Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2002
Мужчины ничего не понимают в женщинах,
поэтому они придумывают их.
Н. Т.
Глава первая
Измена и предательство
1
В наше время никто ничего не принимает всерьез. Повсюду веет легкий и беспечный дух неверности. Связи быстро завязываются и быстро стремятся к развязке, не успев отяготить нас грузом серьезных чувств. Жены и мужья удивительно легко смотрят на супружескую измену: каждый заранее прощает себя и не слишком старается добиться прощения у другого. Главное — это успеть, не опоздать, не остаться в дураках. Глупо оказаться в одиночестве, наблюдая за карнавальным круговоротом мимолетных увлечений со стороны.
В наше время имена женщин звучат, как названия станций, мелькающих в окне скорого поезда. Только и успевай читать их, да подпевай сладенькому тенорку, льющемуся из всех щелей поездного радио:
На дальней станции сойду —
Трава по пояс…
И знаешь наверняка, что и впрямь можешь сойти на любой, и всюду тебя ждет одинаково ласковый прием, и ты успеешь добиться всего чего пожелаешь прежде, чем поезд отправится дальше, к следующей станции, носящей другое женское имя. И когда в последнюю секунду вскочишь на подножку, вслед тебе весело помашут платком, и никто не заплачет, и никто не будет требовать, чтобы ты остался, никто не будет ничего ждать от тебя — хотя бы писем.
Нынче не в ходу длинные и занудные романы. Любовники (и в особенности любовницы) требуют легких коротких новелл. Наибольшим спросом пользуются традиционные треугольники: Он — Она — Ее муж, или: Она — Он — Его жена. Похоть укладывает любовников в постель и тут же поднимает с нее, чтобы уложить в другую. Естественно, что при таком темпе в подавляющем большинстве новелл дело происходит летом — никому не хочется возиться с тяжелым бременем шуб, норковых шапок, шерстяных платьев, колготок, не говоря уж о неэстетичных мужских кальсонах и теплых носках. От всего этого слишком отдает “Анной Карениной” — но у кого нынче хватит терпения дожидаться главы XI второй части, чтобы сделать наконец то, что Вронский вполне мог проделать с Карениной в купе СВ “Красной стрелы” на полпути из Москвы в Санкт-Петербург?
В наше время почти вышло из обихода устаревшее слово из шести букв с заглавной буквы Л, зато много и охотно говорят о деньгах и о сексе, много едят и пьют, часто ходят друг к другу в гости, и во всем, что делается, говорится, естся и пьется, явственно ощущается неистребимый и пряный привкус измены.
2
Главное — не напутать в терминологии. Я знаю умных и не лишенных юмора людей, которые всерьез приравнивают супружескую измену к предательству. Стоит им узнать, что супруг (супруга) им изменяет — и все, готова трагедия в духе “Отелло”. И как всегда в таких случаях, верный Яго уже стоит в правой кулисе, ожидая своего выхода с заранее заготовленным платком.
Я бы скорее уподобил путь неверного супруга движению Одиссея между Сциллой измены и Харибдой предательства. Встретив на пути приятную и доступную женщину, Одиссей быстро, по-походному изменяет Пенелопе — и притом не чувствует себя предателем. Он по-прежнему принадлежит ей, ее дому, ее очагу, ее постели и ее детям. (Подразумевается, что это и его дети тоже, но, уйдя к другой женщине, он может стать отцом других детей, а уйдя от всех женщин, станет бездетным, тогда как они останутся при своих.) Он предаст все это разом — и только один раз, сколько бы до этого ни изменял, — когда уйдет от жены совсем. Но когда он затевает очередную измену, он вовсе не собирается оставлять жену — мужчина в здравом уме не станет соблазнять женщину, держа в уме перспективу нового брака. Он хочет на время вырваться из брачных уз, хочет побыть свободным — и новые путы не кажутся ему соблазнительными. Следовательно, он даже в мыслях жену не предает — он всего-навсего изменяет ей. И если измена обернется лишь коротким, ни к чему не обязывающим увлечением, наш Одиссей с приятной легкостью в чреслах вернется под родной кров, но спустя какое-то время его вновь можно будет увидеть на берегу моря: он чинит парус и вычерпывает воду из лодки, дожидаясь лишь попутного ветра, чтобы отправиться в новое плавание…
Другое дело, если короткая, как планировалось, связь нежданно-негаданно обернется серьезной привязанностью, а то и любовью. Ладно еще, если сам влюбит-
ся — с этим он как-нибудь справится, не в первый раз. А если нечаянно, сам того не желая, вызовет серьезное чувство к себе? А если вдобавок случайная спутница окажется свободна от супружеских обязательств или полна решимости освободиться от них по первому требованию любимого? Тут-то наш Одиссей и вступает на скользкий путь предательства — ибо единственное, что ему остается, это предать одну из любящих его женщин, любовницу или жену.
Кого бы он в таком положении ни оставил, он все равно предаст. А не оставить нельзя. Потому что легким, ни к чему не обязывающим отношениям на стороне пришел конец. Если он немедленно не прекратит ставшую опасной связь, он будет вынужден разорвать привычные и почти не обременительные брачные узы, предать верную (такой она всегда видится с позиций собственной измены) Пенелопу, оставить полусиротами детей. Если прекратит — станет предателем по отношению к женщине, которая доверилась ему, ответила на его любовь, готова ради него кардинальным образом изменить свою жизнь.
Слабость позиции мужчины усугубляется тем, что в большинстве случаев именно он добивается женщины, а не она набрасывается на него, как разбойник из засады. Многие мужчины, может быть, и мечтают столкнуться с прекрасной разбойницей, но если ее дожидаться, можно всю жизнь проходить верным мужем, а то и вовсе девственником. Так что приходится брать инициативу на себя. (Пенелопа сидит дома, ткет, распускает ткань и ткет снова, как… как паучиха, поджидающая паучка, а паучок-Одиссей отправляется воевать Трою — хотя на самом деле думает, небось, проказник: а чем я хуже прохиндея Париса, может, мне тоже обломится какая-никакая Елена?)
Хуже того: чтобы овладеть женщиной, мужчине зачастую приходится изображать любовь или хотя бы произносить ласковые слова, которые она вправе воспринимать как проявления нежных чувств. И когда он слышит в ответ: “Я тоже люблю тебя, милый!” — он понимает, что попался в собственную ловушку, и отводит глаза, чтобы любимая не увидела в них жирный отблеск предательства.
3
Значит, единственный способ избежать предательства, думает Алексей Михайлович, это измена. Стоит изменить женщине — чужой, не своей жене, — и сразу избавляешься от необходимости предавать ее. Ведь она — чужая жена, она на собственном опыте изведала, что такое супружеская неверность, вкусила плодов запретной любви — и в этом смысле больше, чем любовница: она твоя сообщница, коллега, товарищ по несчастью.
Даже в мыслях Алексей Михайлович не решается употреблять сочетания “влюбленная в меня”, “моя сообщница”. Он обращается к воображаемому, в реальности не существующему “ты”. В тебя влюблены, ты изменил, ты совершаешь предательство, повторяет он, отодвигая влюбленность, измену и предательство подальше от пределов бережно охраняемого “я”.
На самом деле, он думает о себе. Только о себе. Пока он был влюблен в ту женщину, он думал о ней. Вектор его мыслей и чувств неизменно направлен был от него к ней. Только ее существование имело значение. Только в той стороне, где она, было солнце. Он жадно принюхивался к слабому ветерку, доносящему порой запах ее тела. Ненавидел рекламу дезодорантов — женщина должна пахнуть женщиной, а не цветком. И когда наступало безветрие — приходил в отчаяние.
Быть — означало быть с нею.
Думать — означало думать о ней.
Чувствовать — означало чувствовать, как ее тело сливается воедино с твоим.
Она была Северным полюсом для его внутреннего компаса, постоянной мишенью всех его чувств, нацеленных на нее, как баллистические ракеты времен холодной войны были на нацелены на Америку. И так же, как в случае с Америкой, где-то глубоко в его сознании сидело убеждение, что ракеты запускать нельзя. Они должны быть готовы к запуску, должны видеть постоянно свою цель, при них должно нестись круглосуточное боевое дежурство — но запуск приведет к катастрофе, взаимному уничтожению, никто не уцелеет и не победит, а проиграют обе стороны.
К тому же Алексей Михайлович не был уверен, что когда придет судный день, удастся произвести запуск.
Не ручаюсь за достоверность, не специалист, но приходилось читать, что когда началось взаимное разоружение и уничтожение стратегического оружия, когда американские наблюдатели впервые побывали в секретных шахтах и увидели орудия смерти, которыми мы их так долго пугали, выяснилось, что многие из этих пугал (называли цифры: от пятидесяти до восьмидесяти процентов, если не ошибаюсь) были и впрямь только пугалами, то есть запустить их нам бы не удалось. Или они взорвались бы при старте, причинив ущерб не Америке, а нам самим.
Такое же ощущение у Алексея Михайловича: его собственные ракеты вот-вот взорвутся в шахтах, он знает это, но не может ничего изменить, ключи повернуты, кнопки нажаты, и механический голос повторяет: “До старта осталось сорок секунд… До старта осталось тридцать секунд… До старта осталось…”
4
Женщину, в которую Алексей Михайлович так долго был влюблен, звали Виктория, но когда он увидел ее в электричке, он этого еще не знал. Она тоже не знала, что он — Алексей Михайлович. Может быть, не только для них, но и для многих героев моего повествования было бы лучше, если бы они этого не узнали. Пусть бы и дальше оставались незнакомыми пассажирами, случайно встретившимися в полупустом вагоне скорой электрички.
Когда электричка остановилась на одну минуту, Алексей Михайлович оторвал голову от книги, посмотрел в окно — и увидел название города, где жил много лет назад, где пережил однажды летом памятное до сих пор приключение с одной женщиной — назовем ее для определенности К. — и где до сих пор жила его жена Людмила — бывшая, но все еще единственная, потому что во второй раз он пока не женился.
Не то чтобы не хотел или не представлялось возможности, но он не спешил. Он уже проходил через это, и у него не было ощущения, что, не женившись вторично, он может упустить что-то очень важное. Наконец, если жениться снова необходимо, почему бы для разнообразия не жениться по любви? То, что происходило в студенческом общежитии между ним и Людмилой, только обещало стать настоящей любовью. Но они были слишком молоды и неопытны, они спешили получить все разом — и получили первый сексуальный опыт, но не опыт любви. Они смяли обещанный праздник чувств, как мяли простыни, страстно набрасываясь друг на друга, но простыни можно отстирать и выгладить, а душу утюгом не выгладишь, первые, не слишком удачные впечатления могут изгладиться лишь естественными путем, а могут и не изгладиться никогда. Особенно если добавлять к ним все новые и новые — и все в той же тональности, в том же торопливом ритме безлюбовного соития, на которое обречен еще молодой человек двадцати шести, двадцати семи, двадцати восьми…
Ба! Как, однако, пролетело время! Алексей Михайлович и глазом моргнуть не успел, как отщелкало тринадцать лет, и какие там двадцать с хвостиком, забудь про них, старик, тебе уже тридцать восемь, — а настоящей любви так до сих пор и не встретил. И порой кажется, что твои давнишние встречи с К. были единственным по-настоящему светлым и чистым пятном на грязновато-серых от частой стирки простынях.
5
Родители Виктории жили в этом городе, так что они с Алексеем Михайловичем оказались как бы земляками. Как бы — поскольку город он не считал родным. В нем не было могил его предков, и семя его не проросло на здешней почве. Во всяком случае в законном браке не проросло. Если оно и пало на чью-то хорошо удобренную почву, то без его ведома. Следовательно, ничто, кроме двух лет работы и оставленной жены, с местностью, исчезающей за окном вновь тронувшейся электрички, его не связывало. Однако и такой хилой, почти не существующей связи хватило для того, чтобы начать разговор с Викторией, когда она вошла и села на свободное место напротив, усадив рядом девочку лет девяти — дочь.
Даже и удачно, что его отношение к городу было именно таким, — если бы он был его уроженцем, то и говорить было бы не о чем: он тут родился, она родилась — на редкость богатая тема для беседы, правда? И оба уткнулись бы в свое — она в газету, он в книгу, и забыли бы друг о друге еще до того, как дошли от электрички до автобусной остановки.
Но поскольку он не родился в этом городе и давно покинул его, чтобы не возвращаться никогда, в нем жил тайный интерес к оставленному месту. Так мужчина, давно расставшийся с любимой женщиной и излечившийся от прежней страсти, не хочет снова встречаться с ней, чтобы не разочароваться в ней нынешней, а заодно — и в том, что их когда-то связывало, но втайне, издали, интересуется ею, расспрашивает как бы мимоходом ее подруг, проявляет интерес к тем книгам или фильмам, которые могли бы ее заинтересовать (ей бы понравилось… или наоборот: нет, она бы этого не приняла, это не в ее вкусе), даже читает гороскопы для ее знака Зодиака — понимает, насколько это глупо, но все равно читает.
Об этом он и говорит с незнакомкой — не о любимой женщине и не о гороскопах, а о городе, который не успел, к сожалению, узнать по-настоящему за два коротких года, о том, что работал в той самой многотиражке, которую она проглядывает, сидя напротив него в электричке.
— …Нет, довольно давно, уже тринадцать лет прошло, вряд ли тогда вы стали бы читать мои статьи о повышении производительности труда или энтузиазме народных масс на коммунистическом субботнике, зато теперь я работаю в самой большой областной газете: вот тут у меня случайно пара номеров с моей статьей на темы морали… не читали? Жаль. Был большой отклик, письма читателей и все такое… Даже премию за нее получил. Нет, не Пулитцеровскую — Союза журналистов, но тоже неплохо для начала…
— Для начала?
— Да, конечно, а как же иначе, в тридцать восемь еще рано думать о конце карьеры, не правда ли?
— Возможно, хотя и началом это уже не назовешь…
С этим трудно поспорить. Он и не хочет спорить. Он хочет познакомиться. Потому что только теперь, когда они разговорились, когда он пригляделся к все еще безымянной женщине напротив и увидел, как она улыбается и кивает головой, словно утверждая смысл произнесенного, закрепляя его каждым кивком, когда он вслушался в ее речь, он вдруг понял, что женщина напомнила ему ту самую К., которую он только что с таким ностальгическим чувством вспоминал.
6
Когда они встретились в электричке, Виктории было двадцать восемь — столько же, сколько было К. в тот памятный Алексею Михайловичу год. Сходство Виктории с К. не было абсолютным, но как раз в ту пору оно было особенно заметно.
— Можно? — Алексей Михайлович протянул руку к многотиражке, которую Виктория, бегло просмотрев, отложила в сторону.
— Да, пожалуйста.
Он взял многотиражку, по-прежнему не отрывая взгляда от лица Виктории. Она, чуть смутившись под его взглядом, развернула другую газету. На первой полосе, обращенной к нему, Алексей Михайлович увидел не очень отчетливую цветную фотографию человека в залитой кровью одежде и крупный заголовок: “Сексуальный маньяк застрелен женщиной-милиционером при попытке отрезать у нее большой палец ноги!!”
— Простите, что это за газета у вас? — удивленно спросил он.
— Новая городская газета, — ответила она. — Почти год уже выходит. С августа 1991 года. Вначале была просто листовка, а теперь настоящая газета. Довольно забавная. Реклама, гороскопы, эротика, политика — всего понемногу.
— Я слышал о ней, но видеть не приходилось. Не подскажете, как фамилия главного редактора.
Она глянула в выходные данные, прочитала вслух.
— Это моя жена.
— Вот как? — посмотрела она холодно.
— Бывшая жена. Мы развелись тринадцать лет назад…
Ее глаза смотрели уже не так холодно, и вдруг, неожиданно для себя он начал рассказывать историю их развода, — немного привирая и приукрашивая собственную роль и не называя никаких имен.
У каждого мужчины наготове есть такая история. Обычно он рассказывает ее, когда знакомится с очередной женщиной, не предполагая, что знакомство будет длительным. Рассказывать такие истории опасно — если женщина останется с мужчиной надолго, она обязательно припомнит ему рассказанную историю и использует ее против него. Однако Алексей Михайлович был уверен, что они с этой женщиной разойдутся на перроне свердловского вокзала и больше не встретятся: он видел на руке обручальное кольцо, слышал, как девочка упомянула папу, который ждет дома. Тон, которым женщина ответила девочке, подсказал ему, что с папой все в порядке — тут не пахнет ни ссорой, ни разводом, благополучная семья. И вряд ли разведенный журналист настолько заинтересует замужнюю женщину с ребенком, что она захочет продолжить знакомство. Так что он был уверен, что не рискует ничем.
Все же он чем-то, видимо, заинтересовал Викторию и запомнился, потому что через две недели она сама позвонила ему в редакцию и предложила сходить в филармонию.
7
К его разочарованию, Виктория пришла не одна.
— Это Катя, — представила она спутницу, довольно невзрачную на фоне Виктории, худенькую блондинку. — Моя двоюродная сестра и лучшая подруга.
— А так бывает? — улыбнулся Алексей Михайлович.
— Иногда да, — ответно улыбнулась Виктория.
Катя ничего не сказала и не улыбнулась. Она, как показалось Алексею Михайловичу, посмотрела на Викторию осуждающе.
В гардеробе Алексею Михайловичу пришлось ухаживать не за одной, как он ожидал, а сразу за двумя дамами: принять шубу Виктории и дубленку Кати, сдать их гардеробщице вместе со своим пальто, получить три бирки — чтобы после концерта проделать то же самое в обратной последовательности. Тогда он еще не знал, что подобный порядок вещей останется неизменным на протяжении семи с лишним лет.
Концерт он толком не запомнил, но, видимо, ему не понравилось, потому что запомнился разговор на выходе.
— Все-таки это не по мне, — сказал он. — Сидят сорок потных теток и пилят Брамса. Ужас!
— Не любите Брамса? — спросила Катя. Это была первая реплика, с которой она обратилась прямо к нему.
— Я люблю Брамса! Но сорок теток… И все одновременно смычками: жмых-жмых… Жуть! То ли дело: поставил дома пластинку, сварил кофе — и тот же Брамс.
Но — чисто, никаких теток. И притом — отсюда совсем недалеко…
— Надо понимать это как приглашение? — спросила Виктория.
— А почему бы и нет? Правда, я живу не роскошно, в коммуналке, и соседка у меня дрянь, но как раз сегодня она в вечернюю смену.
— Это без меня, пожалуйста, — с оттенком легкой брезгливости сказала Катя.
А тебя никто и не приглашал, подумал Алексей Михайлович, понимая, что присутствие двоюродной сестры/задушевной подруги стесняет Викторию, так что его приглашение вряд ли будет принято. Однако получилось иначе. Они довели Катю до троллейбусной остановки, покурили втроем, отойдя в сторону, Катя привычным жестом сунула в рот пастилку жвачки, — чтобы ребеночек не унюхал, что от мамы табаком пахнет, пояснила она, — вошла в подошедший троллейбус и встала и у заднего окна. Ее челюсти ритмично двигались, глаза смотрели как бы сквозь них, оставшихся на остановке, и только когда троллейбус тронулся, Катя подняла руку в тонкой кожаной перчатке и что-то беззвучно произнесла. “Пока-пока!” — перевела вслух Виктория, помахав ответно рукой, и каким-то простецким, приятельским жестом взяла Алексея Михайловича под руку.
Тут же они и двинулись. Алексей Михайлович вел, Виктория молча, ни о чем не спрашивая, позволяла себя вести. Оба понимали, что должно произойти — не стоило соглашаться идти к нему домой, если ни на что не рассчитывать и заранее знать, что ничего не позволишь. Но оба старались об этом не думать. Не думать по дороге к
нему — идти действительно было не больше двух кварталов. Не думать — в подъезде, поднимаясь по грязноватой лестнице на третий этаж. Не думать у дверей, пока он доставал ключи и ковырялся в скважине, — тут не думать стало уже трудно, обоих лихорадило, оба старались смотреть в сторону, чтобы случайно не прочесть в глазах друг друга то, о чем каждый старался не думать изо всех сил, но все равно думал и знал, что другой тоже думает.
Дальше не думать стало уже легко. Уже и невозможно было ни о чем думать. Какие могут быть мысли, когда впервые обнимаешь чужую — приятно чужую, новую женщину, чьи длинные черные волосы пропахли табаком, а губная помада кажется вызывающе яркой и имеет непривычный вкус.
Вид ее одетого — почти полностью одетого, пальто расстегнуто, один сапог снят, она расстегивает молнию второго, пока он придерживает ее под локоть, движением плеча сбрасывая с себя куртку, — небрежно одетого, длинная мягкая серая юбка задрана, высоко обнажив стройные ноги, меж которых пока еще осторожно прогуливается чуткая рука, — полуобнаженного, в красивом черном лифчике и черных чулках, такого же цвета эфемерные трусики спущены до колен, — наконец, абсолютно обнаженного тела, несущего на себе быстро исчезающие следы тугих резинок, — и возбуждает, и смущает его. Он торопится познать ее тело — стараясь при этом не смотреть ей в глаза, потому что глаза ее смотрят слишком трезво и требовательно, они лишают его уверенности в том, что они просто играют в красивую и приятную игру; каждый раз, когда он наталкивается на ее трезвый взгляд, его возбуждение падает на несколько градусов, а победно торчащий фаллос чуточку поникает; им обоим (Алексею Михайловичу и его фаллосу) становится заметно легче, когда Виктория откидывает назад голову и закрывает глаза. Тут они оба чувствуют себя победителя-
ми — и в результате побеждают.
8
С этого вечера все идет гладко — слишком гладко, чтобы он нашел время задуматься. Она отдается ему вновь и вновь, с каждым разом все легче и легче, уже не испытывая потребности начать с чего-нибудь другого, например, с посещения филармонии или похода в кино. Это уже другая стадия. Оба понимают, для чего встречаются, а поскольку время всегда ограничено — особенно у нее, ей надо не позже девяти вернуться домой, к мужу и дочери, — они не тратят время на подходы издалека.
Иногда все же требуется немного выпить, чтобы развеять некоторую неловкость, — они встречаются вечерами, после работы, а рабочий день не лучшая прелюдия для любовных игр. Но такое происходит все реже и реже. Они становятся похожи на опытных спортсменов, они умеют мгновенно настроиться, услышав команду “На старт!”. Команда “Внимание!” им не нужна.
Обычно, когда Алексей Михайлович стоит на остановке и видит Викторию, выходящую из троллейбуса, он сразу начинает чувствовать возбуждение такой силы, что готов овладеть ею прямо тут, на глазах у прохожих. Его возбуждение передается ей, она прижимается к нему плечом, трется бедром о его бедро, пока они быстро и неловко, на четырех подкашивающихся ногах (как пьяная лошадь, шутит Виктория) шагают к его дому. Им обоим нравится начинать любовные игры молча, без единого слова, когда еще в прихожей (если соседки нет дома) он грубовато — не грубо, этого она бы не потерпела, но с искусно разыгранной грубоватостью — обнимает ее сзади, хватает за грудь, сжимает, задирает на ней юбку…
Иногда Виктории хочется нежности, и она просит отнести ее в комнату на руках и там не делает ничего сама, просто лежит с закрытыми глазами, позволяя ему бережно раздевать ее, целовать и гладить постепенно обнажающееся тело, отчего она впадает в какое-то полубессознательное состояние. При этом она вспоминает своего первого любовника, о котором рассказывала только мужу и никогда — другим мужчинам, она вся дрожит и даже плачет — тихо, беззвучно, только слезы выкатываются из-под закрытых век и тут же исчезают под его губами…
К счастью, Алексей Михайлович, не догадывается, что не он, а другой любовник, уже мертвый, — причина тихих слез. Он уверен, что это его любовь приводит Викторию в такое состояние и плачет она о том, что они не могут всегда, каждый день, каждую ночь быть вместе.
Иногда они проделывают это небрежно, почти деловито, о чем-то попутно разговаривая, как муж и жена, для которых секс — приятное, но привычное занятие, как вместе готовить обед или убирать квартиру. Ему такой подход нравится больше, чем ей, он все больше привыкает к ней, все больше хочет видеть в ней подругу, жену, а не любовницу, но она бдительно следит за его реакцией и вовремя его останавливает. Потому что она уже знает то, что ему только предстоит узнать: он для нее только любовник. Один из многих. Любовник на один сезон. И она заранее повторяет про себя любимую фразу: “Я на любые отношения смотрю как на конечные”, — фразу, которую он тотчас узнал бы, если бы она пустила ее в ход, потому что Виктория позаимствовала ее у К.
9
Потом, позже, когда их отношения становятся вынужденно платоническими, Алексей Михайлович часто думает, что одна ночь, проведенная вместе, могла бы изменить все. Ничто так не сближает, как проведенная в одной постели ночь. Это уже не просто секс, это качественно иное. Он накручивает себя, подстегиваемый сознанием собственного бессилия изменить будущее, — Виктория ясно дала ему понять, что в этом плане у них все кончено, — и взамен пытается перекроить прошлое. Никогда не бывшая ночь воссоздается воображением в мельчайших подробностях. Изыскиваются десятки никогда не существовавших в реальности возможностей. Она могла остаться у него тогда-то. Или тогда-то… А уж тогда-то — сам бог велел, как он не догадался ее попросить!
Он готов теперь, годы спустя, просить ее остаться с ним в ту давно ушедшую
ночь — будто машина времени стоит под окном с разведенными парами и дожидается, пока он установит на пульте нужную дату. Он даже отыскивает календарь того года и крестиком отмечает заветное число — и то и дело поглядывает на календарь, словно верит, что от его взглядов время потечет вспять и февраль 1993 года вернется со всеми своими метелями, резкими похолоданиями и неожиданными оттепелями только для того, чтобы заблудшая парочка не рассталась как обычно у троллейбуса, чтобы он мог всю ночь обнимать свою красотку и шептать ей на ухо слова любви.
К тому времени — я не про годы вынужденного воздержания, я про воображаемую ночь, — он как раз дозрел до того, чтобы признаться в любви. И кто знает, может быть, воспаленное воображение Алексея Михайловича не обманывает его, может, то была действительно особая ночь, его ночь, ночь, нарочно отведенная судьбой для его объяснения с любимой. Вполне возможно, кто-то там, на небесах, не сам Бог, но какой-нибудь мелкий служащий, чиновник 14-го разряда, именуемый в просторечии ангелом-хранителем, сидел перед точно таким же календарем того, еще текущего года, и точно такой же крестик был поставлен на роковой дате, и ангел-хранитель записал в ежедневнике: 11 февраля 1993 года, четверг — объяснение А.М. и В.
(У меня нет под рукой календаря за 1993 год, но компьютер — великая вещь! Щелкнул мышкой — и остановил часы, еще раз щелкнул — вернулся назад на восемь лет, щелкнул в третий раз — и опять в настоящем. А при желании можно заглянуть и в будущее. Только стоит ли…)
Но то ли зазевался ангел-хранитель, то ли не положено ему вмешиваться — он должен лишь обеспечить условия для клиента, а дальше пусть заботится о себе сам, но волшебная ночь упущена безвозвратно. И хотя каждый трезво мыслящий человек, и даже Алексей Михайлович, когда он не одержим любовью и способен трезво мыслить, понимает, что ночь эта вряд ли что-то могла изменить в отношении Виктории к Алексею Михайловичу, — все равно она так и останется навсегда ночью упущенных возможностей, и оба они — Алексей Михайлович и его ангел-хранитель, каждый по-своему, будут отмечать эту печальную годовщину с тяжелым сердцем.
Именно ангел-хранитель надоумит Алексея Михайловича подарить Виктории на прощание — когда он окончательно решит с нею расстаться — красивый календарь на двадцать лет. С тем, чтобы сидела, значит, и вычеркивала один за другим бездарно потерянные дни, месяцы, годы…
10
Когда Алексей Михайлович познакомился с Викторией, он находился в долгосрочном отпуске между двумя браками. Отпуск затянулся, однако он был уверен, что это именно отпуск, а не увольнение навсегда. Не чувствовал он себя вечным холостяком и подсознательно подыскивал жену. И при этом сознательно находил любовниц. Или наоборот: сознательно искал жену, а подсознательно выбирал женщин, которые годились только в любовницы. Он был еще молод, поиски не утомляли его, результат доставлял удовольствие, так что сознание и подсознание отлично ладили друг с другом.
С Викторией ему в очередной раз не повезло. Или повезло — он не знал этого тогда, в самом начале знакомства, не знает и до сих, потому что их отношения еще не кончились.
Мой опыт подсказывает: повезло или не повезло — скажешь только в конце. Когда очередная love story кончится. В зависимости от того, чем кончится. Поначалу все женщины хороши, все обещают приятные минуты, порой они даже исполняют обещанное. Момент истины наступает, когда приходится расставаться. Тогда и узнаешь: повезло тебе или нет. По мне так если остался жив — уже повезло. А если вышел из любовного кризиса без ощутимых потерь — не лишился семьи, квартиры, денег, не подцепил дурную болезнь, не пришлось гнать любимую на аборт, — повезло больше, чем ты заслуживаешь.
Чего лишаешься в любом случае, так это части иллюзий. Но это даже на пользу. От иллюзий надо избавляться как можно раньше, желательно — в юношеском возрасте. Не потому что в юности это менее болезненно: боль одинакова хоть в семнадцать лет, хоть в пятьдесят один. Однако раны в юности заживают быстрее, реже возникает сепсис, меньше шансов на летальный исход. Да и окружающие проявляют больше сочувствия, когда над утраченными иллюзиями проливает слезы трогательный юнец, а не седой мужик, почти достигший пенсионного возраста.
Но это мой опыт, плод моих удач и неудач. Неудач — в особенности. Их было достаточно, чтобы лишиться всех иллюзий. Кроме одной. Которую я и пытаюсь изжить в этом тексте. Для того он и пишется. Алексей Михайлович такого опыта лишен. Ему всегда незаслуженно везло с женщинами. Удавалось уйти без потерь. Он дожил до тридцати восьми лет, не зная, что такое настоящее невезение. И считал главным невезением то, что когда они познакомились, Виктория была замужем. И брак ее, не настолько удачный, чтобы она не допускала супружеской измены, был, как многие не слишком удачные браки, как-то безнадежно крепок.
11
Когда супруги чересчур привязаны друг к другу, когда только в партнере видят смысл существования, брак может развалиться от пустяка. Не от измены, а только от видимости, возможности измены. Возможности видимости и видимости возможности. Человеку, не допускающему, что его вторая половина может изменить хотя бы в мыслях, достаточно вообразить, что она такую возможность допускает.
А бывают брачные союзы другого рода. Супруги внешне не слишком привязаны друг к другу. Каждый что-то позволяет себе на стороне — и не особенно старается это скрыть. Их друзья — а друзей у таких пар много и друзья общие, — все их общие друзья знают, с кем спит муж, а с кем — жена, иногда друзья — на то они и друзья,
правда? — и сами не прочь поучаствовать в этих играх, но ни одному и в голову не придет открывать тому или иному супругу глаза: все как бы заранее договариваются между собой, что неверность входит в правила игры.
По сути, такой брак не является моногамным, он поддерживается и подпитывается неявной полигамией. Быть одновременно (иногда и впрямь в течение одних суток) в близких отношениях с двумя женщинами (мужчинами) становится для каждого супруга нормой. Оба готовы допустить то же для партнера — при условии, что будет поддерживаться видимость неведения, видимость сохранения супружеской верности. И оба благодарны друг к другу за взаимопонимание и ценят его выше верности, и понимают, что в случае развода лишатся прежде всего этого взаимопонимания и совсем не обязательно обретут его в новом партнере.
И оба держатся друг за друга крепко-крепко, и любой, кто попытается с благими намерениями встать между ними и разрушить непрочный и насквозь лживый, как ему кажется, союз, станет их общим врагом и будет неминуемо изгнан.
Даже любовь — настоящая любовь, взаимная любовь — в таких делах не помощник. Вот тот, первый, казавшийся монолитным брак — брак, основанный на страсти, на любви, — тот от внешней, не супружеской любви неминуемо погибнет. Там хотя бы один из супругов непременно сдвинут на любви — и вне любви отношений между полами не мыслит. А поскольку супружеская любовь не может на протяжении многих лет оставаться такой же страстной, как в начале, то при появлении третьего лица, предлагающего именно страстную, кипящую, как гейзер, любовь, один из супругов начинает сравнивать два чувства — подержанное, подернутое усталостью, и новенькое, прямо со станка, — и делает выбор в пользу новизны. Ба-бах! — мина взорвалась внутри крепости, защитники в растерянности, а нападающие с криком “ура” взламывают крепостные ворота. Браку — конец.
А непрочный брак любую, самую долгосрочную любовную осаду выдержит. Медленно, со смаком пережует — пусть даже и вставными челюстями — и выплюнет.
Представляю трогательную картину: не слишком преданные супруги, покуривают в постели, отдыхая после умеренной вспышки супружеской любви, и деловито разбирают по косточкам возлюбленную мужа или любовника жены. Каждый из них, руководимый чувством великодушия, усиленным только что пережитой близостью, охотно идет партнеру навстречу. И если говорится о достоинствах и недостатках возлюбленной мужа, то муж подчеркивает ее недостатки и невысоко ценит достоинства, а великодушная жена выпячивает достоинства и готова простить незначительные изъяны. И то же самое — относительно любовника жены.
Если бы бедная возлюбленная, если бы несчастный любовник слышали доверительный супружеский обмен мнениями… Разве не почувствовали бы они, третьи лишние, себя обманутыми и преданными? Наверняка. А вот супруги, которые не слишком преданны друг другу, предательства не боятся.
12
Именно таков — внешне не слишком счастливый и прочный, по сути нерушимый — брак Виктории. Алексей Михайлович не понимает этого и, полюбив Викторию, пытается пустить в ход обычное средство: я люблю тебя, ты любишь меня, твой брак превратился в рутину, ты не можешь быть счастлива с мужем, уходи от него и выходи за меня замуж.
— Об этом, Алеша, даже мечтать забудь! — отвечает Виктория не раздумывая.
Слышать отрицательный ответ и горько, и приятно.
Горько — потому что осторожно закинутый крючок: “ты любишь меня” — остался без внимания и без ответа. Она никогда не говорила, что любит его, и, утверждая это от ее имени, он ждал или подтверждения, или опровержения, — чтобы не тешить себя пустыми иллюзиями. Виктория крючок заметила и умело обошла, в результате крючок вцепился в его собственную душу; с этим крючком в душе он так и будет ходить до конца дней своих, как оборвавшая леску рыба.
Приятно, что ответ дан сразу, без раздумий, — значит, Виктория все же допускала такую возможность и заранее готовила ответ.
— Да ты не расстраивайся, так, Алеша, — прижимается к нему, утешая, Виктория. — Я ведь понимаю, что ты ко мне всерьез, не просто так — сделал свое дело и убежал. Понимаю, что плохо тебе одному… Слушай, Алеша! — Виктория садится в постели, машинально прикрывая рукой обнажившуюся грудь. — А давай мы тебя женим!
— Мы?!
— Ну, то есть я. А что? Запросто. Найду тебе невесту — и успокоишься. Привыкнешь к ней, привяжешься — смотреть на меня после нее не захочешь… Слушай, а почему бы тебе на Катюшке не жениться?
Катюшка — это та самая Катя, двоюродная и задушевная. Ее брак в близком Виктории кругу считается эталоном несчастливого брака, но все же этот брак существует, о чем Алексей Михайлович напоминает Виктории.
— Да какое это замужество! — возражает Виктория. — Так, название одно. Только потому и цепляется за своего урода, что никто за ней всерьез не ухаживал. То есть ухаживали, конечно, но все женатые. Или уж совсем плохонькие, импотенты да закодированные. А ты мужик холостой, из себя видный, профессия солидная, зарабатываешь неплохо — чем не жених. Нет, правда! Ну, не хочешь жениться, так хоть поухаживай немного, доставь девке удовольствие. А за меня не бойся, я в претензии не буду.
— Вот это-то и плохо…
Действительно плохо. Плохо, когда любимая предлагает тебе поухаживать за другой и заранее заявляет, что не будет в претензии. Значит, ей ты не так уж и нужен. И уж во всяком случае — не любим.
Разговор происходит в Катиной квартире. Катя единственная из всех, кто посвящен в их отношения, совершенно определенно эти отношения осуждает. Тем нее менее она предоставила им свою квартиру, когда соседка по коммуналке закатила Алексею Михайловичу очередной скандал.
Как-то странно говорить о Кате в Катиной квартире и, разговаривая, они невольно оглядываются по сторонам, словно Катя может их услышать. Но она не может: отдала Виктории ключи, а сама уехала с сыном и мужем отдыхать за границу. И все же Катино присутствие ощущается обоими, особенно когда они занимаются любовью — в теплом свете Катиного торшера, на Катином диване, прямо под портретом Кати, написанным мужем Виктории, Алексеем Ивановичем, к ее… ну да, точно, к ее тридцатилетию.
