. В возникшей суматохе на меня никто не обращал внимания. Мозг лихорадочно работал — какой план действий предпринять? Спрятаться в доме, где множество темных закутков? Залечь в заброшенном, заваленным всяким мусором саду позади дома? Выглянул в окно на двор, который примыкал к улице. Двор был пуст, все поглощены сборами. Заметил, что около ворот охраны нет, — вероятно, немцы посчитали достаточным, что двор просматривается автоматчиками. От дверей дома до ворот было метров 75—100. Я сказал себе: момент наступил. Спустился вниз, вышел из дома и быстрым шагом направился к воротам. Будут стрелять или нет? Выстрелов не было. Беспокоила мысль — не заперта ли калитка на замок? Калитка была заперта на засов! Я легко отодвинул его и вышел на улицу.
Перед воротами стояли несколько вооруженных человек в штатской одежде. Это были французы — как потом выяснилось, бойцы партизанского отряда. Они блокировали вход в госпитальный двор. Я сказал: “Vive la France! Je suis russe, prisonnier de guerre” (Да здравствует Франция! Я русский военнопленный). Первая их реакция была настороженная. Меня обыскали — нет ли оружия. И сейчас же на их лицах появились улыбки, и я обменялся со всеми крепким рукопожатием.
Один из французов, старший в этой группе, повел меня по улице, спускавшейся к центру города. Стоял солнечный, теплый день. На улицах было много народа, веселые лица, улыбки. Людям казалось, что пришло долгожданное освобождение.
Было 5 сентября 1943 года. Кончился мой почти двухлетний плен! Сначала это как-то не осознавалось, казалось нереальным. Потом появилось ощущение, близкое к торжеству: во-первых, осуществился мой, так сказать, стратегический план; во-вторых, я удачно выполнил выбранный вариант побега из госпиталя и оставил с носом моих немецких недоброжелателей. Я не сомневался в том, что повар и некоторые другие немцы, бросавшие на меня в последние дни злобные взгляды, обнаружив мое отсутствие, с яростью разыскивали меня по закоулкам дома и прилегающей к дому территории. Но я уже сделал свои сто шагов к “линии фронта” и перешагнул ее.
Мне выдали итальянский трехзарядный карабин с запасом патронов и включили в группу, к которой я прибился сразу после побега из госпиталя. К сожалению, не помню имя ее командира, назову его Пьером. Появление русского было для всех, конечно, некоторой сенсацией, французы с любопытством отнеслись ко мне, но языковый барьер на первых порах препятствовал сближению.
В тот же день я участвовал в операции, целью которой был захват немецкого продовольственного склада в районе порта. В случае успеха необходимо было срочно вывезти продовольствие в горные деревни, малодоступные для немцев — таков был план.
В середине дня мы были на месте. Основные силы отряда скрытно подошли к складским помещениям, и скоро мы услышали пулеметную и ружейную стрельбу, разрывы гранат. Минут через двадцать-тридцать все затихло, и вспыхнула ракета — сигнал подавать машины. Все делалось быстро и слаженно. Машины, которые еще с утра стояли в укрытии, въехали на территорию склада, были загружены ящиками, картонными коробками и прочей тарой с продовольствием и одна за другой отправились в путь. Я сидел рядом с водителем одной из машин. Шоссейная дорога поднималась в горы. Внезапно раздались взрывы. Как потом выяснилось, один из немецких кораблей, стоявших на рейде, открыл огонь по дороге. Это было неожиданностью. Открытым для наблюдения с моря был участок дороги длиной метров пятьсот. Надо было его проскочить. Рассредоточившись, на максимально возможной скорости машины двинулись в путь. Из десяти машин разорвавшимся снарядом повредило только одну, водителя и бойца ранило. Шоссе было достаточно широким, и подбитая машина не блокировала движения. Отъехав от города километров пять, мы свернули на проселочную дорогу и вскоре были в деревне. Быстро разгрузились и поехали обратно. В один прием вывезти содержимое складов не удалось, пришлось нам вторично загрузить машину и снова совершить поездку в горы. Вернулись мы в город за полночь.
На другой день отряд вышел из города и занял позицию на склоне гор, контролируя въезд в Бастию с севера.
Для лучшего понимания дальнейших событий даю описание общей военной обстановки, сложившейся в регионе. Делаю это частично на основании моего собственного ее понимания на тот момент, частично на основании того, что мне стало известно впоследствии.
Северо-Африканская кампания завершилась в мае 1943 года капитуляцией остатков итало-немецких войск. Перед союзниками встали дельнейшие задачи — захват островов, расположенных в Тирренском море, и высадка на юге Италии. В Сицилии англо-американские войска высадились в июле 1943-го и к началу сентября остров был полностью в их руках. 3-го сентября капитулировала Италия. 8-го сентября немцы начали оккупацию этой страны, а 9-го союзники высадились на юге Италии — открылся новый фронт военных действий.
Немцы поняли, что удержать в своих руках Сардинию и Корсику они не в состоянии и начали отвод своих частей на континент. Задача была непростая: Сардиния, где располагались основные немецкие силы, не имела достаточно крупного порта, что позволило бы морем эвакуировать личный состав и военную технику. Не было на этом острове и аэродромов, которые могли бы принимать тяжелые транспортные самолеты. Для этих целей были пригодны только порт и аэродром, расположенные на Корсике в пригородах Бастии, что превратило город в важный, ключевой пункт всего плана вывода немецких войск с островов.
После капитуляции Италии, когда прежние союзники стали врагами, вывод немецких войск был заблокирован: Бастия оказалась в руках итальянцев. Немцы могли расчистить себе дорогу только силой. Для этой цели они срочно перебросили из Сардинии на Корсику крупные воинские части. Обе стороны готовились к бою.
Такова была обстановка к тому моменту, когда наш небольшой отряд занял позиции на склоне гор. В поле нашего зрения была северная окраина Бастии. Внизу, у подножия гор, проходило шоссе, ведущее на север Корсики, в горы и леса.
В середине дня началось бегство жителей из города. На Бастию надвигалась война. По шоссе двигался поток людей: шли женщины с детьми, толкая перед собой тележки с запасом продовольствия и одежды, шли семьями и поодиночке, богатые люди ехали на автомобилях, было много конных повозок. Запомнилась колоритная группа: молодые монахи вели под руки очень старого монаха, с трудом передвигавшего ноги. Все было залито солнцем.
На рассвете грохот артиллерийской канонады известил о начале сражения. Наш отряд, конечно, не мог принять в нем непосредственного участия из-за малочисленности, а также из-за того, что был слабо вооружен. Первую половину дня мы патрулировали улицы опустевшего города, чтобы не допустить возможного мародерства. К середине дня немцы приблизились к южным окраинам города, и мы отошли в горы. К вечеру стрельба стихла. Наша разведка выяснила, что итальянцы отброшены вглубь острова, Бастия в руках немцев.
Дня два после окончания сражения мы провели в ожидании, а затем по приказу командира заблокировали одну из лесных дорог, спускавшихся с гор на главное шоссе. Мы заняли выгодную позицию и вели наблюдение за дорогой. В один из последующих дней послышался шум моторов, и показалась группа немецких мотоциклистов, осторожно продвигавшихся по дороге. Мы открыли огонь. Немцы быстро сманеврировали, залегли и открыли ответный огонь. Ожесточенная перестрелка продолжалась минут пятнадцать. Немцы отошли. У нас два бойца были ранены.
На другой день командир собрал всех и объявил, что отряд расформирован, надо сдать оружие и скрытно разойтись по домам. Я не знаю причин, из-за которых был ликвидирован отряд, но скорей всего командир исходил из общей оценки сложившегося положения: немцы открыли себе дорогу на континент, о Корсике уже не думают, их уход с острова — вопрос ближайших недель. Весь путь от пролива Бонифачо до Бастии забит отступающими частями, идущими непрерывным потоком. В этих условиях перспектив для успешных партизанский действий практически не было, да и смысл их утерян — уход врага с острова предрешен. Думаю, что решение командира было разумным.
Пьер, который все это время проявлял ко мне внимание и дружелюбие, подошел и сказал: “Ты идешь со мной, будешь жить у меня”.
В лесу, вблизи той деревни, где была база отряда, вырыли яму, дно застелили сеном, сложили в яму оружие и прикрыли его ветками. Пьер сунул мне револьвер с запасом патронов. Каждый из нас получил по два бутерброда. Командир пожал всем руку и поблагодарил за службу. К концу дня мы отправились в путь.
В нашей группе, кроме меня, были Пьер, молодой парень — односельчанин Пьера и интеллигентного вида человек средних лет, которого я в отряде не замечал. Нам предстояло пройти около тридцати километров. Мы шли нехожеными тропами в обход деревень и поселков, поднимаясь все выше и выше, затем вышли на вершину безлесного и безлюдного горного хребта, который тянулся на север острова. Нашей целью был мыс Капо-Бьянко — самая северная часть Корсики.
В пути мы разговорились (в пределах моего скудного французского) с нашим интеллигентного вида попутчиком. Он стал расспрашивать меня о моем военном пути, о Москве. Этот человек оказался главным редактором прогрессивной корсиканской газеты, назову его Жаком. В дальнейшем он сыграл известную роль в моей жизни.
Мы шли едва заметными тропами по совершенно безлесной, безводной и необитаемой местности. Стало темнеть, продолжать путь было опасно. Была найдена небольшая ложбинка, защищавшая от ветра, и мы расположились на ночлег. Съели наши бутерброды, очень хотелось пить, но воды не было. У моих спутников нашлось несколько яблок. Это немного утолило жажду. Становилось прохладно. Мы легли, тесно прижавшись друг к другу, укрылись, чем смогли. Ночь прошла спокойно. С рассветом двинулись дальше. Меня удивляло, как Пьер со своим односельчанином находили казалось бы неразличимые глазом тропы. Нам встречались дикие горные козлы, ничуть не боявшиеся людей. Один раз Пьер потерял продолжение тропы. Но впереди, в отдалении, стоял, наблюдая за нами, горный козел. В него бросили камень, он умчался и тем самым подсказал нам дальнейший путь.
Жажда томила все сильней и сильней. “Ничего, — успокаивал Пьер, — скоро начнем спускаться, а там неподалеку будет родник”. К концу дня начался спуск, стали появляться кустарники, затем отдельные деревья и, наконец, мы вступили в лес. Вот и горный родник.
Еще несколько километров — и Пьер сказал: “Стоп!” Мы расположились в лесу на густой траве, и только тогда я почувствовал, как устал. Пьер не решился засветло идти в деревню и послал на разведку своего односельчанина. Я мгновенно заснул. Часа через полтора наш парень вернулся, принес еду, фрукты, две бутылки вина. Нужно ли говорить, как это было кстати!
Стемнело. Мы вышли из леса, с опаской вошли в поселок, и вот перед нами дом с мансардой, двери которого гостеприимно распахнулись, нас встретили мать и сестра Пьера. Пахнуло уютом, покоем, забытой мирной жизнью. Но вопреки моим ожиданиям конспирация продолжалась.
На следующий день Пьер объяснил мне, что пока немцы на острове обстановка остается опасной, необходима осторожность. Два дня мы вместе с Жаком провели в мансарде, спускаясь три раза в день для еды. Дальше стало еще строже. Пьер сказал, что мне нельзя находиться в доме: заходят соседи и разные другие люди, могут увидеть. И я стал проводить день в сарае рядом с домом, а ночевать в двухэтажном флигельке, где на первом этаже хранились всякие сельскохозяйственные орудия и инструменты, а на втором была комнатка с тахтой и рукомойником.
