С грузинского. Перевод и вступительная заметка Александра Эбаноидзе
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2002
Последний поклон
Наша публикация посвящена памяти замечательного мастера грузинской прозы Реваза Инанишвили. Прошло десять лет со дня его смерти в конце декабря 1991 года, в разгар гражданский войны и боев в центре Тбилиси. Последние годы жизни Реваз Константинович болел, но нет сомнения в том, что братоубийственная схватка, разворачивавшаяся у него на глазах, на улицах любимого грода, ускорила конец. Он не нашел своего места в противостоянии. Думаю, что он и не искал его. Противостояние разорвало его сердце.
Запомнилась редкая особенность его облика: удивительно светло-карие мечтательные глаза мальчишки-фантазера, смотревшие как бы поверх собеседника, такие неожиданные на изборожденном морщинами, загорелом лице стареющего мужчины.
Репутация Инанишвили — писателя и человека — была безупречной. Его при жизни признали классиком, и, полагаю, в Грузии трудно найти дом, где на книжной полке не стояли бы его книги. Однако известность почти не перешагнула границ его родины. Одна из причин — трудность перевода такой прозы. Предваряя давнюю публикацию цикла новелл в “Литературной Грузии”, Гурам Асатиани, тонкий и проницательный критик, вспомнил строки А. Межирова: “Поэзия… вовеки непереводима, родному языку верна” и присовокупил: “Пожалуй, и проза непереводима, во всяком случае проза Реваза Инанишвили”. Работая над книгой рассказов Инанишвили (мною переведен сборник «Дорога к материнскому дому», изданный в Тбилиси в 1988 году), я убедился в справедливости высказанного суждения: сложность перевода его прозы сродни сложности перевода стихов; сила этой прозы не в лепке и развитии характеров, не в неумолимом движении сюжета, а в тонкости нюансировки, емкости и многозначности слова, в извлечении из сокровищницы языка тех редких жемчужин, которые доступны лишь подлинно поэтическому усилию. Выразительные средства русского языка огромны, но в глубинах каждого языка живет некое волшебство, своя “золотая рыбка”, не приживающаяся в других водах.
Излюбленный жанр Реваза Инанишвили новелла, рассказ: только две его вещи — “Кто-то опаздывает на автобус” и “Голубой круг” я с натяжкой назвал бы повестями. Думаю, что жанр определил некоторые особенности его эстетики. Нет и не может быть писателя, безответственно относящегося к слову, не вкладывающего труда в шлифовку фразы, ритмики и стиля всего произведения, но согласимся — лемех или котел не выкуешь, не сработаешь с той же тщательностью, что ожерелье или перстень. По любовной тщательности отделки, по изысканности и вкусу лучшие из рассказов Инанишвили сродни изделиям знаменитых тбилисских ювелиров, работавших на Серебряной улице и называемых “золотых дел мастерами”.
Укорененное в родной земле полнокровное, жизнелюбивое творчество писателя вместе с тем пронизано грустью, легкой, но всепроникающей. Помню, как, подтверждая мое наблюдение, словно бы даже радуясь, что этот оттенок его прозы не остался не замеченным мною, Реваз сказал с задумчивой улыбкой: “Грусть — это вкус вещей”.
Случилось так, что почитатели мастера смогли еще раз почувствовать вкус и аромат его прозы — новой, прежде не опубликованной: среди бумаг, оставшихся в столе, были обнаружены блокноты с записями, которые Реваз Константинович вел всю жизнь и в обиходе называл “настольные тетради”.
Характер записей в “настольных тетрадях” весьма разнообразен: от мимолетных впечатлений и мыслей о литературе до довольно пространных зарисовок и даже новелл.
Думаю, читатель обратит внимание на то, как хорошо Реваз Инанишвили знал русскую литературу, как интересно думал о ней. По складу дарования ему близки Пришвин, Паустовский, Казаков, среди своих духовных учителей, наряду с грузинскими классиками, он называет Толстого, Лермонтова, Пушкина — еще одно свидетельство близости наших культур, плодотворности их встречи на путях истории…
Переведенное мною датируется концом семидесятых и началом восьмидесятых годов. “У-у как далеко осталась та страна, тот мир, из которого я вышел!” — пишет в одной из заметок Реваз Константинович. Возникшая дистанция наводит на размышления, в частности, о том, как изменились за эти годы место и роль писателя в обществе, какие метаморфозы претерпело писательское самоощущение и самосознание. Вполне понимая, сколь неуместны тут обобщения, все же не могу не назвать отчетливо обозначившуюся тенденцию: литература все больше тяготеет к развлечению публики, она отказывается от функций нравственного воспитания, словно соглашаясь с новыми кумирами общества, полагающими, что к жизни следует относиться проще и все происходящее не так серьезно, как внушали умные и скучные классики. Между тем в начале третьего тысячелетия выяснилось, что все, кажется, еще серьезней, чем представлялось классикам. Потому сочувственно процитирую короткую запись из “настольных тетрадей”: “Если б хоть на минуту я представил, что пишу для чьего-нибудь развлечения, то навсегда отказался бы от писания”.