Стало быть, портрет, который я впервые увидел недавно и который уже слегка пожух и потускнел, тогда — совсем еще свеженький, прямо из-под кисти мастера, и такой же свеженькой и яркой, точно написанной лучшими масляными красками, кажется в тот вечер Виктория. И оттого, что женщина, которую Алексей Михайлович любит, отдается ему под портретом другой женщины, которую он даже теоретически не может представить в роли любовницы или жены, любимая женщина кажется еще желаннее и недостижимее, словно нелюбимая присутствует вживе, а любимая — только в виде изображения на портрете, и Алексею Михайловичу хочется снять воображаемый портрет Виктории со стены, завернуть в чистую простыню и унести домой, чтобы там она висела на стене, как висит сейчас Катя, и при этом могла бы сходить с холста во всей своей красе только по его, Алексея Михайловича, требова-
нию — и чтобы, уходя утром на службу, он знал, что без него она так и будет смирно лежать в излюбленной позе обнаженной Махи, и никто не увидит ее в его отсутствие и никто не сможет ее отнять.
— Ничего у меня с ней не выйдет, — качает головой Алексей Михайлович, с трудом отрывая взгляд от Виктории и переводя его на портрет Кати, которая сегодня, как ему кажется, смотрит на него особенно презрительно и равнодушно.
— Выйдет-выйдет, — говорит Виктория. — Лишь бы ты сам захотел. А Катюшка… Она — легкая добыча, это я тебе говорю.
13
Средство, пущенное в ход Алексеем Михайловичем, не сработало, потому что не могло сработать. Есть мужские средства и есть женские. Разговоры про “я тебя люблю” и “твой несчастливый брак” — женское средство. Женщины применяют его, когда хотят увести мужчину от жены. Довольно часто им это удается. А нам, мужчинам, не удается никогда. Нам остается только молиться, чтобы она сама этого захотела, — и все. Тогда подставляй руки, хватай ее в охапку и тащи в свою берлогу побыстрее, пока не передумала. А если не захочет — руки расставлять бесполезно. Просочится, как вода сквозь пальцы. Вроде бы она и тут с тобой, и ты для нее самый близкий и родной человек, но нет — нелюбимый муж все равно и ближе, и дороже. И она будет с ним всегда. Пока сама не захочет от него уйти. А когда она этого захочет — этого не знает даже она сама…
Средство не сработало, и Алексей Михайлович получил даже нечто худшее, чем отказ Виктории. К отказу он был готов, как готов каждый, делающий предложение. Ни один влюбленный не уверен в своих чувствах на сто процентов. Всегда присутствует какой-то процент неуверенности. И, получив отказ, он страдает на столько процентов, на сколько был в себе уверен, а на оставшиеся получает скидку в виде чувства облегчения: уф-ф… на этот раз пронесло! Ответ Виктории был хуже, потому что она не отказала совсем. Не захотела оставить мужа и выйти за Алексея Михайловича, но и не настояла на окончательном разрыве.
Остатки самолюбия и инстинкт самосохранения подсказывали Алексею Михайловичу, что только быстрый уход позволит ему сохранить завоеванные позиции. Его послужной список пока чист: он познакомился с замужней женщиной, он вступил с нею в близкие отношения, он влюбился, признался в любви, сделал предложение — и ее отказ не унизил его, как унизил бы отказ незамужней женщины. Тут же он имел полное право уйти с гордо поднятой головой.
Ну так и уходи, приказывал он себе. Уходи сейчас, сегодня, прямо после этого свидания, которое ничуть не хуже предыдущего… Ну хорошо, не хочешь сегодня — назначь следующее свидание, купи букет роз, шампанское и дай понять, что это — прощание. Красивое, романтическое прощание. Как в кино. Получится замечательный жест. Она оценит его. Он ей запомнится. Спустя годы она будет тайком рассказывать о тебе лучшим подругам. А когда состарится и мужа не будет в живых, с гордостью расскажет внучке, собирающейся на первое свидание, каким замечательным человеком был ты, к тому времени уже тоже покойный, как красиво ты за ней ухаживал, как объяснялся в любви, стоя на коленях (заранее простим старушке маленькое преувеличение), а когда она отказала, хотел покончить с собой, но она упросила тебя этого не делать и согласилась встретиться с тобой еще раз, и на прощанье ты подарил ей огромный букет алых роз, и вы пили шампанское и целовались снова и снова, каждый раз повторяя: “Это в последний раз!” — “Нет! Еще один! Только один!” — “Ну хорошо. Но этот точно последний…”
Он сам был растроган, представляя Викторию в образе бабушки: сморщенные руки в пигментных пятнах, седые, подкрашенные синькой, кудри, вставная че-
люсть — и те же серые глаза, которые становятся круглыми и молодыми, когда она вспоминает годы любви. Жалко было лишать ее будущих приятных воспоминаний. Но и уйти красиво как-то не получалось. То ли ему не хватало решимости, то ли она удерживала его, внушала ложные иллюзии…
14
Позже, когда возможность уйти красиво была окончательно упущена, он не раз пытался понять, что ему мешало расстаться с Викторией, но не мог этого точно сказать. Ведь минуло с тех пор, страшно подумать, целых семь лет! Никогда бы не поверил, качает он головой, что способен на такие длительные отношения. Он наконец женился, у него родилась дочь, — но и это не повлияло на их с Викторией отношения. Притом, что они ни разу больше не были близки физически.
Ни разу!
С тех самых пор, как она сообщила ему о своей беременности и он пережил долгие и мучительные двадцать или тридцать секунд, не зная, то ли радоваться, то ли огорчаться, то ли надеяться, то ли отчаиваться. И когда она вышла из ванной, куда ринулась, едва успев сообщить новость, и буднично уточнила, что ребенок не от него, он мог уже только тихо радоваться — ему не надо принимать никаких решений, все решено за него, в том числе и вопрос о невозможности сексуальных отношений в ближайшие месяцы, если не годы. И с тех самых пор между ними ничего не было, если не считать приветственных и прощальных чмоканий в щечку — и двух полноценных, чувственных, затяжных поцелуев, которые достались ему по ошибке, вместо того, кому предназначались, а может, потому, что она испытывала настоятельную потребность кого-то крепко поцеловать, мужа под рукой не было, а из прочих претендентов, он был самый близкий человек… и, без сомнения, самый верный.
15
Теперь Алексею Михайловичу это кажется странным, но это так.
Он, человек непостоянный и влюбчивый, хранит верность Виктории вот уже почти семь лет. Именно ей, а не жене, которая пользуется его верностью автоматически, заодно с Викторией, притом догадываясь, кому обязана семейным покоем. Жена знает об их прежних, еще до рождения сына Виктории, отношениях. Знает, что Алексей Михайлович по-прежнему встречается с Викторией, сопровождает ее в театр или в филармонию, дарит ей цветы, а на день рождения и на 8 Марта — недорогие, но приличные духи, знает — и считает это нормальным.
Уже несколько лет, как они подружились домами — Алексей Михайлович и его жена Наталья с одной стороны, Виктория и Алексей Иванович, ее муж, — с другой. И всякий, кто не знал предыстории, нашел бы их отношения естественными: два Алексея приятельствовали по-мужски, Виктория и Наталья — по-женски. И дополнительная близость между двумя членами этого сообщества для остальных его членов только номинально оставалась тайной. То есть Алексей Михайлович и Алексей Иванович прямо между собой об этом не говорили, также как и Наталья с Викторией, но наедине с Алексеем Ивановичем Наталья могла позволить недвусмысленный намек, на что Алексей Иванович отвечал всезнающей снисходительной улыбкой.
Единственным человеком, который по-прежнему осуждал отношения Алексея Михайловича и Виктории, даже когда они стали чисто платоническими, была Катя. Но к этому все давно привыкли и прощали Кате осуждающую мину, соглашаясь, что трудно требовать снисходительного отношения к супружеской неверности, пусть даже и совсем невинной, от женщины, которая так глубоко несчастна в браке и тем не менее не находит в себе сил расстаться со сделавшим ее несчастной мужем.
Несчастливый брак Кати стал главным делом ее жизни, ее второй профессией. Брак и на самом деле был — или казался со стороны — настолько несчастливым, что считался в близком Виктории и Алексею Ивановичу кругу эталоном несчастливого брака. И когда кто-то из друзей начинал жаловаться Виктории или Алексею Ивановичу на невыносимую атмосферу в семье, ему или ей немедленно указывали на Катю.
— Вот у Катюшки, — говорила ноющей подруге Виктория, — у нее действительно несчастный брак. А у тебя что? Ну, не помогает тебе муж посуду мыть, не хочет ребенок выносить мусор, не дарят тебе на 8 Марта цветов — это такая мелочь в сравнении с тем, что творится дома у Катюшки. Побыла бы ты в ее шкуре, посмотрела бы я на тебя…
Часто такого рода разговоры велись в присутствии Кати — было вполне естественным, что она много времени проводит в семье кузины, отдыхая душой от домашних тягот, — и тогда Виктория или Алексей Иванович прямо указывали рукой на присутствующий эталон, как бы предлагая подруге (реже другу) сопоставить с ним собственное горе и решить, настолько ли оно велико.
Превзойти эталон пока не удавалось никому.
Что касается Кати, то она привыкла к своей эталонной роли и не потерпела бы соперниц в несчастье — но сама стала несколько глуховатой к несчастьям других. И когда люди абсолютно счастливые (а рядом с ней такими могли считаться почти все) на ее глазах заводили связи на стороне, она смотрела на них неподвижным, как бы замороженным взглядом и говорила капризным, привычно печальным голосом:
— Ну, не понимаю я вас, сударь (или сударыня). Чего вам еще не хватает? Зачем вам все это надо? У вас такая умная, обаятельная, красивая жена (умный, обаятельный, талантливый муж), а вы ищете каких-то пошлых приключений на стороне. Это наконец просто непорядочно…
Когда Алексей Михайлович впервые услышал от Кати такое, он был искренне тронут ее печалью. Ему было больно смотреть в ее неподвижные, словно стеклянные глаза, которые глядели сквозь него, его не видя, наблюдать за неловкими, какими-то деревянными жестами ее некрасивых, длинных, худых рук с выступающими синими венами, он непроизвольно вздрагивал, когда голова Кати при разговоре вдруг коротко и резко дергалась — всегда вниз и вправо, — причем она сама этого не замечала. Ему хотелось подойти к ней, насильно закрыть ей немигающие веки, чтобы не видеть стеклянного взгляда, взять ее, как ребенка, на руки и укачать под колыбельную песенку — однако он не рисковал даже дотронуться до ее руки. Ему казалось, что реакция будет непредсказуемой, что она или разрыдается и бросится ему на шею, умоляя тут же, немедленно спасти ее, увести от злодея-мужа, или, что вероятнее, зашипит, как кошка, и расцарапает ему лицо длинными острыми ногтями.
При том, что руки у нее были слишком длинные и худые, и синие вены образовывали на наружных сторонах предплечий некрасивые квадраты (он специально сравнивал узоры сосудов у разных людей и ни у кого подобного не видел), кисти напротив были изящны и породисты, с длинными тонкими пальцами и очень длинными, ухоженными ногтями. И то, что даже в летний зной ладошки и пальцы казались красновато-синими, замерзшими, а кожа на внутренней стороне пальцев морщилась, будто ее было чуточку лишку, не портило их. Но все же не хотелось, чтобы эти отточенные коготки до крови разодрали ему кожу и выцарапали глаза.
Если бы их разговор с Катей был единичным, Алексей Михайлович так бы и сложил в душе жалость к Кате и продолжал жалеть ее дальше, но она заводила свою песнь снова и снова — и вскоре он уже с трудом выносил ее и старался пореже встречаться с нею. Что было непросто, поскольку Виктория жалела кузину и считала своим долгом “выводить ее в свет”. Она и кавалеров ей подыскивала, но Катя их немедленно отшивала все тем же методом: “Ну как вы можете, сударь, у вас такая очаровательная, молодая, красивая жена…” — так что Алексею Михайловичу приходилось кавалерствовать за двоих, и он скрепя сердце брал три абонемента в филармонию вместо двух, покупал три билета в оперу — и, подавая после спектакля Кате дубленку, старался улыбаться так же приветливо, как улыбался Виктории, когда она, снисходительно позволив одеть себя новой роскошной шубой, на миг застывала в его объятиях.
Надо отдать должное Кате — она всегда была готова отдать деньги за билеты и платить за себя в кафе после концерта, и никогда не требовала, чтобы Алексей Михайлович провожал ее до дому: они с Викторией сажали ее в троллейбус, она махала им рукой в тонкой черной перчатке, привычно печально глядя сквозь заднее окно, жующие жвачку челюсти меланхолично двигались — и такую, печальную, машущую, жующую, троллейбус увозил ее прочь, и Алексей Михайлович с Викторией на какое-то время оставались вдвоем.
16
Наталья, жена Алексея Михайловича, близко, даже чуть ближе, чем с Викторией, сошлась с Катей и сочувствовала ей больше, чем Виктория. Правда, к дому Катю не приваживала — женщина от природы одаренная наблюдательностью, Наталья видела, что Катя норовит встать между Алексеем Михайловичем и его пассией, что она раздражает Алексея Михайловича, к тому же со своей привычкой решать за других, что можно делать, а что нельзя, что правильно, а что неправильно, она рано или поздно начнет вмешиваться и в их брак, и придется идти на резкий и неприятный разрыв.
Когда однажды Катя позвонила Наталье и по секрету сообщила, что только что видела Алексея Михайловича с Викторией в фойе Дома кино (ее на этот раз пригласила не Виктория, а подруга с работы), где они чинно прохаживались под ручку, “ну прямо как муж и жена!” — Наталья спокойно и снисходительно объяснила, что отношения Алексея Михайловича и Виктории начались задолго до того, как он женился на ней, Наталье, и задолго до их женитьбы кончились, а то, что от них осталось, — это тень в Хиросиме, пепел отгоревшей страсти и, как всякий пепел, уже не вспыхнет вновь, так что не следует его ворошить. Куда безопаснее позволять мужу встречаться с бывшей любовью, чем препятствовать ему и тем подталкивать к новым увлечениям.
— И вообще, Катюша, — втолковывала Наталья, в то время как Алексей Михайлович, проводивший свою вечную спутницу, снимал, присев на табуретку, тесные туфли и с блаженной улыбкой облегчения прислушивался к разговору, догадываясь, с кем и о чем она говорит, — знаешь, у мужчины обязательно должен быть какой-то червячок, какой-то стимул, а то он заскучает и вовсе перестанет чувствовать себя мужчиной. И что ему тогда останется: водку пить? По мне так уж лучше в филармонию ходит, чем по кабакам шляется…
— Не знаю, — отвечала на это Катя. — Не думаю я так, Наталья Николаевна. По-моему, раз у человека есть жена, то он и в филармонию должен ходить с женой, а не с чужой женщиной. И цветы дарить жене, а не кому-то там! Вы считаете, Наталья Николаевна, что я не права? А я вот так не думаю…
— Ты права, Катюша. Ты всегда права. Но нельзя быть правой и счастливой одновременно. Так уж мир устроен. Или то, или другое. Меня, честно говоря, больше устраивает вариант, когда мой муж в филармонию ходит с другой женщиной, а спит со мной. Но не наоборот.
Слегка замаскированная, но на совесть смазанная отравой стрела, была направлена прямиком в Катю. Во второй, несчастливый период их семейной жизни Катин муж вел себя с точностью до наоборот: по субботам и воскресеньям выводил жену с сыном в зоопарк, в цирк, в кино, вывозил на природу, брал для себя и жены билеты в оперу, они вместе проводили отпуска — непременно на юге, а позже, когда он сильно упрочил свое материальное положение, в разных экзотических странах, где Наталья с Алексеем Михайловичем только мечтали побывать. Но с кем и в каких краях он проводил все остальные вечера, а иногда и ночи — это было его личное дело. Хочу — ночую дома, хочу — нет.
Этот принцип был декларирован еще в счастливый период, на пятом или шестом году их брака, — при том, что женились они по обоюдной любви. По крайней мере Катя всегда яростно отстаивала этот факт, это был ее последний рубеж обороны, ее Брестская крепость, она скорее умерла бы, чем признала, что хотя бы тогда, в самом начале, муж ее не любил. И хотя муж Кати вслух никогда не отрицал, что любил Катю, собственную свободу он любил больше. И позже начал отстаивать ее открыто и явно, используя как оружие то, что другие мужчины тщательнейше скрывают и считают своим слабым местом, своей ахиллесовой пятой. Каждая его измена, о которой Кате становилось известно, только упрочивала его власть над нею.
Каким образом при таких отношениях в собственной семье — а потом и при полном отсутствии отношений — Кате удается сохранить сугубо правильные представления о чужой семейной жизни, было для Алексея Михайловича загадкой. Он исходил из предположения, что ее мозг поделен на отдельные отсеки, — как в подводной
лодке, — с той разницей, что отсеки между собой не сообщаются, как сообщаются в подводной лодке и в мозгу у большинства мужчин и у некоторых женщин. И когда Катя думает о своем браке, у нее задействованы одни отсеки, а когда о чужом — другие. И даже если собственный семейный отсек окончательно затоплен и все его обитатели погибли, в других отсеках жизнь идет своим чередом: все так же там играют в шахматы и забивают козла, пьют крепкий чай с лимоном, читают книги и повышают боевую готовность и воинское мастерство — и никому и в голову не придет почтить минутой молчания павших на посту товарищей и внести изменения в штатное расписание, чтобы отныне за семейные отношения отвечал другой отсек.
Катя не знала, что у нее затоплены отсеки, отвечающие за семейную жизнь, она считала их действующими, и нужен был сильный толчок, может быть, даже взрыв, чтобы герметичные переборки между отсеками наконец-то рухнули, и Катя оказалась лицом к лицу перед ужасной, невыносимой, но тем не менее правдой.
Иногда Алексею Михайловичу хотелось взять в руки какой-нибудь хирургический инструмент, вскрыть Катин череп и прочистить поврежденный отсек, — желательно без наркоза, чтобы она сама увидела, что сделали время и соленая морская вода с трупом ее первой и единственной настоящей любви. И чтобы похоронила наконец останки с подобающими почестями и начала жить по обычным человеческим нор-
мам — а не тем завышенным, которые она по-прежнему яростно отстаивала…
Катя все говорила и говорила о чем-то Натальей по телефону, и Наталья терпеливо слушала, время от времени кивая и произнося неизменное: “Угу… Угу…”. Алексею Михайловичу скучно было это слушать, кроме того он проголодался — классическая музыка пробуждала в нем здоровый аппетит, — а с кухни доносился аромат жареной курицы, и он двинулся на кухню, не дожидаясь конца разговора. Он знал, что несчастная Катя готова говорить по телефону часами.
Пусть говорит. Пусть обвиняет их с Викторией сколько угодно, все равно повредить им она не может. Ему даже жаль немного, что не может. Пусть бы повредила слегка. Слишком устойчивое равновесие его утомило. Хочется, чтобы маятник качнулся в ту или иную сторону. Он готов допустить, что крохотное проявление ревности со стороны Натальи может заставить Викторию чуть-чуть приблизиться к нему. Давай, Катя, давай, подбадривает он ее мысленно, обгладывая куриную ножку. Жир стекает по подбородку. Плотный слой пены в стакане с пивом. Давай, Катя. В глазах мечтательное выражение. Вкус соленого огурца, приятно контрастирует со вкусом запеченной картошки. Давай…
Бесполезно. Виктория твердо держит оборону, проходящую по линии щеки, подставляемой для прощального поцелуя. Наталья не только не ревнует к Виктории, уверенная, что их близость никогда не двинется дальше щеки, но как бы слегка поощряет, подталкивает его, то и дело заводит якобы случайные разговоры о Виктории, спрашивает о ней — непременно с легкой многозначительной улыбкой, которая вовсе не неприятна Алексею Михайловичу, но, напротив, заставляет его горделиво пыжиться и, по выражению Натальи, “чистить пёрья”.
17
Кстати, о правде. О той ужасной и невыносимой правде, с которой не так-то просто каждому оказаться лицом к лицу, не только несчастной Кате. Тут Алексей Михайлович не прав. Напрасно он так уверен, что перед лицом правды поведет себя достойнее, чем Катя. Просто Алексей Михайлович не пробовал смотреть правде в лицо. Ему не приходилось, подобно Кате, которой он отказывает в мужестве, каждый день напоминать себе: “Он обманывает тебя! Он тебя предает! Он не любит тебя! Он ушел навсегда и никогда не вернется…” — и жить с этим дальше, зная, что это правда, и отказываясь признавать это правдой, потому что если это правда, тогда лучше вовсе не жить.
Может быть, когда Алексей Михайлович столкнется с тем, с чем пришлось столкнуться Кате, в его голове тоже заведутся водонепроницаемые отсеки, разделенные намертво заваренными переборками. И вряд ли Алексей Михайлович поблагодарит человека, который подступит к нему с хирургическим инструментом, одержимый благородной целью открыть ему всю правду.
Вот он сидит в теплой компании: он, его жена Наталья, Виктория, Алексей Иванович, ее муж, Катя и брат Виктории — Виктор. (Странное, надо полагать, чувство юмора было у их родителей.) И все они между делом, выпивая и закусывая, обсуждают: права ли Катя, утверждая, что никакой правды нет, или не права. Спорят, приводят аргументы, машут руками… А между тем трое из них — Алексей Михайлович, Виктория, Виктор — владеют каждый какой-то частью правды, касающейся их троих, и если бы они рассказали друг другу каждый свою часть, то тогда владели бы втроем частной, но все же целостной правдой, опровергнув тем самым мнение Кати. Беда в том, что ни один из них не знает, что двое других тоже причастны к этой правде, а значит, не знает, что именно он должен рассказать, чтобы услышать ответный рассказ. Вдобавок, каждый из них считает свою часть правды всей правдой — и именно потому всей правды, настоящей правды для каждого из них не существует.
Другой правдой, поделенной на троих, обладают Алексей Иванович, Наталья и Виктор.
Третьей, тоже поделенной, — Виктория, Алексей Иванович и Катя.
И каждый из них, обладая кусками разных правд и не обладая ни одной правдой целиком, в сущности, обладает ничем. Так что Катя не так уж и не права, когда, глядя в пустоту серо-зелеными стеклянными глазами, говорит, что правды нет.
18
Именно в этот момент ее и сфотографировал Виктор. И она осталась на фото навсегда: с застывшим взглядом серо-зеленых глаз, в которых вместо зрачков — красные точки от вспышки, с вытянутыми параллельно руками — обе повернуты вправо на один и тот же угол, как “дворники” автомобиля, ладони обращены наружу, это ее излюбленный жест, — с чуть приоткрытым, выговаривающим короткое слово “нет” ртом. По одну сторону от нее с вилкой в левой руке Наталья, женщина-левша, по другую — смеющаяся Виктория. Дальше виден Алексей Михайлович: Виктория смеющимся лицом заслонила от него Катю, и он наклонился вперед и повернулся в ее сторону, собираясь ей возразить. Дальше и чуть ниже, в тени виден полумесяц лица Алексея Ивановича. Сам фотограф в кадр не вошел, хотя если приглядеться, можно в стекле серванта за спиной Алексея Михайловича увидеть неотчетливое отражение фотографирующего Виктора. По левому краю отпечатка видны красные цифры, означающие дату, когда был сделан снимок: 06.96.
Трудно поверить, думает Алексей Михайлович, что с тех пор прошло уже больше четырех лет.
— Кстати, — говорит, заглядывая через его плечо, Наталья, — помнишь мы тогда спорили, есть правда или ее нет?
— Смутно, — отвечает Алексей Михайлович.
— А потом дома, когда ложились спать, помнишь, ты вдруг засмеялся, я тебя спросила, с чего это ты, а ты мне и говоришь: вот тебе иллюстрация к нашему сегодняшнему спору. Мы знаем, что Виктор пошел провожать Катюшу. Знаем, что он сейчас один, ни жены, ни любовницы. И вот вопрос: зайдет он к ней или нет? Останется у нее? Даже если мы очень захотим узнать правду, мы ее никогда не узнаем. Виктор, может быть, и проболтается, но ему верить нельзя: даже если у него ничего не получится, мужское самолюбие не позволит ему в этом признаться. Ну, а уж Катюша нам точно никогда правды не скажет… В точном соответствии с ее убеждением, что правды вообще нет. А ты хочешь узнать эту правду? — спросила тебя я. Ты пожал плечами и сказал: а зачем?
— Вот именно: зачем?
— Но согласись, что в принципе узнать можно.
— Каким образом?
— Ну, например, Виктор — он ведь страстный фотограф, он не удержался бы от соблазна снять Катюшу обнаженной. И на фотографии осталась бы обстановка ее квартиры, где мы все не так давно побывали, и…
— И?
— И точно такая же дата, как на этой. И каждый, кто увидел бы эту фотографию, мог бы точно утверждать, когда Виктор был дома у Катюши и что между ними произошло. Потому что если бы он просто зашел выпить чаю, Катюша никогда не согласилась бы позировать обнаженной. Можешь спросить у Алексея Ивановича: он предлагал Катюше позировать для картины, но она отказалась.
— Позировать обнаженной?
— Да, кажется. Что-то вроде Леды с лебедем. Алексей Иванович утверждал, что Катюша отказалась наотрез.
— Алексей Иванович или Виктор?
— При чем тут Виктор? Я говорила про Алексея Ивановича…
— Но сперва ты заговорила именно о Викторе. И потом так ловко приплела Алексея Ивановича, что невольно приходит в голову, что и Виктор тоже… Ты что — на самом деле видела эту фотографию?
— Но тебе же это неинтересно. Или все-таки интересно?
19
Так они и жили — пятеро человек, связанных родственными, дружескими и любовными узами. Две супружеские пары, двое бывших любовников, поддерживающих по инерции подобие прежних отношений, и одинокая женщина, которая стягивала на себя львиную долю причитающегося на пятерых сочувствия и тем самым делала жизнь остальной четверки более сносной и привлекательной в их собственных глазах.
Справедливости ради надо добавить к пятерым шестого — Виктора. Он, как и на снимке, сделанном четыре года назад, обычно предпочитал оставаться за кадром. Особенно когда с головой уходил в очередную любовную историю, затевал очередной развод или строил на еще дымящихся развалинах прежнего брака новый. Но в перерывах между разрушением и строительством, становился полноправным членом сообщества, превращая дружную пятерку в шестерку. К тому же у него, как и у остальных пятерых, были особые, отдельные отношения — деловые, родственные, приятельские — с каждым из остальных. В том числе и с Алексеем Михайловичем. С ним они сошлись на почве фотографии.
Виктория была из тех хлопотливых и заботливых женщин, которые стремятся помочь близким и ради этого обременяют просьбами дальних. Так и Алексею Михайловичу, когда любовь с Викторией была еще в разгаре, пришлось по ее просьбе пристраивать Виктора фотографом к себе в газету. О том, что место вакантно, он проговорился сам — но не ожидал от Виктории столь стремительной, поистине змеиной реакции. Он еще не договорил, а она уже атаковала: схватила за руку и, пристально глядя в глаза, сказала: “Виктор! Это должен быть Виктор! Поверь мне, никого лучше ты на это место не найдешь, даже и не старайся!”
Неожиданно она оказалась права. Виктор пришелся в редакции к месту, ни разу не подвел, не сорвал задание, а главное, позже, когда всерьез занялся художественной фотографией и имел успех, не бросил работу, покуда новый редактор, уже не Алексей Михайлович, подыскал ему замену.
Так что обижаться на Викторию за родственные хлопоты не приходилось, однако когда их отношения стали платоническими, он порой пошучивал, что вся ее любовь к нему была лишь средством пристроить в редакцию родственничка, что она только потому и позвонила тогда, пригласила в филармонию, что Виктор попросил оказать протекцию. На что однажды Виктория сказала почти серьезно:
— А может, так оно и было. — И спросила: — А если бы ты знал тогда, что я делаю это не ради тебя, а ради братца — ты бы отказался?
— Еще чего! Я очень-очень хотел тебя поиметь.
— Ну так ведь поимел, Михалыч, ну и скажи спасибо, а не воняй!
Она умела быть иногда чертовски грубой, эта Виктория, но ей это шло.
Алексей Михайлович, будучи пишущим журналистом, сам иногда по-любительски щелкал старым “Зенитом” героев своих очерков. Подружившись с Виктором, он многому у него научился. И кое в чем оказался Виктору полезен. Обнаружилось, что врожденный педантизм Алексея Михайловича особенно проявляется в темной комнате, при свете красного фонаря, — и с печатью снимков он справляется не просто неплохо, но лучше Виктора. И когда Виктор готовил свою первую выставку — тогда еще сплошь из черно-белых работ, — Алексей Михайлович охотно пожертвовал отпуском, за что был вознагражден: во всех интервью Виктор упоминал Алексея Михайловича и благодарил его за неоценимую и творческую, особо подчеркивал он, помощь в подготовке фоторабот.
С тех пор Алексей Михайлович был вхож в святая святых: в архив Виктора, в хранилище негативов и пробных отпечатков. Он знал его содержимое лучше самого автора, так что когда Виктору нужно было срочно найти старый негатив и сделать с него отпечаток, он давал Алексею Михайловичу ключи и просил “порыться там-то и там-то, год, приблизительно, такой-то… ну, ты сам сориентируешься, приятель…” — и Алексей Михайлович ориентировался.
Вскоре после того, как они с женой поговорили о гипотетической фотографии Кати, Алексей Михайлович предложил Виктору навести полный порядок в его архиве. К тому времени уже появились персональные компьютеры, и Алексей Михайлович предложил создать базу данных, куда был бы занесен буквально каждый кадр, сделанный Виктором, начиная с самых первых, еще детских работ, которые, — с улыбкой сказал Алексей Михайлович, — когда-нибудь будут использованы в книге, посвященной творчеству выдающегося мастера художественной фотографии… — Которую ты и напишешь, — серьезно ответил на это Виктор. — А почему бы и
нет? — еще серьезнее сказал Алексей Михайлович и зримо представил себе выгоды этой работы для них обоих.
— Тем более, — сказал он, — есть смысл расчистить и подготовить заранее поле для будущей деятельности.
— Вот и расчищай, Авгий, — согласился Виктор.
— Вообще-то, расчищал, помнится, Геракл, а дерьмо принадлежало как раз Авгию…
— Ладно, помиримся на том, что дерьмо было конское, а Авгию принадлежали конюшни — и за работу, Геракл!
Работа оказалась сложнее, чем предполагал Алексей Михайлович, многие негативы пришли от времени почти в полную негодность, большинство были просто порезаны на куски по пять-шесть кадров и свалены в коробки от слайдов, их пришлось заново промывать, сушить и делать бесконечное множество пробных отпечатков, но зато Алексей Михайлович изучил досконально весь архив Виктора, и убедился, что снимка обнаженной Кати, о котором как о реально существующем говорила жена, не существует. Был, правда, целый раздел, посвященный Кате: по просьбе сестры Виктор фотографировал у нее на свадьбе, часто снимал ее с мужем в дружеской компании, ее с ребенком и ее ребенка отдельно — был своего рода домашним фотографом Кати почти в той же мере, в какой был домашним фотографом Виктории. Но это были именно домашние, бытовые снимки, и ничто не говорило о том, что Виктор пытался использовать Катю в качестве модели.
Зато разбирая самые древние накопления, Алексей Михайлович наткнулся на кадр, который заинтересовал его чрезвычайно. Вначале он обнаружил старый негатив. Один из великого множества негативов — но почему-то на него он сразу сделал стойку. И быстро-быстро отпечатал пробную фотографию. Затем, вглядевшись в нее уже не при красном свете, а при свете дня, бегом вернулся в лабораторию и отпечатал несколько снимков: небольшой, карманного формата, средней величины и, наконец, огромный, настоящий плакат на рулонной бумаге шириной около метра. Плакат он повесил на стену и долго разглядывал, хотя и без того был убежден, что на снимке, сделанном издали, при помощи телеобъектива, запечатлена его старая знакомая К. а рядом с ней — он сам.
Но о том, что это он, мог догадаться только Алексей Михайлович, помнивший тот летний вечер, когда их могли заснять издали, из засады, потому что за долю секунды до того, как фотограф щелкнул затвором, Алексей Михайлович поднял обе руки, чтобы поправить волосы, растрепанные во время их с К. занятий любовью, и совершенно закрыл ладонями лицо.
— Можно подумать, что он плачет, — сказал Виктор, когда они уже вдвоем, два профессионала, деловито рассматривали увеличенный снимок.
— Точно. Хотя если приглядеться, все-таки видно, что человек просто приглаживает волосы. А кто это? — как можно равнодушнее спросил Алексей Михайлович. — Ты его знаешь? Или ее?
— Нет. Просто случайные прохожие. Я тогда только что купил телеобъектив и баловался потихоньку. Снимал людей издали. И мне нравилось, что я их вижу, а они меня нет. Это меня как-то возбуждало, понимаешь?
— Еще бы. Особенно девочек, небось, снимал в коротких юбчонках?
— Да уж не без этого…
— Школьниц. Ты же педагогом был тогда, правильно? Подкарауливал, небось, учениц из своего класса, снимал тайком во время игры в классики, когда ветерок задирал юбчонки. Или предлагал снять где-нибудь на фоне классной доски, исписанной формулами, обнаженной… Да ты не красней: иногда это искусство, а не порнушка. Зависит от того, кто снимает и зачем. У тебя — искусство. И кажется, что-то в этом роде мне попадалось.
— Это вряд ли…
20
История шестерых, которую я рассказываю, в жизни продолжала бы оставаться историей шестерых бесконечно долго и тем самым перестала бы быть историей, поводом для повествования, потому что в жизни с людьми обычно ничего не происходит и рассказывать не о чем.
Каждому знакомо это чувство: жизнь тянется и тянется сама по себе, не интересуясь нами, новый день отличается от предыдущего только датой на календаре, каждый день делаешь одну и ту же работу, встречаешься с одними и теми же людьми, говоришь одни и те же фразы, и то и дело, не выдержав однообразия, произносишь в сердцах: хоть бы что-нибудь случилось в конце концов! Хоть что-нибудь! Пусть мне будет хуже, но только не так, как сейчас!
К счастью для нас, обычных людей, созданных для обычной жизни, а не для великих потрясений, высказанное в сердцах пожелание почти никогда не сбывается. Жизнь консервативна по сути своей. Она старается уберечь нас от событий, чтобы потом, став старше и мудрее, мы могли оглянуться назад и сказать: жизнь была прожита не так уж и плохо. Дай бог нашим детям и внукам прожить не хуже…
Не знаю, кто из шестерых оказался самым нетерпеливым, кто более других прогневал верховное божество, отвечающее за людские судьбы, подозреваю, что это был во всяком случае не муж Виктории, Алексей Иванович, человек уравновешенный и спокойный, склонный к мирному созерцанию, а не к преобразованию действительности, что и должно быть свойственно истинному художнику. Но именно ему пришлось ответить за чье-то нетерпение. Причем ответить самым радикальным способом: Алексей Иванович вновь превратил шестерку в пятерку после того, как неожиданно умер, погиб при странных, так до конца и не выясненных обстоятельствах.
С тех пор равновесие, установившееся между двумя супружескими парами, пятым элементом — Катей и шестым — Виктором, было непоправимо нарушено.
Первой заметила шаткость своего нового положения Катя. Она продолжала оставаться несчастной родственницей Виктории, однако ценность ее несчастья, весьма относительного, резко упала в сравнении с абсолютным, непоправимым несчастьем Виктории. К тому же ее несчастье с годами поизносилось — как поизносилась и требовала срочной замены дубленка, которую Алексей Михайлович столько лет подавал ей в фойе филармонии — всегда после того, как подаст роскошную шубу Виктории, — и новое роскошное несчастье Виктории слишком выигрывало на фоне несчастья Кати, точно так же, как ее новая роскошная шубка на фоне ветхой Катиной дубленки.
Затем опасливо зашевелился Алексей Михайлович. Он знал Викторию достаточно долго — хотя и не так долго, как Катя, — и притом знал кое-какие тончайшие оттенки не то что чувств, но даже сиюминутных ее настроений, которые может знать только муж или любовник. И уже довольно скоро после похорон Алексея Ивановича он почуял, что что-то меняется в ней — едва заметно, неуловимо, но все же меняется, какие-то происходят глубинные перемены, прорывающиеся на поверхность в виде невинных, но внятных ему знаков. В том, как Виктория по-разному говорит с ним в большой компании и когда они оказываются втроем — с Виктором или Катей, и, наконец, с глазу на глаз. В том, как подставляет для прощания лоб — если они на людях, щеку — когда рядом опять-таки Виктор или Катя, или губы, если никто не может их видеть. В том, как сидит напротив с бокалом вина, положив ногу на ногу, не стесняясь, что короткая черная юбка высоко открывает ее по-прежнему аппетитные бедра, обтянутые черными чулками…
Во всем, во всем ощущается предвестие скорых и серьезных перемен!