Жак продолжал жить в доме, я встречался с ним за завтраком и ужином, и наша взаимная симпатия росла с каждым днем. Полагаю, что присутствие Жака в доме было менее опасным для хозяев — этому в случае чего можно было дать правдоподобное объяснение. Я же был фигурой опасной, и мое присутствие явно тревожило мать и сестру Пьера. Я чувствовал, что они не одобряют его гостеприимства, но Пьер продолжал относиться ко мне с прежним дружелюбием.
Напомню, что после захвата в 1940 году Корсики Гитлер передал остров своему союзнику — Италии. Итальянцы стали тут хозяевами и установили свой порядок — жесткие законы военного времени. Большинство корсиканцев восприняли это как ненавистную оккупацию, но приходилось жить в новых условиях и при этом скрывать свои истинные чувства. А часть населения, пусть и небольшая, пошла в услужение итало-немецким властям, и власти опирались на эту прослойку в своей борьбе с инакомыслящими. В этой непростой обстановке надо было проявлять осторожность даже по отношению к своим соседям. В таких условиях семье Пьера довелось прожить несколько лет, и гнет страха, скрытности, настороженности еще не оставил их.
Однажды Пьер сказал мне: “В нашем поселке живет человек, у которого жена русская. Не хочешь ли встретиться?” — “Конечно, хочу”, — ответил я. На другой же день Пьер сообщил, что договорился о встрече. В условленный день после ужина мы двинулись в путь. У каждого в кармане лежал заряженный револьвер. Пьер повел меня не по дороге, а через виноградники, покрывающие склон высокого холма. Ночь была теплая и беззвездная. Мы поднимались все выше и выше и наконец вышли на улицу, где за красивой оградой проступили в темноте очертания большого двухэтажного дома. Мы перелезли через ограду и осторожно подошли к дому. Света в окнах не было, но на одном из подоконников первого этажа горела свеча — это был условный знак: все благополучно, встреча может состояться. Мы открыли окно (так было условлено) и проникли в большую, слабо освещенную комнату. Я сел в удобное мягкое кресло, а Пьер вышел. Минут через пять в комнату вошла женщина и сказала: “Здравствуйте!”
Волнение охватило меня. Я около года не слышал русской речи. Передо мной стояла довольно высокая женщина моих лет, миловидная, хорошо одетая. Начался разговор. Вначале моя собеседница была сдержана, насторожена, но постепенно доверие ко мне возрастало. Я рассказал, откуда родом, кто по профессии, как попал в плен, о моем дальнейшем пути в плену, о родителях, о жене и дочке. В свою очередь, я узнал, что она дочь эмигранта, полковника царской армии, родившаяся в России и в детском возрасте увезенная во Францию, что муж ее — француз, художник, владелец парижской фирмы по оформлению интерьеров жилых домов и офисов, что они уехали из Парижа на Корсику в родовое имение мужа, так как не хотели жить в оккупированном немцами городе. Лед был сломан. Разговор стал дружеским, доверительным. Примерно через час в комнату вошел муж — человек лет пятидесяти, крупный, красивый, с живым взглядом и благородной осанкой. Моя собеседница сказала ему вполголоса, но я расслышал “Trеs intelligent” (очень интеллигентен). Он подошел ко мне, мы обменялись рукопожатием. Принесли вино, фрукты, различные сладости и общий разговор продолжился. Художник (так я буду его называть) расспрашивал о жизни в Советском Союзе, о репрессиях 37-го года, о причинах поражения Красной Армии в первые годы войны и прочем. Жена переводила вопросы и ответы. Подошел Пьер, и мы стали прощаться. “Немцы скоро уйдут и можно будет свободно общаться, мы вас ждем, до свидания”, — сказал художник. “Мы рады встрече с вами”, — добавила его жена. Буду называть ее Елизаветой — таким, если не ошибаюсь, было ее имя. Домой мы вернулись часам к трем утра.
Эта встреча произвела на меня огромное впечатление. Я побывал в ином мире, сказочном для меня по тем временам. Уютная красивая комната, доброжелательные интеллигентные люди, проявившие ко мне большой интерес, общая атмосфера спокойного течения жизни. Но, как я сейчас вижу, главным, пожалуй, было то, что я имел возможность выговориться, не испытывая тисков языкового барьера, и немного освободиться от накопившегося за все это время ощущения одиночества, от постоянного нервного напряжения.
В один прекрасный день раздался звон колоколов. Спустя какое-то время дверь сарая отворилась, и мать Пьера пригласила меня в дом. Последний немец покинул Корсику! Был яркий солнечный день. Жители поселка выбежали из домов, все поздравляли друг друга.
Первым событием было создание мэрии, мэром поселка стал Пьер. Его семья торжествовала, я тоже поздравил Пьера. Однако никаких выборов не было. Позже художник и Елизавета назвали это захватом власти группой местных левых экстремистов. На острове уже находилась армия де Голля, но система управления еще не сложилась, и вопрос о власти на местах решался стихийно.
Следует отметить, что еще до ухода немцев семья Пьера получала из общественных продовольственных ресурсов продукты на меня и на Жака. Эти ресурсы были образованы из захваченных немецких продуктов и распоряжались ими бывшие партизаны. Став мэром, Пьер значительно увеличил эти поставки. Думаю, что после этого наше присутствие стало выгодным для его семьи: получаемых продуктов хватало на всех.
Несколько дней спустя в дом пришла молодая девушка. “Вас ждут, идемте”, — обратилась она ко мне. Это была приемная дочь художника и Елизаветы, русская, тоже из семьи эмигрантов. Меня встретили как близкого человека. Приготовили ванну, дали чистое белье, в гардеробе художника нашлись для меня хорошие брюки, рубашка, куртка. После бегства из плена я не брился (бритвенный прибор остался в госпитале) и успел обрасти большой бородой. Мне дали бритву, я с удовольствием сбрил бороду, но оставил усы, после чего французы стали называть меня monsieur Staline.
Я стал часто бывать в этом доме. Художника видел редко, он был занят какими-то коммерческими делами. Меня принимала Елизавета, она уделяла мне много внимания. Мы гуляли по окрестностям. Шла неторопливая беседа, и каждый из нас продолжал понемногу раскрывать свою жизнь. Я узнал, что Елизавета певица, обладает колоратурным сопрано, получила музыкальное образование в Париже. Ее обрадовал мой рассказ о моих музыкальных склонностях, интересовало мое отношение к религии. Сама она была верующей, но не фанатичкой и сдержанно относилась к духовной иерархии. Мой атеизм она восприняла спокойно, с уважением и лишь выразила надежду, что я все же когда-нибудь приду к вере.
Я проводил довольно много времени в их доме. В нем был патефон и большое собрание пластинок с записями выдающихся произведений классической музыки. Надо ли говорить, какое наслаждение доставляли мне звуки этой музыки и как это меня волновало. Однажды Елизавета спросила: “Хотите, я вам спою?” Она села за рояль и, аккомпанируя себе, очень хорошо спела несколько романсов русских композиторов и французских песен из репертуара известных шансонье. Это в дальнейшем повторялось не раз — она почувствовала во мне внимательного слушателя.
Вскоре после ухода немцев художник устроил званый обед. Среди гостей, их было человек двадцать пять, были корсиканцы, друзья семьи, и парижане, которые предпочли жизнь на Корсике жизни в Париже — режим итальянских властей на острове был свободнее и гуманнее режима, установленного немцами в оккупированной Франции. Был приглашен и я. Мне запомнились два момента. Первый: длинный стол обильно уставлен закусками, салатами, фруктами, винами. Во главе стола сидит хозяин дома, у него в руках большой круглый хлеб, который он разрезает длинным ножом, и каждый гость получает один небольшой кусок на весь обед. С хлебом на острове было плохо. Второй: когда художник представил меня — русский солдат, бежавший из немецкого плена, — раздались аплодисменты. Была середина октября 1943 года, победы Советской армии были известны всем живущим на острове и вызывали восхищение. Во мне видели солдата победоносной Советской армии, ее “представителя”. Такое же отношение к себе я встречал и в дальнейшем со стороны людей разных национальностей, с которыми мне довелось общаться — до той минуты, когда моя нога ступила на родную землю.
В один из дней в поселок вступило подразделение армии де Голля. Жители с восторгом встретили его, забрасывали проезжавшие машины цветами. Прибывшая часть разместилась вблизи поселка и в последующие дни в каждом доме были
гости — французские солдаты. Каждая семья считала своим долгом оказать им гостеприимство, выразить свою симпатию, угостить обедом. На такой обед к соседке Пьера был приглашен и я. Кроме меня за столом сидели два солдата. Старая одинокая женщина щудро угостила нас и пожелала благополучно вернуться к своим семьям. Ее сын с 40-го года находился в немецком плену. Еще до прихода деголлевцев Жак отправился в Бастию, оставив мне свой адрес. И вот однажды, когда я в очередной раз пришел в дом художника, открывшая мне дверь служанка сказала, что у хозяев гости — французские офицеры, но что она доложит обо мне. Вернувшись, служанка сказала, что хозяйка просит ее извинить, она не может выйти ко мне и ждет меня завтра. Признаюсь, это меня задело. Я ушел, решив больше в этом доме не появляться. Дня через три или четыре меня разыскала приемная дочь Елизаветы. “Ради бога простите маму, — воскликнула девушка, — она не хотела вас огорчить и очень просит придти к нам”. Елизавета встретила меня с явным волнением. “Простите меня, — сказала она со слезами на глазах. — Я не решилась пригласить вас на встречу с офицерами, я знаю эту среду, знаю их высокомерие и ограниченность, я боялась, что они могут вас обидеть своим невниманием и хотела оградить вас от этого!”
В первый же день после ухода немцев из Корсики я сказал Пьеру, что мне пора думать о возвращении в Советский Союз. Он на это ответил, что надо подождать, еще неясна обстановка, не налажены транспортные связи. Того же мнения был и художник. Время шло. Я несколько раз возвращался к этому вопросу и всякий раз Пьер говорил: “Не торопись, надо подождать”. Это ожидание, несмотря на прекрасные условия, в которых я жил, стало меня тяготить.
Дело у нас дошло почти до конфликта. Однажды я зашел в мэрию. Пьер был там. Я снова заговорил о том, что мне пора уезжать, и вдруг он перешел на повышенный тон: “Зачем тебе это нужно, война продолжается, дорога в Советский Союз еще очень опасна, дождись конца войны, разве тебе плохо у нас?” Я вспылил: “Да пойми ты, именно потому, что война не кончилась, я должен как можно скорее вернуться на родину, это мой долг! И сколько бы ты ни кричал, я это сделаю!” Присутствующие со смущением смотрели на нас.
Но эта вспышка на дальнейших наших отношениях с Пьером не отразилась, мы оставались друзьями. Однако я начал готовить свой отъезд. Моим союзником стал художник. Решили, что первым делом надо обзавестись какой-то бумагой, удостоверяющей мою личность. У Елизаветы была в мэрии добрая знакомая, которая сумела изготовить мне на бланке мэрии справку с печатью: “Предъявитель сего Пейко Борис, солдат русской армии, бежавший из немецкого плена, возвращается в Советский Союз”. Подпись Пьера была подделана.