А вот еще одно, на первый взгляд парадоксальное наблюдение над изменением общественной роли писателя. В “настольных тетрадях” Инанишвили несколько раз высказывается о своих знаменитых коллегах — Ч. Амирэджиби, О. Иоселиани,
Р. Чеишвили. Вне всякого сомнения, все трое были критически настроенными оппонентами советской системы, во всяком случае, не ее апологетами; тем не менее их произведения тиражировались, инсценировались, экранизировались и даже удостаивались государственных премий. А бесцеремонный пройдоха-рынок, руководствующийся одним приоритетом — чистоганом, просто отсек их от читателей. Не трудно представить, как он обошелся бы с прекрасными книгами самого Инанишвили…
Может быть, от всего этого записи Реваза Инанишвили вызывают ощущение расставания, прощания. Не потому, что они обнародованы после ухода писателя из жизни, а потому, что от нас уходит присущее ему осознание писательского предназначения, ответственности за слово и за человека, уходит то, что настойчиво повторял не раз возникающий на страницах “настольных тетрадей” и почти забытый у себя на родине Фолкнер и что так просто сказалось в частном письме Заболоцкого: “Ведь не ради моего личного удовольствия судьба сделала меня писателем”. Слово обесценивается, а это гораздо опасней обесценивания валют, и последствия могут оказаться опаснее великой депрессии.
Впрочем, не надо ни прогнозов, ни, тем более, пророчеств, неуместных в публикации, посвященной памяти друга. Просто пора в последний раз поклониться тому, что осталось на отдаляющемся берегу.
Александр Эбаноидзе
* * *
Мне все трудней писать “художественное”. Кажется, что не мужское это дело: сесть за стол, взять перо и бумагу и сочинять. Однако это не значит, что я вообще зарекаюсь писать. Нет, как видно хотя бы из этой тетради, я пишу, и даже с большой охотой, только не традиционные рассказы, новеллы и прочее.
* * *
Простота! Простота! Простота! Как трудно ее достичь.
Вера
У пшавов1 умер их предводитель, воин-герой Камалагуэли.
Приходили кистины,2 разоряли пшавов, шли пшавы на кистин и возвращались побитые. Тогда решили, что, как и прежде, их должен возглавлять Камалагуэли. Выкопали из могилы его кости, поделили между собой, сунули под кольчугу за пазуху, пошли. Победили и вернулись с богатой добычей. Приспело время — выкопали опять. И опять победили.
Долго мертвый помогал живым побеждать.
1 Пшавы — горская народность в восточной Грузии.
2 Кистины — соседи пшавов, народность, родственная чеченцам, издавна живут в Панкисском ущелье.
* * *
Когда речь заходит о русской природе, перед моими глазами встает широкое полотно в приглушенных тонах: слева, над занесенными снегом избами, голубеет маковка церкви, на тускло поблескивающем кресте сидит нахохленная ворона, другая с карканьем слетает к ней. Между домами — проселочная дорога спускается к чернеющей в низине реке. Через реку перекинут бревенчатый мост, по ту сторону моста домишки, над ними на возвышении, точно дымка, темнеет облетевший березняк, за верхушки которого зацепилось облако тумана. По проселочной дороге к мосту энергично шагает женщина в кирзовых сапогах, и на всем этом сером фоне только ее платок полыхает пунцово.
Крестьянская жена
— Возвращаюсь из рощи. Смеркается. Иду берегом канала, слышу — плеск. Смотрю: под ивами, в том месте, где темень сгустилась до черноты, поднялась из воды удивительно белотелая, стройная женщина, провела руками по грудям и опять погрузилась в воду. Что было делать? Я кашлянул. Женщина испугалась, глубже ушла под воду и передвинулась подальше в темень, только голова над водой. “Проходи! — крикнула. — Проходи!” Я узнал ее по голосу. Шел и никак не мог поверить, что она, которую я узнал по голосу, такая белотелая и стройная. Крестьянская жена, маленькая, сухонькая, замотанная в шаль и безликую, просторную одежду, с утра до ночи то в поле с мотыгой, то в хлеву, то на огороде…
После того случая она при встрече каждый раз смущалась и отводила глаза, но все-таки мне казалось — с какой-то гордостью вскидывала голову.