Только чувство приличия, полагает он, да моя сломанная рука (упал как раз накануне того дня, когда погиб Алексей Иванович, поскользнулся на банановой кожуре и сломал запястье правой руки) не позволяют ей немедленно уложить меня в койку, но если бы я попытался… Думаю, она сопротивлялась бы для виду, но не слишком отчаянно — чтобы я мог управиться одной рукой. Уверен, для этого она созрела. И не уверен — что уже не досадует на меня за нерешительность. Которую сама во мне воспитала годами подчеркнутого целомудрия. Разве не пытался я еще раз поиметь ее в … году? И разве не повторил попытку двумя годами позже? И разве не предлагал, наконец, совершенно недвусмысленно, открытым текстом, без сантиментов, вернуться к прежним отношениям каких-нибудь три-четыре года назад?..
Тогда Алексей Михайлович вновь натолкнулся на решительный отказ — и теперь ему доставляет мстительное удовольствие припоминать упущенные ею возможности. Но дальше этой маленькой мести заходить не хочется. Наталья права: пепел прежней любви вновь не разгорится, лучше его не ворошить. Перспектива возобновления близости с Викторией не кажется ему столь заманчивой.
Более того — он знает, что в этой перспективе таится невидимая потайная дверца, к которой его обязательно попытаются подвести. Там, за потайной дверцей, находится секретное хранилище из числа тех, в каких женщины сберегают до поры до времени выданные им мужчинами обязательства. Женщины по натуре своей хранительницы и берегини и хранят не только домашний очаг, но и все свидетельства прежних любовей, измен, клятв, обещаний жениться и тому подобных обязательств, которые мужчины считают векселями, автоматически погашенными по прошествии определенного количества лет, но они, хранительницы, продолжают считать имеющими хождение без срока давности наряду со звонкой монетой. Из этого хранилища Виктория извлечет данное им обещание жениться — и что он тогда ни сделает, согласится ли платить по счетам или признает их недействительными, все равно в чьих-то глазах, жены или любовницы, он окажется предателем.
21
Чем дольше размышляет Алексей Михайлович, тем чаще возвращается к давнему своему утверждению: единственный способ избежать предательства — это измена.
Предательства он страшится, считает, что не стоит становиться предателем на старости лет, если до сих пор удавалось этого избежать. А измена — дело привычное, проверенное и нетрудное. До сих она давалась ему легко.
Конечно, возражает он себе, в том, что я хладнокровно об этом рассуждаю, уже есть элемент предательства, но только элемент — я ведь могу проделать это не нарочно, а просто потому, что надоело хранить верность двум женщинам сразу. Честно говоря, это вдвое утомительнее, чем быть верным одной. К тому же отношения с Викторией давно перестали служить для меня стимулом, как любит говорить Наталья, а превратились в обязанность. Нет, я не говорю: в обузу. Я даже не думаю этого, боже сохрани. Но все же за многолетнее честное исполнение этих обязанностей я заслуживал более весомой награды, чем поцелуй в щечку. А раз награды не получил, то вправе считать, что ее и не предвидится — и поискать чего-то иного, более доступного и более нового, в конце концов.
Что касается Виктории, то она должна понять и, скрепя сердце, принять допустимость моего поступка по отношению к ней, коли прежде допускала то же самое по отношению к моей жене и своему мужу. Другое дело, что слово “должна” неприменимо по отношению к женщинам. Никаким резонам и логическим рассуждениям они не подчиняются.
Допустим, однако, что она признает факт моей измены. Не примирится с ним — с этим ни одна женщина не примирится, — но признает как данность, как нечто, существующее в реальности, а не только в моем воображении. Это может случиться в том случае, если она не заподозрит, что я делаю это нарочно, — то есть я и впрямь должен увлечься другой женщиной, увлечься неожиданно для себя, против собственной воли, а не умышленно, не для того, чтобы воздвигнуть преграду между собой и Викторией. Умышленность моего поступка в ее глазах будет предательством вдвойне. Тут надо быть чертовски осторожным… и чертовски искренним, как это ни странно звучит в данном контексте. Только неподдельное увлечение, еще лучше — страсть могут стать моим алиби.
— Вот ведь в чем парадокс, — задумчиво произносит Алексей Михайлович, глядя в ночь из окна восьмого этажа. — Мне позарез нужно сделать это немедленно, сейчас, пока не поздно, промедление смерти подобно, — но я должен ждать, ничего нарочно не предпринимая, чтобы все произошло как бы само собой…
Он стряхивает пепел и глубоко затягивается. Как всегда сигаретный дым создает обманчивое впечатление особой ясности мысли, которая так нужна ему в этот момент, однако ясность эта очевидно неплодотворна. Никакого решения в голову ему не приходит.
— Безвыходное у тебя положение, Алексей Михайлович, вот что я тебе скажу…
— С кем это ты там? — доносится из соседней комнаты полусонный и недовольный голос жены. Видимо, последние слова он произнес слишком громко. Так и попасться недолго.
— Ни с кем, — громко отвечает он. — Сам с собой. Ты спи, я больше не буду…
Будешь, Алексей Михайлович, еще как будешь. Это ведь не первый у тебя уже опыт по части супружеских измен. И наверняка не последний. И то, что кажется тебе в новинку: изменить не жене, а любовнице — тоже уже случалось с тобой однажды, без малого четверть века назад.
Глава вторая
История К.
1
Вначале Алексею Михайловичу было неприятно и больно вспоминать тот случай, он хотел забыть его, вытащить из памяти, как занозу, но не мог. То, что болит и кровоточит, сидит в памяти крепко. Лучше просто оставить занозу в покое — со временем выйдет сама.
Заноза вышла. Все неприятные и болезненные ощущения, связанные с ней, сгладились, и в памяти Алексея Михайловича осталось только то, что приятно льстило самолюбию. И вот ему уже хочется поделиться приятным воспоминанием — но не с кем!
Жена отпадает — понятно почему. Виктория — тоже понятно. Катя с ее правильным подходом к семейной жизни… не смешите меня! Виктор и Алексей Иванович подходят по духу, но они непременно перескажут Виктории, даже если пообещают не говорить. Ему самому часто приходится давать такие обещания родственникам и приятелям, после чего он всегда делится с Натальей чужими секретами.
Наконец Алексей Михайлович нашел подходящего слушателя — меня. Вот уж действительно: по секрету всему свету…
Но может, он и не хотел хранить старый секрет?
Может, он именно и рассчитывал через меня сделать этот случай куда более широко известным, чем если бы он просто рассказал о нем в кругу приятелей? К тому же изложенная на бумаге история всегда кажется завершеннее и значительнее, чем пересказанная своими словами.
Не знаю, не спрашивал — и не буду спрашивать. Все равно я буду об этом пи-
сать — даже если Алексей Михайлович прямо потребует, чтобы я этого не делал. Даже если пообещаю ему это. Даже если точно буду знать, что Алексей Михайлович сочтет мое поведение предательством.
Литература и есть предательство. И каждый, кто пишет о себе или своих близких, пусть прикрываясь вымышленными героями и придуманными обстоятельствами, — предатель.
2
Случай с Алексеем Михайловичем заключался в том, что он впервые отважился изменить своей жене Людмиле. Он терпел четыре года — так что по нынешним меркам был примерным супругом. Возможно, он не поддался бы искушению и в то лето, если бы Людмила не уехала на юг.
Уехала без него — не совпали отпуска, — и против его воли: он ревновал и ревновал не беспричинно. Доходили темные слухи, он не хотел им верить, но не верить не мог. Слухи касались человека с репутацией отчаянного бабника — и Бабник (так и будем его называть) ехал на тот же курорт, в то же самое время, что и Людмила. Ехал с собственной женой — но про Бабника и его жену говорили, что они два сапога пара, чуть ли не поощряют друг друга к любовным приключениям и всегда готовы друг друга прикрыть.
Итак, жена Алексея Михайловича уехала, он в первый же вечер отправился в ресторан — и там быстро и легко познакомился с двумя подружками, словно нарочно созданными для того, чтобы дополнять друг друга. Одна была высокая, резкая, с острыми чертами лица и чуть вытянутыми к вискам, косо поставленными узкими серыми глазами. Волосы у нее были черные и вились от природы крупными кольцами. Другая — пониже ростом, мягкая, застенчивая, чуть склонная к полноте, с румянцем во всю щеку и коротко постриженными светло-русыми волосами.
Некоторый оттенок доступности присущ был брюнетке, блондинка же походила на воспитательницу детского сада или учительницу младших классов, по ошибке попавшую в притон разврата. Однако, думал Алексей Михайлович, внешность обманчива, в тихом омуте черти водятся и т.д. Неизвестно еще, которая круче в постели. Возможно, доступность брюнетки чисто внешняя, она лишь пытается прикрыть ею неопытность, а как раз блондинка чертовски искушена в плотских забавах и хочет вовлечь в них подругу.
Обе подружки приглянулись Алексею Михайловичу, каждая по-своему, с каждой он был не прочь пойти — и даже мелькала дерзкая во хмелю мысль: а не закрутить ли сразу с обеими? Они могли бы отправиться к нему домой втроем, еще немного выпить, потанцевать под магнитофон, а там, глядишь, можно начать раздевать их под предлогом жары: сперва брюнетку, а потом… нет, не так, начинать надо с блондинки, она полнее, она больше страдает от жары, чем поджарая, сухощавая брюнетка — эта и не потеет вовсе в духоте ресторанного зала и пахнет от нее не потом, а незнакомыми и приятными духами.
— Это какие духи? — спросил он, уткнувшись в танце носом в шею брюнетки.
— Это Givenchy, — ответила она. — Муж привез из Парижа.
— Ого!
— Я пошутила. На самом деле не из Парижа, а из “Березки”. Он у меня на Севере работает. Получает в чеках.
Алексей Михайлович, похоже, тоже приглянулся обеим дамам, но любви втроем они не хотели. На выходе из ресторана между подружками состоялась короткая перепалка, и он достался брюнетке. Она взяла его под руку, и теплым июльским вечером, почти ночью, они отправились к нему домой.
Далее все произошло просто и естественно — и притом Алексей Михайлович испытал такие острые, такие непривычные ощущения, что их можно сравнить разве что с ощущениями первой в его жизни близости. С тех пор он пропал как верный супруг, потому что понял: вот ради чего люди отваживаются на неверность! Не разнообразие их влечет, а это ощущение “как в первый раз”. Оно только и является настоящим ощущением, настоящим чувством, — а многократные повторения в супружеской постели лишь гимнастика и привычное удовольствие.
3
Людмила должна была вернуться через три недели, и Алексей Михайлович рассчитывал встречаться с новой подружкой до самого ее приезда, однако это ему не удалось. На исходе второй недели сослуживцы Алексея Михайловича устроили по какому-то поводу праздничный ужин в том самом ресторане, где Алексей Михайлович познакомился с брюнеткой, — и по странному совпадению вторая подружка, блондинка, тоже оказалась там.
На этот раз она была одна, без брюнетки, и Алексей Михайлович не удержался от соблазна получить то, что мог получить две недели назад, если бы подружки решили по-другому. Он чувствовал себя чуть ли не обязанным приударить за блондинкой, дабы компенсировать ей ущерб, нанесенный более решительной брюнеткой, и блондинка, видимо, разделяла его чувства. Она охотно принимала его ухаживания и во время танца позволила себе одно из тех замечаний, какие женщины приберегают для самых лучших, самых задушевных подруг — нечто среднее по едкости между купоросом и серной кислотой, но в красивой упаковке, так что таящаяся в нем злоба легко проскакивает под маркой дружеской откровенности.
Дома снова все было легко и просто и при этом остро и освежающе, почти как в первый раз. Разница все же была в сравнении с предыдущим случаем.
Брюнетка с порога решительно двинулась в туалет, потом потребовала полотенце и заставила его принять душ вместе с нею, потом захотела шампанского, но узнав, что шампанского нет, охотно выпила водки и приказала: “А теперь — в койку!”.
Блондинка вела себя скромнее, долго приглядывалась и принюхивалась к квартире, словно кошка, разглядывала фотографии на стенах: это ваша жена? а это? а это вы еще в школе, да? — душ принимала одна и так неторопливо, так неслышно, что он дважды подходил к двери и спрашивал, все ли в порядке. Водки ей даже не предлагал. В постели тоже вела себя иначе — не столько обжигала и опаляла, сколько ластилась и льнула, и под утро уснула, уткнувшись ему носом в подмышку, будто не любовница, а жена.
Однако общая острота ощущений даже усилилась, потому что он изменял вдвойне — не только жене, но и первой любовнице.
4
Будь Алексей Михайлович чуть опытнее или чуть трезвее, он бы не забыл выпада блондиночки по адресу брюнетки — и не совершил бы на следующий день той непоправимой глупости, которую совершил. Однако он был молод, считал себя человеком порядочным (да и был им — относительно порядочным, конечно, но кто вовсе без греха?) и решил признаться первой любовнице — назовем ее для простоты К., а блондиночку, соответственно, О. — в наличии второй.
К его удивлению, К. не только не расстроилась, узнав об его измене, но даже принялась высмеивать Алексея Михайловича, упрекая его в наивности или, что еще хуже, невинности. Сама она не воспринимала их отношения как серьезные, к чему-то обязывающие ее или его. И теперь она, собственно, для того и пришла, чтобы попрощаться с Алексеем Михайловичем.
— Скажу честно, миленок, — сказала она, щуря и без того узкие, вытянутые к вискам серые глаза, — что мне было жалко тебя бросать, не знала даже, как решусь сказать. Но ты очень-очень облегчил мне задачу. Теперь мне тебя нисколечко не жалко. Ни вот на столько. И спасибо тебе за это!
После чего спокойно и деловито принялась раздеваться — и вскоре Алексей Михайлович изведал какие-то новые, дополнительные оттенки ощущений, вызванные не только тем, что он изменял жене и О. с женщиной, которой накануне изменил тоже, но еще и тем, что им обоим больше не надо было притворяться, изображать нежные чувства, каких они не испытывали, но имитировали прежде в угоду приличиям; они могли целиком, всем своим существом, отдаться откровенному, беспримесному сладострастию, погрузиться в него с головой, вываляться в нем, как в зловонной и вместе с тем притягательной болотной жиже, вымазать им друг друга с ног до головы, зная, что высокая волна оргазма смоет грязь с обнаженных тел и обнаженных душ и они вынырнут на поверхность в белой пене, обновленные и освеженные и чистые, как Адам и Ева, впервые познавшие сладость греха.
Позже Алексею Михайловичу не раз хотелось снова и снова пережить эти ощущения, снова и снова почувствовать, что он доходит до самого края, до предела сладострастия, за которым уже не может быть ничего, кроме разве что смерти. Но судьба скупа на сильные средства, она отпускает их микроскопическими дозами и по разовым рецептам. Постаревший и заросший неопрятной полуседой бородой Эрот-аптекарь с нежными руками горбуна выдает крохотный пузырек с волшебными пилюльками и ловко выхватывает рецепт, прячет его в сейф, под замок, и когда вы униженно просите добавки, лишь мычит и подносит руки к ушам, словно хочет объяснить вам, что давно уже глух и нем к мольбам влюбленных, и указывает на большой плакат над древним, отполированным прикосновением тысяч и тысяч локтей, прилавком: “Сделал свое дело — и уходи!”.
5
О, женщины! О, змеи с тонкими раздвоенными язычками! Всегда раздвоенными, словно нарочно для того, чтобы облизывать сразу двоих и ни одному не принадлежать целиком и полностью. Только что она стонала и изгибалась под ним, снизу пытаясь дотянуться и укусить, нет, лишь слегка прикусить, чтобы не истратить раньше времени драгоценный яд, его плечо — но вот выпита последняя капля наслаждения, и она смотрит на него спокойно и чуть насмешливо, заранее зная, что следующий ее укус будет уже по-настоящему смертелен, и прежде чем он успевает почувствовать опасность и уклониться, она набрасывается на него и вонзает в него свои ядовитые зубы.
— Ну, и чего ты еще ждешь, миленок? — улыбается К. его отражению в зеркале.
Она стоит перед зеркалом — только что из душа, с каплями влаги на узких смуглых плечах, расчесывает щеткой густые, вьющиеся от природы, черные волосы. Лицо в зеркале кажется еще уже и заостреннее, и острее и насмешливее смотрят чуть косо поставленные узкие серые глаза.
Он стоит сзади, тоже обнаженный и освеженный душем, видя в зеркале перед собой всю ее, обнаженную и соблазнительную, и хотя еще не испытывает нового приступа желания, но предчувствует его и, как всякий самец, хочет заранее заручиться согласием на новое свидание. Да, К. отказалась встречаться с ним впредь, но, во-первых, ни один самец хотя бы из самолюбия не согласится с отказом без сопротивления, а во-вторых, самцам свойственно придавать излишнее значение акту физической близости — и поскольку близость состоялась после отказа, кажется естественным и единственно возможным, что половой акт был актом прощения, что он отменил окончательное расставание — или по крайней мере отложил его на неопределенный срок.
Сам он, даже твердо решив бросить женщину, был бы не в состоянии сделать это немедленно после того, как они занимались любовью, к тому же столь интенсивно, с такой неподдельной страстью. А он уверен, что ее страсть была неподдельна. Как бы ни был наивен или самовлюблен мужчина, он в состоянии отличить притворство от подлинного экстаза. И не будет с идиотским видом допрашивать женщину, испытала ли она оргазм. (В терминах той застенчивой эпохи: “Тебе было хорошо, дорогая?”)
Когда К. еще раз, уже после акта, отказывает ему в новом свидании, он не понимает, что она отказывает окончательно, думает, что она занята завтра, послезавтра и еще, может быть, день-два, что он в состоянии пережить, но она спокойно, недрогнувшим голосом произносит столь пугающее поэтов и влюбленных “Никогда”.
— Что значит “никогда”?
— “Никогда” значит “никогда”, — размеренно, в такт движениям руки со щеткой, говорит К., и все ее змеиное тело изгибается и колышется. — А чего же ты хотел, миленок? Ты будешь изменять мне с моей же подругой, выставлять меня перед ней в дурацком свете, а я терпеть? На фиг мне этот цирк! Теперь дуреха вообразит, что она лучше меня. Как же! Ведь ты предпочел мне ее! Тебе-то что — сделал свое черное дело и сбежал. А мне с ней, может быть, всю жизнь общаться, раз мы с детства подруги. И всю жизнь она будет смотреть на меня сверху вниз? Нет, я, может быть, не идеальная женщина и не лучшая в мире, но я себе цену знаю и на одну доску с другими ставить себя не позволю.
— Но я…
— Что — “я”? Кто — “я”? Нет здесь никакого другого “я”, кроме моего “я”. Не знаю ваших “я” и знать не хочу. Свое “я” можешь засунуть себе… Сам знаешь куда. Мне оно без надобности. У меня есть муж, мой идеальный любовник, мой непревзойденный трахальщик — он приехал вчера, ты представляешь? Представляешь, как он на меня набросился после целого месяца разлуки? Мы провели с ним такой вечер… А какая была фантастическая ночь! Я глаз до утра не сомкнула.
У К. такой свежий, такой здоровый вид, что и младенец усомнился бы. Как же, глаз она не сомкнула! Восемь часов здорового сна, не меньше. Но бедняга верит всему.
— Значит, вчера…
Он не договаривает. Бессмысленно говорить о том, что было вчера. Вчера его сослуживцы устроили вечер в ресторане, вчера он танцевал и ухаживал за другой женщиной, подругой своей сегодняшней женщины, привел ее домой, занимался с нею любовью на этой же самой кровати, на которой они только что лежали с этой женщиной, и так же — почти так же — стояла та, вчерашняя женщина, у зеркала и расчесывала короткие белокурые волосы (если поискать, наверняка на коврике возле зеркала, на котором стоит босыми ногами его сегодняшняя женщина, можно найти несколько светлых волосков вчерашней вперемешку с упругими, вьющимися черными волосками сегодняшней — не забыть бы пропылесосить коврик и вообще навести чистоту в квартире перед приездом жены, проходит, словно строка объявлений на экране, совершенно трезвая мысль), а он стоял сзади, прижимался к ее упругому заду, клал голову ей на плечо, гладил полные груди, живот, мешал причесываться — и вовсе не думал о том, чем занята его сегодняшняя женщина, не беспокоился о ней. Он ведь предупредил, что будет занят, и она легко приняла его занятость: вот и славно, сказала она по телефону, займусь наконец домашними делами, столько стирки скопилось, и вообще, надо навести порядок в доме, а то муж приедет и ужаснется, чем, спросит, ты тут занималась жена, с кем блудила? А вот, скажу, с Алешей Поповичем (она находила, что он чем-то смахивает на юного богатыря с картины Васнецова, копия которой висела у нее в спальне напротив кровати) блудила…
Он испытал тогда мимолетный укол страха — что-то подсказывало ему, что в ее шутках всегда прячется крупица правды, что при соответствующем раскладе она и впрямь спокойно сдаст его мужу, — но в то же время пережил прилив горделивого чувства; как и всякому любовнику, ему было приятно выискивать в словах любовницы смысл, которого она в них не вкладывала: это он был причиной ее пренебрежения домашними делами, ради него она рисковала возможностью не угодить мужу…
Оказывается, не ради него. И не тому радовалась, что сможет беспрепятственно заняться стиркой. И не потому так легко приняла его признание в измене, что и не ждала от него верности. Просто он уже не был ей важен со всей своей верностью-неверностью, он уже не имел значения, был выведен за скобки возвращением
мужа — ее идеального любовника, ее искусного трахальщика. И прощальный дар — несколько минут наслаждения — был отравленным даром, укусом ядовитых зубов, теперь след от раны, нанесенной ею, не заживет так быстро, как если бы она сразу обиделась и ушла, теперь он дольше будет мучиться и болеть ею, и мучение это начнется прямо сейчас — потому что уже сейчас он не может, не имеет права прикоснуться к этому длинному, стройному, смуглому телу, которое только что ласкал и мучил на смятой постели, частично тоже отраженной в зеркале, вмещающем их обоих.
Словно для того, чтобы убедиться в том, в чем и без того заранее уверен, он кладет руку ей на поясницу, на то место, где талия мучительным изгибом перетекает в бедро — и К. спокойным, но резким, не оставляющим иллюзий движением отстраняется: “Не надо!”.
И он убирает руку — не сразу, выждав несколько драгоценных секунд, в течение которых ладонь навсегда впитывает в себя этот мучительный изгиб, — и даже сейчас, десятилетия спустя, вспоминая К., он может в точности так же изогнуть ладонь, как она изгибалась на ее пояснице. Было бы интересно, думает он, сравнить изгиб ладони с оригиналом — что вряд ли будет лестно для оригинала, ибо за четверть века его безжалостная любовница наверняка изрядно состарилась и располнела.
6
— Одевайся, — деловито приказывает К., заканчивая расчесывать волосы. — Проводишь меня до автобуса.
Этими словами подводится черта под их отношениями. Прежде он не провожал ее — К. требовала строжайшей конспирации. Теперь конспирация не нужна: они виделись в последний раз, и даже если кто-то увидит их вместе — наплевать!
Однако проводить можно не до дома, как он хотел бы напоследок, но только до автобуса. Потому что там, на той остановке, где она выходит, ее будет ждать муж. Наверняка будет. Он настоящий мужчина, превосходный… нет, непревзойденный трахальщик и суровый мачо, у него не в обычае встречать жену на автобусной остановке, но сегодня он сделает исключение. Ведь сегодня — только второй день, как он вернулся, их второй вечер, который они заранее решили провести вне дома, у друзей или в ресторане, а впереди ждет вторая ночь — еще более приятная, чем первая, потому что тогда он слишком горел от нетерпения и был чересчур тороплив, к тому же устал с дороги, сегодня же он чувствует себя посвежевшим и отдохнувшим и в такой боевой форме, что ему неловко стоять на автобусной остановке — кажется, что стоящие рядом люди видят, как у него все мгновенно делается на взводе, стоит только вообразить свою красавицу-жену. И вот она уже совсем скоро спорхнет с подножки автобуса прямо в его объятия — такая легкая, такая невесомая в летнем открытом платье, даже непонятно, чем там держится ее роскошная, при общей худобе, грудь, можно подумать, что под платьем на ней невидимый, но туго стянутый корсет, — и такая беспечная, что мужу и в голову не придет заподозрить существование только что отставленного любовника на том конце автобусного маршрута, ему не понять, что прыжок с автобусной подножки по сути — прыжок из одной постели в другую, в чем отставленный Алексей Михайлович мог бы усмотреть некоторое преимущество своего положения перед положением ни о чем не подозревающего мужа.
7
Однако вряд ли Алексей Михайлович может в чем-то видеть свое преимущество. Напротив, ему кажется, что все преимущества на стороне мужа. Сам бы он предпочел оказаться обманутым, но не подозревающим об обмане мужем, нежели брошенным любовником. Ему кажется, что он не просто предпочел бы — он уже хотел быть мужем К., уже подумывал о том, чтобы сделать ей предложение. Типичный ход мысли обманутого или брошенного мужчины, желание которого обладать женщиной стократ усиливается, когда обладание становится невозможным, и в ход пускаются ранее отсутствующие, но обнаруженные задним числом чувства и намерения.
Если бы только К. позволила, если бы она захотела еще немного поиграть на чувствах Алексея Михайловича, она дождалась бы от него и слез, и обещаний, и признаний в любви, что доставило бы ей дополнительное острое удовольствие, стоящее того, чтобы раз-другой переспать с уже отвергнутым любовником.
Но ей не нужны игры, не нужны признания. Она и не думает уже о нем, о рыцаре печального образа Алексее Михайловиче, который стоит рядом и не может поверить, что ее здесь уже нет, что она уже ушла из его жизни навсегда.
Навсегда, друг мой, именно навсегда. Такое бывает в жизни — и с тобой будет еще не раз. И ты это понимаешь, только не хочешь в этом признаться. Но разве покуда вы с К. шли от подъезда до автобусной остановки, ты не чувствовал, что идешь рядом не с прежней К., а с другой, совершенно чужой тебе женщиной? Конечно, чувствовал. Вовсе не так ты наивен и ненаблюдателен, как хочешь выглядеть. Да и трудно было не почувствовать, когда с ее стороны потягивало, дуло на тебя вселенским холодком… (Странный запах у вселенского холодка. Ждешь, что будет обдавать тебя неземной, космической свежестью, а попахивает не то тухлой рыбой, не то моргом…) А она, вычеркнув тебя из своей жизни, не считала нужным более вникать в твои чувства, и в то время как ты старался хранить скорбное молчание, она деловито и непринужденно болтала: о каких-то не то купленных, не то так и не купленных занавесках; о билетах на концерт заезжей знаменитости — три дня назад вы еще собирались пойти на концерт вместе, но теперь для тебя не было места в концертном зале, билеты были приобретены в расчете на вернувшегося мужа; о том, как они с подружкой ходили в субботу в сауну; о сломанном холодильнике и присмотренном в магазине новом кухонном гарнитуре…
Вот это и есть навсегда, мог бы я объяснить Алексею Михайловичу. Оно именно такое — с припахивающим рыбой холодком и разговорами про сауну, холодильник и кухонный гарнитур, а вовсе не трагичное и непереносимое, как ты воображал. Утешься этим, потому что в мелких бытовых деталях — холодильнике, сауне, занавесках, билетах на концерт — залог твоего будущего успокоения. Не будь сауны и билетов на концерт, мы жили бы в мире, где возможны трагедии на почве любви. Как в театре. Но мы не в театре, друг мой, мы на Земле — и живем проще и приземленнее. И счастливее — потому что наделены способностью забывать.
“Счастливее? — спросил бы меня Алексей Михайлович двадцать лет назад. Сейчас он такого уже не спросит. — Но разве можно стать счастливым, что-то забыв? Мне кажется, что человек только тогда и счастлив, когда в его памяти совсем свежи воспоминания о только что пережитых мгновениях страсти. А когда я их забуду — что же мне тогда останется?” — “Ну хорошо, — согласился бы я двадцать лет назад. — Возможно, счастье — не самое подходящее слово. Но в то, что именно способность забывать делает нас спокойными и довольными жизнью, — в это ты все-таки должен поверить…”
………………………………………………………………………………………….
— Ладно, не расстраивайся, — снизошла к его страданиям К. — На вот, платок возьми, а то у тебя слезы в глазах…
И поднялась на подножку автобуса. А платок так и остался у него навсегда: маленький, белый, отделанный по краям кружевами, с крохотным пятнышком алой помады в уголке.
8
В этой истории с К. Алексей Михайлович отделался довольно легко. Он хоть и страдал, лишившись прелестной любовницы, но страдал не слишком сильно. Только в те минуты, когда он стоял на остановке и смотрел вслед автобусу, — только тогда страдание его было велико. И только тогда оно было подлинным — из числа тех страданий, на какие мы с вами способны не каждый день. Такое страдание украшает человека. Делает его лучше и чище. Возвышает над собой. Жаль, что ненадолго.
Когда Алексей Михайлович отвел глаза от исчезающего вдали автобуса, когда машинально опустил руку с платком (до этого он театрально прижимал его к губам), когда достал пачку сигарет и щелкнул зажигалкой — тогда он еще содержал в себе страдание целиком, во всей его первозданной силе и чистоте. Но едва он глубоко затянулся, испытав при этом непривычное, усиленное по контрасту со страданием, удовольствие, едва повернулся и сделал первый неуверенный шаг, чтобы уйти с остановки, что-то в нем шевельнулось, будто стрелка чутких весов, и страдание его пока что едва заметно, но уменьшилось.
И с каждым шагом, приближающим его к дому, оно становилось все меньше и меньше. И даже не в том дело, что меньше — человеку не обязательно взваливать на себя неподъемную ношу, чтобы глубоко и по-человечески страдать, вполне хватит и несчастья средней величины, — а в том, что с каждым шагом и каждой сигаретной затяжкой его страдание становилось уже не таким настоящим, не таким всеобъемлющим. Уже не страдание полностью заполняло и растягивало оболочку в форме мужчины двадцати пяти лет от роду с искаженным болью лицом, вытесняя из нее все мелкое, суетное, пошлое, а мужчина двадцати пяти лет от роду нес в себе наряду с мелким, суетным и пошлым еще и страдание. И поскольку он не мог себе позволить отдаться страданию целиком — такая возможность предоставляется только героям дамских романов, — а должен был продолжать жить своей привычной жизнью, ему кроме страдания требовалось многое другое, по большей части мелкое, суетное и пошлое, однако объем оболочки был ограничен, и ему приходилось все сильнее и сильнее сжимать свое страдание, делать его соразмерным прочим эмоциям, чтобы оно заняло лишь отведенную для него часть объема, нашло место в общем ряду, как новая, очень важная, но все же стандартного размера книга находит место на книжной полке, которая с виду кажется забитой до отказа.
Пару дней спустя страдалец уже с некоторым трудом отыскивал среди мелкого, суетного и пошлого свое заметно уменьшившееся страдание. Пожалуй — слишком уменьшившееся, почти до неприличия, так что и страданием его теперь трудно было называть — так себе страданьице. И ему приходилось преувеличивать его, высиживать, как яйцо, чтобы оно стало чуточку побольше и поживее, потому что оно было единственным напоминанием о пережитом. Однако это было бесполезное занятие: подчиняясь объективным законам, страданьице неумолимо сокращалось с каждым днем, и примерно неделю спустя ему уже приходилось делать ощутимые усилия, чтобы хоть что-то почувствовать, а по прошествии двух недель от страданьица осталось только слово, пустая графическая оболочка, разбитая скорлупа — без цыпленка и без яйца.
Именно тогда Алексей Михайлович вывел свой личный Первый закон любовной термодинамики. Закон этот гласит:
“После того, как любовные отношения между мужчиной и женщиной прекращаются, страдания, причиненные разрывом, длятся ровно половину того срока, что длились отношения”.
9
Страданьице не помешало Алексею Михайловичу наилучшим, как ему казалось, образом подготовиться к возвращению жены: коврик был тщательно пропылесосен, мешок пылесоса очищен от спрессованной пыли (он допускал, что Людмила произведет археологические раскопки и обнаружит в слежавшейся пыли женские волосы: длинные, вьющиеся, черные — К., и короткие, светлые — О.), полы вымыты, постельное белье сдано в прачечную, бутылки — в приемный пункт, и не осталось вроде бы никаких улик, никаких свидетельств его двойной неверности, если, конечно, наблюдательные соседи не поспешат осведомить жену о происходивших в ее отсутствие безобразиях.
Соседи не поспешили. Но брак Алексея Михайловича это не спасло. Напрасно он терзался ревностью, напрасно подозревал Бабника, напрасно старался опередить жену, отомстить ей за неверность до того, как она изменила ему. Она, конечно, изменила, но на целостности их брака эта мимолетная измена, уравновешенная двумя полноценными изменами самого Алексея Михайловича, не сказалась.
Хотя как знать… Тут сработала достаточно сложная ассоциация идей. Когда уверенный в себе Бабник отработанным движением завалил трепещущую в ожидании Людмилу на небрежно застеленную койку, ей, надеявшейся испытать какое-то неведомое, сказочное блаженство, неожиданно припомнились обстоятельства их с Алексеем Михайловичем знакомства. Такая же там была небольшая комната в общежитии, только не с двумя, как здесь, в доме отдыха, а с тремя впритык поставленными койками; так же точно распаленно дышал на нее алкоголем и табаком будущий супруг; так же точно совокупляться приходилось молча и быстро, в постоянном страхе, что кто-нибудь войдет и увидит. И так же точно, сделав свое дело, ее первый после мужа любовник отвалился от тела и закурил. А потом и вовсе торопливо попрощался и ушел.
Тут она впервые поняла смысл выражения, которое часто употребляли ее подруги, рано повыходившие замуж, и коллеги — две солидные, заметно за сорок, дамы, учившие ее жить. Не нагулялась, говорили они про женщину, которая, вырвавшись на курорт, спешит наставить рога мужу. Не отгуляла свое.
А я ведь действительно не нагулялась, с острой жалостью к себе думала Людмила, сидя в одиночестве покинутой любовником спальни. В прямом смысле не нагулялась. Я ведь совсем молодая еще. Можно сказать, девочка. Гадкая девочка. Ну и что? Я была хорошая девочка раньше — а что я видела? Как поступила в университет со школьной скамьи, так полгода буквально пробегала шальная, надышаться не могла вольным воздухом большого города — после нашего-то городишки, где каждая собака тебя, блин, знает и родители за тобой бдят с утра до ночи, как бы доча в подоле не принесла. И только, блин, очухалась немного, приноровилась, начала понимать что к чему — нарисовался будущий супруг, красавец неописуемый, драгоценный Алексей свет Михайлович. И долго не размышляя, с размаху — куда? Да в койку, в койку, да еще и мордой вниз, потому что ему, подлецу, до безумия нравится, видите ли, моя аккуратная круглая попка, он от нее торчит, оказывается. И так вот оставшиеся четыре
курса — то мордой в подушку, то ногами в потолок — и все с ним, с ним ненаглядным, на других и посмотреть не моги.
А что кроме койки в общежитии? Ну, погулять иногда выведет, в кино, если фильм, который ему нравится. Ну, в ресторан. На каток выбирались, помнится, но редко. К родителям его ездили в деревню, в Тюменскую область. А больше и вспомнить нечего. Никаких тебе романтических ухаживаний, прогулок при луне, цветов охапками. Девчонки, дуры, мне еще завидовали: надо же, какая любовь, с первого курса и до конца вместе, студенческая свадьба, отдельная комната в общежитии (потому что отличники оба, он даже Ленинский стипендиат), такое счастье, такое счастье тебе, Людмилка, привалило!..
А что осталось от этого счастья? Мордой в подушку, два аборта, волосы, вечно пропахшие дымом его сигарет, от которых меня тошнило, пока сама не научилась дымить. Фотографии студенческой свадьбы — сплошь улыбки да поцелуи, а мне так хотелось послать всех к этой самой матери и бежать. Сама не могла понять, почему хочется. Не скажешь ведь, что не любила. Любила его, еще как. И он вроде тоже. Чувствовала, наверное, что рано или поздно задушит он меня этой любовью, как подушкой.
10
После таких размышлений молодую женщину не тянуло снова встречаться с Бабником. Да и он успокоился: отметился, добился своего — и достаточно. К тому же и жена его стала как-то приторно ласкова с Людмилой, и вспомнились смутные слухи о ее не совсем обычных наклонностях. В другом настроении, Людмила, может быть, и не прочь была бы попробовать непривычно-остренького, но не теперь. Теперь ей хотелось чего-то иного, воздушного, невесомого и обязательно чистого — чтобы прикосновение мужской руки к кончикам твоих пальцев заставляло дрожать всем телом, а не так, чтобы выпить по двести грамм в курортном ресторане, пообжиматься на танцплощадке под знойное танго, выплевываемое в микрофон сквозь желтые лошадиные зубы затраханного вида певицей, — и в койку. Мордой в подушку. Или, для разнообразия, ногами в потолок.