У художника была машина. Он сказал, что довез бы меня до Бастии, но все мосты по дороге взорваны. Есть, правда, кружной путь, но он очень долгий, да и не везде доступен для машины. Договорились, что меня отвезут до первого взорванного моста, дальше придется добираться пешком. Из дома Пьера надо будет уйти тайно, не простившись, как бы неприятно мне это ни было. Свой незатейливый багаж — смену белья, бритвенный прибор, полотенце, кусок мыла — я заранее перенес в дом художника. Все это поместили в небольшой рюкзак, туда же Елизавета положила пакетик с едой. Надо сказать, что вскоре после освобождения острова Пьер вручил мне довольно приличную сумму, которую, по его словам, собрали для меня его родственники и бывшие бойцы партизанского отряда. Художник тоже дал мне денег, так что у меня оказалась довольно большая сумма.
И вот долгожданный день наступил.
Машина стояла в условленном месте. За рулем был художник, Елизавета сидела сзади. Я сел рядом с ней. Проехали километров десять, дальнейшую дорогу преградил взорванный мост. Мы вышли из машины. Я поцеловал руку Елизавете, обменялся крепким рукопожатием с художником. Елизавета плакала.
Мне предстояло пройти километров тридцать. Настроение было приподнятое. Я твердил себе: с каждым шагом ты приближаешься к любимому человеку, к близким людям, к дому, и это наполняло душу радостью. Дорога шла вдоль моря.
Видимость была хорошая. Слева далеко-далеко просматривалось серое пят-
но — остров Эльба, и это давало дополнительное ощущение великого пространства. По мере моего продвижения вперед Эльба уходила все дальше и дальше, ее призрачные очертания становились все туманнее, и вот они исчезли совсем. Для меня это стало символом того, что я покидаю один мир и вступаю в другой.
На следующий день я дошел до Бастии. Вход в город был перекрыт полицейскими, которые у всех входящих и въезжающих проверяли документы. Я предъявил свою справку. Полицейский, прочитав, заулыбался, пожал мне руку и со словами “добро пожаловать” пропустил меня. Я отыскал квартиру Жака, но дома у него никого не было. Выглянувшая соседка сказала, что Жак в типографии, назвала адрес, и минут через двадцать я обнял своего друга.
Жак поселил меня у себя.
Он был весь в работе — ему удалось наладить ежедневный выпуск своей газеты, так как типография сохранилась в целости, уцелели и запасы бумаги. На следующий после моего появления день он пошел с моей справкой в военную комендатуру и, вернувшись, сказал, что мне следует ехать в Алжир — в этом городе есть советское посольство. Добраться до Алжира можно на пароходе, который несколько раз в неделю отходит от столицы Корсики Аяччо. Туда ежедневно отправлялся военный автобус, и Жаку удалось договориться с комендатурой, что мне дадут возможность им воспользоваться, только надо ждать, когда будет свободное место.
Так прошло около недели, и в один из вечеров Жак, возвратясь с работы, сообщил, что через день я получу место в автобусе. На бланке редакции Жак напечатал нечто вроде сопроводиловки, в которой отметил мое участие в боевых действиях партизанского отряда и назвал меня “другом Франции”.
Офицеру, встречавшему автобус в Аяччо, я предъявил свои бумаги, и он отвел меня на второй этаж одного из домов, где передал сержанту, который указал мне комнату для ночевки и предупредил, что без разрешения выходить из нее я не должен.
Утром мне принесли котелок макарон, кусок хлеба и кружку чая. Вскоре зашел дежурный офицер и велел мне явиться “в бюро” — он показал мне здание и назвал номер комнаты. Оказалось, что в этом здании размещается французская контрразведка. Я вошел в указанную мне комнату. Там сидели два человека в штатском. Мне предложили сесть, спросили фамилию, имя, просмотрели мои документы — справку из мэрии и бумагу, полученную от Жака. Они отнеслись к ней весьма иронически — “вот уже опять появились эти демократические газетенки”. Начался допрос. Вел его тот, что помоложе, очевидно, он был старше чином. Второй, человек лет пятидесяти, записывал мои ответы и изредка задавал дополнительные вопросы. Они слушали меня спокойно, кое-что уточняли, но не вдавались в подробности до тех пор, пока я не дошел до Корсики. Здесь они удвоили внимание. Их особенно интересовало, как я попал на остров. Разговор принял неожиданный для меня оборот. “Назовите номер немецкой части, в которой вы были”, — потребовали они.
В сопроводительной бумаге, которую мне дали при выписке из санатория в Сан-Ремо, номер части был указан, он остался у меня в памяти, и я его назвал. Допрашивающий заглянул в какую-то папку и заявил, что такой части на Корсике не было, что мне следует подумать и вспомнить настоящий номер, и продолжал спрашивать: “Сколько батарей было в вашем полку, сколько и каких орудий в каждой батарее?” — “Я же вам сказал, что не был солдатом этого полка, я как военнопленный работал на кухне при штабе и никакого отношения к батареям не имел”, — ответил я. Но контрразведчиков мой ответ не удовлетворил. “Вам необходимо подумать, постарайтесь вспомнить все, что нас интересует, мы вызовем вас еще раз”, — сказали они и отпустили меня.
Я вернулся в комнату встревоженный: меня принимали не за того, кем я был.
Спустя два дня, которые я провел в своей комнате меня вдруг вызвали к дежурному офицеру, где я увидел одного из допрашивавших меня контрразведчиков — того, кто вел запись допроса. Он с улыбкой шагнул ко мне, пожал мне руку и сказал: “Все в порядке, мы не имеем к вам никаких претензий!” Я растерянно смотрел на него: передо мной был совершенно другой человек, чем два дня на-
зад — благожелательный, добродушный. “Я ведь тоже текстильщик”, — продолжал он и далее пошел человеческий разговор, у нас нашлось, о чем поговорить. В заключение он сказал, что военная комендатура будет содействовать моему отъезду в Алжир, и пожелал счастливого пути. В тот же день меня перевели в нормально обставленную комнату, выдали пропуск на вход и выход в казарму и поставили на довольствие французского солдата. (Завтрак, между прочим, включал в себя две плитки шоколада и бокал вина.)
В первый день, когда я прогуливался по городу, меня остановил какой-то человек со словами: “Рад вас видеть!” Это был командир партизанского отряда из Бастии, я не сразу его узнал. Мы разговорились, и под конец он сказал: “Приходите к нам в клуб, я сейчас покажу, где он находится”.
На следующий день в условленный час я был в клубе. В большой комнате собралось человек пятнадцать. Меня встретили радушно. Я рассказал о себе, о героизме советских солдат, о Москве, о Советском Союзе, ответил на вопросы. За последнее время мой французский улучшился, и разговор, в общем, получился. Меня познакомили с корреспондентом местной газеты, и на другое утро я стал известным человеком: в газете была напечатана большая статья обо мне. Помню, как я узнал об этом: я шел на завтрак и встретил во дворе коменданта казар-
мы — офицера довольно высокого звания. Он знал, кто я, но до того дня держался со мной очень сухо, а на этот раз расплылся в улыбке, был очень любезен, показал мне газету со статьей, поздравил. Мое знание французского не позволило мне прочитать статью, перевести ее было некому, а для меня это было важно. Как изложено мое пребывание в плену? Французы относились к этому с легкостью, а мне уже надо было думать о том, как меня встретят в Советском Союзе. Я решил газету с собой не брать.
У меня было еще несколько встреч с командиром отряда, он познакомил меня с городом. Думая о будущем, я в одну из таких встреч спросил его, нельзя ли мне получить подтверждение, что я был в его партизанском отряде. “Это может мне пригодиться на родине”, — объяснил я. “Я сделаю это для вас”, — ответил он, и на следующий же день я получил бумагу с печатью — это была моя боевая характеристика.
Так прошло около недели. Наступил день отъезда. В сопровождении сержанта иду со своим рюкзаком на спине через весь город в порт. Трогательная деталь: к нам неожиданно подошел незнакомый мне человек и воскликнул: “Пейко? Я догадался, что это вы, я читал о вас в газете. Приветствую вас. Вы уезжаете? Счастливого пути!”
И вот Алжир. Пароход встречали с музыкой — он доставил сюда партию освободившихся из немецкого плена французов. Я видел, как они сходили на берег, каждому вручали букет цветов. Все остальные прибывшие должны были пройти пограничный и таможенный контроль. Я вошел в комнату, где за длинным столом сидело человек десять военных, сел на стул напротив одного из них, показал свои бумаги — справку из мэрии и ту, что получил от Жака. Меня попросили показать содержимое рюкзака, после чего предложили пересесть к офицеру довольно высокого звания. Он окинул меня внимательным взглядом и стал расспрашивать — откуда я, в каких частях Советской армии служил и в каком звании, как попал на Корсику, а затем неожиданно произнес: “Я предлагаю вам вступить в наш иностранный легион, зачем возвращаться в Советский Союз, вас там ничего хорошего не ждет, тогда как у нас вы будете чувствовать себя прекрасно”. Я ответил отказом и, несмотря на долгие уговоры, согласия не дал. Офицер был явно раздосадован.
Мне дали направление в военную гостиницу и выпустили в город. Я прожил в этой гостинице дня два или три. Каждый день я справлялся у дежурного офицера, когда меня передадут в советское посольство, но ответа не получал. Я познакомился с еще одним русским. Его звали Василий — высокий крепкий парень лет тридцати, ленинградец, по профессии шофер, тоже бежавший из немецкого плена и тоже побывавший на Корсике. Он сказал, что находится здесь уже две недели, живется тут неплохо и нет смысла так уж спешить с переходом в наше посольство.
Дни шли, и я уже стал тревожиться — не есть ли это форма давления на меня, чтобы вынудить согласиться на вступление в иностранный легион. Добился приема у местного начальника и потребовал, чтобы меня незамедлительно передали в посольство СССР. На другой день меня посадили в машину, рядом сидел Василий, впереди — французский офицер. Мы подъехали к роскошного вида отелю, поднялись на второй этаж. Возле одного из номеров офицер предложил нам подождать и, постучавшись, вошел. Я был в некотором волнении: предстояла первая встреча с представителем советской власти, как нас примут? Минут через пятнадцать дверь отворилась, и человек в штатском на русском языке пригласил нас войти, предложил сесть и принялся расспрашивать. Тут же сидел сопровождавший нас француз, больше в комнате никого не было. Мы с Василием ответили на вопросы: фамилия, имя, местожительство в Советском Союзе, когда попали в плен и некоторые другие. “Да, это наши люди”, — по-французски сказал офицеру спрашивавший нас человек и расписался в ведомости, которую тот ему протянул. Офицер попрощался с ним и, не удостоив нас даже кивка, вышел.
“Ну, теперь здравствуйте, — обратился к нам хозяин номера и пожал каждому руку. — Я первый советник посольства СССР, Аваев Иван Иванович”.
Это был высокий, статный, элегантно одетый человек лет сорока пяти. Советским правительством он был уполномочен собирать советских военнопленных, освободившихся из немецкого плена, и направлять их на родину.
Иван Иванович Аваев остался в моей памяти человеком высоких душевных качеств. Он проявил ко всем нам предельную доброжелательность и трогательное внимание. После возвращения в Москву в 1946 году у меня была мысль найти его, чтобы выразить ему свою признательность и глубокое уважение. Но, подумав, я с горечью отказался от этого намерения: на мне в то время было клеймо подозрительного человека и это могло ему повредить. В первом же разговоре выяснилось, что оба мы москвичи, живем в одном районе — Замоскворечье, оба принадлежим к одному социальному слою — интеллигенции. Он сразу отнесся ко мне с доверием.