Любовник
“Каждое утро мой муженек влезает в костюм, сшитый на заказ по блату, затягивает галстук, разглаживает воротничок, потом становится боком к зеркалу и проводит рукой по животу, все ждет, когда у него брюшко появится, чтобы за солидного мужчину сойти… А знаешь, за что я полюбила тебя? За то, что с грохотом сбегаешь по лестнице и, проносясь через двор, на ходу запихиваешь рубаху в штаны!”
* * *
Ничто не уродует человеческое лицо так, как сознательная ложь. Но мы настолько привыкли к этим уродливым лицам, что воспринимаем их как норму.
* * *
Как я завидую часовщикам, сапожникам, лудильщикам, всем мастеровым людям, у которых есть своя махонькая будочка, в которой они сидят с утра до вечера, из года в год, сидят и делают дело.
* * *
Все разобрано, поделено, расхватано. Но не продолжает ли неуемный дух пиратов и конкистадоров бурлить в жилах нынешних дельцов-горлохватов?
* * *
Датуна вбегает в дом после школы и, сияющий, захлебываясь от волнения, рассказывает:
— Знаете, что только что случилось в автобусе! С нами ехал старик вот с такими усищами — он живет в деревне один-одинешенек — и, как только сошел снег, подался в город к внукам. Искал улицу Канделаки, дом десять. Люди подсказали, где сходить. И только он из автобуса, а на остановке внук! Представляете! “Дедушка Иона!” — или как-то в этом роде, и бросился обнимать…
Вот суть художественного творчества. Оно складывается из осколков вроде того, что принес Датуна. У людей неизбывна потребность приносить в дом и делиться дарами жизни.
* * *
Я мог бы каждый день производить (по собственным трафаретам) новеллу. Но какой-то мощный внутренний протест не позволяет делать это. Хожу голодный и не прикасаюсь ни к чему на щедро накрытом столе. Ищу то, что будет иметь не только вкус, аромат и сладость, но и знаки, приметы их происхождения, первопричины, первоосновы.
Вот вчера, пробираясь изрытым полем через навалы мусора и ржавеющего старья, между вышками высоковольтки и клочками выгоревшей травы, я чуть не вскрикнул от потребности написать на фоне этого пейзажа, о человеке, живущем землею и ради земли.
Старость
Живущая в Сартичала старуха Кикнадзе, ста десяти лет от роду, с искренней горечью приговаривала: “Несчастней меня нету человека на свете, уже шестьдесят лет я старуха”.
* * *
К. Паустовский. Избранное. 1956г. Т. II
“Приобретено на первую зарплату Розы 23.02.58г. в селе Сартичала”.
Вам случалось видеть сельский магазин, в дальнем углу которого пылятся стопки книг? Эти книги напоминают мне души на пороге чистилища. Когда среди них я увидел этот том с его “Снегом”, “Прощанием с летом”, “Дождливым рассветом” и — что главное — любимейшим рассказом юности “Ручьи, где плещется форель”, — на глаза навернулись слезы, я долго-долго стирал с книги пыль и ласково поглаживал ее.
Сейчас, через четырнадцать лет, когда собранные в книге рассказы утратили свежесть и очарование первой встречи, я все так же люблю ее. Часто достаю с полки, разглядываю, нюхаю; что-то (не внешний вид, и не запах) воскрешает во мне тусклый февральский денек, серые, темнеющие взгорки, дорогу, деревенский домик, на подоконнике стопку книг и бумаги; домик окружен оградой из терновника, по ту сторону терновника окутанная туманом гора, в расщелинах которой капля за каплей, струйка за струйкой отстаивается вода… Эту воду в глиняном кувшинчике подношу к обметанным жаром губам… Я верю, что некогда она и впрямь была живой водой и впрямь могла даровать бессмертие бедным, несчастным людям.
* * *
В учебнике истории прочитал о торговле крепостными в Грузии. Особенно был распространен обмен их на собак! Имеретинские князья разводили породистых охотничьих и гончих, привозили в Кахетию и выменивали на крепостных.