Бабник предпочитал ногами в потолок: его, видите ли, заводила не Людмилина круглая попка, а ее чуть продолговатая грудь, которой сама Людмила немного стеснялась, потому что у нее вокруг сосков росли длинные черные волосики. Бабник от этих волосиков чуть не кончил преждевременно. Но с собой совладал — опыт.
Думалось, что после Бабника уже ничего другого не будет, страшно хотелось домой, к мужу — хоть и не было у них романтики, но все же свой, родной человек, залезешь под одеяло, к нему под бочок, уткнешься в него носом — и так спокойно, так сладко спится, никакой романтики не надо, — но тут она познакомилась с молодым инженером с их завода, и между ними завязался робкий, совсем наивный, детский роман, какого ей как раз и не хватало. Были и долгие прогулки при луне, и букеты алых роз, и даже стихи — вот уж чего в ее жизни точно не было, так это стихов в ее честь, если не считать примитивных поздравлений с днем рождения, — но такие вирши по заказу она и сама могла сочинять.
А тут были настоящие стихи, печальные, проникновенные, написанные на небольших листочках плотной, чуть желтоватой бумаги черными чернилами, его аккуратным, очень разборчивым почерком:
Мы встретимся в толпе, в разгаре дня —
Меня не различишь ты среди прочих;
Нас ночь сведет, но под покровом ночи,
В кромешной тьме — узнаешь ли меня?..
Это было самое первое, анонимное, потому что еще не были знакомы. Он тайно подкладывал листочки со стихами на ее столик, прятал под салфетку, и однажды она подкараулила его за этим занятием — и так они познакомились. И потом он уже шептал стихи ей на ухо во время тех романтических прогулок при луне, о которых она мечтала как о несбыточном, и лишь затем вручал очередной желтоватый листочек, который она берегла, как драгоценное предсказание судьбы.
Одно только немного встревожило ее, когда они стали подробно рассказывать друг другу о себе. Немного напугало Людмилу то, что юный инженер еще там, в их родном городе, был заочно, не видя никогда Людмилы, влюблен в нее. Вернее — в ее несравненный голос. Он так и сказал: несравненный — отчего она, однако, не пришла в восторг.
— И где же вы слышали мой несравненный голос? — спросила она, заранее догадываясь, каким будет ответ.
— По радио, Людмила Васильевна, — ответил он, глядя на нее с обожанием. — Ни одного вашего выступления не пропускаю. Ваш голос — я, знаете, просто упиваюсь им…
Ну вот, думала она. Одному подавай мою круглую попку. Другому — грудь с волосками. А этому — голос. Кончится тем, что он вообще откажется со мной встречаться, будет часами со мной беседовать по телефону, чтобы спокойно, без помех, наслаждаться моим несравненным голосом. А если я, не дай бог, охрипну или вовсе голоса лишусь, он тут же меня бросит. Потому что я целиком, но без голоса, ему не нужна.
11
Людмила — первая моя героиня, которая столкнулась с этой разновидностью любви: любви не к человеку как таковому, а к какой-то части его души или тела. Она первая еще робко, по-студенчески, задумалась, почему иногда человеку тяжело выносить другого человека. Не только физическое присутствие рядом, но и сам факт его существования. Если, конечно, воспринимать другого человека так же, как воспринимаешь себя, — то есть целиком, во всех его внешних и внутренних проявления.
Алексей Михайлович вывел бы из этого целую теорию. Но Людмила была практична — и мысль свою использовала позже на практике. Став хозяйкой собственной газеты, чей желтоватый окрас ничуть ее не шокировал, она отвела специальный уголок для такого рода любителей — “Магазин запчастей”. Название присоветовал второй муж —инженер на заводе по производству запасных частей для грузовых автомобилей.
И сколько же писем с откровениями, сколько фотографий самого интимного свойства приносила ей ежедневно почта! Изрядно их оказалось в маленьком уютном городке — поклонников женских ножек, грудей, шей, ушек, пальчиков, писек и попок… Ну, и женские особи не отставали, и предметы их восторга, снятые на цветную пленку и отпечатанные в натуральную величину, причем рядом обязательно для сравнения была приложена линейка, спичечный коробок, бутылка с портвейном, а один раз почему-то масляный насос от ЗиЛ-130, могли бы смутить кого угодно, только не ее, своим давним курортным опытом подготовленную к такому обороту.
Кончилось это печально: в городе завелся маньяк, не удовлетворявший свое больное либидо присылкой фотографий излюбленных местечек — он присылал по почте заспиртованные большие пальцы ног, которые отрезал у живых женщин. Подкарауливал в уединенном месте, усыплял хлороформом или оглушал ударом по голове, профессионально ампутировал большой палец (всегда на правой ноге), погружал его в заранее заготовленный пузырек со спиртом и отправлял по почте в Людмилину газету. Рану на ноге он всегда зашивал, чтобы жертвы не истекли кровью.
Непосредственной угрозы для жизни маньяк не представлял, но женщины были в панике: близилось лето, раздел мод в Людмилиной газете обещал возвращение открытых босоножек на средневысоком каблучке, а какие могут быть босоножки без большого пальца… Так что “Магазин запчастей” — “Отдел уродов”, как называли его между собой сотрудники редакции, — Людмиле пришлось прикрыть.
12
Но это было позже, тогда же пришлось выбирать: или оттолкнуть человека, подвергнувшего ее частичной разборке, выбравшего из всего, что составляло ее драгоценную сущность, только голос, ради мужа, предпочитавшего круглую попку, или уйти от мужа и приголубить робкого влюбленного в надежде, что со временем он полюбит и остальное.
Неизвестно, что бы она предпочла, если бы не явное свидетельство измены мужа. Нет, не платочек с пятнышком алой губной помады, забытый Алексеем Михайловичем в кармане пиджака, — у Людмилы не было привычки обшаривать его карманы. Однако со свойственной мужчинам невнимательностью Алексей Михайлович, оставил на самом видном месте, у зеркала головную щетку Людмилы, которой по очереди воспользовались не слишком брезгливые и деликатные гостьи, — так что Людмила обнаружила в ней не только собственные волосы, но и чужие, к тому же двух разных видов: длинные, черные, вьющиеся и короткие светлые.
Находка разом избавила ее от чувства вины перед мужем. Она даже задним числом испытала подобие оргазма, которого не успела ощутить во время слишком лихого, слишком стремительного соития с Бабником. Ей захотелось повторить курортное приключение — и она тут же позвонила Бабнику и назначила свидание здесь же, в оскверненной мужем квартире, благо что днем муж был на работе, а у нее с Бабником еще оставалось шесть дней до отпуска.
В эти шесть дней она постаралась не потерять даром ни одной свободной минуты и в скачке на супружеской постели побила рекорд Алексея Михайловича, установленный за три недели. И притом изменила мнение о выносливости и изощренности Бабника в лучшую сторону и начала находить, что не так уж и неприятно — ногами в потолок. Ей даже жалко было, что невозможно объяснить этим мужчинам, в первую очередь — мужу, что испытываешь, когда лежишь вот так, голая и потная, с растрепанными волосами, задрав ноги в потолок, и тебя е…т чужой волосатый мужчина. Больше всего ей нравилось, что е…т именно чужой мужчина, не муж и не тот, нежно влюбленный, и нравилось употреблять в качестве определения того, что он с ней проделывает, самое грубое, но и самое точное слово.
13
Людмила сознавала, что изменяет не только мужу, для нее уже почти бывшему, но и поклоннику, претендующему на роль мужа будущего. Но не испытывала угрызений совести. Что-то ей подсказывало, что их с будущим мужем отношения будут слишком ровными, слишком нежными, слишком нормальными, чтобы доставить ей то острое, чуточку извращенное наслаждение, какое доставлял умелый и безжалостный любовник, терзающий и ублажающий ее плоть снова и снова под сочное хлюпанье зеленоватых гардин. Ей еще многому придется будущего мужа обучить и, к сожалению, обучить не для себя, а для какой-нибудь чужой бабы, на которую он рано или поздно кинется, чтобы доказать свою мужскую состоятельность, поскольку по отношению к ней, Людмиле, он всегда будет чувствовать себя учеником. И она была готова выйти за него замуж с совершенно спокойной совестью и твердой уверенностью в том, что когда ей очень-очень-очень понадобится, она всегда сумеет найти для себя настоящего Мужика, способного глубоко, до основания потрясти все ее женское существо.
Она преодолела искушение поведать мужу о своем курортном приключении и его местном продолжении — чтобы сделать ему больно, чтобы отомстить за неверность, которая, как она сознавала, была для него ответом на ее предполагаемую измену. И хотя ее измена состоялась, может быть, раньше, чем он привел сюда этих женщин (по волосам на щетке невозможно было определить дату), но он ведь не мог точно знать, что ее измена была, а значит, не имел права ей мстить — и потому должен был оставаться виноватой стороной.
В результате муж получил усеченную, невинную версию, подкрепленную желтоватыми листочками со стихами и бережно засушенной алой розой. Искушенный собственным опытом Алексей Михайлович не хотел верить в полную невинность отношений счастливых влюбленных, но что-то в голосе его жены, в ее взгляде подсказывало ему, что тут она говорит чистую правду.
Что делать? Инженер холост, они с женой — бездетны, никакой трагедии и даже драмы из развода выкроить нельзя. А мелодрама, думал Алексей Михайлович, это не мой жанр. Мне вовсе нет дела до них и до их дурацкой любви, какого хрена я буду цепляться за то, что мне самому не так уж и нужно? Vaya con Dios! — сказал он влюбленным на прощанье любимую фразу своего начальника, редактора заводской многотиражки, испанца по происхождению, что было не совсем точно: отправиться с Богом предстояло ему самому.
Вышло даже удачно: имея за плечами факультет журналистики, он не слишком комфортно чувствовал себя в многотиражке, а отрабатывать по распределению предстояло еще почти год. Но он к тому времени напечатал несколько заметок и даже пару больших статей в областной газете, ему предлагали там место, и развод и связанная с ним необходимость перемены мест пришлись кстати. Vaya con Dios! — сказали ему на прощанье на чистейшем кастильском наречии — спасибо, что хоть не mandarlo al carajo!1 — и он отбыл.
14
Так получилось, что после университета Алексей Михайлович попал в единственную на весь город многотиражку, а Людмила — на городское радио. Могло быть наоборот, но редактор городского радио, услышав ее голос — глубокий, богатый интонациями, не изуродованный характерным уральским произношением, — сказал безапелляционно: “Этот голос должен быть у нас!” — и пылкий испанец, как истинный кабальеро предложивший место вначале даме, уступил.
Однако после того, как возник инженер, влюбленный в голос, предназначенная голосу роль была завершена, отыграна, отныне он должен был принадлежать только одному человеку — будущему мужу. И когда место Алексея Михайловича в многотиражке освободилось, Людмиле показалось естественным занять его. Шел сентябрь, искать молодого специалиста было поздно, к тому же на радио жаждала вернуться после декретного отпуска женщина, чей голос был заменен в свое время Людмилиным, так что было легко достигнуто соглашение сторон. А буквально через полтора года вдруг скоропостижно, от инфаркта, скончался главный редактор — и его место сначала временно, а потом и постоянно заняла молодая перспективная журналистка.
Позже, когда времена переменились, бывшая жена Алексея Михайловича начала выпускать первую в городе коммерческую газету: немного эротики, много рекламы, телевизионная программа, гороскопы, политические анекдоты — и под этим соусом неназойливая, но мощная агитация за фактического хозяина газеты, крутого бизнесмена, прибравшего к рукам уже половину города и планирующего прибрать и вторую.
Молодой инженер к тому времени тоже оперился: начав своевременно отстаивать демократию, он отстаивал ее уже профессионально из созыва в созыв и со временем стал председателем городской Думы.
При этом он и вся Дума думали в правильном направлении — так что позиция газеты его жены и его собственная никогда не расходились.
Процветание бывшей жены и ее нынешнего супруга порой заставляло Алексея Михайловича задуматься о каких-то гипотетических упущенных возможностях:
останься он в городе, глядишь, сам бы стал главным редактором многотиражки, потом вместе с женой завел бы коммерческую газету, глядишь — и в депутаты бы пробился не хуже ее инженерика… Но думалось об этом легко, беспечально и не слишком всерьез: жизнь не имеет сослагательного наклонения, бесполезно пытаться изменить прошлое, к тому же, был убежден Алексей Михайлович, прошлое столь же вероятностно и многовариантно, как будущее, и если бы, допустим, сейчас он фантастическим образом вмешался в прошлое, изменил его, остался бы в многотиражке, то в силу каких-то незаметных, но важных факторов, обусловленных его, а не его бывшей жены появлением, инфаркта с пламенным испанцем-редактором не приключилось бы, и он до сих пор продолжал бы руководить своим любимым листком. Ведь он был еще не стар, этот испанец, он только казался молодому Алексею Михайловичу пожилым человеком, а на деле был даже моложе его нынешнего.
К тому же на то, что еще до болезни редактор сделал Людмилу ответственным секретарем, то есть своим фактическим заместителем и правой рукой, наверняка повлияла ее женская привлекательность: бывшие коллеги рассказывали позже, что испанец при всех целовал Людмиле руки и называл ее не иначе как mi vida1 , про себя же сказал однажды, чуть не плача (будучи, правда, под шофе), что он — nostalgia hecha hombre. А когда бывший коллега Алексея Михайловича спросил, что это значит, ответил непонятно: “Тебе ни к чему это знать, сынок, когда понадобится, ты сам узнаешь, без перевода”.
И странное дело: когда много лет спустя Катя скажет ему то же самое про себя, только по-русски, Алексей Иванович, никогда специально не учивший испанского языка и сохранивший в памяти лишь несколько любимых выражений покойного шефа, каким-то чудом вспомнит и поймет, что именно это и означали слова стареющего испанского кабальеро. И мы с вами тоже поймем это одновременно с Алексеем Михайловичем, не раньше, а раньше нам эти слова знать ни к чему.
15
Примерно за год до смерти мужа Виктории Алексею Михайловичу пришлось снова побывать в этом городе. Там он случайно встретился с К. в одной компании. Он узнал ее сразу — более того, ему показалось, что она совсем не изменилась со времени их последней встречи. Разве что похудела немного. А он почему-то думал, что с возрастом она раздастся и превратится в настоящую матрону. Он ошибался — и имел возможность убедиться, насколько ошибался, для этого ему было достаточно приложить к ее талии свою ладонь, которая помнила прежние изгибы ее тела.
В компании она была не одна, а с мужчиной примерно ее возраста. Судя по всему, они были не мужем и женой, а любовниками — причем всячески подчеркивали это, демонстрировали свои отношения, гордились ими, рассказывали со смехом разные интимные подробности, детали своего знакомства.
— Познакомились мы, кстати, очень давно, — улыбаясь, рассказывал спут-
ник К. — И даже слегка были увлечены друг другом. Но характерами по молодости не сошлись. А тут вот встретились снова, как у Дюма, двадцать лет спустя — и подошли друг другу в самый раз.
— Ну уж двадцать! — поправила его К. — Это ты, милый, загибаешь. Больше двадцати лет прошло, намного больше… Скорее к тридцати приближается.
— Может быть, и больше, милая, — возразил тот, машинально приглаживая остатки вихров, плохо прикрывающих заметную лысину, словно названное ею завышенное число влекло за собой автоматически и сокращение числа волос и увеличение размеров лысины, — но не настолько, как ты тут насчитала. Год или два в тут или иную сторону — согласен. А если больше — развод и имущество пополам!
И громко, на публику, захохотал.
Алексей Михайлович украдкой посмотрел на К. Она ответила ему прямым, как удар в лицо, взглядом. Совершенно спокойное, невозмутимое выражение лица, холодный блеск узких, вытянутых к вискам серых глаз, все то же змеиное, стремительное движение остренького язычка, облизывающего тонкие губы. И ни намека на сожаление о прошлом, или на раскаяние, или, напротив, прощение — если она во всем винила его. Ничего. Твердость, переходящая в упертость. Одна-единственная возможная точка зрения, которая верна только потому, что принадлежит ей. И лишь едва заметный кивок, вполне возможно, просто привидевшийся ему, почудившееся или имевшее место приглашение… К чему? К откровенному разговору? Или просто к танцу?
Он пригласил ее на танец. И покуда они медленно двигались в такт старой, памятной теперь разве что их поколению мелодии, он смотрел в ее сощуренные глаза, улыбался, говорил о пустяках, но ни о чем не спрашивал. А зачем спрашивать? Какая разница — помнит она или не помнит? Хорошо ей было с ним или так себе? Даже если так себе, если с этим потным и лысеющим лучше — разве Алексей Михайлович позавидует ему? Разве захочет оказаться на его месте? Начать заново двадцать с лишним лет спустя? Вполне возможно, что еще совсем недавно он бы затруднился с ответом на этот вопрос. Но только не теперь. Теперь он надежно защищен от нее. У него есть от нее невидимая, но очень прочная броня, которая называется нелюбовь. А есть ли такая броня у нее? С этим пусть она сама разбирается. Но если она до сих пор не может простить его, если смотрит на него так, словно ищет место куда укусить, значит, в конечном счете он выиграл. Потому что глядя на нее, он не испытывает ни прежнего острого, сводящего с ума желания, ни мук ревности, ни даже мысли о том, чтобы что-то изменить в прошлом. Ровным счетом ничего…
Глава третья
Вторая сторона правды
1
Что лучше: точно знать, что женщина принадлежит не только тебе, но и другому, или пребывать в счастливом неведении?
Вот-вот — именно в счастливом. Неведение — уже счастье. Ну, если и не счастье, то безмятежность, без которой само счастье представляется невозможным. Главное, чтобы неведение было полным, ничем не нарушаемым, чтобы не подтачивали его сомнения и подозрения. Для этого возлюбленная должна обладать особым тактом, умением так преподнести любовника самому себе, чтобы он не допускал возможности появления соперника. Одна неосторожная шутка, намек, излишняя подробность в случайном разговоре — и вот уже он встревожен, он начинает думать, сомневаться, сопоставлять факты — и в конце концов от безмятежности не остается и следа и с мрачным, натянувшимся, как маска ревности, лицом устремляется он на поиски доказательств.
Он найдет их, можете не сомневаться. Они всегда есть. Всегда есть еще
кто-то — хотя и не обязательно соперник в прямом смысле этого слова.
Может быть, старый приятель, которому позволяется совсем немного: дружеское — почти дружеское — почти любовное — объятие, поцелуй в щечку на прощанье, ласковое пожатие руки…
Может быть, бывший любовник — страсти давно отгорели, остались лишь приятные воспоминания и то особенное доверие между людьми, то тайное знание о том, что было между ними, что создает особенную интимность, непонятную и недоступную другим…
Может быть, просто случайный ухажер: подошел на улице, сказал комплимент, подарил розу, проводил до дому, попросил номер телефона — ничего серьезного еще не было и, вполне возможно, никогда и не будет, никакого значения в глазах женщины этот случайный спутник не имеет, но она не преминет воспользоваться им, чтобы лишний раз подразнить ревнивца, а потом отбросит, как палочку от съеденного эскимо…
Неважно, кто это будет. Главное, что ревнивый любовник рано или поздно наткнется на искомые доказательства. И какое-то время — очень недолго — будет воображать, что приобрел дополнительную власть над своей возлюбленной. И что стоит ему только предъявить свои доказательства, как она тут же раскается и с рыданиями бросится ему на шею, умоляя о прощении. Как бы не так!
Бедный любовник, наивный любовник, глупый любовник. Ты сам все испортил. Пока ты ничего не знал, пока она знала, что ты ничего не знаешь, ты мог сколько угодно тешиться иллюзорным счастьем, и твоя возлюбленная еще долго позволяла бы тебе это. Но ты сам разрушил иллюзии. Ты разбил кривое зеркало, которое было сконструировано таким хитрым образом, что уродливое и пошлое, отражаясь в нем, выглядело возвышенным и прекрасным. Ну так и любуйся теперь неприглядной действительностью! Любуйся один — потому что ни одна женщина не согласится с тем, чтобы мужчина увидел ее в истинном свете, при беспощадном и трезвом свете дня, со всей ее хитростью, лживостью, мелочностью и суетностью, без которых, однако, женщина не была бы женщиной и которые настоящий мужчина умеет прощать и ценить.
— Но мне не нужны иллюзии! Мне нужно настоящее счастье! — возопит обиженный на собственную глупость любовник.
Ты еще глупее, чем кажешься. Нет никакого настоящего счастья и быть не может. Счастье — это и есть иллюзия, лучшая из иллюзий, какая только выпадает на нашу долю. И обращаться с нею надо очень бережно и осторожно. Как со стеклом. Не трясти. Не бросать. Не кантовать. Сумеешь сберечь свою иллюзию — будешь хоть иногда чувствовать себя счастливым, не сумеешь — тебе же хуже.
Ну ладно, хватит болтать. Вот они, наши иллюзии, в крепком ящике с надписью “Осторожно! Стекло!”, с нарисованной по трафарету рюмочкой, с предупреждениями: “Не бросать! Не кантовать!” Бери ящик с одной стороны, а я возьму с другой. И медленно, медленно, очень медленно и осторожно поднимаем… и несем. Несем, несем, несем… Далеко ли нести? А это уж как получится. Покуда сил хватит, покуда сможем нести — будем нести. Это ведь наши иллюзии. И никто их за нас не потащит, только мы сами. Так-то вот, брат. Такие вот дела.
2
Пока Алексей Михайлович и К. наслаждались первыми, еще не омраченными взаимными изменами, встречами, где-то неподалеку бродил постоянный, но временно отсутствующий любовник К., молодой преподаватель физики и химии, которого школьники и коллеги звали Виктором Сергеевичем, а К. — просто Виктором. Отсутствовал Виктор по причине мимолетного увлечения одной совсем юной девицей, даже имени которой он не удосужился узнать, а называл ее попросту малюткой. Ничего серьезного, кстати, легкомысленный, но не совсем безголовый Виктор себе не позволил. Ну, на машине покатал девочку. Ну, щелкнул пару раз на берегу озера, на полянке в траве — он уже тогда начал всерьез увлекаться фотографией, и “Зенит” всегда лежал в “бардачке” машины. Ну, в кино сходили на вечерний сеанс. Ну, съездили после кино на озеро, искупались голышом.
Однако в результате Виктор совсем забыл, что приглашен К. и ее подругой О. в ресторан, а когда вспомнил, было уже слишком поздно звонить К. и просить у нее прощения. К тому же он слишком хорошо знал свою подругу и был уверен, что его добровольное признание вины будет расценено ею как проявление слабости, — а слабость, часто повторяла К., это единственное, чего я не прощаю мужчинам.
Пусть уж само как-нибудь рассосется, легкомысленно решил Виктор. Куплю завтра букет цветов, бутылку шампанского, придумаю что-нибудь про срочную рабо-
ту — мы ведь не муж и жена, сама же говорила, что считает себя абсолютно свободной и мне предоставляет свободу…
Ну так и быть посему.
Однако когда на следующий день Виктор с букетом роз и бутылкой шампанского подкатил в немолодой, но ухоженной отцовской “Победе” к любимому подъезду — подъезду любимой, любимому за одно то, что в нем любимая жила, — на его условный гудок “Та-та та-та-та-ааа…” не отозвался никто, не поднялась занавеска в любимом окне, не открылась дверь балкона, не махнула из форточки, успокойся, мол, сейчас выйду, любимая рука. Повторный сигнал не дал никаких результатов. И когда он вышел из машины, забыв в расстройстве ее запереть, когда поднялся на четвертый этаж, когда позвонил у знакомой двери, обитой старым рыжим дерматином, никто не отозвался ему, никто не отворил ему дверь и не впустил в утерянный, как он думал еще вчера, ненадолго, совсем ненадолго рай. В эту минуту рай показался ему утерянным навсегда.
Убедившись, что отклика не будет, Виктор вернулся к машине, завел двига-
тель — и помчался неизвестно куда. К счастью, он никого не переехал, не столкнулся ни с кем — и дожил до следующего утра, когда начал действовать целеустремленно и, как ему казалось, с умом.
И вот на следующее утро Виктор сидел в машине возле подъезда К. и ждал. Виктор знал, в котором часу она обычно выходит из дома и хотел для начала убедиться, что распорядок ее не изменился. Увы! Это было несчастливое для него утро: накануне К. во второй раз встретилась с Алексеем Михайловичем и провела у него вторую ночь. Виктор терпеливо прождал до половины десятого (обычно она выходила не позже девяти), поднялся на всякий случай на четвертый этаж, позвонил, но дома ее не было.
Это был тяжелый удар. Тем более тяжелый, что не оставлял никаких сомнений. Если бы он просто увидел ее с другим мужчиной… Если бы она пришла домой поздно, даже очень поздно… Если бы… Много всяких “если”, которые имели бы вполне безобидное объяснение, но то, что произошло на самом деле, объяснить нельзя было ничем. Родители К. жили в другом городе, а привычки ночевать у подруг она не имела, о чем не раз говорила ему сама. И даже у него старалась не оставаться, разве что в самое первое время, когда их отношения только-только завязались. Значит, что-то завязалось у нее снова, но у же не с ним, а с кем-то другим.
В тот день он больше не пытался искать ее, он напился до беспамятства, нарочно постарался так напиться, чтобы ноги не шли, чтобы не взбрело спьяну в голову отправиться на поиски К., потому что добром это не кончилось бы. К его собственному удивлению, напиться до невменяемого состояния оказалось проще, чем он себе представлял.
3
На следующее утро он снова караулил у подъезда. И на этот раз не напрасно. Она вышла в обычное время и, как обычно, неторопливо двинулась к автобусной остановке. Виктор не выскочил из машины, чтобы предложить подвезти ее, как подвозил время от времени. Он достаточно хорошо знал К. и понимал, что стоит только проявить с ней слабину, стоит только показать, что она значит для него хоть чуточку больше, чем он для нее, как он уже никогда, никогда не будет чувствовать себя с ней на равных, она непременно воспользуется его слабостью, чтобы растоптать остатки его самолюбия, выжечь дотла его мужское эго, нарочно заставит его ревновать, будет провоцировать в нем приступы ярости, чтобы потом он униженно просил прощения и, даже получив его, все равно чувствовал себя перед ней виноватым.
С печальным и одновременно сладким чувством наблюдал он, как неверная возлюбленная проходит мимо. Неверная, но все-таки возлюбленная. Все-таки она стоила того, чтобы ее добиваться. И он может быть доволен собой — он добился ее. Она была его женщиной. Была? Да, он почти примирился с тем, что она — была. Он был не из тех, кто цепляется за женщину до последнего.
Правда, ему было немного не по себе от того, что он принимает такое решение в одиночку, не попробовав хотя бы поговорить с К. Была все же крохотная, но вероятность того, ничего такого не было. А значит, для нее ровным счетом ничего не изменилось. И он может спокойно уехать сейчас, а вечером встретить у дверей книжного магазина, где она работала, и с беззаботной улыбкой предложить: “Ну что? Прокатимся?” И все пойдет обычным порядком.
Однако этот “обычный порядок” почему-то не представлялся ему сейчас пределом мечтаний. Их отношения успели слегка, совсем чуть-чуть, но все же превратиться в привычку, оттого и возникла, наверное, нужда в этой малютке, и теперь, когда он хотел вернуться к К., он хотел чего-то большего, чем прежние отношения. Вольно или невольно, но свое возвращение к К. (даже без учета ее предполагаемой измены) он ставил себе в заслугу — и подсознательно ждал какой-то награды, каких-то дополнительных проявлений чувств с ее стороны, может быть — чуть больше покорности, ибо К. всегда была чересчур строптива и самостоятельна и уж слишком, слишком старалась это подчеркивать в каждом своем слове.
Наверное, его бы вполне удовлетворило, если бы она сама ему позвонила или даже пришла к нему домой — знает ведь, что можно, родители на юге, дома только сестренка, которая уже видела К. и которой К. понравилась… Да, этого доброго жеста с ее стороны было бы вполне достаточно — будет вполне достаточно, решил Виктор, но если его не будет, значит, не будет ничего. А первым подходить и просить прощения я точно не стану.
4
Вечером он, как и планировал, поджидал ее в машине неподалеку от книжного магазина, но когда она появилась, не открыл перед ней дверцу, а стал ждать, предчувствуя, что ничего хорошего не дождется, — и притом почти желая, чтобы предчувствия наконец превратились в уверенность. С уверенностью ему при его характере было бы проще. Ожидания его оправдались: К. не села в автобус, как обычно, чтобы ехать домой, а неторопливой и какой-то ужасно довольной, развратной, как ему показалось, походкой двинулась вдоль проспекта. Он дал ей отойти достаточно далеко и медленно двинулся следом. Вскоре он нагнал ее, и ему пришлось приткнуться к тротуару и дать ей возможность отойти подальше. Потом он снова нагнал ее — и снова встал. Так они добрались до небольшой боковой улочки, куда она и свернула. Он въехал в улочку, проехал за ней несколько десятков метров, и когда увидел, как она входит во двор, оставил машину у обочины и осторожно пошел следом. Въехать во двор он не решился — она хорошо знала его машину и могла опознать. Все, что он увидел, войдя во двор: ее фигуру в знакомом клетчатом платье, исчезающую в одном и подъездов бесконечно длинного девятиэтажного дома.
5
Из милосердия сократим рассказ.
Виктор дождался, когда К. выйдет из подъезда — это произошло без малого три часа спустя.
Виктор снова выдержал характер: не нагнал К., не признался в том, что видел ее, но поехал домой и там в одиночестве напился — не до беспамятства на сей раз, но основательно.
Виктор еще несколько раз проследил путь К. от книжного магазина до подъезда любовника (в этом у него уже не было сомнений). Он не пользовался машиной — К. предпочитала ходить к любовнику пешком, следить за нею пешим было значительно удобнее. Два или три раза в эти две неприятные для Виктора недели К. пропускала свидания, шла прямо на остановку и ехала домой, и Виктор чувствовал себя так, словно получил отсрочку от смертной казни. Дни же, когда она встречалась с любовником, он воспринимал именно как казнь, очередную, ставшую уже почти привычной, но от того не менее болезненной Голгофу.
Теперь, решил он, уже поздно, а значит — глупо с его стороны было бы вмешаться, дать понять К., что знает об ее свиданиях с неизвестным (из подъезда К. всегда выходила одна) любовником, попытаться убедить ее прекратить пытку. Он уже и не хотел вмешиваться. И даже находил какое-то мазохистское удовольствие, в очередной раз собственными глазами убеждаясь в ее неверности. И с каким-то странным чувством мужской солидарности думал в такие вечера о муже К., который, возможно, тоже прошел через все это, — К. говорила, что прежде муж сильно ревновал, но потом смирился и предпочел раз и навсегда закрыть глаза на все ее прошлые и будущие, подозреваемые или действительные неверности, — и с которым они могли бы посидеть на пару в ставшей уже привычной беседке в чужом дворе, откуда можно наблюдать за подъездом, оставаясь практически невидимым; они могли бы по-приятельски покурить, а то и пивка выпить, неспешно рассуждая о сволочной женской природе, которую невозможно переделать и которую остается только терпеть.
Что ж, думал он, закуривая очередную сигарету, может быть, когда-нибудь мы с ним и потолкуем… Нам бы еще того, третьего, который живет в этом подъезде, для полноты компании. Рано или поздно ему все равно придется так же несладко, как и нам двоим. Кинет и его она, ох как кинет! Узнает тогда бедняга почем фунт лиха…
И представлялась ему этакая современная Голгофа, три креста и трое распятых мучеников: он сам слева, муж по центру и неведомый третий — справа от мужа. И висят они бог знает какой день, и нет вокруг никого — ни стражников, ни любопытных, — никого, все давно разошлись, наскучив ставшей уже привычной картиной, а они висят и висят, и при этом покуривают потихоньку (не очень понятно, правда, кто вставляет в рот сигарету и зажигает спичку, — наверное, дух святой) и мирно беседуют каждый о своем, не слыша один другого, потому как беспощадное солнце припекает головы и буквально сводит с ума.
И каждый раз, когда К. выходила из дома, где жил ее любовник, Виктор наводил на нее свой “Зенит” с недавно купленным телеобъективом и делал несколько снимков. Он сам не знал, зачем это делает. Может, просто для того, чтобы остались наглядные доказательства ее неверности, которые не дадут ему в будущем притвориться перед самим собой, что никакой Голгофы не было. А может, просто хотел иметь на память еще несколько снимков К., зная, что другого случая сфотографировать ее у него уже не будет.
6
Виктор не был бы Виктором, если бы только следил за К., напивался и фотографировал. Слежка занимала у него каких-нибудь три часа в день, а пить без продыху уже надоело. К тому же он был самолюбив — и если женщина, с которой он был близок, предпочла ему другого, что ж, он тоже найдет себе другую. И пусть ей будет хуже!
Другая не заставила себя ждать. Та самая малютка, о которой он и думать забыл, увлеченный своим новым занятием, вновь возникла на горизонте, и Виктор подумал: а почему бы и нет? Будет неплохо довести начатое до конца. Он, правда, по-прежнему старался быть осторожным, не заходить слишком далеко, но кое-какие вольности стал себе позволять — и чувствовал, что вот-вот они перейдут последнюю границу.
Все шло к тому. И был намечен пеший поход на природу с ночевкой: собран рюкзак с продуктами, взяты напрокат палатка и двухместный спальный мешок, в котором должно было совершиться то, ради чего затевалось приключение.
Но и тут Виктору неожиданно не повезло. Или, напротив, повезло, хотя сам он так и не думал.
Нагрузившись тяжелым рюкзаком, двинулся он пешей тропой вслед за малюткой, с удовольствием наблюдая, как она переставляет точеные загорелые ноги, как переваливаются в такт небольшие арбузики, обтянутые шортиками… как вдруг удовольствие словно просочилось куда-то, вытекло из него, и что-то неладное произошло с его позвоночником. Похоже, межпозвоночный диск сдвинулся и ущемил нерв. Нечего было прыгать с вышки, попенял он себе запоздало, вспомнив, как после неудачного прыжка у него занесло вперед ноги и что-то хрустнуло в спине. Допрыгался… В результате Виктор почувствовал странную слабость во всем теле и еле донес ноги до места ночлега. И всю ночь, вместо того, чтобы забавляться с юной подружкой, он неподвижно лежал на спине, гадая, пройдет ли его неожиданная слабость к утру, сможет ли он добраться до дому своими силами или его унесут отсюда на носилках.
Надо отдать должное малютке: она всячески утешала его, сама, как умелая туристка, разожгла костер и приготовила ужин, налила ему полный стакан вина, а на рассвете, когда он очнулся не то от сна, не от какого-то поверхностного забытья, скормила ему с ладошки полную горсть мокрой от росы земляники.
К утру он оклемался настолько, что смог искупаться с нею на пару нагишом — озеро было пустынно и тихо, над водой поднимался легкий туман, — но купание не столько взбодрило его, сколько напугало, поскольку чувствуя рядом в воде ее скользкое обнаженное русалочье тело, он не испытывал никаких плотских желаний. А если это навсегда? Этого он не переживет.
Домой они все-таки сумели добраться своим ходом, — правда, похудевший рюкзак пришлось тащить малютке, он забрал у нее лишь практически невесомый спальник. И как-то само собой было ясно, что вряд ли они снова увидятся. Он бы и не прочь, конечно, но спина… Да-да, конечно, она все понимает…
Ну и хорошо, ну и слава богу, что не вышло, утешал он себя, отлеживаясь в горячей пенистой ванне, вовсе она не так хороша, как показалась мне с первого взгляда, честно говоря, просто-напросто вульгарная девица и даже тупая: не слушает “Beatles”, не смотрит фильмы Куросавы, не читает Фриша. К тому же еще и нечистоплотна. Грязные, неряшливо подстриженные ногти на ногах, увиденные во время утреннего купания, привели Виктора в тихий ужас. У него было особое пристрастие к женским ногам, к пальцам ног, в частности, в минуты оргазма он обожал засунуть в рот большой палец ноги любимой и нежно посасывать. Его чуть не стошнило, когда он представил, как попытался бы проделать это с малюткой.
Через день-другой диск сжалился и встал на место, утром Виктор проснулся в боевой готовности — это было видно невооруженным глазом, он еще подумал тогда, что правы циники, полагающие, будто Нос Гоголя вовсе даже не нос — во всяком случае с его не носом все было снова в порядке, и мечтал Виктор только об одном: поскорее пустить свой не нос в дело, смыть с его помощью с себя неудачный грех — не столько грех, сколько неудачу греха, поскольку К. не прощала мужчинам именно неудач, — смыть шампанским, кровью, спермой — чем угодно, как будет угодно ненаглядной К., но только как можно скорее, сейчас, немедленно!
7
И тут, как нарочно, К. сама позвонила Виктору и непринужденно, а главное — деловито, так что если бы он ничего не знал, ни в чем бы ее не заподозрил, попросила заехать за ней на службу: ей нужно в ателье на примерку, на другой конец города, и на автобусе она ну никак не успевает.