Иван Иванович отвез нас на машине в транзитный лагерь, по дороге сказал, что назначает меня старшим по лагерю. Так, я стал “начальником”. Следил за соблюдением порядка, вел учет проживающих в лагере, принимал вновь прибывших.
Аваев регулярно приезжал в лагерь, обходил бараки, беседовал с людьми. В один из своих приездов он предупредил меня, что на следующий день в лагерь прибывает новый контингент — бывшие бойцы интернациональных бригад, сражавшихся в Испании на стороне республиканцев. После победы Франко они отступили на территорию Франции, были интернированы и содержались на юге страны. После оккупации немцами Франции и ее североафриканских колоний (Алжир, Марокко) правительство Петэна сослало интербригадовцев в лагеря, расположенные в оазисах северной части Сахары. Изгнание немцев из Африки не изменило положения: союзное командование еще долго продолжало держать “интернационалистов” в лагерях Сахары, несмотря на их настойчивые просьбы дать возможность сражаться против немцев в составе союзных войск. В конце концов их вывезли из пустыни, но оружия не дали, а использовали для обслуживания военных складов в тылу действующей армии. Это имело политическую подоплеку: бойцы интернациональных бригад были убежденными коммунистами, союзное командование относилось к ним с недоверием, даже с неприязнью и не хотело видеть их в составе своих боевых частей. Советское правительство заявило, что разрешает интербригадовцам въезд в Советский Союз и договорилось с правительством Англии и США об отправке желающих.
В группе, которую я принял, было около сорока человек — немцы, венгры, поляки, чехи, прибалты и даже один француз. Немцев было больше всего — человек пятнадцать. Большинство прибывших имели офицерское звание. Почти все в той или иной степени говорили по-русски. Я подружился с одним из них. Это был врач, еврей из Риги, он владел немецким и французским и по моей просьбе перевел на русский мою боевую характеристику.
Вскоре число проживающих в лагере приблизилось к сотне. “Готовьтесь к отъезду”, — предупредил меня Аваев и предложил разбить весь состав на взводы и образовать роту. “Командиром роты будете вы, — добавил он. — Я представлю вас как старшего лейтенанта”. — “Но я ведь только сержант”, — заметил я. “Сделать так необходимо, почти все интербригадовцы имеют офицерские звания, неудобно, чтобы ими командовал сержант”, — возразил он. Аваев сказал мне также, что поскольку дипкурьеров в посольстве нет, мне будет доверена доставка в Тегеран дипломатической почты. “Для этой цели нужен еще один человек”, — добавил он. И по моей рекомендации такой человек был выделен. Назову его Андреем.
Наступил день отъезда. Накануне нас с Андреем отвезли в город, и Аваев в своем номере прибинтовал нам к груди по пакету с бумагами. “Только через ваш труп”, — с улыбкой напутствовал он нас.
Нас довезли до центрального железнодорожного вокзала Алжира, посадили в товарные вагоны, и через 10—12 часов мы прибыли в алжирский портовый город Филипвиль. Аваев ехал с нами. По пути была длительная остановка в городе Константине, где мы ждали, когда нас прицепят к одному из проходящих поездов.
Когда Аваев выяснил, что мы двинемся дальше не ранее, чем через четыре часа, многие из нас, и я в том числе, решили пойти посмотреть город. Уже смеркалось. Аваев сказал, что лучше не ходить в одиночку — рядом с нашими вагонами стоял эшелон с подразделением армии Андерса, ожидая отправки в Алжир. Антисоветские настроения поляков были известны. Один из наших парней задержался, и когда он нас догонял, поляки перехватили его и довольно сильно поколотили. Это вызвало возмущение как советских ребят, так и интербригадовцев, и нам с Аваевым стоило больших усилий предотвратить потасовку.
В Филипвиле нас ожидало большое английское судно. Мы шли в составе большого английского каравана из десяти—пятнадцати крупных торговых судов, охраняемых военными кораблями. Направлялся караван в Тихий океан на дальневосточный театр военных действий, вез оружие, боеприпасы, продовольствие и людские резервы. Половину трюма занимали мы, другую половину — английские новобранцы, они были еще в штатском.
К нам был прикреплен английский полковник, отлично говоривший по-русски. Мы встречались с ним каждый день. Он был любезен, интересовался, все ли у нас в порядке, все ли здоровы, довольны ли питанием, нет ли каких-нибудь просьб.
И вот показалась полоска берега — мы шли уже в нейтральных египетских водах и приближались к берегам Египта, к началу Суэцкого канала. К вечеру вошли в большое озеро и встали на рейд возле Исмаилии. После ужина я вышел на палу-
бу — уже совсем стемнело — и застыл, пораженный увиденным: море огней расстилалось передо мной (в Египте, как в нейтральной стране, затемнения не было). Я два года прожил при ночном затемнении, и этот освещенный город показался мне чудом.
Ночь мы простояли на рейде, утром двинулись дальше и часов шесть спустя пришвартовались к причалам города Суэца. Нам предстояло сойти на берег, а каравану продолжить свой путь к Тихому океану. Незадолго до остановки пришел попрощаться английский полковник. Я поблагодарил его за хорошие условия, которые были нам предоставлены, он отметил высокую дисциплинированность нашей группы. И вдруг отвел меня в сторону и вполголоса сказал: “Зачем вам возвращаться в Советский Союз, ваше положение там будет сложным и непредсказуемым, оставайтесь с нами, это наилучшее решение для вас, я делаю вам совершенно официальное предложение”. Мой ответ ясен. Полковник пожал мне руку, сказал, что сожалеет о моем отказе и пожелал всего наилучшего.
Мы сошли на берег, сели в пассажирский поезд, доехали до Каира, пересели на другой поезд и вскоре оказались на центральном вокзале Александрии, где уже ожидали машины, доставившие нас в английский лагерь на дальней окраине города. Мы прожили там в ожидании отправки около двух недель. К нам был прикреплен английский офицер, хорошо владевший русским языком. Это был интеллигентный человек моего возраста, мягкий и деликатный, сын русской эмигрантки и англичанина. Он следил за тем, чтобы наша жизнь в лагере проходила без каких-либо осложнений. Я встречался с ним ежедневно, и мы всегда находили время для длинных разговоров на всевозможные темы. Мне запомнился этот славный человек. Однажды он мне сказал: “Я наблюдаю за вами. О-о! Вы настоящий офицер!”
Дня через два после приезда в этот лагерь меня нашел человек в штатском, представился сотрудником советского консульства и предъявил служебное удостоверение. Он сказал, что его обязанностью будет следить, чтобы у нас не было здесь никаких трудностей и больших задержек с дальнейшим транспортом. Ему было лет двадцать пять, держался он просто, дружелюбно, и мы с ним даже сдружились, хотя я вскоре понял, что имею дело с сотрудником госбезопасности. Жил он в гостинице в центре Александрии.
В один из дней ко мне подошел человек лет пятидесяти в офицерской форме и на хорошем русском языке сказал, что рад встрече с русским офицером, что в Александрии живет довольно большая колония евреев, эмигрировавших из Советского Союза, что сам он и его семья принадлежат к этой колонии. “Мы будем очень рады, если вы найдете время побывать у нас”, — закончил он. Мы договорились о дне и часе встречи, он дал свой адрес. Во мне заговорило советское воспитание, и я, подумав, предложил гэбисту поехать вместе со мной. Тот охотно согласился.
Нас приняли с восторгом. Пришло много людей, желавших встретиться с русским офицером, было много молодежи. Для собравшихся русские были героями, и мы в полной мере ощутили это на себе. Почти все хорошо говорили по-русски. Стол ломился от снеди и бутылок с вином. Время прошло в оживленных разговорах, в песнях и танцах.
В последующие дни я несколько раз бывал в этой семье, и меня всегда встречали тепло и дружески. Все напоминало ту атмосферу, которая окружала меня на Корсике в доме художника.
Близился день отъезда. В нашу группу добавились два русских офицера, которые прибыли в лагерь еще до нас, и трое потомков русских эмигрантов — юноша и две девушки, — выразившие желание воевать с фашистами в рядах Советской армии.
Мои еврейские знакомые приехали проводить меня, привезли мне чемодан, который заменил мой рюкзак. Они обратились ко мне с просьбой взять золотые часы и несколько золотых изделий, чтобы передать их родным, живущим в одном из городов Советского Союза. “За вещами они сами приедут в Москву, не беспокойтесь”, — говорили они мне в ответ на мои отказы, не понимая, что послужило тому причиной. Но я-то понимал, что на родине меня ждет непредсказуемое, что возможны любые осложнения, объяснил им это — и был, наконец, правильно понят.
На этот раз мы едем в пассажирском поезде. Нас сопровождает тот офицер, который был прикреплен к нам в лагере. Гэбист тоже едет с нами, но в другом вагоне. Каир, Исмаилия, ночью переезжаем по мосту Суэцкий канал, около двухсот километров по Палестине вдоль берега Средиземного моря. В Хайфе выходим из вагонов. Ясное солнечное утро. Нас встречают с духовым оркестром, на перроне длинные столы, уставленные блюдами с бутербродами, вазами с фруктами, бутылками с соком и минеральной водой, кувшинами с местным вином. Еврейские девушки в военной форме потчуют нас с улыбками. Я прощаюсь с гэбистом. “До встречи в Иране”, — говорит он.
Нам предстоит проехать через Синайскую пустыню до Багдада, это около тысячи километров. Два десятка военных грузовых машин, оборудованных для перевозки людей, ожидают нас. К вечеру мы достигли оазиса Рутба (на полпути между Хайфой и Багдадом), где и остановились на ночевку в английском транзитном лагере.
После ужина меня неожиданно вызвали к коменданту лагеря. В комендатуре кроме коменданта меня ожидали несколько польских офицеров. Оказалось, что одновременно с нами в лагере находится небольшая группа военнослужащих польской армии Андерса, направляющихся из Советского Союза в Алжир, и что командованию этой группы известно об инциденте, имевшем место в городе Константине, когда поляки поколотили нашего солдата. Офицеры опасались, что у русских возникнет желание поквитаться, и обратились ко мне с просьбой не допустить конфликта. “Мы, конечно, осуждаем то, что произошло в Константине”, — заверили они. Комендант поддержал их просьбу. Я пообещал принять все необходимые меры, мы довольно дружески побеседовали и в заключение распили несколько бутылок вина. Вернувшись к себе, я собрал командиров взводов и предупредил о необходимости соблюдать порядок.
Утром наше путешествие продолжилось.
Несколько слов об общей обстановке в регионе. Еще во второй половине
30-х годов началось проникновение фашистской Германии в Иран. Обладание этой страной дало бы ей большое стратегическое преимущество в подготавливаемой войне, и немецкое командование готовилось к захвату Ирана. Однако участники антигитлеровской коалиции нанесли превентивный удар: в августе 1941 года Иран был оккупирован советскими и английскими войсками, страна была поделена на две приблизительно равные части — северную и южную. Северную заняли части Советской армии, южную — английской. Тегеран оказался в советской зоне.