— Ты ведь все равно дома сидишь, — сказала она совершенно естественным тоном. — У тебя ничего не случилось?
Это была прежняя К. Каким-то звериным чутьем он постиг, что К. не притворяется, не разыгрывает невинность: может быть, она и была с другим мужчиной все это время, но сейчас, в эту минуту, она была с ним, она была его женщиной, он готов был прозакладывать за это собственную жизнь. И каким-то чудом, каким-то неимоверным усилием воли ему удалось удержаться от стоявшего в горле не то отчаянного, не то торжествующего вопля, и вполне естественно ответить:
— Да нет, ничего особенного. Сосед попросил с ремонтом помочь, обещал заплатить неплохо.
Виктор и впрямь был мастеровит, часто помогал знакомым и соседям по дому: клеил обои, белил потолки, циклевал паркет, стеклил лоджии — мог бы, пожалуй, регулярно подрабатывать, ему предлагали, но тогда ему и без того хватало на жизнь.
— Но ты закончил? Я не отрываю тебя от дел?
— Нет, не отрываешь, — вполне естественно рассмеялся он. И понял, что справится, совладает с собой, а значит — победит.
Однако победа оказалась нелегкой, а главное — временной.
Тот вечер, когда Алексей Михайлович пренебрег К., обхаживая О., Виктор и К. провели вместе. Совсем как в прежние времена, до появления малютки (напрочь вычеркнутой из его жизни) и Алексея Михайловича (еще не окончательно вычеркнутого К., как нам уже известно). Но когда Виктор попробовал договориться о свидании на завтра, К. отвечала как-то уклончиво, неохотно — и он решил не настаивать. Он даже поймал себя на том, что чуть ли не доволен таким оборотом. Ему, как ни странно, не хватало ставшей уже привычной ежевечерней пытки. Хотелось еще раз взойти на Голгофу. Еще раз повисеть на кресте. Хотя бы и в одиночестве. А там…
Что будет там, он не хотел думать наперед.
Так что на следующий вечер он, как обычно, тайно проводил К. от книжного магазина до подъезда любовника и, как обычно, настроился на то, чтобы ждать ее обычные три часа. Она, однако, вышла значительно раньше — и на этот раз не одна. Из беседки он не мог разглядеть лица мужчины, только смутно обрисованный силуэт, но ему этого было достаточно. Он и не хотел отчетливо видеть его, не хотел знать. Достаточно было, что его догадка подтвердилась. И теперь, видимо, пора поставить в этой истории последнюю точку.
Он уже хотел встать, подойти к любовникам, высказать все, что он о них — главным образом о К. — думает, но что-то его удержало. Что-то странное в поведении К. и неизвестного мужчины. Они шли рядом как-то не так — не так, как ходят счастливые любовники, только что проведшие полтора часа в постели. Скорее, как муж и жена, давно надоевшие друг другу, а перед выходом еще вдобавок повздорившие из-за пустяка. Они шли рядом, не касаясь друг друга, не обмениваясь взглядами, не разговаривая…
Не думая, что делает, Виктор поднял фотоаппарат с длиннофокусным объективом, мгновенно навел на резкость и щелкнул — как раз в тот момент, когда мужчина поднял обе руки, что поправить растрепанные волосы.
Когда они свернули за угол, он выскочил из беседки, бегом бросился следом — и успел увидеть, как они все так же отчужденно дошли до автобусной остановки, как мужчина закурил, вежливо, но не бережно, не любовно, отгоняя дым в сторону, как подошел нужный автобус, как К. что-то коротко сказала мужчине, а он лишь пожал плечами и бросил мимо урны сигарету — и как они наконец расстались, не протянув на прощанье руки, не обменявшись прощальным поцелуем. Все это, конечно, могло быть просто игрой, наивной конспирацией — если бы не веяло от этого такой неподдельной, такой настоящей отчужденностью. Если бы не очевидно было, что это не просто расставание, а окончательный и бесповоротный разрыв.
Разумеется, Виктор не мог знать, что К. давно заметила за собой слежку и нарочно отправилась сегодня к Алексею Михайловичу, с которым хотела просто попрощаться. Если бы Виктор не стал следить за ней, она бы вернулась к нему и постаралась вылечить его от ею же нанесенной раны. Но когда она в очередной раз засекла его, то не только отдалась Алексею Михайловичу, но и нарочно попросила его проводить ее до автобуса — вовсе не для того, чтобы лишний раз показать ему, что между ними все кончено, а чтобы еще больнее ударить своего шпионящего любовника, к которому она твердо решила больше не возвращаться.
8
В то время, когда Алексей Михайлович нашел у Виктора фотографию, на которой он узнал К. и самого себя, но так и не узнал второй части истории К., второй стороны правды, известной Виктору, которому, в свою очередь, была неизвестна первая, — в то время Виктора меньше всего занимала та давняя история, поскольку он именно тогда познакомился со своей будущей четвертой женой…
Вот только четвертой ли?
Тут с ним вечная путаница.
Первый и третий брак Виктор оформил законным порядком — так же, как и два развода. А вот второй по счету как-то сразу не задался и вышел недоношенным, перманентно-односторонним. Сперва подруга Виктора Лена узурпировала право считаться его женой, тогда как он полагал себя свободным и ничьим. Потом карта легла по-другому — Виктор смирился со сладостью семейных уз и готов был их неспешно, без помпы, узаконить, но теперь уже Лена рвалась на волю. И вырвалась, оставив несостоявшемуся мужу собственную квартиру: она единственная отважилась его к себе прописать, не требуя взамен штампа в паспорте, да так и не выписала, сама съехала к новому, вполне официальному мужу. Но за квартиру по-прежнему платила и даже обижалась, когда третья жена Виктора, Маша, предлагала взять оплату квартиры на себя.
— Это все-таки моя квартира! — обиженно возражала Лена.
А Маше слышалось: “Это все-таки мой муж!”
В каком-то смысле так оно и было. Симпатяга Виктор со всеми женами, официальными и гражданскими, ухитрялся поддерживать тесные, почти семейные отношения. И извлекал из этого немалую пользу. Жил, как уже было сказано в квартире второй (неофициальной) жены Лены. Ездил на машине О., жены номер один.
— На мне он ездит, на мне, а не на моей машине, — жаловалась порой
подругам О.
— А ты позволяй больше, он тебя и вовсе заездит! — укоряли подруги.
Но укоряли без особого пыла, по обязанности, потому что меж собой давно уже порешили: в кои-то веки О. счастье улыбнулось, поимела такого мужика, красивого, талантливого да еще и моложе ее чуть не на пять лет, так нечего теперь ныть из-за старой “восьмерки”. Могла бы и вовсе оставить ее красавцу-мужу, себе купила бы “Оку” — и хватит с нее.
Когда безлошадной О. самой требовалось куда-нибудь поехать, она долго собиралась с духом, прежде чем робко попросить Виктора подогнать автомобиль к подъезду конторы. И он почти сразу, после третьего звонка, подгонял. И счастливые подруги наблюдали из окна, как он подъезжает, паркуется, как снисходительно выходит из машины и протягивает О. ключи, — и та робко, словно провинившаяся, их принимает. И долго-долго смотрит вслед уходящему пешком бывшему мужу: как все-таки хорош, сволочь, как красиво ножку ставит, как раздвигает толпу кованым древнегреческим плечиком… постричься вот только не мешало бы, совсем Мария за мужем не следит, надо позвонить, напомнить…
И только когда высокая фигура растворялась в летнем мареве, переводила взгляд на автомобиль — всегда, даже в летнюю сушь, заляпанный грязью по самые стекла, зачастую помятый — и уж непременно с последним литром бензина в баке. О. покорно вздыхала, садилась на продавленное сиденье, еще хранящее родное мужнее тепло, и ехала — на заправку, на мойку, в автосервис… И потом, отъездив по своим делам, сама звонила и предлагала Виктору забрать вымытую и отремонтированную машину, “забыв” в бардачке пару пачек любимых сигарет Виктора “Мальборо”.
9
Все то лето — последнее мирное лето в жизни шестерых людей, о которых я рассказываю, Виктор жил на даче Лены, жены номер два, и жил не один, а с Машей, женой номер три.
Когда-то Виктор и Маша вместе пришли работать в фирму: он дизайнером, она редактором — и продолжали там работать бок о бок, уже расписанные. Наивная Маша полагала, что это последний брак Виктора, его последняя пристань. Когда она говорила об этом, Виктор не возражал, но как-то оценивающе оглядывал жену, словно прикидывал, достаточно ли глубока вода у пристани для такого корабля, как он, и, не сказав ни слова, иронически хмыкал.
Время от времени они капитально ссорились, Маша писала (но не подавала) заявление на развод, съезжала с детьми (у них было двое близнецов, оба мальчики) к своей матери, и примерно с неделю они с Виктором на работе демонстративно не замечали друг друга. Потом заключали перемирие и уходили с работы вместе, даже не считая нужным скрывать от коллег, что намереваются устроить очередной “прощальный пересып”.
— Почему “прощальный”? — спрашивал обычно кто-нибудь из новичков.
— Да потому, что они каждый раз решают, что это будет в последний раз: “Переспим, попрощаемся и разойдемся”. И каждый раз после пересыпа мирятся и живут дальше как ни в чем не бывало.
В то лето, когда они жили на Лениной даче, Алексей Михайлович приезжал к ним в гости: иногда с Викторией, но чаще с Натальей. Нравственность Натальи, женщины молодой, но скорее консервативной, чем стремящейся во что бы то ни стало обогнать прогресс, была подвергнута разного рода испытаниям, как то совместные купания голышом, общая, без разбору по полам, баня, непередаваемая легкость в отношениях между святой троицей — Алексей Михайлович, Маша и Виктор, — затягивающая и непривычную Наталью в жернова не то свингерства, о коем она до тех пор не имела понятия, не то легкого дачного свинства — с необременительными, но провокационными просьбами Маши натереть спинку кремом для загара или помассировать усталые плечики, обращенными к Алексею Михайловичу, или и вовсе отчаянным предложением Виктора пойти искупаться вдвоем, поскольку “эти двое уже ни на что не годятся, слишком много выпили, а мы с тобой, мать, еще ого-го и вполне свободно можем при луне…”
Что именно “свободно можем” и при луне — не уточнялось, но в любом случае не было у Виктора никаких шансов ни при луне, ни при солнце. Солнцем, вокруг которого печально и с некоторой натугой, поскрипывая на оси, вращалась Наталья, был Алексей Михайлович — и в его присутствии она луны не замечала. А когда его — ее солнца, ее единственного и неповторимого, — не было на небосклоне, не замечала вообще течения жизни, мысленно углубленная в свои непростые с Алексеем Михайловичем отношения. В эти минуты она походила на математика, пытающегося решить уравнение, которое в принципе не имеет решения. Или, скорее, неравенство — ибо равенства между ними не было никакого. Возможно, какой-нибудь неосторожный, легкомысленный шаг с ее стороны мог бы неожиданным образом их с Алексеем Михайловичем уравнять, поставить на одну доску, а возможно — сорвало бы бедную Наталью с орбиты и забросило в холодную космическую пустоту, откуда солнце гляделось бы звездой четвертой величины.
Слишком нелегко, с кровью, достался ей брак с Алексеем Михайловичем, и резать по живому ради минутного удовольствия она не хотела. Достаточно того, что она терпела его панибратство с Машей, которое, однако, быстро сошло на нет, едва Виктор догадался о чувствах гостьи.
Именно Виктор приструнил жену и свел ее отношения с Алексеем Михайловичем к безобидному минимуму. Он, в сущности, был очень неглупый человек, хоть и вел себя порой легкомысленно, и многое знал о чужих семейных и любовных тайнах, и многое в них понимал. К отношениям Алексея Михайловича с Викторией он относился с сочувствием — однако сочувствовал больше Наталье, чем Алексею Михайловичу и Виктории, полагая что тем двоим особо сочувствовать нечего, сами захотели именно таких, давно, в сущности, выдохшихся отношений, а вот Наталье, как она ни бодрится, все равно тяжело. У Виктора вообще была развита способность сочувствовать скорее правильным женщинам, тем, которые честно тянут изо дня в день свой хомут, не помышляя о легких развлечениях на стороне, и Наталья с удивлением обнаружила в этом легкомысленном бабнике, каковым привыкла его считать, внимательного и понимающего собеседника.
Однажды, когда луна светила особенно ярко и когда Наталью в очередной раз замучила бессонница, она вышла покурить на крылечке, и вскоре услышала за спиной мужские шаги. Именно мужские, а не шаги мужа, которые сразу бы отличила от прочих. Виктор молча присел с ней рядом на ступеньку, взял из ее пачки сигарету, закурил — и как-то сам собой завязался между ними разговор о том, о чем она прежде ни с кем говорить не решалась. По крайней мере — с такой степенью откровенности. Почему-то она поняла, что перед Виктором нет нужды притворяться, будто встречи Алексея Михайловича с Викторией нисколько ее не беспокоят, а даже кажутся полезными для укрепления брака.
— Такие отношения — то есть все эти треугольники и параллелограммы, — сказал, выслушав ее исповедь, Виктор, — должны быть кратковременными. Месяц, два — максимум полгода. А больше сердце не выдерживает, идет в разнос. Тогда уж надо или все — или ничего. Вот как я, например.
— То есть в том смысле, что каждый раз, когда женщина понравится, бросать старую жену и жениться?
— А хоть бы и так! Все равно лучше, чем себя делить пополам. Другое дело, когда ты холостой, а она — замужем. Тогда у тебя хоть моральное оправдание есть: я, мол, готов ради нее на все, а она не хочет. Если ты, конечно, действительно готов. Потому что женщины всегда понимают, когда ты всерьез, а когда так просто, притворяешься… Иногда, правда, сам не знаешь, чего хочешь, — и только когда потеряешь человека окончательно, поймешь, что готов был ради него на все. Но поздно уже, поезд ушел — и рельсы разобрали.
— Это ты про свою первую жену?
— Да нет, с ней-то у меня как раз ничего такого не было. Там был вынужденный брак, почти что фиктивный, по обоюдному согласию. Это со мной история была такая еще до первой жены… Вот, — достал он из кармана футболки небольшую, 6х9 фотографию. — Это я ее издали снял, фотообъективом. А звали ее… Ну, неважно, как ее звали. Назовем ее просто К.
Разумеется, Виктор выбрал наугад какую-нибудь другую букву алфавита. Но поскольку мы уже знаем, что женщина на фотографии — это К., пусть он ее так и называет.
— А кто рядом с ней? — спросила Наталья.
— Этого я до сих пор не знаю. И теперь уже не хочу знать.
10
Виктор рассказал Наталье не только вторую половину истории К., но и ее продолжение, которое по справедливости следовало бы назвать историей О. Однако справедливости нет — и нет у О. своей истории. Она всю жизнь была частью чьих-нибудь историй и так привыкла к этому, что вне чужих историй себя уже не может представить. Она вечная помощница, нянька, утешительница. Она — скорая помощь для чужой любви и повивальная бабка чужих браков. И никогда не причина разводов. Никогда. Может быть, ей бы пошло на пользу, если бы один из ее мужчин хотя бы предложил оставить ради нее семью. Даже если бы заранее знал, что она откажется. Просто предложил. Ради того, чтобы она почувствовала себя не нужной и не незаменимой — такой она и так чувствовала себя слишком часто, но — единственной. Но этого ей было не суждено. Она в глазах мужчин была каким-то общим женским местом. Среднестатистической русской женщиной: довольно привлекательной, но не чрезмерно, не так чтобы увлечь или отпугнуть своей красотой; довольно умной — но тоже в меру, чтобы любой мужчина рядом с ней не чувствовал себя кретином; не высокой и не низкой, не слишком полной, но и не худой, с приятным, но не запоминающимся голосом и с какими-то незаметными, как бы стертыми манерами, так что расставшись с нею, вы на следующее утро вряд ли припомните что-нибудь характерное, отличающее ее от других.
О. была цементом в кирпичной кладке, фундаментом в строении, смазкой в двигателе, постным маслом в салате, предлогом “и” в сложносочиненном предложении, кондуктором в трамвае — купил билет и забыл; снегом зимой, желтой листвой в сентябре, красным флагом на демонстрации. О. была подругой, у которой всегда можно взять ключ от квартиры и занять сотню долларов, у которой легко, так что даже неинтересно, отбить любовника — но невозможно отнять работу, потому что ни один наниматель в здравом уме от такого работника не откажется. О. была матерью, обреченной воспитывать ребенка без отца. И наконец О. была натуральной блондинкой в тысячной толпе блондинок крашеных. Но этого никто не замечал.
История О. — назовем ее все же так — начинается вместе с осенью — вместе с новым учебным годом — первого сентября. Как и положено преподавателю, в этот день Виктор явился в школу за час до первого звонка, в новом темно-синем костюме в узкую белую полоску, в начищенных до зеркального блеска черных штиблетах, в белой рубашке с модным галстуком. Отросшие за лето волосы были коротко пострижены, и кое-где проглядывали полоски белой кожи, заметные на фоне густого загара. Он хорошо выглядел и знал это, и состояние недавно брошенного любовника придавало его облику особую интересность. Так по крайней мере выразились девчонки из девятого “В”, где он был классным руководителем.
Он же чувствовал внутри приятную пустоту и спокойствие — которое кончилось в ту самую минуту, когда класс выстроился перед ним в две шеренги, девочки впереди, мальчики сзади, и в первой шеренге, третья справа стояла она — его малютка, его новая ученица, его приговор — если только сейчас не произойдет чуда, если она не окажется кошмарным сном, видением, если не исчезнет без следа, стоит ему закрыть и снова открыть глаза.
Виктор закрыл глаза. Потом открыл. Сон не был сном, видение не было видением — его грех, его вина во плоти и крови стояла перед ним и совсем по-детски почесывала правой рукой укушенный комаром левый локоть.
О, он хорошо помнил этот локоть, именно левый, ушибленный однажды, когда он катал ее в папиной “Победе”; в то самое место, куда укусил ее комар, он ее тогда долго и нежно целовал. Может быть, комар потому и укусил в то самое место, что кожа там была чуть нежнее и тоньше от его поцелуев? Разница, недоступная грубому человеческому глазу, но вполне внятная комариному жалу… А может, не было никакого комара, а была нарочитая демонстрация с ее стороны, напоминание и без того павшему духом преподавателю: вот сюда, сюда ты меня целовал… и сюда тоже… показать, куда еще? Я ведь могу показать…
Да нет, успокаивал он себя, покуда класс по команде физрука “Напра-во! Шагом марш!” двигался мимо него, они же такие юные еще, такие еще дети, и она ничем не выделяется из общей массы, такая же невинная, как и все…
Надеюсь, и впрямь невинная, подумал он с мгновенным ознобом вдоль безвольно изогнувшегося, словно под тяжестью давно снятого рюкзака, хребта. Надеюсь, еще не успела лишиться невинности в объятиях прыщавого сверстника — с тем, чтобы при случае предъявить свою невинность — утраченную невинность — отсутствие невинности — как последнее доказательство того, что невинности ее лишил я.
Такие нежные бедра, вспомнил он вдруг, особенно с внутренней стороны, когда гладишь их, растираешь после купания, натираешь кремом для загара, касаешься губами, осторожно и вкрадчиво проводишь снизу вверх языком, подбираясь к белой полоске, выглядывающей из-под сдвинувшихся крохотных трусиков; такие крепкие, чуть шершавые, в золотистых волосках голени; маленькие ступни с некрасивыми — никто не совершенен! — плохо подстриженными и грязноватыми ногтями на чуть поджатых розовых пальчиках… Нет, не так: сперва розовые пальчики с грязноватыми, бог ее прости, ногтями, затем загорелые щиколотки, поросшие светлыми, выгоревшими волосками, потом — пропустил при первом перечислении, прости, — округлые, золотистые, с непременной коростой от зажившей царапины на правом, — колени, и только потом нежнейшие бедра, между которых и располагается вожделенная цель, она же щель, она же — великолепный, в своем роде совершенный капкан для ловли молодого холостого мужчины двадцати четырех лет отроду. Такая изящная, такая продуманная и вместе с тем — не придуманная, а созданная самой природой, ловушка на самца. В глубине которой — нежнейшая перепонка, в наличии которой я так спешил убедиться в тот день — и непременно убедился бы, если бы позвоночный диск не сдвинулся со своего места и не удержал меня за причинное место. Но, убедившись, я бы не только лишил ее невинности, но и себя — последнего доказательства моей невиновности, которого, впрочем, вполне возможно, давно уже не существует — и не существовало к тому времени, когда я готов был его разрушить, но моя беспомощность лишила меня возможности проверить, а теперь…
— Ну так сходи и проверь!
— Что? — Он резко повернулся, и с ним случился один из тех мгновенных полуобмороков, когда от резкого движения мгновенно темнеет в глазах и ты теряешь всякую ориентировку и почти падаешь, но стоит переждать несколько секунд, как темнота отступает, и ты приходишь в себя — или в кого-то другого, потому что видишь мир чуть иначе, чуть более резко и отчетливо, чем прежде.
— Сходи в свой химический кабинет и проверь, — говорил, зависая над ним, баскетбольного роста физрук. — Говорят, штукатуры там спирт искали, что-то нашли, что-то разбили, а что-то пролили — боятся, что ртуть.
— Кто боится?
— Какая разница — кто? Я лично не боюсь, а ты?
— Чушь собачья! Не было у меня там никакой ртути!
Ртути не было, а она была: стояла в коридоре, возле туалета для девочек, и пристально смотрела, как он неловко, боком, чтобы не показать, что он ее тоже видит и знает, что она на него смотрит, входит в кабинет химии.
Прозвенел звонок на первый урок. Он попытался вспомнить расписание — и не вспомнил, твердо помнил только, что у него первого урока нет, а у нее…
— У меня тоже нет, — сказала она, входя в полутемный, окнами на северную сторону, кабинет и закрывая за собой дверь. Замок за ее спиной щелкнул, будто капкан.
— Как это нет? — удивился он, мгновенно входя в роль классного руководителя. — Я точно знаю, что у вас…
— У них — да. А у меня первого урока не будет. У меня дополнительное занятие будет. По химии…
Так и с ума недолго сойти, думал он, тщательно запирая за собой дверь кабинета химии — будто надеялся, что и призрак ее навсегда останется запертым там. Если, конечно, уже не сошел. А как проверить? Я даже не знаю, вслух я говорил с ней или это были только мысли. И что хуже? Может, с врачом посоветоваться? Не с нашим, школьным, конечно, он кроме аспирина ничего не пропишет, а с каким-нибудь приличным… Стоп! Только пойди в нашем городе к психиатру, завтра вся школа будет об этом говорить. Понятно, что если вслух, это уже клиника, к тому же могут услышать и заподозрить, но невысказанные мысли, наверное, еще хуже, потому что сильнее давят, не находя выхода…
Он резко обернулся. В конце коридора, возле туалета для девочек… нет, слава богу, там не было никого. Дисциплинированные дети — и недисциплинированные тоже, в виде исключения, по случаю первого сентября — сидели в своих классах. И она сидела в своем — в его — девятом “В”, на уроке литературы, который вела О., вспомнил он, подруга К., между прочим — именно она их когда-то и познакомила.
Интересно, что сейчас проходят в девятом классе по литературе? “Войну и мир”? Или “Преступление и наказание”? А может, “Лолиту”?
11
Это интересная игра. Нет, если отвлечься, посмотреть абстрактно — действительно интересная. Вполне достойная взрослой, искушенной — очень искушенной, вносил поправку Виктор, — женщины, а не ученицы девятого класса.
Где она ей научилась? Дома? Вряд ли. Он тайком навел справки: семья как семья, отец инженер на заводе, мать — врач в стоматологической поликлинике. Он даже отважился посетить ее: давно пора было запломбировать зуб, пятый нижний справа, все никак не мог собраться, а тут как раз был повод приглядеться к мамаше, чтобы знать, чего от нее ждать. Но не узнал. Не понял. С виду обычное, хотя и приятное лицо: темные волосы, нос с заметной горбинкой, зеленые глаза, мелкие-мелкие веснушки вокруг глаз. Один зуб передний подпорчен, темная эмаль, что немного удивило — врачу, исцелися сам… Стоматолог все-таки…
Очень немногословная женщина — если не считать раз двадцать повторенного “Сплюньте”, вряд ли произнесла больше десятка слов. Работала, впрочем, хорошо, починила сразу три зуба справа, а он даже не почувствовал, был уверен, что так долго возится с одним. Обрадовался — и тут же пожалел, что повода прийти еще раз не будет. Но она, узнав, что он преподает в той самой школе, так легко, так простодушно заговорила о дочери, что он сразу понял: не опасна… То есть не хитра, не двоедушна. Нормальный, естественный человек. Убить может в порыве гнева, но в игры играть… вряд ли.
А фигура у нее очень даже ничего, подумал вдруг, уже выходя из кабинета, и лицо интересное, несмотря на зуб, вот бы мне с ней, не с дочкой — на сколько лет она меня старше? Лет на восемь от силы… Самое что ни на есть то!
С отцом оказалось еще проще: подождал у заводской проходной, поехал за ним следом — у того был “Москвич-408”, на четвертом или пятом перекрестке заглох мотор, Виктор остановился, предложил помощь и помог — слава богу, в моторах разбирается с шестого класса. Папаша предложил выпить пива в гараже, где и обнажил свою простую рабоче-крестьянскую сущность: оказался от сохи, с женой познакомился, когда служил в армии, приехал за ней сюда, она заставила кончить вечерний, болеет за “Спартак”, пиво предпочитает водке, а водку — вину…
Но от кого же тогда эта хитрость, эти лисьи повадки, это подкрадывание исподтишка? И молча, молча, не говоря ни слова… Подкрадется сзади, встанет и стоит, ждет, пока обернется. И не близко стоит, не так, чтобы кто-то со стороны мог заподозрить, а на приличном расстоянии. И не смотрит на него. Глядит себе будто бы в окно. Или на дверь кабинета — подругу ждет. А сама искоса, боковым зрением. И как только он обернется, увидит ее, тут же уходит. Тут же. Ни секунды не ждет. Чтобы сразу понял, что не просто стояла, а нарочно ждала. Дождалась и ушла. До следующего раза. До следующего звонка. До следующей перемены.
Шесть уроков, пять перемен. Шесть дней в неделю. Тридцать взглядов, тридцать демонстративных уходов. Нет, тридцать не получалось, были пропуски — но пропуски действовали как неожиданные, вроде бы неуместные, сбивающие с ритма, однако хорошо продуманные паузы в современной музыке. Обернешься, заранее зная, что она стоит у окна, а ее нет. И вместо облегчения — двойной удар. Потому что ждешь, готовишься ее увидеть, собираешься с силами, а когда не видишь — силы не исчезают бесследно, а в полном соответствии с законом сохранения энергии обрушиваются на тебя самого. Он даже пробовал найти закономерность в этих пропусках, ставил крестики в специально расчерченном листочке, но не нашел и бросил, устыдив-
шись, — может, она и прирожденный психолог, но не электронно-счетная машина.
Когда вернулся в кабинет после перемены, брошенного в корзину листочка не было. Уборщица? Но почему только одну корзину? Она? С нее станется раздобыть ключи от кабинета. Но ведь это уже чистой воды шизофрения!
Между тем, сложенный мальчишеской рукой, летел из соседнего окна бумажный голубь, подставляя сентябрьскому солнцу белые крылья в черных закорючках и крестиках…
Ах если бы хоть раз обернуться и ее не заметить не специально не увидеть избежать вырезать из поля зрения круг в котором она стоит что при желании вполне возможно а просто не заметить как не замечаешь десятки других школьников и школьниц даже из числа тех кого хорошо знал даже из своего девятого “В” спроси меня завтра какая-нибудь Маша Федотовских с третьей парты в среднем ряду видел я ее сегодня на большой переменке возле буфета разве припомнишь а вот ее даже мысленно не назову тебя по имени так и стой безымянная как сопка и так ясно кого имею в виду ее точно видел и именно у буфета учителям тоже надо по-быстрому перехватить в перерыве между уроками учителям лафа завистливо просипел в спину рыжий пятиклассник потому и запомнился что рыжий им без очереди дают это точно дают ухмыльнулся про себя непредумышленной двусмысленности прозвучавшей в сипении рыжего завистника и всегда без очереди даже и просить не надо и разумеется она была тут как тут и я прошел мимо делая напрасные усилия не видеть ее нижней губы по-детски измазанной повидлом от пончика подойти и поцеловать прямо в губу в повидло и пойти дальше как ни в чем не бывало как Овод на расстрел любимый герой моей матери рыдала когда-то над ним все обещала помню что когда вырасту и прочту тоже зарыдаю а я отчего-то не зарыдал но в кино было красиво особенно сцена расстрела я тоже мог бы так пройти по школьному коридору чувствуя спиной какую-то немыслимую невозможную в школьном коридоре тишину как будто вся школа разом замерла разом чтобы потом в один голос произнести изумленное ах и тут же острая размеренная дробь каблуков за спиной стремительная директриса Евгения Егоровна ЕЕ как дразнятся мальчишки каждый удар острого каблука будто гвоздь забитый в спину умелым плотником так и хочется броситься бежать чтобы не слышать но надо сохранить марку и вот уже рука на твоем плече постойте Виктор Сергеевич…
12
Может, подойти к ней и сказать: “У меня, видишь ли, отец очень строгий, он тоже учитель, директор школы — не нашей школы, другой, но это все равно, директор всегда главнее рядового преподавателя, к тому же если он еще и отец, — так вот мой строгий отец не разрешает мне встречаться с девочками”. И самое смешное, что это будет правда. Если его отец узнает, что Виктор встречался с несовершеннолетней девочкой… Если он хотя бы на миг поверит, что он что-то такое сделал с ней…
Не знаю, думал Виктор, что он со мной сделает.
Хотя скорее всего ничего такого не сделает. Не ударит его кулаком, не влепит пощечину. Однако если узнает о его проказах с малюткой — не простит до самой смерти.
Смерть… Нет, о своей смерти не думал тогда Виктор как о избавительнице. И в мыслях не было что-нибудь сделать с собой, он был слишком рациональным, слишком плотским, весь от мира сего, чтобы сознательно причинить себе вред, но если бы он когда-нибудь с кем-нибудь решился быть совершено откровенным, то признался бы, что не раз представлял себе, как милосердный несчастный случай обрывает жизнь ничем не примечательной девочки, ученицы девятого “В” — одной из учениц, их там и без нее достаточно много останется — и разом избавляет его от страха и угрызений совести. Он бы сумел достойно держаться на ее похоронах, сумел бы найти продуманные и вместе с тем идущие от сердца слова утешения для ее родителей… и может быть, мелькнула на благородном траурном фоне непрошеная проказливая мыслишка, постарался бы утешить мамочку, помочь ей скрасить горестные дни, как ни один на свете муж, тем более такой простой, от сохи, любитель пива и болельщик “Спартака”, помочь не в силах.
Ох, подумал он с тоской, мне бы сейчас женщину — нормальную женщину, взрослую, средних размеров, чтобы не в гольфиках и не в юбчонке выше колен, замужнюю, разведенную, с ребенком, даже старую деву — все равно! Лишь бы уткнуться в нее, зарыться носом в горячую подмышку, надышаться ее запахами, положить голову на колени, и чтобы она молча гладила меня по волосам — и главное, чтобы простила, простила за все, ни о чем меня не расспрашивая, как прощала когда-то мама, как могла бы простить К. — но не захотела простить, прогнала прочь, нашла себе другого мужчину, и вот я теперь один на один с этой девочкой и чувствую себя перед ней таким слабым, таким безоружным, будто это она — учительница химии, а я — ученик девятого “В”, не выучивший урока…
13
В конце концов он не выдержал: подошел к стоящей с невинным видом девчонке и нарочито резко, почти грубо сказал ей:
— Пошли! Нам нужно поговорить.
— О чем? — удивленно подняла она брови.
— Ты знаешь о чем. Не притворяйся!
— Понятия не имею. Не о чем нам с тобой говорить…
Это нечаянное, а может быть, умышленное “с тобой” прозвучало излишне громко, и две или три головы повернулись в их сторону, две-три одноклассницы посмотрели на новенькую с интересом. Такого от нее не ожидали. Тихоня-тихоней, ни с кем в классе до сих пор не подружилась, на мальчишек ноль внимания, они отвечают ей тем же — а тут на тебе, с самим Виктором Сергеевичем на ты! Интере-есно получается…
— Пошли!
Он еле удержался от соблазна схватить ее за руку, завернуть за спину, как милиционер карманнику, причинить боль, подчинить себе, заставить.
— Ну пойдем, если ты так хочешь… — как-то двусмысленно сказала она и пошла за ним следом.
Он привел ее в кабинет химии, тщательно запер дверь — и когда обернулся, она уже сидела на парте, широко расставив ноги, и, задумчиво глядя на него широко распахнутыми глазами, неумело заведя за спину руки, расстегивала кружевной белый лифчик, который казался еще ослепительнее на фоне загорелой дочерна кожи. Белая кофточка лежала рядом, и трогательно, по-детски свисали длинные рукава с кружевными манжетами, почти доставая до полу.
Когда он увидел ее грудь — такую нежную, такую белую на фоне загара, с такими розовыми доверчивыми сосками, он зарычал и непроизвольно облизал пересохшие губы — и тут только сообразил, что разглядывает ее грудь почти вплотную, с расстояния метра, не более, но каким образом он проделал путь от дверей, как оказался в опасной близости от нее, этого он ни тогда, ни в последствии понять не мог. Он готов был поклясться на Библии, на Коране, на учебнике химии Глинки, что не он подошел, а его передвинуло, переставило с места на место каким-то фантастическим образом — и конечно же, он и не думал протягивать эти дурацкие руки, чтобы коснуться этой нежнейшей груди.
— Не надо, — сказала она спокойно.
И он вдруг понял, он поверил, что ей действительно не надо. Не хочет она, чтобы он к ней прикасался. Раньше, на озере, хотела, он чувствовал это. Млела в его крепких объятиях. Воображала себя прекрасной и желанной. Ждала со страхом и надеждой, когда он придавит ее к песку своим крепким мускулистым телом и овладеет ею. Не дождалась. И теперь не хочет его. Даже сейчас, продолжая раздеваться перед ним, она его не хочет.
— Чего же ты хочешь? — с трудом ворочая пересохшим языком, спросил он.
— А правду говорят, что ты фотографией занимаешься? Что ты девочек голых снимаешь?
— Не голых, а обнаженных, — поправил он взрослым, учительским тоном. — И не девочек, только натурщиц. Которые профессионально позируют. За деньги. Но у нас в городе таких нет, только в Свердловске.
— А меня сфотографируешь?
— Так ты этого хочешь? — Ему показалось, что он увидел впереди небольшой просвет. Небольшой, но вполне различимый. 6х9. Или 9х12. Если она только этого хочет… — Если я сфотографирую тебя, ты перестанешь преследовать меня? Не будешь подкарауливать на переменках?
— А разве я подкарауливаю? Больно надо…
Актриса она была никакая. Но она и не хотела обмануть. Напротив, всем своим видом она ему показывала: ну конечно, я тебя преследую, ну конечно, подкарауливаю тебя на переменках, — а ты чего хотел, гадкий соблазнитель малолетних?..
— Да или нет?
— Какой ты скучный… — Она деловито взяла лифчик и стала одеваться. — Застегни пожалуйста, — подставила доверчиво спину.
Он дрожащими пальцами застегивал тугой крючок, когда дверь кабинета вдруг быстро и с шумом распахнулась…
14
На этом все могло для Виктора кончиться. Если бы директриса дала ход делу. Если бы узнали родители девочки. Если бы кто-то из тех, кто воочию видел, как Виктор расстегивал крючки лифчика (поди докажи, что не расстегивал, а застегивал — ведь на ней больше ничего не было, даже трусиков! если бы одевалась, наверное, с них бы начала), проболтался. Если бы наконец одна из тех, кто видел, не решилась прийти ему на помощь. Вылетел бы из школы с волчьим билетом, это в лучшем случае, и благодарил бы бога, если бы ее папа с мамой, инженер и стоматолог, не потребовали завести уголовное дело. “Только ради ваших замечательных родителей, Виктор Сергеевич, — сказала ему директриса. — Только чтобы позор не коснулся наших замечательных педагогов, нашей гордости, нашей славы…”
Как хорошо, подумал вдруг Виктор, что обо мне никто никогда так не скажет. Никогда. Никогда не буду я ничьей гордостью и ничьей славой. И не хочу быть. На хер, на хер вашу сраную педагогику! Только дайте мне уйти тихо, без скандала — и больше вы обо мне не услышите!
— Зачем ты это делаешь? — спросил он у О., когда они вышли рука об руку с закрытого заседания педсовета. Почти обрученные. Обрученные педсоветом. Обрученные-обреченные. Не обрекаются, любя…
— А может, ты мне нравишься как мужчина, — кокетливо улыбнулась О., снизу вверх заглядывая ему в лицо. — Может, ты мне всегда нравился.