В Басре нас встретили советские офицеры, но встреча ограничилась вопросами, все ли у нас в порядке, не нужна ли какая-нибудь помощь. Больше мы их не видели. Зато мы впервые увидели новую советскую военную форму, она всем понравилась, погоны произвели впечатление.
И вот мы прибыли в Тегеран. Нас встретила группа советских офицеров во главе с полковником. Я представился. Держались они корректно, но холодно. Спросили, нет ли больных. Я сказал полковнику, что мы везем дипломатическую почту, он был немного удивлен, сказал, что сообщит об этом в наше консульство. Всю группу разместили на нарах в больших казарменных помещениях, а меня провели в комнату дежурного офицера. Он спросил, в каком я воинском звании, когда и где попал в плен, причем все это в сочувственном тоне. В комнате стоял широкий диван. Офицер принес мне подушку, одеяло, а затем большую тарелку с бутербродами и полный до краев стакан водки. Пожелав покойной ночи, он удалился. Рано утром пришел человек в штатском, я передал ему диппочту.
Нам предоставили несколько теплушек, прицепили к пассажирскому поезду, и мы поехали. Еще около трехсот километров по красивейшей горной дороге. Занимался солнечный день. В отличнейшем настроении мы приближались к границам Советского Союза.
В Бендер-Шахе, портовом иранском городе на берегу Каспия, мы прожили дней десять. И здесь перед нами прошла как бы тень того, что ожидало нас в Советском Союзе. Нас кормили в столовой воинской части, мы ходили туда строем в сопровождении лейтенанта, всегда к строго определенному часу. Территория воинской части была обнесена каменной оградой, вход был через проходную. В первый же наш приход мы заметили: часовых в проходной почему-то нет, выходим на большой казарменный двор — ни души, входим в столовую — ни души, только в окнах раздаточной видны люди. Сначала мы не придали этому значения, но такая картина повторялась во все последующие дни, и мы поняли, что это не случайность, что приняты меры к тому, чтобы изолировать нас от военнослужащих части, не допустить никаких контактов с ними, что нас рассматривают как людей подозрительных.
Люди, конечно, кое-что знали об отношении Сталина к пленным и реально испытали это на себе — полное бесправие в немецком плену, отсутствие помощи международного Красного Креста, что привело к гибели многих сотен тысяч человек. Но они не чувствовали за собой вины: они по собственной воле возвращались в Советский Союз еще в разгар войны, готовые включиться в любую форму борьбы с врагом, они пренебрегли соблазном остаться на Западе, где им была бы гарантирована неплохая жизнь, они ехали на родину с открытой душой и верой в справедливость.
Не могу не рассказать об одной неожиданной встрече. Однажды на нашей территории появился интеллигентного вида человек в штатском. Он нашел меня и отрекомендовался сотрудником советского консульства в Бендер-Шахе. “Я слышал, что ваша фамилия Фридман, — обратился он ко мне. — Не родственник ли вам Владимир Георгиевич Фридман, профессор МГУ?” — “Это мой дядя, брат моего отца”, — ответил я. Он продолжал: “Я ученик Владимира Георгиевича, слушал его лекции и сдавал ему экзамены!” Мы пожали друг другу руки и состоялся приятный разговор. Трогательная деталь: в конце 1944 года этот человек разыскал в Москве моего дядю и рассказал о нашей встрече. Я его об этом просить не решился.
Наступил день отъезда. Мы погрузились на большое грузовое судно. Всех разместили в просторном трюме, мне капитан уступил свою каюту.
Наше судно медленно подходит к Красноводску. Не без волнения смотрим мы на приближающийся берег. Длинный пирс. На его конце застыла высокая фигура военного, напряженно всматривающегося в приближающееся судно. Этот жесткий образ и сейчас стоит у меня перед глазами.
Прошли таможенный контроль. Две молодые таможенницы держались очень дружелюбно. Наш багаж они не досматривали, ограничились одним вопросом: не везете ли оружие? А досматривать было что: почти каждый из нас вез с собой довольно объемистый чемодан.
После окончания всех процедур нас построили. Молоденький младший лейтенант заявил, что он прикреплен к нам на время нашего пребывания в Красноводске. “Кто старший?” — спросил он. Я отозвался. “Фамилия? Останешься старшим, командуй”. Нас разместили в просторном классе на первом этаже школы, у двери был поставлен часовой с винтовкой. “Выход из здания запрещен. Фридман, ты несешь ответственность за соблюдение порядка”, — сказал лейтенант и удалился. Истекали последние часы 1943 года.
Я поздравил ребят с наступающим Новым годом и залег на свою раскладушку. Так прошел наш первый день в Советском Союзе. Нас встретили как людей неблагонадежных, которых следует держать под конвоем. Но мы этого еще не осознавали.
Дни протекали монотонно. Кормили нас в городской столовой, куда мы ходили строем в сопровождении младшего лейтенанта. На второй или третий день я обратился к нему: “Надо снять охрану, практически она ничего не обеспечивает, а ребят раздражает. Поговори с начальством”. И часовых сняли, но выход на улицу держали на запоре, что впрочем, не мешало некоторым молодцам через окно уходить на ночь в город.
Снова день отъезда. Строем дошли до вокзала. На дальнем запасном пути стоял вагон, обыкновенный пассажирский вагон, но на всех его окнах были решетки. В одном из торцов стенкой до потолка отгорожена секция для размещения конвоя, и только через нее можно выйти из вагона. Тамбур на другом конце наглухо закрыт, и вход в него зарешечен. Ни одеял, ни подушек, ни тем более постельного белья не полагалось.
Вид тюремного вагона буквально ошеломил ребят. Наш лейтенант начал было по списку вызывать людей для передачи их начальнику конвоя — старшему лейтенанту, но тут произошло неожиданное: почти все ребята легли на землю и заявили, что в тюремном вагоне никуда не поедут. Офицеры тоже были ошеломлены, но к их чести никаких криков и угроз не последовало. Начались уговоры: от них, мол, ничего не зависит, время военное и вполне естественна повышенная бдительность, с этим надо считаться, сохранять спокойствие и так далее. Около часа потребовалось, чтобы убедить людей войти в вагон. Ночь простояли на запасном пути, а утром нас прицепили к пассажирскому поезду и мы двинулись в путь-дорогу.
Из Красноводска выехали числа 10-го января и прибыли на место назначения, в Рязань, 7-го февраля 1944 года, то есть почти месяц спустя. Наш вагон прицепляли к попутным пассажирским поездам, иногда и к товарным, и на больших станциях мы, стоя на дальних запасных путях, сутками ожидали, когда нас прицепят к очередному поезду. Проехали по Туркмении, Узбекистану, Казахстану, через города Ашхабад, Ташкент, Актюбинск, Оренбург, Саратов.
Конвой относился к нам вполне корректно, чтобы не сказать сочувственно. Каждое утро начальник конвоя заходил к нам, осведомлялся, все ли нормально, все ли здоровы. Два раза в день мы получали кипяток.
Еще в Красноводске я задумал отправить в Москву письмо, но решил сделать это где-нибудь в пути, когда мы будем поближе к месту назначения — больше шансов, что дойдет. И я письмо написал, адресовав его нашим соседям по московской квартире. Сообщал, что жив и здоров, нахожусь в засекреченной воинской части, не могу сообщить о своем местонахождении и прошу дать знать об этом моей жене, если им известно, где она находится. Когда в Оренбурге ребята в очередной раз пошли за сухим пайком, я дал одному из них мое письмо, сложенное фронтовым треугольником, и попросил незаметно опустить в почтовый ящик. Сделать это удалось и, как впоследствии выяснилось, письмо дошло до адресата. Эта была первая весточка от меня после октября 1941 года.
Хочу рассказать еще об одном запомнившемся эпизоде. Мы стояли на какой-то станции, когда на соседний путь прибыл встречный пассажирский поезд, при этом случилось так, что окна нашего вагона оказались точно напротив окон вагона прибывшего поезда. Я в это время как раз стоял у своего окна, и перед моими глазами возникло купе, заполненное пассажирами. Это было для меня настолько неожиданным, что я застыл на месте и не мог оторвать взгляда от сидевших там людей, они отвечали мне тем же. Их лица, как мне казалось, выражали и любопытство и злорадство, и испуг, и даже сочувствие. Сердце у меня сжалось. Какие-то полтора-два метра отделяли нас друг от друга, но меня пронзила мысль, как далек от меня этот мир, войду ли я в него когда-нибудь, увижу ли своих близких. Я впервые отчетливо осознал серьезность своего положения. И вместе с тем ощутил какое-то превосходство над смотревшими на меня людьми. Ход мысли был таков: вы с жадным любопытством разглядываете “преступника”, для вас это интересное зрелище, вам привита неколебимая вера в то, что в СССР невиновный человек не может попасть за решетку, но я-то знаю больше вас, знаю, что жизнь сложнее прямолинейных представлений, во власти которых находитесь вы.
Встречный поезд тронулся, и наваждение исчезло.
Тронулись в путь и мы. Примечательно, что за время, проведенное в дороге, в психологии людей произошли явные изменения — все немного притихли, стали более замкнутыми, более сосредоточенными, к решеткам на окнах привыкли, они перестали возмущать. По-видимому, ребята стали понимать, что попали в тиски твердой и жесткой системы, что впереди их ждут нелегкие испытания и предстоит борьба за выживание. Все это понимал и я, но вера в то, что все обойдется, не покидала меня при самых крутых поворотах моего военного пути. Эта спасительная вера помогла мне и в новых условиях сохранять относительное спокойствие.
В Саратове в вагоне обнаружилась какая-то неисправность, и нас пересадили в столыпинский вагон. По одну сторону довольно узкий коридор, по другую несколько больших камер тюремного типа. В каждой справа и слева трехъярусные нары, под самым потолком небольшое квадратное зарешеченное окошко, в двери большое, тоже зарешеченное, смотровое окно. В одном конце вагона — карцер и уборная для конвоируемых, в другом — обычные купе для конвоя, эта часть отделена зарешеченной дверью.
Вспоминается, как нас пересаживали. Выйдя из вагона надо было сесть на землю, на снег, и сидеть, не двигаясь. Нас окружало кольцо конвоиров. Когда все вышли, то стали по списку выкликать людей, поодиночке отводили в вагон и сажали в одну из камер. Новый конвой обращался с нами, как с опасными преступниками. Камеры были забиты людьми до отказа, трудно было пошевелиться. Нам объявили, что в уборную будут водить два раза в сутки — утром и вечером. Дверь закрыли и заперли. Мы затихли, удрученные. Прежний вагон казался раем. Вечерело. Одна лампочка тускло освещала камеру.
Не прошло и часа, как в камере стало нестерпимо жарко и душно, было нечем дышать, томила жажда. Нарастал ропот, вспыхнуло возмущение. Загремели удары в дверь в расчете, что кто-нибудь подойдет. Начальник конвоя действительно появился. Он открыл смотровое окно и потребовал прекратить беспорядок. Но люди обрушились на него: нельзя с советскими солдатами, бежавшими из немецкого плена и возвратившимися на родину, обращаться, как с преступниками, держать в нечеловеческих условиях — кричали они. В это время неожиданно подошел офицер высокого звания в форме внутренних войск. Полагаю, что он ехал по своим делам в служебном отделении этого же вагона и то ли случайно оказался возле камер, то ли был привлечен шумом. Он стал внимательно прислушиваться к перепалке, разглядывая нас. Затем попросил ребят успокоиться и принялся расспрашивать, когда и где попали в плен, в каких частях служили. Затем перешел к соседней камере с теми же вопросами. Оказалось, что там один из ребят в 1941 году был с этим офицером в одном и том же окружении. Офицер и начальник конвоя удалились, и вскоре пришли конвойные солдаты, открыли двери камер, часть людей перевели в пустовавшие камеры. Принесли бидон с водой и две кружки, все утолили жажду. Объявили, что уборной можно пользоваться в любое время. Мы дали конвойным несколько пачек английских сигарет, и отношения наладились окончательно.