— И именно поэтому ты сама познакомила меня с К.?
— А что мне оставалось делать? Я же видела, как ты на нее смотришь, как ты мысленно раздеваешь ее, а она так прямо истекала от желания тебя получить. Ну и ладушки! Раз уж не можешь помешать, думаю, так лучше помоги. Хоть спасибо скажут.
— Спасибо.
— Ради бога, миленок! Е…тесь на здоровье!
— Ого!
— Да ладно тебе, Виктор Сергеевич! Будто никогда не слышал, как мы с К. обмениваемся при тебе любезностями. Она и не такое может завернуть.
— Она — да.
— А я не хуже. Ты просто привык на меня смотреть как на вечную подругу, старую деву, учительницу словесности, а я… Я женщина, Витя. Я просто женщина двадцати девяти лет от роду, не старая еще и не слишком уродливая, и я хочу получить от жизни свое — и поскольку мы живем, слава богу, не в XIX веке, я не стесняюсь говорить об этом и не боюсь называть вещи своими именами. Я знаю, что мужчина — глупый и ленивый самец, годный только для постели. Да и то не всякий. Такие, как ты, — редкость. Глупый, но не ленивый.
— Почему это глупый?
— Да вот хотя бы потому, что обижаешься. А зря обижаешься. Это самое лучше сочетание. Каждая женщина мечтала бы заполучить такое сокровище. Можно даже еще глупее — лишь бы не ленивее. Думаешь, нам, бабам, в постели интеллект нужен? Думаешь, я одна такая в нашей школе, которая хотела бы женить тебя на себе? Хочешь, я тебе поименно перечислю? Не хочешь? Зря, миленок, тебе бы понравилось…
Он смотрел на нее, будто видел впервые. Они беседовали не в безвоздушном пространстве. Они шли школьными коридорами во время перерыва между первой и второй сменами. Тут еще толклись остатки первой смены и прибывали, прибывали те, кому учиться во вторую. И все смотрели, пялились на них, двух учителей старших классов, все здоровались с ними, все прислушивались к тому, о чем они говорят. В другое время оба они нацепили бы маски педагогов и говорили бы о чем-нибудь отвлеченном, сугубо профессиональном. Но сегодня… Сегодня лицо О. раскраснелось, жесты ее были резки и уверенны, а речь звучала так, будто они не в священных стенах школы, а в кабаке.
— Ладно, — сказала она ему наконец. — Не буду над тобой издеваться. Вовсе ты мне не так уж и нравишься. И уж во всяком случае силком тебя держать не буду. Сделаешь для меня одно дело, — она шепотом, на ухо, объяснила ему, какое, — и можешь валить на все четыре стороны. Но уж это дело постарайся сделать хорошо…
Когда они проходили мимо актового зала, где школьный оркестр, непреходящая гордость директрисы, разучивал знойное аргентинское танго к праздничному “Огоньку” по случаю 7 Ноября, оба, не сговариваясь, остановились и повернулись друг к другу, Виктор положил правую руку на талию О., левой рукой взял ее правую руку, и они начали танцевать, плавно скользя, поворачиваясь и изгибаясь на натертом до блеска паркете. И что с того, что их безумное школьное танго происходило в каком-то ином измерении, в микроскопическом промежутке времени между настоящим и будущим, который под звуки танго растянулся вдоль и поперек, чтобы их танец мог бы продолжаться вечно! И никто во всей школе не увидел ничего необычного, разве что самый любознательный школьник, вечный отличник, будущий кандидат филологических наук, заметил, как два педагога, мужчина и женщина, на долю секунды исчезли у дверей актового зала, а когда снова возникли, на мужчине вместо привычного синего костюма с галстуком был черный фрак с раздвоенным хвостом и крахмальная манишка, а на женщине — белое бальное платье, расшитое жемчугом, сильно обнажающее ее пышные плечи и грудь. Однако умный школьник никогда не признается в том, что он успел увидеть в это бесконечно малое, но растянутое до бесконечности мгновение, и лишь безупречной формы жемчужина, отлетевшая от выреза платья дамы во время танца, будет всегда напоминать ему, что кроме скучной действительности где-то рядом незримо присутствуют иные измерения, откуда порой доносится до нас призывная мелодия аргентинского танго.
Глава четвертая
Море Нежности
1
Педагоги — особая порода homo sapiens. Особые у них повадки и особый язык. Особая профессиональная гордость. Их главная отличительная черта — сильная, почти непреодолимая страсть к образованию династий.
Виктор с Викторией с детства знали, на что обречены. Уральский государственный университет, физфак — для Виктора, филологический факультет — для Виктории. Это было решено еще до рождения Виктории. Уже тогда был План — большой семейный План, от которого родители по доброй воле не отступили бы ни за что. И была Тайна — большая и страшная семейная Тайна, погребенная в других краях, в другой республике, которую родители решили сохранить навсегда.
Странное чувство юмора: назвать сына и дочь почти одинаковыми, однокоренными именами. Виктор и Виктория. Победитель и Победа. Хотя по логике вещей следовало бы наоборот: Победа и Победитель. Поскольку Победитель происходит от Победы, а не наоборот. Но неважно. Главное, что имена парные — и наводят на мысль… Однополых близнецов одинаково одевают. Близнецам разного пола одинаковые платьица не пошьешь — их одевают в одинаковое или почти одинаковое сочетание звуков. Виктор-Виктория — так и видишь эти имена не через соединительный союз, а через дефис, видишь, как тонкое перо служащей загса выводит сперва одно, затем другое в свидетельствах о рождении и подает оба документа счастливым родителям: взволнованный отец, откинув с высокого лба длинные черные волосы и поправив очки в золоченой оправе, принимает документы и бережно укладывает в карман серого клетчатого пиджака, счастливая мать наблюдает за ним, держа сильными руками русской женщины из Некрасова два крохотных свертка — голубой и розовый.
Картина, бывшая в реальности. И даже имеющая документальное подтверждение: младший брат матери Виктора-Виктории, отец Кати, был заядлым фотографом и фотографировал не только на свадьбе сестры, но и в роддоме, где счастливый и даже слегка подвыпивший против своих нерушимых правил отец встречал счастливую мать, нагруженную двойной ношей. И в загсе, где были выданы свидетельства о рождении. Потом сестра потребовала, чтобы все те фотографии и негативы были уничтожены, и брат, привыкший слепо подчиняться вырастившей его без родителей старшей сестре, уничтожил. И только по недосмотру уцелела одна-единственная фотография: где клетчатый пиджак, откинутые назад черные волосы, золоченые очки и два свертка — розовый и голубой, чего, впрочем, на черно-белом фото не различишь.
Я видел эту фотографию. Она пожелтела и выцвела, но счастливые лица отца и матери Виктории видны достаточно отчетливо. У отца резкие, простонародные черты лица, крепкая шея, сильные мужские руки с грубыми, неровно подстриженными ногтями. Мать — невысокая, крепкая женщина, в длинном закрытом платье и нелепой шляпке по моде тех лет. Сколько ни вглядывайся, невозможно увидеть что-нибудь общее с Виктором или Викторией. Может быть, только глаза у матери и дочери похожи. Виктория утверждает, что и волосы тоже, но на той фотографии волос под шляпкой не разглядеть, а на других присутствует или крутой перманент или, с годами, благородная гладкая седина.
На обороте снимка разборчивым учительским почерком проставлены дата и место. Некогда фиолетовые чернила выцвели, но прочесть можно. Много лет спустя Катя найдет эту фотографию в старой сумочке своей матери вместе с какими-то письмами, открытками и счетами за электричество и покажет ее Виктории. Виктория возьмет отпуск за свой счет, купит билет на самолет и отправится в дальние края — в одну автономную республику на юге России, где задолго до ее рождения была похоронена семейная тайна. Но о том, что она там узнает, она не расскажет Виктору. И возьмет с Кати страшную клятву, что от нее Виктор никогда, ни при каких обстоятельствах, не узнает об этом старом снимке. И Катя клятву сдержит.
2
Виктор был совсем мал, меньше трех лет от роду, когда курильщик-отец оставил, уходя из дому, спички на столе рядом с моделью парусника, над которой трудился несколько месяцев кряду. Благодаря стараниям шурина-фотографа мы можем полюбоваться этим так никогда и не достроенным кораблем. Насколько я понимаю, прототипом послужил один из кораблей Магеллана, сначала захваченный бунтовщиками вместе с двумя другими, а потом отбитый Магелланом и верными ему людьми, единственный из кораблей Магеллана вернувшийся на родину. На самой модели еще нет таблички с названием корабля, но на стене рядом со столом висит увеличенная копия старинной гравюры, служившая отцу образцом. Если приглядеться, то можно прочитать крупные латинские буквы: VICTORIA.
Рядом с недостроенным парусником стояли баночки с бензином и ацетоном, резиновым клеем, лежали непроверенные школьные тетради, сухие бальсовые палочки, тонкие листы шпона… Когда Виктор, играя, зажег и бросил третью по счету спичку, она не погасла, а подожгла край тетради, на которую отец нечаянно капнул ацетоном. Соседи заметили огонь и вызвали пожарных, Виктора нашли в коридоре, возле дверей комнаты, а Виктория забилась в страхе под кровать, и когда ее вытащили, она уже задохнулась от дыма. Так Виктор потерял сестру-близнеца, а его родители — дочь.
Немедленно после пожара родители Виктора уволились из школы, распродали остатки уцелевшего имущества и налегке, с двумя чемоданами, двинулись в тот самый город неподалеку от Свердловска, где вырос Виктор и где шесть лет спустя родилась его младшая сестренка, названная в честь первой, погибшей дочери Викторией. Выбор места был сделан почти случайно: в министерстве просвещения им предложили на выбор несколько вакансий, они взяли географическую карту и выбрали город, наиболее удаленный от автономной республики, где они тогда жили.
К счастью, в памяти Виктора не осталось никаких воспоминаний о пожаре и о жизни в другом городе, он быстро забыл сестренку — и только иногда, даже когда стал совсем взрослым, чувствовал какую-то непонятную пустоту в душе, какую-то недостачу собственной человеческой сущности, словно ему без его ведома ампутировали жизненно важный орган и теперь пытаются внушить, что без него вполне можно прожить. Вторую Викторию он любил и опекал, как и положено старшему брату, но полностью заменить Викторию первую она ему не могла. Она не заполняла собой той пустоты в душе, ей было отведено там совсем другое, специально для нее предназначенное место, а то — пустовало. Однажды, когда они с матерью увидели на улице женщину с сыновьями-близнецами, Виктор сказал:
— Вот бы нас тоже было двое братьев! Как бы нам тогда было здорово…
Сказал просто так, ни о чем не догадываясь, ему, как и всякому мальчишке, хотелось иметь брата, товарища по играм, но мать страшно побледнела и не могла вымолвить ни слова, пока женщина с близнецами не свернула за угол.
3
Отец и мать долго сомневались, стоит ли им рожать еще одного ребенка. Поначалу им казалось, что самое лучшее — родить немедленно, сразу же по переезде на новое место, чтобы забота о новом члене семьи вытеснила воспоминания о погибшей дочери. Но уже в поезде, когда долго тряслись в плацкартном вагоне с юга на север, у них стали возникать независимо друг от друга странные мысли, что смерть Виктории не была случайной, что это знак свыше, что им не нужно иметь других детей, что всю свою заботу и нежность они должны сосредоточить на Викторе. Они даже начали придумывать Виктору какие-то несуществующие достоинства, видеть в нем будущего гения — нового Пушкина, Ломоносова, Менделеева. И только жесточайший понос будущего Ломоносова, обожравшегося сливами, постоянная беготня по вагону с вонючими горшками, ругань недовольных пассажиров и равнодушие сонных проводниц несколько охладили и протрезвили родителей.
Потом в их жизни был смутный период, когда они почти не могли общаться друг с другом и даже видеть один другого не хотели. Они воспользовались случаем и устроились на работу в разные школы, хотя мать могла бы подождать каких-нибудь три месяца, пока преподавательница русского языка и литературы в той школе, куда взяли отца, уйдет в декрет. Но как раз именно то, что ей придется занять место ушедшей рожать женщины, окончательно определило выбор матери, и она согласилась стать завучем в новой, только что построенной школе на краю города. И даже когда отец купил на гонорар за написанный им и одобренный министерством учебник по химии “Победу”, мать гордо ходила на работу пешком, лишь бы только не быть с ним рядом несколько лишних минут. Как смутно помнилось Виктору, родители даже спали тогда в разных комнатах: отец в гостиной на диване, а мать в его, Виктора, комнате на узкой односпальной кровати со скрипучей панцирной сеткой, на которой позже, когда детская кроватка стала ему мала, спал он сам.
Ни Виктор, ни тем более Виктория не могли сами помнить, но гораздо позже тайные недоброжелатели поведали О., а она, возможно, из лучших побуждений, а возможно, и нет, передала Виктору, что у отца в ту пору был роман с директрисой школы Евгенией Егоровной, той самой Евгенией Егоровной, ЕЕ, что директорствовала и в годы недолгой и бесславной педагогической карьеры самого Виктора и, вполне возможно, именно по этой причине его так заботливо, по-матерински опекала. Про мать же не было даже каких-то определенных сплетен, говорили смутно, что да, мол, странно вела себя дамочка, выпивала иногда сверх меры на учительских вечеринках, как-то особенно вызывающе разговаривала, как бы задирала, подначивала мужчин, но дальше этого — ни-ни. Точно неизвестно, свечку никто не держал, но те, кто пробовали, уходили сильно разочарованные. И никогда не признавались, в чем именно причина разочарования.
Позже, когда Виктору было уже семь или восемь, в семье произошел ренессанс, второй медовый месяц, растянувшийся на целый год, родители начали обожать друг друга, ходить по комнатам взявшись за руки, обниматься в самых неподходящих местах: на кухне в процессе приготовления борща, в ванной, прижавшись к гудящей стиральной машине, и т.д. Детская кроватка Виктора была аккуратно разобрана и вывезена на “Победе” в сад — как раз в ту пору отцу выделили садовый участок, и он сам возвел на нем крохотный, но уютный домик, — туда же отправился и старый, обитый дерматином диван с высокой жесткой спинкой, мать перебралась к отцу на новенькую диван-кровать, и порой по ночам до Виктора доносились из комнаты родителей странные звуки — то ли стоны, то ли мурлыканье, — понять смысл которых он смог только много позже.
Следствием ренессанса были два подряд тяжелых выкидыша, новое взаимное охлаждение, новый, столь же законспирированный виток романа отца с оставленной было ЕЕ, поездки матери на курорт, на воды, и только два или три года спустя — новая беременность.
На этот раз мать береглась как могла, ушла из школы заранее, не дожидаясь декретного отпуска, и буквально руками удержала в животе до семи месяцев слабенькую, недоношенную, но живую девочку, названную родителями безо всяких колебаний — Викторией.
4
Когда Виктория стала взрослой женщиной, она нечасто навещала родителей. Новый год, 8 Марта, майские и ноябрьские праздники, дни рождения отца и матери, годовщина их свадьбы — вот обязательный минимум, который она честно отрабатывала, в промежутках обходясь короткими, под предлогом экономии денег, телефонными разговорами. Писем она родителям не писала никогда, но их письма читала — знала, что, отправив очередное послание на шести страницах мелким почерком, мать выждет ровно неделю и позвонит, и надо будет обстоятельно отвечать на все поставленные в письме вопросы, словно в очередной раз сдавать экзамен на аттестат зрелости.
В гостях у родителей было шумно и весело, приходили старые друзья-педагоги (других у родителей не водилось), говорили о школьных делах, вспоминали прош-
лое — и обязательно заходил полупьяный разговор о том, какие у Виктора и Виктории прекрасные родители, как они должны гордиться ими и почитать их, и как жаль, что Виктор совсем отошел от педагогики, а Виктория предпочла музыку литературе. О том, что Виктория не преподает в музыкальной школе, а всего-навсего учительница пения, обычно не упоминалось из жалости. Учителя пения и физкультуры в этом кругу шли вторым сортом и на дружеские посиделки их не приглашали.
Виктория никогда не спорила с друзьями родителей, всегда соглашалась, что детство у них с братом было поистине счастливое, безоблачное — образцовое детство, что там говорить, не каждому выпадает такое. И умом понимала, что и родители, и их друзья имели право так говорить, что детство у них и впрямь было образцовое… если не считать пожара, добавляла она мысленно, но ведь о пожаре знают только родители, даже Виктор не знает, тем более старые друзья, так что про пожар — не будем, а вот было образцовое детство счастливым или нет, об этом не вам судить, старички и старушки, это мне из моего незабытого детства виднее, и если уж вам так хочется употреблять эпитеты, то зачеркните, пожалуйста, в предыдущем предложении слово “безоблачное”, подберите эпитет поточнее, например, “переменная облачность”, тогда мы с вами немного приблизимся к понимаю того, каким было наше с братиком детство, тогда вместо приторно-яркой картинки из журнала “Пионер” увидится нечто, может быть цветное, яркое, бодрое, но не такое одномерное, не такое плоское, — это будет уже не детское кино про пионерский лагерь, а подобие настоящей жизни, где небо редко бывает абсолютно безоблачным и где общую картину определяет вовсе не преобладающая глубокая синева, а как раз серенькие облака, то и дело наползающие и закрывающие собой солнце…
Облаков было не так уж много, но отчего-то Виктории виделись именно они. Иногда она даже преувеличивала плотность облаков и размеры облачности, словно смотрела в прошлое сквозь очки с серыми стеклами. И когда снимала их и вглядывалась в настоящее, оно казалось ей ярче и объемнее, и не хотелось снова надевать унылые стекла.
Но что-то все-таки было в прошлом объективно неприятное, что ассоциировалось у Виктории с серыми облаками. Что-то в отношении к ней родителей, особенно отца: почему-то запоминались, откладывались в памяти только те случаи, когда он был непомерно строг и несправедлив к ней. Вроде бы младшая дочь, думала она, долгожданная, с муками выношенная (о том, как трудно было вынашивать ее и рожать, мать рассказывала Виктории не один раз, особенно когда та сама ходила беременная вторым ребенком), к тому же — поздний ребенок, явно последний, вокруг таких обычно плещется целое море нежности, так что старшие дети даже обижаются на отцов и матерей, однако как раз моря нежности Виктория и не замечала — было настоящее море каждое лето, Черное море в окрестностях Анапы, были лунные моря: Море Кризисов, Море Дождей, Море Ясности, Море Паров, Море Облаков и Море Спокойствия — их она рассматривала вместе с отцом в самодельный телескоп, в то время как Виктор фотографировал лунную поверхность, но и на Луне не было для нее Моря Нежности, а если и было — то на невидимой стороне Луны или на невидимой стороне родителей, как и Луна, всегда обращенных к ней одной стороной, где Море Кризисов сменялось Морем Спокойствия, а Море Дождей — Морем Ясности. Но Моря Нежности все-таки не было, или оно выглядывало самым краешком, таким маленьким, что она просто не могла его разглядеть — ни невооруженным глазом, ни в телескоп.
Что-то неладное, как ни крути, творилось с родительской нежностью, какой-то чувствовался постоянный дефицит, восполняемый излишней требовательностью и строгостью. Сколько Виктория себя помнила, родители редко ее ласкали просто так, без повода, разве что похвалят за аккуратно повешенное перед сном платье, заплетенные впервые самостоятельно косы, позже — за отличные оценки в школе, но скупо, потому что иных по их представлениям и быть не могло. Зато ее постоянно учили, воспитывали, делали ей замечания, одергивали ее, подгоняли, направляли, наказывали… да, вспоминала она без энтузиазма, вот уж на наказания они точно не скупились, причем у каждого была своя шкала, и многое зависело от того, кому первому подвернешься под горячую руку — отец не раздумывая отправит в угол, мать — наскоро отшлепает и потом раз шесть напомнит тебе твой проступок, — и этим все и кончится. Но если отец твердо знает, что один проступок влечет за собой одно наказание и серьезность проступка прямо соотносится с продолжительностью стояния в углу, которой (продолжительности), однако, сама наказуемая знать заранее не должна и узнает в каждом конкретном случае только тогда, когда наказание будет отбыто полностью, то у матери нет никакой системы, никакой шкалы: может пару раз шлепнуть и лишить сладкого, может шлепнуть единожды и запретить кино по телику, а может отшлепать так, что мало не покажется, и вдобавок запретит гулять с девчонками во дворе — и совершенно неважно, заслуживал ли твой проступок одного шлепка или изрядной порки, можешь за серьезную вину отделаться очень легко, а за пустяк залететь на всю катушку. Вроде бы разум вел в сторону отцовской справедливости, но чувства восставали против, потому что в его справедливости было что-то бесчеловечное, что-то механическое; недаром много позже именно отца вспомнила Виктория, когда прочитала “Исправительную колонию” Кафки, и его же, прочитав знаменитое “Превращение”, потому что, когда ее наказывала мать, она оставалась для матери все той же Викторией, непослушной и неуправляемой, но все же девочкой и родной дочкой; для отца же она в момент очередного стояния в углу была тараканом, клопом, мухой, мелким и надоедливым, а главное — неинтересным даже с энтомологической точки зрения насекомым, которое не стоит того, чтобы видеть его и слышать его нудное жужжание.
Больше всего запомнился Виктории и сильнее всего повлиял на ее отношение к отцу один такой случай со стоянием в углу. За что она была приговорена к стоя-
нию — это как-то стерлось из памяти, что скорее всего объясняется тем, что ее проступок был рядовым, одним из множества ею совершаемых просто в силу редкой подвижности и живости характера — егоза, говорила про нее бабушка, и это было правильно, считала взрослая Виктория, это было в точку, вот только родителям она не сумела объяснить, что к егозе должен быть иной подход, чем к рохле и раззяве, что не надо ее постоянно одергивать и окорачивать — если уж сделал господь егозой, егозой и вырастет, ставь ты ее в угол или не ставь. Отец, однако, ставил снова и снова — и в тот памятный раз поставил вроде бы без особой злости, никак не оговорив, что это особый проступок, за который будет наложено особое взыскание, и Виктория встала в угол, как обычно, без нытья и сопротивления.
Она, кстати, всегда чувствовала, что отец ждет от нее как раз нытья и сопротивления — нытья как проявления слабости, уступки родительской воле, и сопротивления как проявления силы, доказательства наличия характера, похожего на отцовский. Подобно другим отцам, ее отец мечтал отразиться как в зеркале в этой маленькой и целиком подвластной ему, как он воображал, душе — и так, чтобы его отражение осталось в зеркале навсегда. Увы! У Виктории уже тогда был свой характер, а зеркало ее всегда было повернуто лицевой стороной к стенке — к той самой стенке, к которой ее ставили регулярно за малейшую провинность.
А мать все читала и читала своего любимого “Овода” и не видела, что отец с дочерью то ли шутя, то ли всерьез репетируют сцену расстрела…
И вот когда сцену репетировали в очередной раз, произошел неожиданный сбой. Отец просто позабыл выйти в коридор и приказать дочери выйти из угла — забыл и отправился спать, а поскольку мать обычно укладывалась раньше и Виктор в тот вечер, устав после бассейна, тоже уснул, некому было подсказать отцу, что дочь следует отпустить, накормить и уложить спать. Другой ребенок на месте Виктории поступил бы просто: вышел из угла, заглянул в родительскую спальню и спросил: “Можно мне идти спать?” Но это другой ребенок. Это не Виктория. Она и не подумала, что может поступить таким образом. Или даже должна так поступить.
Наказание — палка о двух концах. Наказующий и себе причиняет боль, если заложена в нем хоть кроха сострадания. И слишком сильное, слишком жестокое наказание, которое наказанный порой покорно сносит, считая, что вполне его заслужил (логика тут такая: если бы папочка с мамочкой знали все, что я на самом деле натворил…), на сердце наказующего оставляет более глубокий, иногда и вовсе не заживающий шрам, от которого наказанный должен его избавить, дав понять, что наказание превысило меру. Все это, конечно, имеет смысл, когда мы говорим о достаточно разумных людях, а не об одуревшем от водки папаше, хватающемся вместо ремня за палку, а то и за топор, и его навсегда забитом чаде, которое, став постарше, вполне способно в ответ схватить кухонный нож.
Виктория так и не вышла из угла по собственной воле. Она стояла, стояла, стоя-
ла — уже не чувствуя под собой ног, уже наполовину засыпая или теряя сознание, она все равно стояла — и вместо выхода завершила затянувшуюся сцену падением, будто на этот раз воображаемые пули достигли цели. Вряд ли падение ее маленького тела произвело много шума, однако родители все-таки услышали, проснулись, выбежали в коридор, но что потом было — Виктория помнила смутно. Помнила только, что на следующее утро проснулась позже обычного, что на тумбочке у кровати лежала записка: “Викочка! В школу сегодня можешь не ходить. Прости меня. Мама”. И ее не удивило, что записка от матери, а не от отца, и не обрадовали деньги, оставленные на кино и на мороженое.
5
Такого рода облаков на якобы безоблачном небе ее детства Виктория могла насчитать множество. Воспоминания об одних заставляли ее хмуриться, о других — плакать. Третьи она вспоминала с легкой иронической улыбкой. Ирония была самое сильное отрицательное чувство, какое она могла себе позволить по отношению к родителям. В ее душе не было места ни для злости, ни для обиды, ни для презрения или ненависти. Эти чувства предназначались для других людей, для посторонних, но только не для отца и матери. Ирония — да. Ирония допустима, поскольку теперь она чувствовала себя в чем-то взрослее и опытнее матери и в меньшей мере — отца. У отца все же была какая-то другая, тайная, мужская жизнь помимо его физики и химии, мать же была педагог до мозга костей, верная жена и заботливая мать — и этими тремя ролями полностью исчерпывалась ее жизнь. Отцу Виктория могла бы, пожалуй, полушутя признаться, что не прочь завести себя любовника, так ее достает спокойная и размеренная семейная жизнь, и они посмеялись бы над этим вместе, но матери — никогда. Она не приняла бы даже намека на возможность какого-то любовника, даже слова этого не захотела бы слышать, а весть о том, что у дочери уже был любовник и даже не один, убила бы ее на месте.
Так, с иронией поначалу воспринимала Виктория странную огнебоязнь родителей. Мало того, что мать вынудила отца бросить курить, так еще они приложили массу усилий, чтобы поменять новую трехкомнатную квартиру в центре на другую, чуть похуже и в новом, менее престижном районе, только потому, что там вместо газовых стояли электрические плиты. И с тех пор в доме никогда не было спичек. Никогда. И свечей тоже. Когда отключали свет, пользовались фонариками, но не свечами. А поскольку прямо о запрете на свечи не говорилось и не объяснялось, чем вызван запрет, был большой шумный скандал, когда Виктор незадолго до выпускного вечера пригласил в гости одноклассницу и устроил ужин при свечах.
Сама же Виктория как назло было огнепоклонницей. Жгла с мальчишками тополиный пух на бульварах, обожала разводить костры. И однажды, еще в детском саду, развела костерчик из старых газет прямо на дощатом полу. Когда мать Виктории вызвали из школы и сообщили о происшествии, с ней чуть не приключился удар. Она даже не стала наказывать дочь, настолько сильно она была напугана призраком огненной смерти, проникшим в их кое-как устоявшееся настоящее из приговоренного к забвению прошлого. Но все же взяла с Виктории страшную клятву, что костров она не будет разводить никогда и нигде.
— А в походе? — робко спросила Виктория.
— Нигде! — отрезала мать. — Нигде и никогда! Пусть мальчики разводят костры, а ты девочка, ты должна чистить картошку.
Виктория была сложная девочка, но — честная. Давши слово, она всегда держала его. Всегда. Даже когда ужасно хотелось его нарушить. Однако сила воли у нее была недюжинная — уж наверняка отцовская, и она не уступала соблазнам. Наверное, родители могли бы воспользоваться этой особенностью характера дочери и взять с нее страшные клятвы на все случаи жизни: поклянись не курить, не пить спиртного, не позволять мальчикам целовать тебя и уж тем более…
Тут оба пришли бы в затруднение, потому что никогда не называли некоторые вещи своими именами, а что же это за клятва, если предмет не назвать со всей определенностью, такую клятву любой вправе нарушить, отговорившись тем, что неправильно понял, — но все-таки решились бы и сказали: поклянись, что сохранишь свое девичье достоинство, то есть девственность (с огромным трудом и страшно покраснев) до свадьбы и никогда не ляжешь в постель с мужчиной, которого мы бы не согласились считать своим зятем! И много еще каких клятв могли бы они стребовать с Виктории, если бы догадались, и, чем черт не шутит, она вполне могла сдержать эти клятвы, поскольку не только умом, но и сердцем признавала всегда правоту родителей в главном — при вполне возможной неправоте в каких-то житейских мелочах, объясняемой свойственной педагогам консервативностью. Но не догадались родители. За что и поплатились позже.
Но по крайней мере костров их дочь больше не разводила никогда. И даже много позже, когда вышла замуж и ездила с мужем, а потом и с детьми на пикники, даже и тогда требовала, чтобы костер разводил муж.
— А мы с тобой, — говорила она дочери, — мы — женщины. И мы должны чистить картошку.
6
Еще одним облаком из ее личного Моря Облаков была для Виктории в школьные годы Великая Русская Литература. Она, быть может, полюбила бы ее всей душой — если бы не мать. Мать ничего не знала и не хотела знать, кроме литературы.
— Книга — это всё! — говорила она. И нисколько не преувеличивала. Для нее книга действительно была всем. Она читала за едой и когда готовила пищу, что не могло не сказываться на ее качестве; читала в ванной и в туалете — так что вся семья порой выстраивалась в очередь, и даже отец не выдерживал и рявкал, после чего мать вылетала из уединения пулей, с обязательным томиком в руках; читала в поезде и в самолете, читала в больнице — вот уж что для нее было великим счастьем, так это оказаться в больнице, желательно не с очень тяжелым заболеванием, чтобы вволю начитаться в постели. В постели, кстати, она тоже читала, иногда зачитываясь до двух ночи, мешая бедному отцу спать, и позже, когда дети стали взрослыми, отец порой позволял себе пошутить, что и в первую брачную ночь его жена тоже читала — то ли “Молодую гвардию”, то ли “Далеко от Москвы”, он не помнил точно, и когда зачинали Виктора, тоже читала, на этот раз в виде исключения не родную литературу, а “Овода”, а когда Викторию — в очередной раз перечитывала “Войну и мир”.
— Поэтому и получился такой большой промежуток между двумя детьми, — посмеивался отец. — В целых четыре тома.
Если бы семья умирала с голоду и на последние деньги можно было бы купить собрание сочинений Горького или мешок картошки, семья бы умерла, но Горький в букинистическом был бы куплен. И он действительно был куплен — правда, не вместо мешка картошки, а вместо нового пальто для Виктории, так что она в восьмой класс пошла в старом, из которого торчали ее руки и ставшие уже тогда весьма привлекательными коленки, так что Алексея Максимовича Горького она не любила особенно сильно, персонально.
— Но ведь никто не умер с голоду, — убеждала мать, расставляя на полках тридцать однообразно-синих томов, по большей части абсолютно новых с виду, только один, где “Мать”, был растрепан поколениями школьников.
Никто не умер, но одевались хуже других, щеголяли перешитыми платьишками и перелицованными костюмами вплоть до десятого класса что Виктор, что Виктория, зато книги все прибывали и прибывали, так что Виктории казалось, что они и вовсе вытеснят их когда-нибудь из квартиры. И когда по телевизору показывали старый документальный фильм, в котором фашисты жгли книги на площадях, только одна мать горестно сжимала кулаки, Виктория же втайне была не прочь устроить дома небольшой пожар — только в одной комнате, где книги, чтобы избавиться от них разом.
Убежденность матери в том, что только русская литература является великой литературой, что русская литература имеет право называться русской только при условии, что она великая, и так далее и тому подобное — убежденность эта Викторию утомляла. Потому что это была воинствующая убежденность, убежденность, не признающая никаких альтернатив, никаких компромиссов.
— Единственное, за что я пошла бы на костер, как Жанна д’Арк, — гордо говорила мать, — так это за Великую Русскую Литературу.
При этом она даже не замечала рокового слова “костер”, звучащего в ее декларации. В данном контексте костер был для нее не опасен, он был не настоящим костром, а литературным — вроде романа “Костер” Федина. Неизвестно, пошла бы она на костер за Федина, но за его роман “Костер” пошла бы непременно. Когда-то давно она была в Москве на учительском съезде и встретила там в кулуарах приглашенного писателя Федина, и он оставил ей автограф на специально купленной книге — и с тех пор Федин был великий писатель, и “Костер” был великий роман и стоял на самом почетном месте в книжном шкафу.
На менее почетном месте, на две полки ниже Федина, но все же в первом ряду, стоит у матери Виктории моя старая книжка “Дерево в чужом саду”. Я когда-то ездил выступать в этот город с группой других писателей, читал отрывки, давал автографы — и среди прочих ко мне подошла невысокая, круглолицая дама, в которой с первого взгляда угадал я педагога, причем педагога-словесника, на них у меня наметанный глаз, а вместе с ней — впереди нее, слегка подталкиваемая ею, — тоненькая, черноволосая, бедно одетая девушка с бледной кожей и бледной тенью вежливой улыбки на красивом лице. Девушка держала в руке мою книгу и, повинуясь команде матери, протянула ее мне молча, а мать из-за ее спины продиктовала собственное имя и имя дочери, и я оставил след в своей старой книге, не подозревая, что однажды наткнусь на него в новой.
— Но неужели и меня твоя мама считает великим писателем? — спросил я у Виктории, когда много лет спустя мы припомнили историю нашего знакомства.
— А тебе бы этого хотелось?
Я не нашел ответа на ее вопрос — и не стал требовать ответа на свой. И так до сих пор и не знаю, велик я в глазах ее матери или не велик. Знаю только, что сама Виктория мои книги ни в грош не ставит — и нисколько не стесняется мне об этом говорить. Оговариваясь, правда, каждый раз, что у нее к литературе вообще отношение сложное.
— По крайней мере я бы за нее — за литературу — на костер точно не пошла!
И не пошла ведь — не только на костер, но даже и на филологический, где, казалось, уже мемориальная доска прибита в аудитории: “Здесь, на этой скамье сидела в студенческие годы Виктория Такая-то”. Врет доска. Не сидела. Не захотела сидеть. И мать сама стала невольной виновницей того, что дочь отыскала себе другое призвание.
Однажды, когда дочь была еще дошкольницей, в садике случился карантин — и пришлось матери брать Викторию с собой в школу. Сначала она мирно сидела в ее кабинете (мать тогда уже была завучем) и рисовала цветными карандашами, но потом ей наскучило одиночество, и мать попросила молодую учительницу “подержать девочку урок-другой в классе”.
— Она не будет вам мешать. Она тихая, — сказала мать Виктории. — Но если хотите, можете дать ей какое-нибудь задание.
И учительница дала. Такое же задание, как и другим первоклашкам: написать в тетрадке несколько строчек буквы В.
— Это первая буква твоего имени, — ласково сказала она Виктории. — Давай я покажу тебе, как она пишется.
Та подняла на учительницу серьезные серые глаза и спокойно сказала:
— Я знаю.
Через несколько минут на учительскую кафедру легла среди прочих обычная тетрадка для первого класса, на серой обложке которой было крупно, но аккуратно выведено имя Виктории — и три или четыре строчки были заполнены каллиграфически, как по прописи, выведенными буквами “В”.
Оказалось, что Виктория знает также устный счет до пятидесяти, умеет писать цифры и даже складывать их (если только результат не больше десяти), выучила наизусть таблицу умножения на 3 (почему именно на 3? — а так захотелось!), и наизусть знает множество стихотворений, в том числе Лермонтова — немного из “Мцыри”, и Есенина — про старушку в ветхом шушуне.
Дома состоялся малый педсовет, и было решено, что отдавать в школу девочку все же рано, особенно учитывая, что она родилась семимесячной, так что фактически ее возраст еще меньше того, что указан в метрике. И мать, взяв дочку за руку, отвела ее в музыкальную школу, не предвидя, чем это обернется для Великой Русской Литературы.
Пианино было куплено.
Судьба Виктории предопределена.
7
Даже годы спустя, когда Виктория и Алексей Михайлович будут уже не любовниками, а скорее близкими друзьями, Алексей Михайлович так и не узнает, насколько верно и объективно было его первое впечатление. Сходство Виктории и К. не только существовало — оно к тому же не было совсем случайным.
Когда Виктория была еще школьницей, Виктор, недавний выпускник университета, молодой преподаватель, познакомился с К. — и ужасно гордился тем, что близок с женщиной, которая на несколько лет старше его. Виктор катал ее на лодке по озеру и на папиной “Победе”, водил в ресторан и, пользуясь тем, что родители привычно загорали в Анапе, приводил К. к себе домой, немного стесняясь, правда, своей комнаты, более подходящей для студента, чем для преподавателя: хоккейные клюшки и лыжи в углу, полуразобранный велосипед у стены, плакаты группы “Кино” и “Аквариум” на стенах…
Виктории было тогда пятнадцать, в ней уже проснулось женское любопытство, она шпионила за братом и его женщиной, видела, как они целовались в темной гостиной при включенном для приличия телевизоре, видела, как Виктор расстегивал на женщине блузку и гладил ее груди. Груди женщины произвели на тогда еще совсем плоскую Викторию неизгладимое впечатление: такие большие, белые в неверном отсвете телеэкрана (казалось, они светятся в темноте) и притом крепкие, а не отвисшие, как у матери, с нежными розовыми отростками сосков.