Вечером 7 февраля 1944 года поезд прибыл в Рязань. Наш вагон отцепили, отвели на дальний запасный путь, и вскоре раздалась команда “на выход”. Процедура была той же: выйдя из вагона, надо было сесть на заснеженную землю и не шевелиться. По списку нас передали новому конвою, мы построились в колонну и, окруженные солдатами с собаками, зашагали. Прошли по полю полтора-два километра и оказались перед высокой оградой, опутанной колючей проволокой. Это был Центральный проверочный лагерь СМЕРШа. Нас провели в приемное помещение. Здесь прошла перекличка. На вопрос о воинском звании я ответил: сержант. Мы расположились на нарах, на голых досках, прижались друг к другу, чтобы согреться. Я забылся тяжелым сном.
Состав проверяемых был разнообразен: вышедшие из окружения (особо подозреваемые), бежавшие и освобожденные из плена, работавшие при немцах на оккупированной территории на каких-нибудь должностях. Офицеры и солдаты содержались вместе. Нас, прибывших из Северной Африки, народная молва окрестила “африканцами”.
На следующее же утро я, единственный из всех прибывших, был вызван к следователю. Постучавшись, с волнением переступил порог. За столом сидел старший лейтенант, человек лет сорока пяти. Он предложил мне сесть. Табурет стоял в двух метрах от его стола. Сначала я ответил на общие вопросы — фамилия, имя, отчество, возраст, образование и так далее. Затем мне было задано два вопроса.
Первый: как это так, я, старший лейтенант, выдаю себя за сержанта. Вопрос резонный: ответственность офицеров была на порядок выше ответственности рядового и младшего командного состава. Я дал подробное объяснение, как было дело.
Второй вопрос: как же мне, еврею, удалось остаться живым в фашистском плену? Я ответил, что меня нельзя считать евреем: моя мать русская, у моего отца мать тоже была русская, меня крестили, обряду обрезания я не подвергался. “В плену я был под фамилией матери — Пейко, — продолжил я. — Внешность у меня не еврейская, посмотрите на меня — и вы убедитесь в этом”. Следователь внимательно посмотрел на меня, чуть призадумался и сказал, что я могу идти. В процессе всего дальнейшего следствия он к этому вопросу не возвращался.
Первый месяц допросы проводились ежедневно, кроме воскресений. Интерес следствия был сосредоточен на трех вопросах: при каких обстоятельствах попал в плен; что делал в плену; не завербован ли союзнической разведкой. Последнее относилось именно к нам, “африканцам”, и было, пожалуй, главным для следствия.
Я рассказал обо всем, что со мной было, за исключением того, что около месяца носил немецкую форму. Это произошло, как известно читателю, случайно, совершенно для меня неожиданно, и я воспользовался этой случайностью, обманул немцев, что избавило меня от возвращения в лагерь для военнопленных и помогло, в конечном счете, вернуться на родину. Но я понимал, что мне не поверят. Не рассказал я также о том, что французы предлагали мне вступить в иностранный легион, а английский полковник советовал не возвращаться в Советский Союз, то есть, по существу, предлагал вступить в английские вооруженные силы. Совесть моя была чиста, но рассказ об этом основательно осложнил бы мое положение, и без того сложное.
Обстоятельства сдачи в плен не вызвали подозрений, трагедия Вяземского окружения была хорошо известна, и следователь интересовался лишь некоторыми подробностями. Позднее он сам рассказал мне о просчетах нашего командования и нашей разведки, приведших к этому крупнейшему поражению Красной Армии.
Расследование пребывания в плену, в основном, сосредоточилось на моих показаниях о работе при штабе зенитного полка. Следователь остановился на версии, что я был зачислен в немецкую армию: носил немецкую форму и даже получил оружие. Он приложил много усилий, чтобы добиться от меня признания в этом. Своими вопросами старался меня запутать, поймать на противоречиях, вынудить проговориться. Но чего не было — того не было. Даже перейдя к другим вопросам, он не раз возвращался к тому же, очевидно рассчитывая, что внезапность поможет поймать меня. Улик у него не было, но подозрения сохранились.
Следующий этап следствия — не завербован ли я разведкой союзников. Должен сказать, что я был ошеломлен такой постановкой вопроса и не сразу понял ее серьезность. Мне было предложено подробно рассказать о всех моих встречах и контактах после бегства из плена, на пути в Советский Союз. Большое внимание было уделено фотографиям, которые я привез. Особое подозрение возбудил художник: не сотрудник ли это английской или французской разведки? Много вопросов вызвала полученная мною боевая характеристика, особенное подозрение вызвал перевод ее на русский. Кто сделал перевод? В каких целях? Следователь заподозрил, что все это инсценировано завербовавшей меня разведкой. Он в прямой форме предложил мне признаться, какое задание я получил. “Мы все равно узнаем о ваших связях, будет лучше, если вы сами обо всем расскажете”, — сказал он. Но улик и здесь не было.
Отсутствие улик при сохранившихся подозрениях — думаю, этим заканчивалось большинство допросов. Это не мешало следствию выносить обвинительные заключения и передавать дела в суд. СМЕРШ применял и другую тактику — выжидание: не появятся ли со временем необходимые улики? Может быть, их принесет ответ на разосланные по местам запросы; может быть, они будут обнаружены в показаниях других проверяемых, источники ожидаемой информации могут быть самыми разнообразными. И СМЕРШ выжидал, подозреваемых продолжали держать в зоне, и это могло длиться годами.
К весне допросы окончились, но к каким выводам пришло следствие, мне было неизвестно. На мои вопросы следователь отвечал: “Чего вы беспокоитесь? Ждите!” В таком положении находились все “африканцы”.
Прошло полтора-два месяца. И вдруг однажды, поздно вечером, дежурный по зоне офицер зашел к нам в барак и сказал, что меня вызывает начальник лагеря. Я встревожился. Вышел за зону, поднялся на второй этаж административного корпуса и, постучавшись, с волнением вошел в большой кабинет. За столом сидел начальник Центрального проверочного лагеря СМЕРШа полковник Белов. Перед ним лежала папка — очевидно, мое дело. Он предложил мне сесть и задал несколько вопросов:
— Что за недоразумение было с вашим воинским званием?
— В каких боевых действиях партизанского отряда участвовали, были ли потери?
— Кто эти люди на ваших фотографиях?
Я стал отвечать, полковник дополнительно интересовался некоторыми подробностями. На столе стоял включенный радиоприемник, звук был приглушен, но я уловил, что передают оперу “Евгений Онегин”. И вдруг полковник говорит: “Помолчим немного”, — усиливает звук, и мы слушаем с ним арию Ленского. “Куда, куда вы удалились”… Скажу откровенно — слезы навернулись у меня на глаза. Ария закончилась, звук был снова приглушен, и допрос продолжался. Выслушав все мои объяснения, полковник полистал мое дело, призадумался и сказал: “Фридман, мы верим вам, но имейте в виду, если выяснится, что вы говорили нам неправду, пеняйте на себя — ваша жизнь будет испорчена. Можете идти”.
Я вышел глубоко взволнованный. Из его слов можно было заключить, что следствие по моему делу закончено и никаких обвинений мне не предъявляется. Появилась надежда на освобождение. Но время шло, а мое положение не менялось.
В начале июня нас перевели в Рязань, в рабочий лагерь при заводе сельскохозяйственного машиностроения.
Офицеры, прошедшие следствие и не получившие срока, то есть повинные только в том, что были в плену, по окончании проверки направлялись на фронт в штрафные батальоны. Пленные, работавшие в немецких лагерях переводчиками, автоматически получали 10 лет. Был такой случай: на проверку прибыла группа освобожденных нашими войсками из плена; среди них был переводчик, работавший в том лагере, где они содержались; прибывшие дали о нем хороший отзыв — проявлял заботу о пленных, некоторым спас жизнь. Люди просили за него, но СМЕРШ не отступил от инструкции.
Отмечу характерную черту проводимых СМЕРШем дознаний: особое подозрение вызывали бежавшие из плена, благополучно вышедшие из критических ситуаций. Следствие прежде всего подозревало, что все это инсценировка, что они завербованы вражеской разведкой.
Иногда применяемая СМЕРШем тактика выжидания приносила результаты. Так, к нам повадился заглядывать старший повар лагерной кухни, щеголеватый и нагловатый парень. Он приходил за английскими сигаретами, которые сохранились у некоторых “африканцев”. Всякий раз сетовал: дело его давно закончено, вины за ним никакой нет, а вот почему-то держат в зоне. Однажды пришел радостный: “Скоро выхожу на свободу”. А потом пропал. Я подумал, что он наконец-то распрощался с зоной, но оказалось, что кто-то его опознал. Выяснилось, что он служил в немецком карательном отряде. Получил 25 лет.
Однажды нас подняли раньше обычного, приказали готовиться к отъезду, выдали сухой паек. Строем, под охраной, мы дошли до вокзала, где нас принял конвой внутренних войск. Снова команда — “Сесть на землю, не шевелиться”. Всех обыскали, и вот мы в товарном вагоне — двухъярусные нары, параша, двери наглухо заперты. Поезд тронулся, снова в путь. Куда? Этого никто не знал.
К концу дня подъехали к окраине какого-то большого города. Поезд остановился около платформы, и мы в открытое окошко спросили проходящих, что это за город. “Москва”, — прозвучало в ответ. Это всех ошеломило.
Часа через два мы были в Подольске. Строем под охраной прошли по шоссе километров пять до поселка Щербинка и оказались в лагере СМЕРШа. Я был в смятении: так близко от Москвы и так далеко от дома!
Еще в Рязани я разговорился с одним пожилым москвичом. Дело его было закончено, он чем-то хворал и его должны были вот-вот выпустить. До войны он с семьей жил на Большой Полянке, я — на Якиманке, и мы почувствовали себя соседями. В Щербинке он нашел меня и сказал, что его выпускают, и я дал ему свой адрес и телефон.
Дня через два-три я утром вышел из дома к колонке, расположенной около забора, помыл лицо после бритья и, стоя к забору спиной, вытирался. Вдруг меня окликнули. Я обернулся и замер — это была жена!
Я сказал, чтобы она шла к проходной, сам поспешил туда же и спросил у дежурного офицера, можно ли повидаться с женой, которая приехала из Москвы. Он сейчас же отпер наружную дверь и впустил Миру, затем прошел в смежную комнатку, предназначенную для отдыха охраны, велел находившимся там солдатам выйти и пригласил нас. “Можете спокойно посидеть и поговорить”. Это было началом моего возвращения к жизни.
На следующий день Мира снова была в Щербинке. Дежурный лейтенант взял у нее паспорт, выпустил меня из лагеря, и мы около часа погуляли. Еще через день приехал отец Миры, Ефим Маркович. Встреча была очень сердечной.
Лагерь в Щербинке был транзитным. Сюда поступали прошедшие следствие и не преданные суду. Здесь их как бесплатную рабочую силу распределяли по трудовым лагерям СМЕРШа.
В следующий свой приезд Ефим Маркович — человек энергичный, целеустремленный, разыскал кого-то из начальников и переговорил обо мне. Тот сказал, что к “африканцам” отношение особенно недоверчивое, но не исключал, что к Октябрьским праздникам я могу быть освобожден, а пока обещал постараться направить меня в Москву на строительные работы. Для этого надо было заполнить анкету, указав в графе “профессия” каменщик. Не без колебаний заполнил я анкету. Ефим Маркович был доволен, не сомневался в успехе этой затеи. “Теперь будем ждать”, — сказал он.
Дня через два, в воскресенье, Мира приехала с Наташенькой и своей матерью, Эсфирью Львовной. Погода стояла солнечная, теплая, настроение было прекрасное. Я помнил Наташу крошкой в колясочке, а сейчас видел красивую четырехлетнюю девочку с живым и умным взглядом. Она дичилась меня, но и я робел перед нею.
В один из следующих дней, когда в очередной раз должен был приехать Ефим Маркович, “африканцы” утром неожиданно получили приказ: с вещами на выход. Сердце мое сжалось. Строем мы дошли до Подольска, а там — те же товарные вагоны, те же нары и параша, тот же грубый конвой. Поезд тронулся.
Снова в путь и снова неизвестно куда!
Через два дня мы были в Сталинграде. Было начало августа 1944 года. Большой лагерь СМЕРШа на берегу Волги в промышленном районе города, далеко от его центра. Город в руинах. Следы великого сражения потрясли нас.
Развертывалась огромная работа по восстановлению Сталинграда. Нас направили на восстановления Сталинградского тракторного завода и примыкающего к нему жилого района.
Крутой, высокий берег Волги, внизу причал — здесь разгружались суда, привозившие лесоматериалы, в основном, бревна. Мы вручную затаскивали все это наверх и грузили на автомашины. Рабочий день — 12 часов.
Месяц спустя нас перевели на восстановление жилого фонда. За нашей ротой закрепили четыре полуразрушенных четырехэтажных дома в нескольких километрах от лагеря.
Поразительное совпадение: оказалось, что прораб до войны работал главным механиком на льнокомбинате в городе Меленки Владимирской области, на котором я часто бывал. В Сталинград он попал по трудовой мобилизации, жил здесь же, на строительной площадке, в уже отремонтированном полуподвальном помещении, с женой и десятилетней дочерью. Оба мы обрадовались встрече, вспомнили прошлое, он пригласил меня к себе на квартиру, и мы выпили по стопочке. Я стал работать помощником прораба.
Потянулись дни и недели. Ежедневно вышагивали мы свои километры на работу и обратно. Прораб и его жена относились ко мне с большим вниманием, двери их квартиры были для меня всегда открыты. С теплым чувством вспоминаю я этих людей.
Как-то, возвращаясь с работы, я увидел стоявшего возле проходной человека с чемоданом, это был… Ефим Маркович, мой тесть! О том, что я в Сталинграде и в каком именно лагере, он узнал в Щербинке, но как он сумел получить командировку или какой-то иной документ, без которого в те годы передвигаться по стране, а уже тем более вернуться в Москву было невозможно?
Командир нашего конвоя помог мне получить разрешение выйти на весь вечер из лагеря в сопровождении расконвоированного сержанта, оставшегося работать в системе СМЕРШа. Втроем мы дошли до квартиры моего прораба, вместе поужинали, Ефим Маркович остался там ночевать, а мы с сержантом вернулись в лагерь.
На следующий день было воскресенье, мы не работали. Я снова получил разрешение выйти из лагеря и с тем же сержантом дошел до квартиры прораба. Он оставил меня там, сказав, чтобы я вечером возвратился в лагерь один, караул в проходной будет предупрежден. Я провел с Ефимом Марковичем весь тот день. При прощании он передал мне кучу продуктов и довольно крупную сумму.
Встречи с близкими успокоили меня. Сознание, что дорогие мне люди живы и благополучны, принесло душевную устойчивость. Вместе с тем сильнее стала тяготить неясность моего положения. Не коснулась ли меня и всех “африканцев” та длительная “выдержка”, применяемая СМЕРШем, о которой я писал выше?
Сейчас события того времени видятся издалека и понять их легче. Думаю, нас держали в лагере не потому, что все же надеялись на появление каких-либо улик. Скорее всего в основе позиции СМЕРШа лежало недоверие к каждому пришельцу из-за рубежа, которое стало органической частью советского образа мышления.
Подошел декабрь 1944 года. Зима вступала в свои права, и всем лагерникам стали выдавать зимнюю одежду — ватники, валенки, шапки-ушанки, но нас это не коснулось — “африканцы” продолжали ходить в своей легкой английской форме. Мы увидели в этом добрый знак: СМЕРШ не собирается продержать нас зиму в лагере. Об этом думалось, об этом велись разговоры.
У меня еще раньше появился знакомый из другой роты, интеллигентный молодой человек, мы прониклись доверием друг к другу. Его дядя, брат отца, генерал, занимал какую-то должность в Сталинградском гарнизоне. Они регулярно виделись. Дело этого молодого человека тоже было давно закончено, но его, как и нас, “выдерживали”. Генерал обращался к начальнику лагеря с просьбой ускорить освобождение племянника, но ничего не добился кроме того, что племяннику как-то разрешили два дня побыть у дядюшки дома.
И вот однажды в конце месяца мой знакомый говорит мне, что его дядя прослышал о предстоящем освобождении определенного контингента лагерников и что это связано с передовицей в газете “Правда”, которая в те времена, как известно, отражала позицию высоких партийных инстанций. Суть передовицы: людям, которые вернулись в Советский Союз и которые могут принести пользу стране, следует такую возможность предоставить.
Новый год мы встречали с надеждой.
В самом начале января меня неожиданно вызвали в отдел лагерной администрации. Начальник этого отдела принял меня любезно: “В ближайшие дни вы будете демобилизованы, выпущены из лагеря и направлены на работу по трудовой мобилизации. Есть три варианта. Во-первых: предлагаю вам работу в нашем отделе. Хорошая зарплата, вполне приличные жилищные условия. Во-вторых, вас можно направить в Москву, в конвойный полк Министерства внутренних дел, в-третьих, направить в трест “Сталинградтракторстрой”, от которого, кстати, есть на вас заявка. Подумайте и приходите завтра с ответом”.
Поездка в Москву очень соблазняла меня, и первым моим порывом было выбрать именно этот вариант. Но, подумав, я понял, что идти в конвойный полк, то есть по существу остаться в той же лагерной атмосфере, хотя и в другой роли, для меня невозможно. По той же причине я отверг и работу в лагерной администрации. На другой день я сообщил начальнику отдела о своем решении. “Жаль, я хотел бы, чтобы вы работали у нас”, — сказал он.
События разворачивались стремительно. После Нового года мы уже не работали, наши места на стройплощадке заняли другие люди, и это было лишним доказательством того, что приближаются перемены. И перемены наступили. Командир нашей роты зашел к нам и объявил: “В девять вечера слушайте местное радио, будет важное сообщение!” Было пятое или шестое января.
И вот включен репродуктор. Диктор заговорил: “Сейчас я назову фамилии тех, кого завтра выпускают из лагеря. Все они демобилизуются из армии и направляются на работу по трудовой мобилизации в трест “Сталинградтракторстрой”. Далее прозвучало восемь-десять фамилий, но моей среди них не было. То же самое во второй день и в третий. На четвертый день я наконец услышал свою фамилию.
10 января 1945 года я вышел из ворот лагеря. Было морозное солнечное утро. Одиннадцать месяцев пробыл я в лагерях СМЕРШа, и теперь этот сложный и непредсказуемый путь позади. Я на свободе!
Утром я был вызван к начальнику Управления производственными предприятиями (УПП) треста Агаркову. Он показал приказ директора треста о моем назначении заместителем начальника УПП по общим вопросам — кадры, материальное снабжение, еще кое-что. “О работе поговорим завтра, — сказал Агарков. — Идите устраиваться с жильем”.
Меня проводили в так называемый Дом специалистов в полутора-двух километрах от Управления и показали комнату на третьем этаже, в которой мне предстояло жить. Там стояли четыре раскладушки с постельными принадлежностями, три из них были заняты, как вечером выяснилось, такими же бывшими лагерниками, как я, — инженерами-строителями по профессии.
Выйдя из дома, я, прежде всего, отыскал почтовое отделение и дал телеграмму жене. После этого побрел куда глаза глядят, переходил с одной улицы на другую, шел среди развалин, под ноги не раз попадали человеческие черепа.
То, что произошло, еще не вполне ощущалось реальностью, возможность идти, куда хочу, завораживала, и вместе с тем меня не оставляла неуверенность, робость: к свободе, очевидно, предстояло привыкать. По пути мне попалось что-то вроде агитпункта. Я вошел в небольшую комнату, в ней не было никого. Около часа просидел я там, не прикоснувшись к газетам, я наслаждался тишиной и одиночеством, ничего другого мне не было нужно. Эту потребность в тишине я испытывал потом еще долгое время.
Я подошел к последней части моих воспоминаний — работа в Сталинграде с 10 января 1945 года до отъезда в Москву 16 марта 1946 года.
Итак, я был зачислен в штат треста “Сталинградтракторстрой” и назначен заместителем начальника Управления производственных предприятий. Как получилось, что я сразу занял ответственную должность? Еще будучи в лагере, работая на стройплощадке, я узнал, что главным инженером треста работает некто Букштейн. До войны я был связан по работе с видным инженером-текстильщиком Букштейном. Когда мой тесть посетил меня в Сталинграде, я рассказал ему об этом совпадении, и мы решили, что он попытается найти Букштейна-текстильщика и узнать, не родственник ли он Букштейну-строителю. Оказалось, что они родные братья. В результате в лагерь поступила просьба выпустить меня и направить на работу в трест. Это было в ноябре—декабре 1944 года. На эту просьбу был получен отказ. Но для Букштейна-строителя я уже не был пустым звуком, и на другой же день после моего выхода из лагеря мне показали приказ о моем назначении.
Была еще одна попытка освободить меня. Мой друг Борис Смирнов к началу войны работал главным инженером Главного управления льняной промышленности. В армию он призван не был и к 44-му году сделал большую карьеру: работал в аппарате Совета Министров СССР консультантом Косыгина. От моей жены он узнал обо мне (стояла осень 44-го года, я был уже в Сталинграде), и от Совета Министров в СМЕРШ пошло письмо с просьбой освободить меня. Комитет государственной безопасности ответил отказом с жестким указанием о недопустимости вмешиваться в дела СМЕРШа, у Смирнова были даже неприятности.
Сотрудники УПП отнеслись ко мне вначале настороженно, но вскоре отношения наладились. Помню старого инженера, сталинградца, начальника производственного отдела. Он снабдил меня литературой по строительному делу, по деревообработке, помог мне во многом разобраться. Запомнился Агарков, очень порядочный человек, хороший организатор. Иногда по воскресеньям он приглашал меня к себе домой на обед, познакомил с женой и детьми.
Вскоре после того, как я начал работать в УПП, началась очередная подписка на заем. Стремление показать себя политически благонадежным туманило голову, и я подписался на две месячные зарплаты. Через несколько дней ко мне зашел секретарь партбюро. Он показался мне несколько смущенным. “Вы подписались на заем на два месяца, — сказал он. — А все мы обычно подписываемся на один месяц, на большее нам пойти трудно. Но в райкоме могут нас упрекнуть, что мы отстаем от передовиков. Поймите меня правильно”. Я переписал свое заявление.