Розовые соски Виктория разглядела позже, при свете дня. Виктор, выспросив предварительно, достаточно ли Виктория разумная и взрослая девочка, чтобы понять, что он, Виктор, уже взрослый мужчина и ему просто необходимо встречаться с женщинами, но притом его комната мало годится для подобных дел, отважился занять на ночь родительскую спальню с просторной и надежной двуспальной кроватью.
— Можешь не бояться, — гордо заявила брату Виктория. — Я уже взрослая. Я никому не скажу. Ты только бельишко потом не забудь постирать, у мамы глаз-алмаз, она сразу заметит…
Утром Виктор убежал за кофе и булочками для гостьи (у них в доме настоящего кофе никто не пил, обходились растворимым), а Виктория тихо проникла в его комнату и там впервые увидела К. во всей красе — та лежала на кровати совершенно обнаженная в позе гойевской Махи, на боку, подперев темную кудрявую голову ладонью, — грудь ее была воинственно и вместе с тем как-то беззащитно направлена на застывшую на пороге Викторию, белый треугольник, оставшийся от плавок, подчеркивал красоту ровно загоревшей кожи, и на белом особенно победно выделялся треугольник черный и такой пышный, что при виде его Виктории стало стыдно — но стыдно не за бесстыдную обнаженность К., которая казалась ей прекрасной и победительной, а за собственную беззащитность, жалкость неопределенного цвета волос в этом самом месте и плоскость груди, укрытую, к счастью, дешевенькой ситцевой рубашонкой.
— Залезай ко мне, поболтаем, — дружески предложила К. замечательно сочным, сытым голосом. И похлопала по постели рядом с собой, как будто подзывала хозяйскую собачонку.
Виктория, однако, не усмотрела в ее жесте ничего унизительного для себя, она с радостью забралась в постель брата, под бочок к его любовнице, и они мило проболтали целых сорок минут — кофе не было в ближайшем магазине и Виктор на отцовской “Победе”, гонял за ним через весь город. И все эти сорок минут Виктория не столько вслушивалась в слова К., сколько впитывала в себя всей кожей восхитительный запах ее духов и тепло ее зрелого женского тела, словно надеялась, что часть этого зрелого тепла передастся вместе с запахом духов ей, жалкому лягушонку, прижимающемуся к груди принцессы.
Во всяком случае, хотя бы запах, запах настоящих французских духов, она унесла с собой на волосах, на ладонях, на лопатках, и с тех пор этот запах стал ее запахом — она готова была экономить на всем, выпрашивать деньги у родителей, а позже — у мужа и у любовника, лишь бы приобрести очередной флакончик с заветной надписью “Givenchy”, лишь бы от нее всегда-всегда пахло так же, как от обнаженной Махи, надолго ставшей эротическим символом ее девичьих снов.
Она даже украла у Виктора фотографию обнаженной К., сделанную в то самое утро, и тайком использовала ее в тех же целях, в каких использовал бы мальчишка ее возраста, хотя в ее фантазиях, она одновременно и обладала К. и была ею.
Лесбиянкой она не стала, ее слишком сильно и безотчетно влекли к себе мужчины, но научилась ценить женское в других женщинах и стала медленно, крупица за крупицей взращивать это женское в себе. Она радовалась, а не печалилась, как другие дурочки, пришедшим к ней с запозданием менструациям, была счастлива получить от матери первый лифчик, наслаждалась первыми нейлоновыми колготками и туфлями на высоком каблуке. Но главным счастьем ее ранней юности было все более и более явное сходство с несравненной К. — она сама его замечала, разглядывая порой слегка выцветшую цветную фотографию, и Виктор тоже как-то небрежно намекнул ей на это, после чего она уверилась в своей правоте окончательно. По крайней мере в семнадцать лет у нее были точно такие же черные вьющиеся воло-
сы — правда, подкрашенные и подвитые (от природы они не вились), — почти такая же, хотя и более субтильная фигура, такие же длинные стройные ноги, а главное — уже довольно большая и крепкая белая грудь с розовыми выпирающими сосками. Растительность внизу живота, правда, все еще была жидковатой, но обещала со временем стать такой же пышной и во всяком случае уже сейчас была абсолютно черной и курчавой, как у К.
8
К. работала в лучшем книжном магазине города, куда Виктория забегала каждую субботу под предлогом поиска нот для музыкального училища, куда поступила после восьмого класса, на самом же деле — чтобы поболтать со своим кумиром. К. к привязанности Виктории относилась понимающе, всячески подчеркивала, что они, несмотря на разницу в возрасте, — настоящие подруги, и, пожалуй, в этом не было притворства. Виктория была внутренне более зрелой, более взрослой, чем казалась внешне, к тому же начитанной и умной — и уж о музыке знала столько, что К. было чему у нее поучиться. В оперный театр и на концерты редких гастролеров они ходили вместе — Виктория покупала билеты или доставала через преподавателей “Чайковки” контрамарки, а К. приезжала к ней в Свердловск. В Свердловске у приятеля ее мужа, тоже вечного странника по северам, стояла пустая, роскошно обставленная квартира, и там Виктория и К. после спектакля ночевали. Лежали вместе в широкой мягкой постели, пили шампанское и болтали обо всем на свете. Только тему давней отставки Виктора они по обоюдному согласию обходили молчанием.
К. предлагала Виктории ключи от этой квартиры, чтобы та могла встречаться там со своими мальчиками, но Виктория отказалась.
— Мальчики меня не интересуют, — сказала она. И не солгала. Ее интересовали мужчины, а подходящего пока что не было на горизонте.
Именно Виктория приохотила К. к серьезной музыке, и когда у той появился хороший проигрыватель, Виктория стала привозить из Свердловска и дарить ей пластинки лучших исполнителей, что особенно радовало мужа К. — страстного меломана. Он был слишком занят, слишком много работал и слишком часто ездил в командировки, чтобы ходить с ними по театрам или ездить в областной центр, но пластинки в свободную минуту слушал с наслаждением. И всегда что-нибудь привозил из своих поездок на Север не только жене, но и Виктории — так что вскоре они щеголяли в одинаковых пальто с одинаковыми роскошными чернобурками и в одинаковых песцовых шапках.
Он же, муж К., стал первым любовником Виктории. Это произошло в ночь после выпускного вечера. Сбежав от мальчишки-сокурсника, давно без надежды на успех страдающего по ней, Виктория пришла в ставший почти родным дом, где ее ждали зажженные свечи, — а что значили для нее свечи, нетрудно понять, если вспомнить фобию ее родителей, — негромкая музыка (на этот раз все согласились, что предпочтительнее что-нибудь легкое, медленное и немного печальное) и ледяное шампанское. Они медленно танцевали с мужем К., сама же К., чтобы не мешать им, затаилась в углу большого дивана и притворилась спящей. И когда его руки — крепкие руки взрослого мужчины — скользнули чуть ниже талии, а пахнущие табаком губы коснулись уголка ее рта, выкрашенного помадой К., Виктории не было страшно, она ждала этого и хотела, чтобы это произошло с ней именно так, чтобы первым у нее был взрослый мужчина, похожий на мужа К. (то есть она представляла именно его, но мысленно осторожно говорила “похожий”), добрый и умелый, а не какой-нибудь юнец, не знающий, как толком приступить к делу и потому способный причинить только боль.
С мужем К. она, кажется, вообще не ощутила боли — во всяком случае потом ей всегда представлялось, что она сразу начала испытывать одно только острое удовольствие, — и лишь успела подумать с гордостью: “Сейчас я стану женщиной!” — как уже ею стала.
Опьяненная происшедшим в большей степени, чем выпитым вином, она думала, лежа на мягком ковре, где все и произошло: “Я стала совсем как К.” И даже не так: “Я стала К.”, — вот как она думала, вспоминая тот давний летний день, когда она пряталась в коридоре, подглядывая в щель, как ее брат и К. занимаются любовью после только что выпитого кофе, свежий сильный запах которого еще стоял в комнате, а теперь она занималась любовью с мужем К., она была на месте К., а К. — на месте Виктории, Виктория стала К., а К. — Викторией, кружилось без конца в ее голове… “А не выпить ли нам кофейку?” — притворно зевнув, спросила внезапно К., и приятное, но несколько пугающее кружение в голове прекратилось.
9
Это произошло в конце июня. В июле родители Виктории, как обычно, уехали в отпуск в Анапу. Виктория осталась в квартире одна и собиралась весело провести время в компании К., устроить себе последние каникулы перед началом занятий в той самой музыкальной школе, где она когда-то училась и где теперь была преподавателем по классу фортепиано. Однако веселья не получилось: довольно скоро Виктория поняла, что беременна.
К. немного побаивалась, что Виктория во всем обвинит ее и ее мужа, но Виктория лишь улыбалась К. и говорила:
— Ну и пусть! Ну и рожу — подумаешь! Мне ведь не семнадцать уже, мне девятнадцать. Я взрослая женщина, я как-нибудь справлюсь.
— А как же родители?
— Им придется это пережить…
Как пережили родители — об этом не расскажешь. Слово “аборт” витало в воздухе квартиры, но в конечном счете они смирились: и отец, и мать. А что им еще оставалось? Смирились в свое время с тем, что Виктор бросил преподавание, женился на женщине старше себя на целых пять лет, сделал ей ребенка и тут же развелся, спасибо хоть невестка оказалась порядочная женщина: отказалась от алиментов и позволила им, старикам, видеться с внуком. Теперь вот надумала рожать дочь, эта уж вовсе одна, без мужа, одно утешение — внук или внучка будет принадлежать безраздельно им, может быть хоть из него они со временем вырастят настоящего педагога.
Первый урок в музыкальной школе Виктория провела на третьем месяце беременности, и хотя внешне еще ничего не было заметно, но беременность уже начинала сказываться на ее состоянии. Она стала заметно раздражительнее и более всего ее раздражала тупость учеников, а фальшивые звуки, возникавшие под их тупыми неумелыми пальцами, чем дальше, тем сильнее выводили ее из себя.
Она отдыхала от этих звуков, когда возвращалась домой тенистым бульваром, слушая, как деревья шумят над головой заметно поредевшей рыжей листвой, и тогда внутри нее начинала звучать музыка — настоящая музыка, чистая, без малейшей фальши, и иногда это была симфония Моцарта, иногда — любимый Рахманинов или сложный, но почитаемый Малер, а иногда вдруг — что-нибудь легкое и танцевальное, так что она не могла удержаться и пускалась вприпрыжку, пританцовывая на бегу, и гуляющие с хозяевами пудели и таксы с заливистым лаем пускались за ней следом, норовя цапнуть будущую мать за ногу. Собаки ее раздражали куда меньше, чем тупые ученики, и она пообещала себе, что обязательно купит своей девочке (она уже знала, что там, внутри, в ее внутреннем Море Нежности, плавает девочка) собаку — только не пуделя, а настоящего, большого пса, водолаза или сенбернара. Она даже кличку ему придумала — Бетховен, и когда несколько лет спустя увидела американский фильм, сочла его плагиатом.
Виктория была уверена, что ее дочка, ее Танюшка, как она ее называла втайне от всех, станет настоящим музыкантом, не чета матери, для которой четыре года “Чайковки”, или, еще менее уважительно, “Чайника”, стали пределом.
И еще она была уверена, что это не она подбирает внутреннюю музыку, а ее дочка — и от настроения дочки зависит, кто будет звучать сегодня у Виктории в душе: Чайковский, Брамс, Шуберт или вообще какой-нибудь легкомысленный Штраус.
И еще она знала, что не ее, Викторию, а именно Танюшку, наделенную абсолютным слухом, раздражает фальшивая музыка, извлекаемая из пожелтелых клавиш неумелыми пальцами учеников. И не просто раздражает, а бьет по нервам, портит ей слух, убивает в ней будущего великого музыканта. И однажды, когда один особенно тупой и особенно самонадеянный ученик, доставшийся ей по наследству от ушедшего на пенсию преподавателя, начал варварски кромсать ее и Танюшки любимого Рахманинова, начал раз за разом брать в аккорде чистое Си вместо Си бемоль, сколько она ни ставила ему правильно пальцы, она не выдержала и резко захлопнула крышку пианино, сломав ученику два пальца на правой руке, мизинец и безымянный.
И нисколько, нисколько не раскаивалась, и дико хохотала, запершись в учительском туалете, и потом в прекрасном настроении шла домой по бульвару, чувствуя, как чудесный Рахманинов благодарно звучит в ее душе, — и уже на подходе к дому встретила вдруг разом постаревшую и подурневшую К. в глухом черном платье и какой-то нелепой черной шляпке с вуалькой, и прежде чем та заговорила с ней, поняла, что случилось, и веселый Рахманинов сменился в ее душе унылым Шопеном.
10
После шумного скандала родители Виктории решили, что ей лучше всего последовать примеру Виктора: уехать из их слишком маленького городка, где Виктории никогда не дадут забыть о двух сломанных пальцах и до старости будут корить внебрачным ребенком, в областной центр. Тем более что туда уже три года как перебрался из дальней автономной республики младший брат матери Виктории, по-прежнему готовый для старшей сестры на все.
Так Виктория поселилась в просторной, с высокими потолками квартире в Красном переулке, в одной комнате со своей двоюродной сестрой Катей. Катя училась в университете, на том самом филологическом факультете, которого счастливо избежала Виктория, и спокойно относилась к тому, что научным работником ей не быть, а придется учить русскому языку и литературе детишек в сельской школе, и уже в то время познакомилась со своим будущим мужем, еще не зная, что тот станет ее единственной настоящей любовью и самым большим несчастьем ее жизни одновременно. В то время она была влюблена самой первой, самой свежей влюбленностью, ей ужасно хотелось перед кем-нибудь выговориться, похвастаться, поделиться своим счастьем — и Виктория оказалась как нельзя кстати. Ее уже вполне заметная беременность делала ее еще более подходящим вместилищем чужих тайн.
Катя познакомила Викторию и с ее будущим мужем, Алексеем Ивановичем. Произошло это при довольно забавных обстоятельствах.
Однажды зимой, в страшную стужу, как непременно прибавляли рассказ-
чицы, — а они любили рассказывать эту историю на два голоса, перебивая и поправляя друг дружку, — мы с Викторией — мы с Катей — да погоди ты, дай мне рассказать! Однажды в студеную зимнюю пору… Да ну тебя! Не мешай! Или рассказывай сама, а я послушаю, как ты будешь врать. Сроду я не врала, матушка, и сейчас скажу чистую правду. Зима об тот год и впрямь стояла такая лютая, что аж птицы на лету наземь валились-валились, валились-валились…
И дальше, дальше в том же духе.
История же вкратце сводилась к тому, что Кате было поручено от курса пригласить Алексея Ивановича на встречу со студентами: у него как раз тогда состоялась первая выставка аж в самом Париже, о нем вдруг заговорили и начали писать не только у нас, но и за границей, областное телевидение сделало о нем двухчасовую передачу — словом, он был тогда в расцвете самой первой, оказавшейся, увы, и последней славы, был всюду принят, всюду ждан и зван, и студентам филфака, сочли мудрые преподаватели, было бы тоже невредно приобщиться к современной живописи, поскольку сказывается, увы, у мальчиков и девочек, понаехавших в основном из окрестных деревень и фабричных поселков, отсутствие общей культуры…
Катя, чувствуя себя полпредом от филологии, прихватила для верности с собой Викторию, ей подумалось, что вид беременной женщины, коих так любил писать Алексей Иванович, произведет на художника нужное впечатление и он не решится отказать. Поехали на такси в его мастерскую — тогда еще казенную, выделенную им на двоих с другим художником, ныне столь же знаменитым, как был тогда Алексей Иванович, а может и поболе. Уговорить Алексея Ивановича оказалось на удивление легко — возможно, вид Виктории и впрямь тому способствовал, но далее произошел конфуз.
Вначале художник предложил девушкам… юным дамам, поправился он, заметив округление талии одной из них, раздеться в холодной прихожей, но на Кате была новенькая роскошная шуба, и она побоялась оставить ее без присмотра, и прошла в мастерскую прямо в ней. А Виктория сняла и повесила в прихожей свою скромную, старенькую дубленку и прошла за ней следом.
В мастерской было сильно натоплено, поскольку тут часами приходилось сидеть обнаженным натурщицами, Катя сняла шубу и положила ее в углу на старинный, окованный железом сундук. После чего Алексей Иванович стал показывать им картины. Потом появился второй, менее знаменитый художник, охотно согласился прийти на встречу со студентами вместе с Алексеем Ивановичем (Катя внутренне ликовала: она не просто выполнила, а перевыполнила задание) и предложил осмотреть уже его мастерскую, его картины, которые, заметил он полушутя, ничуть не хуже Алешкиных, хоть в Парижах и не висели.
Картины и впрямь оказались неплохи, к тому же у второго художника язык был явно подвешен лучше, чем у скромного, молчаливого Алексея Ивановича, девицы просидели у него за чаем из самовара добрый час, а когда спохватились — Алексея Ивановича не было, а дверь в его мастерскую была на замке. После оказалось, что его зачем-то срочно вызвали в Союз художников, а про Катину шубу на сундуке он впопыхах забыл.
Пришлось Виктории в своей скромной дубленочке бежать на улицу и ловить такси, поймавши, давать знак глядевшей из окна Кате, после чего та, завернувшись кое-как в пуховый платок, одолженный вторым художником, выскочила, юркнула в такси, и они поехали домой, причем шофер, начитанный парень, все шутил по дороге, что это похоже на сцену похищения Наташи Ростовой из “Войны и мира”, хотя там, насколько помнила Катя, фигурировал как раз не платок, а шуба, точнее говоря — салоп, то ли соболий, то ли лисий (шофер настаивал на том, что лисий, хотя соболий, как он выразился на уральском наречии, был бы куда баще), они даже поспорили с Катей на бутылку водки, прекрасно понимая, что вряд ли доведется когда-нибудь сойтись и довершить спор.
Быстро-быстро вбежали они в подъезд Катиного дома, а часа через полтора, когда Катины родители начали уже всерьез беспокоиться о судьбе дорогой шубы, раздался звонок и на пороге возник Алексей Иванович — в заиндевелой бороде, с дикими вращающимися глазами и с заветной шубой в руках. Тут же в прихожей бухнулся он перед Катей на колени и, сметая пыль с половиков оттаивающей на глазах бородой, молил красну девицу о прощении, тут же ему и дарованном. Тут же он предлагал девицам вновь ехать к нему в мастерскую, чтобы каждая могла за причиненный ущерб выбрать себе по картине, но мы, дуры, — дружно заканчивали свою историю рассказчицы, — отказались, а зря…
— Это ты дура, — добавляла обычно Виктория. — Я-то уже тогда поняла, что Леший не ради тебя, а ради меня примчался. Зачем же раздаривать семейное состояние?
— Я — дура, — спокойно признавалась Катя. — Была б не дура, не отдала бы тебе Алексея Ивановича, женила бы его на себе и жила бы теперь припеваючи. Правда ведь, Алексей Иванович?
— Истинная правда, — как настоящий джентльмен соглашался Алексей Иванович, и по его невозмутимому виду невозможно было догадаться, шутит он или говорит всерьез.
11
Истинная же правда заключалась в том, что Алексей Иванович уже тогда влюбился в Викторию — влюбился в беременную, что вовсе не было странным для него, более всего ценившего в женщинах это особенное, ни с чем не сравнимое состояние и писавшего беременных женщин десятками. Профессиональные натурщицы знали о пристрастии художника и, залетев, говорили, бывало, в своем кругу: “Ну вот, опять попала к Алексею Ивановичу!” Или еще проще: “У меня опять Алексей Иванович!”
Влюбившись, Алексей Иванович трогательно ухаживал за ставшей тяжелой на подъем Викторией, выгуливал ее на свежем воздухе, привозил всяческие продукты, полезные для матери и будущего ребенка, и само собой — писал портрет за портретом любимой женщины, стараясь передать на полотне все стадии ее состояния, через которые она проходила с декабря, когда они познакомились, по март. Виктория полулежала на специальном помосте, застеленном темно-коричневым бархатом, на котором ее располневшее золотистое тело выглядело особенно эффектно, и испытывала какое-то странное эротическое возбуждение оттого, что взрослый сорокалетний мужчина, явно к ней неравнодушный, разглядывает ее голую и просит принять ту или иную позу, иногда помогая ей, передвигая ее руки и ноги теплыми мягкими руками, будто отдельные, не принадлежащие ей вещи, и чувствовала, как Танюшка довольно плещется в Море Нежности, слушая вместе с ней неторопливые рассказы Алексея Ивановича о их будущей счастливой совместной жизни, которую он живописал так, будто она уже прожита ими и он пересказывает своими словами то, что в действительности уже состоялось и стало приятным воспоминанием.
Он же отвез ее на своем стареньком “Москвиче” в роддом, он же потом и встречал ее с цветами, радостно откликаясь на обращение нянечек “папаша”, — и эта необычная любовная история грозила превратиться в настоящую идиллию, если бы не постоянное присутствие где-то рядом, в угрожающей близости законной супруги художника. До роддома они еще как-то скрывались, прятались от нее, но после утратили всякую осторожность. Катя переехала к своему будущему мужу (они потом еще два года жили нерасписанные, даже когда родился ребенок), в ее комнате свободно расположилась Виктория с дочкой, и Алексей Иванович тут дневал и ночевал: стирал пеленки, кормил дочку из бутылочки, когда у Виктории пропало молоко, бегал за продуктами — и рисовал, рисовал, рисовал…
С маслом тут расположиться было негде, поэтому он делал лишь бесчисленные наброски мягким угольным карандашом, которые впоследствии превратились в знаменитую карандашную серию “Материнство”.
Жена Алексея Ивановича объявила Виктории настоящую войну. Она звонила по телефону в любое время дня и ночи, требовала, чтобы ей вернули мужа, грозила в случае отказа пойти в партком, горком, обком (Алексей Иванович был беспартий-
ным — членом партии была она), дойти до самого Андропова (или тогда уже был Черненко? а! какая теперь разница!), пожаловаться в Союз художников, чтобы у Алексея Ивановича отобрали мастерскую, где он не картины пишет, а трахает разных шлюшек, готовых на все, лишь бы увести у жены ставшего знаменитым и богатым художника.
— И вообще надо еще разобраться, чей это ребенок! — кричала она, не догадываясь, насколько близка к истине. — Может, это еще и не его ребенок вовсе. Нагуляла на стороне пузо, шлюха деревенская, а теперь хочет с дурачка безответного алименты стрясти!
В чем-то весь этот ор пошел им на пользу. Почувствовав враждебное давление извне, они еще теснее сблизились, прижались друг к другу и почувствовали, что уже не хотят и не могут жить врозь. И теперь уже Алексей Иванович спокойно, без искусственного оживления откликался на звание “папаша”, где бы он его ни услышал, и Танюшку звал дочкой просто, без аффектации, не думая о том, что физически она не его дочь. В любом случае он частично выносил ее вместе с Викторией, растил ее буквально с первых дней ее земного существования, ему первому она начала улыбаться, а к тому времени, когда она смогла произнести слово “папа”, никому и в голову не могло прийти, что папой может зваться кто-то иной, кроме Алексея Ивановича.
Возможно, Алексею Ивановичу было морально легче оттого, что он знал о смерти физического отца Танюшки — по крайней мере, с той стороны он не чувствовал угрозы, мог не ожидать, что в один прекрасный день возникнет посторонний мужчина и заявит: “Это моя дочь!” Но это было не главное. Главное было то, что он сроднился с Викторией, стал для нее самым близким человеком еще до того, как познал ее как женщину, и когда это наконец произошло, это ничего не изменило в их отношениях, разве что добавило им новую глубину.
Чтобы не впасть вновь в идиллический тон, замечу мимоходом, что Алексей Иванович не был идеальным возлюбленным, рыцарем без страха и упрека, его особенная, духовная близость с беременной и только что родившей Викторией не лишала его естественных физических желаний, а напротив — усиливала и обостряла их, так что покуда физическая близость между ними была невозможна, он легко и свободно находил утешение на стороне — иногда с прежними любовницами, которые, словно почуяв в нем обновление мужской силы, слетались к нему в мастерскую в отсутствие Виктории как мухи на мед, а иногда и с новыми, которые как никогда более в ту пору шли в его объятия обреченно, не в силах противостоять его всеобъемлющему желанию.
12
Виктории казалось, что при той любви, при том Море Нежности, в каком плескались они с Танюшкой благодаря Алексею Ивановичу, у мужчины просто не должно оставаться никаких сил, никаких чувств для посторонних женщин. Она еще могла бы понять, если бы он из приличия поддерживал одну-две старые связи, разорвать которые было бы по-человечески трудно. Но бросаться на поиски новых приключений с пылом двадцатилетнего… Но уходить из дому, где все вдохновлено им и строится вокруг него, где он — патриарх, глава племени, царь и бог, столп и опора всего и вся, чтобы провести вечер в компании двух студенточек из архитектурного, помешанных на диковинном в те годы боди-арте и готовых предоставить свои тощие и плохо вымытые тела для росписи знаменитому маэстро… и возвращаться потом по уши в краске, потому что студенточкам, видите ли, показалось забавным превратить в объект боди-арта его самого… И пытаться соблазнить стервозную жену приятеля-художника не потому, что она ему так уж сильно нравится, а просто потому, что представилась благоприятная возможность и другой такой может и не быть… Нет, все это было выше ее понимания.
Позже Виктория вспоминала тот первый, розовый, под цвет распашонок и пеленок Танюшки, период их жизни с мудрой улыбкой всепрощения. Нет, она прощала не Алексея Ивановича — она прощала себя.
— Я тогда была слишком тупа, — говорила она Кате. — Не глупа, а именно тупа. У меня все чувства, все способности притупились, я не чувствовала остроты жизни, жила, словно в три ватных одеяла завернутая, обложенная со всех сторон подушками, обкормленная мягкой диетической пищей. Проще говоря — корова я тогда была. Обыкновенная корова. Отрастила вымя, кормила Танюшку, ходила вся перемазанная молоком и детскими какашками — и воображала себя неотразимой русской красавицей, образцовой матерью, от которой мой Леший должен быть без ума. А на самом деле я была просто личинкой, куколкой. Девочка-гусеница превратилась в куколку, из которой должна вылупиться бабочка. И я вылупилась…
Вылупилась Виктория только тогда, когда отдала Танюшку в ясли и пошла работать. Тогда только она впервые ощутила за плечами легкие, невесомые, но сильные бабочкины крылья и поняла, что быть женщиной — значит летать, порхать с цветка на цветок в поисках сладкого пропитания, сводя с ума бабочек-самцов бесподобной раскраской своих крыльев.
13
Алексей Иванович догадывался, что неспроста Виктория время от времени как-то особенно расцветает и пребывает в приподнятом настроении, но предпочитал закрывать на это глаза. Невозможно запереть бабочку в четырех стенах городской квартиры — пыльца ее крылышек тотчас потускнеет и облетит, красивая бабочка быстро превратится в скучную серую моль, он же как истинный художник, ценитель красоты, предпочитал любоваться ослепительным блеском бабочкиных крыльев, даже догадываясь, что любуется им не он один.
Единственный человек, к которому он приревновал Викторию, как раз и не был ее любовником. Виктория была в него влюблена. А это, с точки зрения Алексея Ивановича, было уже запретное, запредельное; влюбленность ставила под угрозу само существование их семейного союза.
Это был высокий и красивый молодой человек, ее ученик — Виктория давала ему частные уроки игры на фортепиано. Он мечтал играть в эстрадном ансамбле или на худой конец — в ресторане. Увиденная в каком-то западном фильме сцена запала ему в душу: полутемный зал, рояль, он тихо наигрывает что-нибудь задушевное, на крышке рояля стоит стакан с виски или джином, в уголке его рта дымится сигарета… Довольно пошлая мечта, но в его интерпретации она казалась скорее наивной, чем пошлой. И к тому же внешне он действительно походил на какого-то американского актера, и Виктория легко могла себе представить его за роялем в ресторанном зале, а за столиком — уже немолодую женщину со следами былой красоты, которая тайно влюблена в пианиста и приходит в ресторан только для того, что посмотреть на него и послушать его музыку.
На месте этой женщины она могла представить саму себя, но в ее варианте любовь к пианисту была не столь безнадежной, ведь он был моложе ее всего на четыре года, невелика разница, многим молодым людям нравятся женщины постарше — достаточно было вспомнить историю Виктора и К.
Молодой человек, видимо, тоже что-то чувствовал и даже предпринимал какие-то осторожные попытки, но то ли он был слишком осторожен, то ли ей не хотелось менять светлую чистую влюбленность на вульгарную связь, то ли просто не совпадали они в своих порывах — когда Виктория готова была сделать шаг навстречу, он вдруг отдалялся от нее, даже прерывал на какое-то время уроки, когда же он появлялся вновь, Виктория была не в настроении, поглощенная неотложными домашними хлопотами, — и так за два с половиной года они и не сумели преодолеть реальные и воображаемые препятствия, которые их разделяли.
Однако был один особый, острый момент, о котором молодой человек так никогда и не узнал. На исходе этого затянувшегося увлечения Виктория осознала вдруг, что ей уже двадцать семь лет, не девочка, скоро тридцать, страшный, как ей тогда казалось, переломный возраст для женщины, не пора ли всерьез подумать о том, о чем думалось украдкой, втайне ото всех, даже от Алексея Ивановича: о втором ребенке. Алексею Ивановичу было сорок шесть, возраст серьезный, но проблема была не в возрасте: несколько лет назад, ухаживая за больной Танюшкой, он заразился от нее свинкой — и в результате хоть и не утратил свои мужские способности, но отцом быть уже не мог.
Ах, как плакала Виктория, как просила она Алексея Ивановича разрешить ей родить ребенка от этого молодого человека. Она уверяла мужа, что у нее никогда с ним ничего не было — и ничего не будет, кроме одного-единственного раза, которого вполне достаточно, потому что ее природный механизм работает как часы, сбоев не бывает, достаточно посчитать дни и не пользоваться презервативом, и все, ребенок обеспечен, ведь так было уже, ведь бегала она пару раз на аборты от него, Алексея Ивановича, когда они с ним были слишком беспечны…
Виктория так и не поняла, почему Алексей Иванович был непреклонен. Мысль о том, что ее влюбленность в мальчика (так они между собой его называли) беспокоит его куда больше, чем ее мимолетные связи, не приходила ей в голову. Не думала она и о том, что Алексей Иванович чувствовал себя слишком пожилым, почти старым рядом с еще молодой Викторией — и единственное, что прочно связывало их, был их общий, несмотря на сгинувшего физического отца, ребенок. Родив же ребенка от другого мужчины, в которого к тому же она была влюблена и который тоже был к ней неравнодушен, Виктория вполне могла задуматься о создании новой семьи, семьи, скрепленной на сей раз уже не только духовными, но и кровными узами.
Виктория же предполагала иное. Она думала, что ее избранник показался мужу слишком привлекательным — особенно в сравнении с ним, почти пятидесятилетним, бородатым и не совсем здоровым. Или напротив — его несколько конфетная красота вызывала в нем отвращение и он не мог себе представить, что его сын будет похож на этого хлыща. А может, причина была в явной несхожести молодого человека с Алексеем Ивановичем — настолько явной, что вряд ли потом удастся убедить окружающих, что отцом ребенка является все же он. Сам он на эту тему говорить не хотел, но ясно дал понять Виктории, что если она пройдет против его воли, между ними будет все кончено. И Виктория отступилась.
А молодой человек вдруг раздумал становиться пианистом и прекратил уроки — словно только для того и появлялся, чтобы сыграть свою мелодраматическую роль, а сыграв — перестал быть нужным.
14
Алексей Михайлович возник в жизни Виктории после молодого человека, и она часто думала, как ему тогда повезло, как удачно выбрал он время. Появись он в то время, когда она была влюблена в молодого пианиста, — она бы не обратила на Алексея Михайловича внимания, и уж во всяком случае не позвонила бы ему сама. Появись он много позже того, как молодой человек сошел со сцены, — и вряд ли нашел бы Викторию свободной. Отказ мужа настроил ее на какой-то азартный лад, ей хотелось махнуть на себя рукой и пуститься во все тяжкие — и она пустилась бы с первым, кто подвернулся под руку. Но подвернулся Алексей Михайлович — стало быть, повезло ему.
Однако чувства, которые испытывала Виктория к молодому человеку, чувства эти были затрачены и не могли восполниться мгновенно, посредством волевого усилия — и потому Алексею Михайловичу этих чувств не досталось. Ему приходилось довольствоваться тем, что с ним встречались, с ним ложились в постель, его ласкали и целовали, ему отдавались — но ведь ласкали, и целовали, и отдавались с удовольствием, а не из-под палки, что само по себе много. Доставить женщине удовольствие — благое дело, и мужчина, способный на это, не должен считать, что его просто используют. Ну и что с того, что на этот раз ему выпала страсть, а не любовь?
Страсть — это все-таки лучше, чем ничего, может быть, даже лучше, чем чистая влюбленность, без которой человек его возраста уже может обходиться. По крайней мере должен обходиться, считала Виктория.
— Нам с тобой хорошо, — говорила она Алексею Михайловичу, обнимая его, с удовольствием прижимаясь грудью к его горячей худой спине. — Хорошо нам с тобой или нет? Отвечай, когда женщина спрашивает!
— Нам — хорошо, — отвечал Алексей Михайлович.
— Вот и будь доволен. В жизни так часто бывает мерзко, что когда тебе просто никак — уже спасибо скажи, а когда хорошо — так это просто подарок. Я ведь подарок для тебя, Алеша?
— Подарок, милая.
— Что еще за “милая” такая! — возмущалась Виктория. — Нечего меня погонять этим затасканным словом. Ты ведь журналист как-никак, человек пишущий, подбери что-нибудь особенное для меня, исключительное. Не можешь подобрать — по имени зови. А эти твои “милые” и “родные” прибереги для будущей жены.
— А может, я как раз тебя и представляю в роли будущей жены?
— Об этом, Алеша, даже думать забудь. Со мной ничего у тебя не выйдет. Я своего мужа не на помойке нашла, он мне самый близкий и родной человек и я его ни на кого не променяю. И вообще, Алеша, не обижайся, но ты против моего Лешего слаб в коленках. Он хоть и постарше тебя, но куда крепче.
— Я понимаю…
— Вот и замечательно, что понимаешь. Раз понимаешь — ищи другую жену. Вон сколько девок непристроенных бегает. Слушай, Алеша! — Виктория даже села в постели, удивленная собственной мыслью. — А почему бы тебе на Катюшке не жениться?
— Спасибо! Она, между прочим, уже замужем.
— Да какой там “замужем”! Только потому и цепляется за своего урода, что никто за ней всерьез не ухаживает. То есть ухаживают, конечно, но все женатые. А ты мужик холостой, из себя видный, профессия солидная, зарабатываешь неплохо — чем не жених? Нет, правда! Ну, не женишься, так хоть поухаживаешь, доставишь девке удовольствие. А за меня не бойся, я в претензии не буду.
Виктория и впрямь была готова уступить Кате Алексея Михайловича безо всякого сожаления, как уступила бы приглянувшуюся ей вещь из своего богатого гардероба, — и даже нащупывала почву, намекала Кате, что вот, мол, есть один человек, который был бы не прочь… А после и намекать перестала, а сказала прямо:
— Да знаешь ты его прекрасно, чего уж там! Видела его со мной не один раз. И в театр с нами ходила, и в филармонию. Еще осуждала, что я с ним встречаюсь. И правильно осуждала: я без него вполне могу обойтись, а вот тебе бы он очень даже подошел.
— Да что вы такое говорите, сударыня? — отмахнулась Катя в обычной своей манере.
— А то и говорю, что хватит на своего ненаглядного молиться, пора, наверное, о жизни всерьез подумать. Не молоденькая уже, тридцать стукнуло. Еще лет пять — и кто на тебя посмотрит? И рожать поздно будет. А Алексей Михайлович, между прочим, хочет не просто так — сделал свое дело и убежал. Ему жена нужна, дети… Да и вообще, подходите вы друг другу, вот что я тебе скажу!
— Ну, не знаю я, не знаю, — чуточку плаксивым тоном сказала Катя. — Но в общем, если бы он захотел, если бы попробовал — я была бы не прочь…
— Если я захочу — попробует, — заявила Виктория самонадеянно.
Она тут же передала Алексею Михайловичу Катины слова, добавив от себя, что девушка вполне созрела — если не для развода, то хотя бы для увлечения на стороне.
— Ты справишься, — сказала Виктория. — Легкая добыча — это я тебе точно говорю…
Позже он припомнит ей эти слова.
15
Интересно было бы выяснить, на самом деле передала Виктория Алексею Михайловичу слова Кати или нет. Сама Виктория впоследствии категорически утверждала, что передала и притом дословно.
— Так в точности и сказала тебе: “Если бы он захотел, если бы попробовал — я была бы не прочь…”
Но Алексей Михайлович столь же категорично утверждал, что именно этих Катиных слов в передаче Виктории он и не слышал. Ему крепко запомнилось, долго потом отзывалось памятным звоном словосочетание “легкая добыча” — стало быть, разговор на эту тему у них с Викторией был. Но про то, что Катя была бы не прочь — нет, нет и еще раз нет.
— Потому что такие слова я бы уж точно запомнил!
— Это ты сейчас так говоришь, а тогда…
Я все-таки склонен верить больше Алексею Михайловичу. Во-первых, слова Кати были слишком лестными для него, чтобы он пропустил их мимо ушей. Ни один мужчина не останется равнодушным к таким словам, даже если женщина, которая их сказала, ему не нравится. А во-вторых, мне кажется, что Виктория инстинктивно опустила эти слова, утаила их от Алексея Михайловича, потому что в ту пору Алексей Михайлович принадлежал ей, был ее собственностью, и слова Кати она воспринимала как попытку покушения на ее собственность. И сколько бы она ни утверждала, что сама хотела свести Алексея Михайловича с Катей, утверждение это кажется мне сомнительным. Умом, может быть, и хотела, понимала, что их отношения с Алексеем Михайловичем лишены перспективы, что не променяет она на него своего драгоценного Лешего, и Катю жалела искренне и брак ее считала безнадежным, — но все это умом. А женское скупое сердце говорило ей: не отдавай, оставь его себе, он тебе еще может пригодиться… да и вообще, зачем расставаться с человеком, пока тебе с ним хорошо?
И не она, а сердце сделало купюру в рассказе, выступило в роли бдительного цензора. И лишь много лет спустя, когда Алексей Михайлович уже почти не занимал места в сердце Виктории, а только значился там, как значится в каталожной карточке давно утраченная книга, цензура была отменена, пропущенное место восстановлено, и бывший цензор, желающий теперь выступить в роли защитника свободы слова, начал яростно утверждать, что никогда, никогда, никогда этой фразы не вычеркивал…
16
Мне нравится мысль насчет каталожных карточек вместо книг.
Я живо могу себе представить книголюба советских времен. Как собирает он год за годом свое драгоценное собрание, отказывая себе в одежде, хлебе и развлечениях, в том числе — никогда не знакомится с женщинами, потому что женщины могут отнять у него деньги, время и место в квартире, предназначенные для книг. Естественно, свою домашнюю библиотеку он содержит в идеальном порядке, какой не снился даже Ленинке в ее лучшие годы. Все книги сосчитаны, расставлены по порядку, на каждой его экслибрис и инвентарный номер, на каждую заведена подробнейшая карточка, заполненная аккуратнейшим бисерным почерком, — понятно что аккуратнейшим, собирание книг уже предполагает в человеке врожденную склонность к аккуратности и педантичности, бисерность же вырабатывается с годами, поскольку карточки невелики по размеру, а хочется вместить в них как можно больше сведений. Что тоже понятно: книг становится все больше и больше, читать и даже просматривать их ему некогда, единственное, что он может себе позволить: читать одну за другой каталожные карточки. Сперва для того, чтобы еще раз убедиться, какими сокровищами он обладает, а после — просто по привычке, для удовольствия, которое кажется ему изысканнее и сильнее, чем просто чтение книг.
Из читателя книг он превращается в читателя каталожных карточек.
Разумеется, в силу врожденной честности он не может себе позволить завести карточку на книгу, которой у него нет, которую взял, например, в библиотеке или одолжил у товарища, но когда необходимость заставляет его продать или обменять ту или иную книгу, каталожная карточка не изымается, а занимает место в специальном разделе выбывших книг. И со временем он неизбежно приходит к выводу, что все книги, побывавшие в его квартире и занесенные в каталог, по сути исполнили свое предназначение и безо всякого ущерба для его каталога могут быть проданы или обменяны на другие, более ценные, — числом помене, качеством поболе, бормочет он себе под нос каждый раз, выходя из дому с аккуратно увязанной стопкой книг, покуда “помене” не превращается попросту в нуль, а качество тем самым взлетает на недосягаемую, абсолютную высоту. Каталог же к этому времени становится так объемист, что он обеспечен чтением на всю оставшуюся жизнь…
17
Не знаю, понравится ли эта вставная новелла про читателя каталожных карточек Виктории, но, думаю, она согласится, что человеческое сердце со временем обращается в библиотечный ящик, набитый карточками, заменяющими нам некогда живые чувства. Мы уже не в силах снова почувствовать любовь или ненависть к тому или иному персонажу из нашего прошлого, как не можем прочитать книгу, которую дали на время любимой женщине, а после, когда она бросила нас, сочли неделикатным потребовать обратно, но мы можем достать соответствующую карточку и прочесть то, что на ней написано нами — только нами, такие карточки всегда заполняются
лично, — и вспомнить хотя бы факты: цвет волос, выражение глаз и, если повезет, — запах ее духов…
Странный каталог нашего сердца. Как он интересно устроен: пока человек нам близок и дорог, нет нужды заводить на него карточку, он занимает все пространство нашего сердца, он всегда здесь, рядом, внутри нас, как, если уж продолжать аналогию с библиотекой, настольная книга, с которой мы не хотим расстаться ни на минуту и даже засыпая прячем ее под подушку. А как только перестанет интересовать — тут же появляется и чистая карточка, и особо прочные, не выцветающие до конца жизни чернила (такими когда-то заполняли партбилеты), и невидимая рука выводит на карточке имя человека, который, может быть, в эту самую минуту сидит напротив вас, мадам, смотрит на вас с любовью, любуется вами — и не подозревает бедняга, что перестает числиться для вас по разряду живых и прямо сейчас превращается для вас в одну из множества единиц хранения. И уже занесен в безжалостной руке смазанный фиолетовыми чернилами штемпель: “В архив. Хранить вечно!” И нет такой силы, которая могла бы уничтожить карточку и вернуть бывшего любимого в прежнее, живое состояние.
Потому что сколько ни говори красивых слов о памяти сердца, а ничего там особенно красивого нет, кроме стопки аккуратно нарезанных листков бумаги — уже пожелтевших от времени и совсем еще свеженьких, но заранее обреченных пожелтеть и покрыться мелкой и противной бумажной пылью.
18
Влюбленные — забавные люди. Сами они с этим ни за что не согласятся, они слишком серьезны, слишком озабочены своими чувствами — и именно потому со стороны кажутся такими забавными. Но самое забавное ускользает от тех, кто составляет их обычное окружение, потому что видеть самое забавное может только божество, ведающее на небесах любовью, — Эрос, Эрот, Амур — не все ли вам равно, как его зовут; только с небес можно наблюдать, как близко порой влюбленные подходят к вожделенной цели — и как они проходят в миллиметре от нее, словно блуждают по жизни с завязанными глазами. Вот это-то и есть самое забавное, это-то и составляет божественное развлечение, недоступное нам, смертным.
Алексей Михайлович так никогда и не узнал, как близок он был к исполнению своей мечты, когда Виктория призналась ему, что хотела бы родить второго ребенка.
— Ну, ты же знаешь, как я к этому отношусь, — сказал он, пожимая плечами.
Эх, не надо было ему так говорить. И плечами пожимать не надо было. Мог бы проявить хоть чуточку больше энтузиазма. Глядишь, и получилось бы так, как он хотел. Но вот только хотел ли он?
Виктория иногда сомневается в этом. Когда Алексей Михайлович трагическим тоном, прерывающимся от волнения голосом говорит ей, что хочет иметь от нее ребенка, ее душит смех, который ей с трудом удается скрыть. Ну, во-первых, трагический тон в мужчине сорока лет уже достаточно смешон, согласитесь, а во-вторых, в самом строении этой фразы есть что-то неправильное. Не может мужчина сказать женщине: “Хочу от тебя ребенка” — это женщина может сказать мужчине, это она хочет, она имеет ребенка от мужчины по собственному выбору, он же в лучшем случае может сделать ей ребенка, если она ему это разрешит.
Виктория понимает, что Алексей Михайлович пытается как можно точнее выразить свою мысль и не его вина, что правила русского языка не позволяют ему этого. Он как раз не хочет сделать ей ребенка, не хочет выступать в роли донора спермы: он хочет иметь ребенка вместе с нею, иметь общего ребенка, что, пожалуй, можно считать доказательством истинности его любви к ней. Однако когда он говорит это, трагически запинаясь и закрывая глаза, ее всегда посещает мысль, что дело тут не в любви, не в желании иметь ребенка именно от нее, а в том, что Алексей Михайлович в свои сорок лет до сих пор не имеет детей и что не он высказывает желание иметь ребенка, а желание иметь ребенка говорит в нем голосом миллионов неиспользованных, пропадающих понапрасну при каждом соитии сперматозоидов.
Она отчетливо представляет, как эти крохотные, невидимые невооруженным глазом живчики ерзают в его яичках, как они подпрыгивают на месте в страстном желании вырваться на волю и как, вырвавшись, в очередной раз встречают перед собой непреодолимую преграду из тонкой полупрозрачной резины или, не встретив препятствия и с радостным воем ворвавшись в тесные влажные пределы вагины, обнаруживают, что там хорошо поработали современные противозачаточные средства и что ни одному из них и на этот раз не удастся довести работу до конца.
Она словно воочию видит, как крохотные существа, на каждом из которых написаны, как на майках футболистов, номера — или, того лучше, имена тех мальчиков и девочек, которыми они могли бы стать, — утратив весь свой боевой дух, присаживаются там, внутри нее, на чем попало, и переговариваются тоненькими обиженными голосами:
— Ну что, опять?
— Опять…
— А я думал, на этот раз прорвемся.
— Я тоже думал. Как увидел, что проход впереди свободен — как рванул вперед! Ну, думаю, помру лучше, но приду первым! И что же? Прибегаю — а тут тишина.
— Как на кладбище.
— Вот именно. Кладбище погибших яйцеклеток.
— И ведь была еще надежда, что забудет таблетку в очередной раз принять…
— Это не поможет. Сколько раз уже забывала — и ничего. Нынче средства та-
кие — обладают пролонгирующим действием, одного раза пропустить недостаточно.
— Интересно, а что она принимает? “Ригевидон”?
— Нет. “Ригевидон” это был раньше. Теперь ей прописали “Три-регол”, производство Гедеон Рихтер, Венгрия.
— Да, это безнадежно… Ну что, покурим, мужики, пока нас не смыли в канализацию?
И каждый сперматозоид с сигаретой во рту удивительно походит в ее представлении на самого Алексея Михайловича, каким она его видит каждый раз, вернувшись из ванной: голого, худого, выдыхающего струю серого дыма и глядящего мечтательно куда-то в ему одному ведомую даль.
— Дай мне сигарету, пожалуйста.
— Пожалуйста. — Он протягивает ей пачку “Кэмела”.
— Слишком крепкие для меня.
— Если хочешь, ради тебя буду курить какие-нибудь другие.
— Да нет, не надо ничего делать ради меня… — Она прикуривает от его зажигалки, выпускает длинную струю дыма. — Ну так как же ты к этому относишься?
— К чему? А-а… К ребенку… Да как тебе сказать…
Его обычная присказка. Когда не знает, что сказать, говорит “Да как тебе сказать”. А когда слышит что-нибудь от нее и не знает, как к этому относится, говорит “Понятно”.
— Скажи как думаешь.
— Я всегда одинаково думаю. Выходи за меня замуж и рожай хоть еще троих.
Вот оно! Вот оно! Вот тот самый роковой промах! Вот как это бывает, когда влюбленный с завязанными глазами проходит в миллиметре от цели — и боги смеются. Да что там боги! Бедные сперматозоиды, в очередной раз обреченные на бесполезную гибель, — и те смеются над хозяином, потому что любой из них, одержимый своей главной, своей единственной целью жизни — оплодотворить яйцеклетку, а там хоть и помирать, — произнес бы эти слова с большей экспрессией и с большей искренностью.
И хотя Алексей Михайлович не лжет Виктории, хотя она уверена, что он предлагает это честно, однако в интонации, с какой он произносит свои слова, ей слышится совсем иное. Ей слышится: “Это твоя проблема, милая. Тебе надо, ты и рожай”. Она знает, что он так не думает, но не может не слышать эту интонацию, и вместо того, чтобы произнести уже почти созревшее в ней, подобно яйцеклетке, готовой к овуляции, короткое и внушительное “Я согласна”, оживленно начинает разговор о каких-то пустяках и отводит Алексея Михайловича в сторону от опасной темы, как умелый матадор красным плащом отводит распаленного боем быка, чувствуя, как острый рог едва ли не вспарывает расшитую ткань его костюма.
19
Вскоре после этого разговора Виктория оставила Алексея Михайловича надолго: они с мужем уехали на все лето к его родственникам в деревню. Он хотел писать деревенские пейзажи, а им с Танюшкой невредно будет побыть на свежем воздухе, попить парного молочка и все такое.
А два месяца спустя, она призналась Алексею Михайловичу, что ждет ребенка — причем на сто процентов уверена, что ребенок не от него, а от мужа.
— Ну, если бы я хоть немного сомневалась, я бы тебе сказала… Но никаких сомнений быть не может. Мы с тобой последний раз спали два месяца назад. Потом у меня были месячные. А потом мы с Лешим уехали в деревню, жили там в такой, знаешь, патриархальной обстановке, на природе — ну и расслабились, конечно, распустились, не предохранялись, и, в общем, решили, что вполне можем себе позволить еще одного ребенка. И нам это удалось.
— Ты уверена? — все-таки спросил Алексей Михайлович.
— Абсолютно уверена.
Позже, когда они уже стали больше близкими друзьями, чем любовниками, Виктория извлекла из Алексея Михайловича некий затаенный, подспудный смысл, который тогда померещился ей в его вопросе. И Алексей Михайлович признался, что ей вовсе не померещилось. Второй — и главный — смысл в том вопросе действительно был. Он почти не сомневался в том, что Виктория сто раз проверила, прежде чем сообщить ему о своей беременности. И спрашивая ее: “Ты уверена?” — спрашивал в первую очередь о другом. “Уверена ли ты, что этот ребенок от твоего мужа?” — вот что он тогда хотел ее спросить.
— И что бы ты сказал, если бы я действительно родила не от мужа, а от какого-то другого мужчины? — спросила Виктория.
Ни за что в жизни она не призналась бы теперь, что обманула Алексея Михайловича: после того, как они были вместе в последний раз, у нее не было месячных, так что в деревню она уезжала беременной. Беременной от него, не от мужа, который не мог иметь детей. Но что не от мужа, не знал никто, кроме ее самой и Алексея Ивановича. Даже Катя с Виктором, самые близкие ей люди — и те не знали. А о том, что беременна от Алексея Михайловича, не знал даже муж. Так они молча решили, не сговариваясь, чтобы он не знал. Догадываться он догадывался, конечно. Но точно не знал.
— Что бы ты на это сказал? — повторила вопрос Виктория.
— Не знаю, что бы я тогда сказал, — ответил Алексей Михайлович, бледнея, — но зато точно знаю, что бы я чувствовал. Я чувствовал бы, что меня не просто обманули, а что меня предали. Предали самым подлым и низким образом. Потому что знать, что человек любит тебя, что он готов для тебя на все, и отказать ему хотя бы в частичном, хотя бы в ущербном счастье стать отцом твоего ребенка, — если уж ты не можешь сделать его счастливым по-настоящему, — это, по-моему, и есть самое настоящее предательство.
Глава пятая
Легкая добыча
1
Из всех занятий, какие освоило или изобрело для себя человечество, занятие любовью наверняка самое распространенное. Но далеко не самое уважаемое. По крайней мере заниматься любовью профессионально, за деньги, считается позором. Проституток единодушно презирают наравне, может быть, только с палачами — и даже больше палачей, поскольку тех по крайней мере еще и боятся. Зато те, кто любовь только имитирует — на сцене, на киноэкране, по телевизору — пользуются всенародной любовью. И притом получают за имитацию любви куда больше денег, чем те, кто на самом деле торгует ею. Может, дело в том, что бедная проститутка, мерзнущая на перекрестке, способна за один раз удовлетворить только одного клиента, а кинозвезда вроде Джулии Робертс, изображающая ее, удовлетворяет одновременно не одного только Ричарда Гира, но и всех мужчин, которые, сидя в темном зале, воображают себя Ричардами Гирами, покупающими любовь добродетельной шлюхи в изображении Джулии Робертс? Может быть.
Ну хорошо, когда идет речь и продажной любви, отношение публики понятно. Но ведь и обычная, непродажная, нормальная любовь, с точки зрения большинства, дело по меньшей мере несерьезное. Женщине еще прощают сосредоточенность на любви, если она делает это не за деньги и желательно в лоне семьи, мужчина же вряд ли отважится признаться в обществе себе подобных, что главное для него в жизни — это любовь.
Настоящий мужчина должен или воевать, или зарабатывать деньги, а в свободное время — пить пиво и смотреть по телевизору спортивные передачи. Тогда и только тогда он будет пользоваться успехом у женщин — нимало не нуждаясь в нем. Если же мужчина раз за разом будет ставить перед собой цель добиться взаимности, он раз за разом будет терпеть поражение.
Любви так или иначе посвящено подавляющее большинство произведений искусства, однако ни один нормальный человек не согласится с тем, что в жизни должно быть так же. Жизнь сама по себе, искусство само по себе. Писателя, поэта, музыканта, воспевающего любовные чувства, обыватели и критики еще готовы простить. (Однако уже сам факт, что требуется просить прощения, знаменателен — и я испытываю чувство неловкости, посвящая роман целиком таким незначительным вещам, как любовь, супружеская неверность, предательство… Может быть, хотя бы смерть некоторых героев придаст роману недостающую глубину и масштабность?) Но простить при условии, что он воспевает выдуманные чувства, поет о любви, сам никакой любви не испытывая. У критиков в особенности развито чутье на подлинные чувства и они готовы растоптать всякого, кто осмелится признаться в них. Что, впрочем, абсолютно правильно: никогда не бывает художник так сентиментален, так беспомощен в самовыражении, как тогда, когда пытается творить под напором подлинной страсти. Любовь превращает его в глухаря, не слышащего собственной любовной песни и не догадывающегося, что от излишнего напора чувств он утратил голос и только беспомощно сипит, вызывая насмешку молоденьких, едва пробующих голос петушков, в то время как та, которой он поет, услышав его беспомощное сипение, отправилась искать ухажера помоложе и поголосистее. Не знаю, прав ли я, поскольку вовсе не охотник, но кажется мне, что глухарь в минуты своего наивысшего любовного восторга не только глух, но и еще и слеп. Так же точно, как и влюбленный художник.
Глаза художника должны быть широко раскрытыми, а сердце биться холодно и мерно, только тогда своим творением он сможет зажечь других.
Человеку, испытывающему потребность в настоящей любви и не желающему это скрывать, остается только одно: превратиться в героя романа, навсегда поселиться на книжных страницах — и тогда те, кто в реальной жизни презирал бы его за излишнюю чувствительность, будут с искренним волнением читать о нем, и завидовать ему, и повторять со вздохом: “Черт! Ну почему в жизни никогда такого не бывает? Почему настоящая любовь встречается только в книгах?”
Я и сам, пожалуй, не прочь перешагнуть невидимую границу, отделяющую реальность от вымысла, и оказаться там, на книжных страницах, среди своих собственных или, еще того лучше, чужих героев. Среди чужих было бы наверняка лучше. По крайней мере, я не знал бы, чем кончится история, в которую я попал. Потому что хуже нет, чем знать заранее, чем все кончится. Особенно, если кончится плохо.
К сожалению, я не могу себе этого позволить. Я должен заниматься своим делом: пытаться объяснить вздыхающему над романом читателю, что иногда достаточно просто оторвать глаза от книжной страницы, поднять голову и посмотреть на красивую женщину, сидящую напротив тебя, чтобы стать если не участником, то хотя бы свидетелем любовного приключения почище тех, что описываются в романах.
2
На первый взгляд женщине напротив можно дать лет тридцать — тридцать пять, но едва заметная неуверенность, скованность жестов, и легкие гримаски недовольства, как тени облаков, набегающие на гладкое, чистое лицо, подсказывают мне, что она вплотную подошла к границе, за которой тридцатилетняя женщина навсегда превращается в сорокалетнюю.
Почему навсегда? Потому что потом ей уже никогда не быть тридцатилетней. Никогда. Ей же этого, разумеется, хочется.
Ах, думает она, все бы отдала, чтобы вернуть блаженные тридцать лет, которые, вспомнить теперь смешно, в юности казались порогом старости… Постоять снова перед тем порогом, покачаться с каблучка на носок, прежде чем переступить. И непременно дать себе слово на этот раз не отвергать ни одного приятного мужчины, не пропустить ни одного свидания, воспользоваться каждой возможностью, каждым подарком ревнивой бабы Судьбы… И, конечно же, не сдержать слова. И к неизбежному сорокалетию прийти с кучей все тех же комплексов и неудовлетворенных желаний, прекрасно понимая, что лучшее время упущено. И махнуть на себя рукой. И морщиться теперь и строить недовольные гримаски, как бы говоря окружающим: не нравлюсь я вам? Ну и чудненько! Мне на это ровным счетом наплевать…
Да, но сорокалетие, мог бы ей подсказать я, не последний рубеж. Там впереди еще довольно много круглых дат, начиная… Нет-нет, об этом ни слова! Мужчина может себе позволить в канун сорокалетия вообразить, каково-то ему будет в пятьдесят, но только не женщина!
Для нее, женщины на пороге сорокалетия, пятидесятилетнего рубежа просто не существует. Не маячит его даже в туманной перспективе. И хотя она каждый день встречает на улице или у себя на службе, за соседним столом, пятидесятилетних, а то и пятидесятипятилетних особей женского пола, но каким-то невообразимым, чисто женским образом ухитряется мысленно вывести собственную персону из общего кругооборота и уверить себя, что для нее природа сделает исключение. Словно ей было обещано свыше, что она в порядке эксперимента будет оставлена сорокалетней навсегда.
3
Я ведь правильно поняла? — вопросительно поднимает она глаза к небу. И ждет ответа. Причем во взгляде — никакого почтения. Скорее легкое нетерпение. Словно набрала номер, а в трубке длинные гудки. И вот уже снова облачной тенью набегает знакомая гримаска недовольства.
Честное слово, мне начинает нравиться ее главная отличительная черта. Если бы она была моей женщиной, я бы скоро привык к этим гримаскам, и полюбил бы их, и находил бы, что они придают ее облику неповторимое очарование. Но не стал бы говорить ей. Уверен, она не поняла бы, о чем идет речь. А если бы поняла, постаралась бы избавиться от недовольных гримасок. Ведь от них возникают морщины.
Но кому можно звонить с таким выражением лица? Подруге? Любовнику? Мужу? Или просто в прачечную — узнать, когда наконец будет готов заказ?
Из двух наиболее вероятных возможностей — прачечная и любовник — я выбираю ту, что мне интереснее: любовника. Любовник — нерадивый любовник, провинившийся любовник, отсюда и недовольство — должен был ждать у подъезда в назначенный час, но его там не оказалось. И вот она сама отпирает входную дверь и, не зажигая света в прихожей, не снимая шубы, проходит в комнату, усаживается в старое неудобное кресло у стола, набирает номер. Гудки, гудки, гудки… Ясно, что на службе его нет (домой звонить нельзя), но она застыла в каком-то бессмысленном ожидании — нет сил положить трубку, снять шубу и серую норковую шапку, хотя бы сесть поудобнее. Так и сидит на краешке кресла, вся подавшись вперед и вытянув красивую увядающую шею.
Красивую и увядающую, именно так. Увядающую красиво. Не всех женщин портят морщинки возле глаз и даже, страшно сказать, легкая дряблость кожи, особенно заметная в области шеи. Может, они и не красят их, но смягчают внешний облик. Что-то связанное с коэффициентом отражения, по-видимому. Свет рассеивается, не слепит глаза, можно дольше обычного смотреть на женщину, не уставая. Хочется смотреть и смотреть. Или протянуть руку и потрогать. Желательно предварительно потереть кончики пальцев пемзой или наждаком, чтобы отчетливее ощутить особенную бархатистость кожи. Но только губам дано воспринять ее незащищенность и доверчивость. Чаще всего это восприятие бывает обманчивым…
Итак, она сидит — напротив меня и в то же время в созданной моим воображением квартире, — чуть подавшись вперед, насколько позволяют законы композиции, вытянув красивую беззащитную шею. Рассеянно и недовольно разглядывает потолок, стены, обстановку в квартире. Все это, взятое по отдельности, вызывает в ней только презрение.
Уверен, впрочем, что ей всегда все не нравится. Все подвергается беспощадной критике, принципов которой не может понять никто. Убедительно уничтожив не совсем безукоризненное, но все же произведение искусства, она может тут же восхититься дешевой поделкой, балаганным фокусом, придурью шута, профанирующего собственное шутовство. И притом не терпит никакой солидарности, сходства мнений. Стоит вам поддакнуть, согласиться с ее убийственным мнением — и тут же перспектива выворачивается наизнанку, черное становится белым, плюс — минусом. А поддакнувший объявляется ренегатом и беспринципным.
Что касается обстановки, то я вряд ли стану оспаривать ее мнение. Обстановка мне действительно не удалась. Что делать: приходится творить впопыхах, буквально на коленке, сидя напротив нее в темноватом коридорчике спортивного комплекса, возле дверей сауны, не имея под рукой ничего, кроме дешевенького блокнота и авторучки. Может быть потом, позже, сидя дома за компьютером, я внесу в интерьер квартиры некоторые дополнения и исправления, которые благоприятно отразятся на впечатлении моей героини, пока же приходится довольствоваться малым: дешевые, местами ободранные обои, голые лампочки под потолком, рассохшийся паркет, скрипучая узкая тахта, на которой они занимаются любовью, — тахту пришлось буквально приколотить к полу, укрепить разными распорками, чтобы в один прекрасный момент не пришлось заканчивать любовную акробатику на полу. И эти жалкие, купленные по случаю и давно не сменяемые простыни… И беспородное мыло в ванной… И кухня, со сборной, словно в студенческом общежитии, где она когда-то познакомилась со своим мужем, посудой и вечно пустым, как желудок студента, холодильником…
Один лишь самодельный коврик со слонами над тахтой заслуживает, пожалуй, снисхождения, и, глядя на него, она не знает, чего ей больше хочется: унести коврик домой и повесить в спальне, чтобы вечером, лежа рядом с мужем, мысленно пребывать здесь, со своим любовником, или же наоборот — занимаясь любовью со своим любовником, глядеть на коврик и воображать, что рядом с нею ее единственный и несравненный муж.
4
Все.
Не дождалась ответа — ни от любовника, ни свыше.
— Ну и не надо! — негромко говорит она, неизвестно к кому обращаясь.
Пожалуй, все-таки не к любовнику. Потому что мысли ее о другом.
Ну и пусть будет сорок, думает она, это еще не конец. В сорок очень даже можно жить. Другие живут — и я, пожалуй, поживу, говорит она себе.
Но легкая гримаска недовольства вновь набегает облачной тенью и опровергает оптимистический смысл слов. И губы женщины на пороге сорокалетия беззвучно шевелятся, словно продолжая фразу: “Да, в сорок лет еще можно жить… но зачем?”
Это вечное “зачем?” отчетливо читается в ее глазах, когда она оглядывалась по сторонам, словно в поисках кого-то, отсутствующего здесь, кто мог бы дать ответ на этот довольно расплывчатый вопрос. Но никого нет рядом — только я сижу напротив, притворяясь, будто читаю книгу, а на самом деле исподтишка разглядывая ее и пытаясь прочесть ее мысли, но она не замечает меня, смотрит сквозь меня остекленевшим взглядом серо-зеленых глаз и не видит, и лишь голова ее время от времени чуть заметно дергается — всегда вправо и вниз. Но она этого не замечает.
5
Происходит все это, как я уже говорил, в небольшом подвальном спортивном комплексе, в коридоре у дверей сауны — я жду Виктора, который пригласил меня попариться в субботний день, женщина, ищущая ответа на вопрос “зачем”, только что вышла из сауны и тоже ждет — ждет своего спутника: он пошел искать управительницу, с которой следует расплатиться.
Спутника я видел мельком, со спины, успел только заметить взгляд, которым проводила его женщина, и еще подумал тогда, что вряд ли это ее муж: уж больно ищущим, трепетным, если не сказать — влюбленным, был этот взгляд. Сорокалетние женщины крайне редко смотрят так на своих мужей. Жены чаще всего смотрят недовольно, иногда — со спокойной уверенностью законной обладательницы предмета любви, но почти никогда ищуще-влюбленно. Так можно смотреть на мужчину, который абсолютно свободен в своих проявлениях чувств и может в любой момент повернуться к женщине спиной. Повернуться и тут же напрочь забыть о ее существовании, которое он снисходительно замечает лишь тогда, когда женщина захватывает место прямо перед его глазами.
Мужчина нашел запропастившуюся управительницу, и они вместе идут по коридору к нам — она пересчитывает на ходу деньги, он прячет в карман пиджака бумажник, — и я могу наконец разглядеть его распаренное, довольное, совершенно заурядное, на мой взгляд, лицо. Единственное, что его отличает, так это ярко выраженное чувство собственного превосходства. И мне почему-то думается, что оно не наигранное, не напоказ, а присуще ему от природы — и именно этим объясняется и ищуще-влюбленный взгляд женщины, и то, как осветилось изнутри все ее лицо, едва только в конце коридора показался ее повелитель. Свечение усиливается по мере того, как повелитель подходит ближе, и я понимаю, что завидую ему, потому что именно таким светом должно озаряться ее лицо, когда они занимаются любовью.
И еще я думаю, что кем бы ни был этот самоуверенный повелитель, мужем или любовником, он не может быть тем, кого могла ждать эта женщина в чужой квартире. Тем она явно привыкла повелевать, а этот даже не попросит, прикажет: “Жди меня!” — и она будет ждать, верная и покорная Пенелопа…
Тем временем, подойдя к женщине, мужчина что-то говорит ей и проходит мимо, как бы предлагая ей идти следом, если хочет, — и свечение медленно, как бы нехотя угасает, пока она встает, застегивает тугие крючки шубы (один оторвался и упал, она с досадой поднимает его и сует в карман), поправляет перед зеркалом норковую шапку. Когда она поворачивается, вновь тенью мелькает на лице знакомая гримаска, и все тот же вопрос “зачем?” обозначается в ее глазах.
6
Еще минута, и эти двое уйдут из сауны — и из моей истории тоже. Я ведь ровным счетом ничего не успел узнать о них, не знаю даже, любовники они или муж и жена. И, разумеется, мне в голову не придет расспрашивать о них управительницу: ей как раз за то и платят, чтобы все видеть, но ни о чем не рассказывать, конфиденциальность гарантирована…
Но тут очень удачно врывается мой запоздавший приятель Виктор и первым делом бросается пожимать руку довольному повелителю. Женщине он кланяется почтительно, как малознакомой, однако хитрый прищур его цыганских глаз и кошачье подергивание черного уса подсказывают мне, что тут имеют место какие-то взаимные флюиды. Женщина, кажется, даже порозовела чуть больше, чем прежде, словно жар, исходящий от моего приятеля, оказался сильнее жара раскаленных камней в парилке. Повелитель же подчеркнуто не обращает на свою женщину никакого внимания и всецело поглощен малозначительным разговором с Виктором.
— Вы уже уходите?..
— А вы?..
— А как сегодня пар?..
Короткие фразы на пороге, вопросы, не требующие ответов, еще одно, теперь прощальное, рукопожатие, еще один поклон, чуть более подчеркнутый, чем первый, благодарная улыбка женщины, уверенная спина ее кавалера — и дверь закрывается за ними, они уходят. Но теперь это неважно, теперь они могут уходить сколько угодно, я уже поймал их, уловил в сеть своего профессионального интереса и, зная длинный язык моего приятеля, могу быть уверенным в том, что если и не вся их история, то хотя бы самая пикантная часть ее станет известна мне уже сегодня, сейчас, на раскаленном полке сауны, за накрытым скатертью столом в комнате отдыха, так что совсем им от меня не уйти никогда.
7
Никогда, повторяю я мысленно, обращаясь к ушедшей женщине. Вы, кажется, мечтали об этом “никогда”? Так вот, милая, считайте, что вам повезло. Время беспощадней, чем паровоз Анны Карениной, никому не вырваться из-под его мерно вращающихся колес, но в моем романе ход времени определяю только я — демиург и сочинитель. И сколько бы ни прошло лет и даже десятилетий там, в реальном мире, здесь, внутри выдуманной мной истории, ваше желание исполнится и вы навсегда останетесь сорокалетней.
Нет, не так! Если уж быть щедрым, так щедрым до конца. Если уж пользоваться властью, так на всю катушку, иначе какой интерес! Я сделаю лучше. Я навсегда сохраню вам нынешний возраст, который, уверен, угадал в точности. Я позволю вам навсегда остаться на подступах к сорокалетию и не заставлю переступить пугающий порог. К добру ли, к худу ли, но история, которую я сейчас пишу, будет совсем недолгой и кончится прежде, чем друзья и родственники соберутся у вас в доме, чтобы отметить ваш юбилей.
Однако я вовсе не ради вас стараюсь, мадам, как вы, должно быть, вообразили. Моя история — это не ваша история и даже не моя собственная, это история любви Алексея Михайловича, и поскольку я пообещал ему не открывать свету настоящего лица его тайной возлюбленной, то в качестве прикрытия — и в качестве платы за вашу вечную молодость — я использую ваше.
Таким образом, в моей истории — в истории Алексея Михайловича — вы не героиня, а лишь исполнительница главной роли. И как актриса после спектакля смывает грим, меняет роскошное платье герцогини или лохмотья Золушки на свитер и потертые джинсы и едет, никем не узнаваемая, на трамвае к мужу и детям, так и вы, когда моя история кончится, вольны вернуться в собственную жизнь. Можете любить, ненавидеть, ревновать, изменять мужу… и стареть потихоньку, следуя естественному ходу вещей, в то время как ваша бумажная копия навсегда останется такой, какой я увидел и запомнил вас в узком коридорчике возле дверей сауны…
8
— И кто это был? — спрашиваю я, когда Виктор расстается со своими знакомыми и легкой походкой героя-любовника подходит ко мне.
— Так… приятель один. Математик… или, точнее говоря, бизнесмен.
— Но все же математик или бизнесмен?
— И то и другое. Известный математик, доктор наук, в наше время некоторые его разработки в теории игр оказались применимыми в области макроэкономики… В общем, поставил талант на службу большому бизнесу — и не прогадал. Занимается наукой и притом гребет очень неплохие деньги. Так что можешь считать, что в бизнесе он математик, а в математике — бизнесмен.
— Исчерпывающая характеристика. Спасибо. А женщина?
— Женщина? Это его жена.
Значит, все-таки жена.
— Значит, все-таки жена. Первый раз вижу жену, до такой степени обожающую своего мужа, позволяющую ему так помыкать собой и…
— А разве ты с ней не знаком? Я думал, Виктория вас давно познакомила. Это ведь двоюродная сестра Виктории и ее задушевная подруга. А зовут ее…
Спасибо, Виктор. Дальше можешь не продолжать. Я знаю, как зовут эту женщину, застывшую в ожидании на пороге сорокалетия. Знаю, почему она с таким обожанием и подобострастием смотрит на своего мужа. Знаю о ней все, что только может знать романист, к тому же мужчина, о таком загадочном и полном противоречий существе, как женщина. Знаю, что ошибался, полагая, будто ее недовольная гримаска, придающая ее лицу такое неожиданное очарование, обращена к нерадивому любовнику, заставившему ее ждать в пустой чужой квартире.
На самом деле ее недовольство было направлено не столько против любовника, который вовсе не отличается нерадивостью, а напротив, слишком уж точен, слишком внимателен, слишком старается ей угодить — и само собой, никогда не посмеет не то что пропустить свидание, но даже опоздать на несколько минут, — сколько против самой себя, позволившей себе в очередной раз расслабиться, распуститься, вступить в близкие отношения с посторонним и ничего для нее не значащим мужчиной вместо того, чтобы всецело сосредоточиться на обожании своего несравненного мужа и повелителя и жить если не любовью к нему (потому что даже самая сильная любовь, оставаясь безответной, с годами утрачивает основные характерные признаки любви), то хотя бы памятью своей любви, потому что память — это единственное, что принадлежит всецело ей и что даже он, ее царь, бог и повелитель, не может у нее отнять.
1 Пошел к черту! (испанск.)
(Окончание следует)