Одним из моих соседей по комнате в Доме специалистов был инженер-строитель, к моменту моего выхода из лагеря уже около года работавший в дирекции треста. Он-то и рассказал мне про хлопоты о моем освобождении, которые вел Букштейн. Ко мне он относился подчеркнуто хорошо. Но через некоторое время я заподозрил неладное. Дело в том, что обитатели комнаты никогда не расспрашивали друг друга о плене. Разговоры велись самые разнообразные, но эта тема никогда не затрагивалась. А мой доброжелатель вдруг начал меня расспрашивать именно об обстоятельствах моего плена. Расспросы становились все настойчивее, и скоро прояснилось, чтo именно его интересует: как это я с моим еврейским происхождением уцелел в фашистском плену? Я понял, что передо мной осведомитель, получивший задание, и рассказал ему все то, что ранее говорил следователю СМЕРШа. После этого расспросы прекратились. Я ожидал, что ему станет ненужным хорошее отношение ко мне, но оно сохранилось.
После выхода из лагеря в моей жизни появилось новое — переписка с домом. Листки со знакомым почерком стали для меня большой радостью, они согревали душу, доносили дыхание родного человека. Каждое полученное письмо было праздником.
Мы договорились, что жена навестит меня. В середине апреля 1945 года я получил телеграмму, что она первого мая приедет на неделю в Сталинград.
И вот она приехала. Радость встречи трудно передать словами. Прохладная солнечная погода бодрила, было ясно, что со дня на день война должна кончиться. Настроение — отличное.
Мне дали на неделю отпуск, и мы были счастливы. Жене было 25 лет, мне 37. Помню хищно-холодную комнату, двуспальную кровать, гору теплых одеял. (Все это любезно предоставил нам мой сослуживец, живший с небольшой семьей в просторной квартире).
Восьмого мая я проводил жену. Поезд уходил вечером. Затемно я вернулся в квартиру своего благодетеля, затуманенный грустью расставания, и лег спать, но около полуночи меня разбудила беспорядочная стрельба. Выскочил на улицу — вся округа грохотала выстрелами, в небо взлетали ракеты. Я понял: война закончилась! Признаюсь: слезы брызнули из глаз. Хозяева квартиры тоже вышли из дома. Мы обнялись. Вернувшись, все сели за стол, появились бутылки, и мы просидели до утра, осушая бокал за бокалом. Незабываемое время!
В июне 45-го года меня назначили директором завода бетона и высокопрочного гипса, входившего в состав УПП. Без сожаления я расстался со своим прежним кабинетом и с удовольствием стал осваивать новое для меня дело.
Техническим руководителем был назначен Николай Николаевич Морарескул, молодой инженер-строитель, ленинградец, года за два до этого приехавший в Сталинград по распределению после окончания института. Я подружился с этим славным, интеллигентным человеком, и наша дружба продолжается до сих пор.
В местном кинотеатре прошел трофейный фильм “Тетка Чарлея”, пользовавшийся большой популярностью. В титрах значилось: “Русский текст М. Михелевич”. В глазах знакомых, узнавших, что это моя жена, я приобрел дополнительную значительность. Я смотрел этот фильм несколько раз, для меня это было встречей с родным человеком.
Время шло. К тому, что война закончилась, стали привыкать, жизнь менялась, изменился и я. Послелагерное чувство, что я должен быть там, где приказано, и делать то, чего “требует от меня Родина”, стремление “выслужиться” уже не тяготели надо мной, появилась и крепла мысль о возвращении в Москву, в родной дом, к своей профессии. И я сделал первый шаг: пошел к Букштейну выяснить, какие у меня шансы на отъезд из Сталинграда. Ответ был неутешительным: пока никаких, к тому же обращаться надо к управляющему трестом Салтыковскому, только он может освободить меня от работы в тресте.
В конце августа в Сталинград приехала жена с Наташенькой. Мы снова поселились у того инженера, который приютил нас в начале мая.
Через десять дней мы расстались, понимая, что само собой ничего “не образуется”, надо хлопотать, надо искать пути к Салтыковскому.
По окончании войны в Москву было привезено большое количество трофейных западных фильмов. На широкий экран они, конечно, не попали, но московская партийно-хозяйственная элита бросилась их смотреть. Демонстрация фильмов сопровождалась устным переводом. Появился спрос на переводчиков. Жена занялась этим в дополнение к своей основной работе в Главкинопрокате и быстро приобрела репутацию хорошего переводчика с английского и французского. Перед отъездом в Сталинград на очередном просмотре она предупредила, что в следующий раз ее заменит другой переводчик. Один из заместителей председателя Госплана, некто Силуянов, спросил, почему ее не будет, и жена обо всем ему рассказала. Оказалось, что брат Силуянова тоже был в плену, поэтому он с большим сочувствием выслушал рассказ.
Вскоре после ее возвращения в Москву из Сталинграда подвернулся счастливый случай. Жена переводила фильм в подмосковном доме отдыха министерства строительства, и среди присутствующих оказался Салтыковский, который приехал в Москву в командировку. После сеанса жена подошла к нему, состоялся светский разговор, в ходе которого жена узнала, в какой гостинице Салтыковский остановился. На другой же день Силуянов позвонил ему. Этот “высокопоставленный звонок”, видимо, произвел на Салтыковского впечатление, и он заверил, что в скором времени отпустит меня из Сталинграда. Но я всего этого не знал, жена мне об этом не писала.
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается: от телефонного звонка Силуянова до приказа о моем освобождении от работы в “Сталинградтракторстрое” прошло несколько месяцев.
Наконец 13 марта вышел приказ об освобождении меня от работы в УПП. Я действовал молниеносно: по “броне” треста купил билет в Москву, дал телеграмму жене и 16 марта вошел в вагон поезда. Не верилось, что все это не сон. Поезд тронулся. Я с волнением стоял у окна, не отрывая глаз от удаляющегося города.
Жена встретила меня. Мы бросились друг к другу. Такси не было, поймали грузовую машину, жена села в кабину, я с чемоданом забрался в кузов. Стоя, держась за крышу кабины, я, как завороженный, смотрел на проплывавшие московские улицы. Вот и Большая Якиманка, вот и дом 50, вот и квартира 12.
Несколько дней я никуда не выходил, привыкал к сознанию, что я дома, в семье, с женой и Наташей и с прежней домработницей Нюрой, что все это не мираж.
Но жизнь требовала своего. Я пошел в домоуправление, чтобы прописаться. Домоуправ, увидев мой вид на жительство, нахмурился, перешел на “ты” и сказал, что я должен получить в отделении милиции разрешение на прописку. В паспортном отделе милиции сказали, что мне надо обратиться в комнату номер такой-то, в Особый отдел. Сотруднику отдела я рассказал, что был в плену, предъявил вид на жительство и справку о том, что прошел проверку в лагере СМЕРШа (мне выдали ее при отъезде из Сталинграда). Он созвонился с кем-то и велел прийти на следующий день к 11 утра на собеседование. Я вышел от него в тревоге, все складывалось не так просто. Положение осложнялось тем, что Большая Якиманка была правительственной улицей, по ней проезжал Сталин на одну из своих подмосковных дач.
На другой день я встал рано, расцеловал жену и дочь и пошел на восьмичасовой сеанс в кинотеатр “Ударник” на фильм “Встречный”. Тревога не покидала меня, хотелось отвлечься.
В одиннадцать я вошел в комнату рядом с Особым отделом, меня встретил молодой человек в штатском. Он представился следователем Комитета государственной безопасности и заявил, что должен допросить меня по всей форме. Перед тем, как начать допрос он сказал: “Вам предстоит рассказать обо всем, что было с вами. Ваше дело еще не пришло к нам из СМЕРШа, но скоро придет. Постарайтесь в своих показаниях не допустить существенных отклонений от того, что было вами сказано на допросах в СМЕРШе. Отклонения повлекут за собой новое разбирательство, а вы уже и так много пережили, дополнительная нервотрепка вам ни к чему”. Помню, что я поблагодарил его за совет.
Допрос продолжался два дня. Мы с женой в беспокойстве провели эти дни. И вот я снова в Особом отделе. Сотрудник набирает номер телефона и говорит: “У меня Фридман, что сказать ему?” Запомнилась эта минута напряженного ожидания ответа, пока на другом конце провода, очевидно, рылись в бумагах. И вот сотрудник произносит “Понял”, кладет трубку и выдает мне разрешение на прописку.
С первого апреля 1946 года я вернулся на работу в НИИ, в котором проработал до своего 90-летия.
Москва, Икша, остров Хийюмаа (Эстония),
1998—1999 гг.
Post scriptum
Воспоминания писались мною для узкого круга ближайших родственников, но были прочитаны и не входящими в этот круг людьми. И выяснилось, что для лучшего понимания некоторых эпизодов в написанном мною им не хватает исходных сведений обо мне. Восполняю этот пробел, но пусть читатель не осудит меня за анкетный стиль изложения.
Родился 6 июля 1907 года в Москве. Отец, Николай Георгиевич — врач, мать Варвара Игнатьевна, урожденная Пейко — учительница. Мать происходила из коренной московской семьи, имевшей большую родню, относящуюся к элитарной дореволюционной интеллигенции, среди которой были видные историки, юристы, дипломаты. Мой дед, отец матери, юрист, имел личное дворянство. После Октябрьской революции многие из этого обширного клана эмигрировали.
В нашей семье любили музыку. Отец играл на виолончели, мать обладала хорошим голосом, играла на фортепьяно. Среди друзей и знакомых моих родителей многие играли на каком-нибудь инструменте — на скрипке, на цитре или имели хороший голос. Брат моего отца играл на флейте и прекрасно пел. Когда у нас собирались гости (а это бывало часто), они приходили обычно со своими музыкальными инструментами, и собравшиеся увлеченно музицировали до позднего вечера.
Меня с раннего детства стали учить игре на фортепьяно. Учебу в средней школе я совмещал с занятиями в музыкальном техникуме. Профессиональным музыкантом не стал, но музыка вошла в мою душу и обогатила мою жизнь.
В 1930 году я окончил Московский текстильный институт по специальности “прядение льна”, около трех лет проработал в провинции на одной из льняных фабрик, в 1934 году перешел на работу в Москву, в научно-исследовательский текстильный институт. К началу Второй мировой войны прошел серьезную школу научной работы, работал в должности старшего научного сотрудника, имел публикации, принесшие мне некоторую известность в нашем текстильном мире. Сложился круг друзей, в который входили как товарищи по институту, так и фабричные знакомцы.
В 1939 году женился на студентке ИФЛИ (Институт философии, литературы и истории) Марии (Мире) Михелевич. Ей не было 20 лет. 30 марта 1940 года у нас родилась дочь, которую мы назвали Натальей.
Август 1939 года мы с Мирой провели в Сочи в гостях у моих родителей (отец к этому времени работал в одном из сочинских санаториев). Первого сентября Мира уехал в Москву — начинался учебный год — а я остался еще на две недели. Я посадил ее на поезд, вернулся в родительский дом и вечером за ужином мы услышали по радио о нападении Германии на Польшу. Началась Вторая мировая война.
Окончание. Начало — в ДН № 1, 2002 г.