Но рядом с ними упоминался человек совсем иной породы — некто Адам Поракишвили. Он расставлял своих людей в Лочинском ущелье, и те, обнаружив проданных крепостных, избивали их владельцев, а людей отпускали на волю; если же это почему-либо не удавалось, выкупали их и возвращали домой, но уже не крепостными, а вольными.
С тех пор в своем сердце я воздвиг памятник этому загадочному Адаму Поракишвили.
* * *
В газете “Неделя” В. Шкловский опубликовал отклик на последний фильм
О. Иоселиани “Жил певчий дрозд”, в котором очень хвалит картину. И, там же, с любовью пишет о Грузии, грузинских друзьях. Я несколько раз встречался с этим приятным стариком в Ялте. Вот что мне запомнилось из наших встреч.
1. Когда нас познакомили, у меня в руках был томик Важи Пшавелы. Шкловский, крепкий, энергичный, преисполненный интереса ко всему, спросил, что я читаю. Взял у меня книгу, раскрыл, узнал Важу Пшавелу по фотографии и сказал:
— Я бывал в родном селе этого поэта.
Почему-то слова “этого поэта” задели меня.
2. Однажды просыпаемся и узнаем страшную новость: мы с Америкой на грани войны (известный Карибский кризис). Военный санаторий неподалеку от писательского дома опустел. Нас собрали на митинг протеста. Писатели выступили с разоблачениями американской авантюры. Выступил и Шкловский: “В конце концов, будь что будет, до каких пор нам цацкаться с разнузданными капиталистами, ударим по ним как следует и покончим раз и навсегда. Я стар, но готов хоть сегодня надеть шинель”. В зале находились двое молодых мужчин (один с рукой на перевязи), оба встали и демонстративно покинули зал.
3. Однажды Шкловский сказал мне:
— Замечательно, что вы, грузины, так твердо защищаете культ семьи и родства. В Западной Грузии во время застолья в доме районного начальника появился новый гость, молодой мужчина, встретили которого с таким энтузиазмом и так шумно чествовали, что я принял его за важного туза. Оказалось — племянник хозяйки, простой парень, кажется, шофер. В этом смысле положение в России очень тревожное. Родственные отношения разрушены, скоро и семья развалится, дети забывают о родителях, и стариков часто хоронят посторонние люди.
4. Мы смотрели французский фильм “Столь долгое отсутствие”. Шкловский сидел рядом со мной. Когда жена пригласила Ленглуа на танец и, ласково погладив по волосам, вдруг нащупала след раны — вмятинку на темени, Шкловский, громко всхлипнув, заплакал.
* * *
Август, четвертое, жаркий, солнечный день. Но в этом зное все-таки проступают приметы осени. Какая-то янтарная примесь в солнце и поблекшая зелень горной гряды, обожженные зноем, скрученные листья на газонах, и синяя, уплотнившаяся твердь неба. Это какое-то особое настроение с налетом грусти, влекущее меня к письменному столу. Это внятное, отчетливое чувство всепрощения и покаяния. Поразительно: Фолкнер — “Свет в августе!”
Куклы
Ехал в здешнем автобусе, мест не было, и я стоял.
Рядом сидела девочка, лет четырнадцати-пятнадцати, светловолосая, только-только перешагнувшая из детства в девичество. Она вязала крохотный синий джемперок и с прелестнейшей, спокойной улыбкой говорила своему соседу, патлатому парнишке студенческого возраста, судя по всему — родственнику:
— Сиони место высокое, там холодно. Если им не связать шерстяной одежды и не одеть потеплее, простудятся. Они у меня легко простужаются, чуть что — сразу кашляют и чихают. Особенно после купания. Вчера вечером обеих выкупала, постригла. И волосы им выкрасила. Посмотри! Теперь волосы у них того же цвета, что у мамы. Ведь они похожи на мою маму? Кто посмеет сказать, что это не ее внучки?
На коленях у нее лежали две красивые куклы, глаза у обеих были закрыты, обе укрыты любовно сшитым маленьким атласным одеяльцем.
Парень протянул руку, погладил одну из кукол по волосам и пальцем раскрыл ей голубой глаз. Девочка шлепнула его по руке.
— Разбудишь! Они еле уснули…
Позади девочки сидела ее мать — еще молодая женщина с короткой стрижкой, сдержанная и элегантная, она улыбалась, глядя на дочь.
Девочка оглянулась и с ласковым упреком сказала:
— А ты, бабушка, пожалуйста, не смейся!
И раскрыла сумочку, полную разноцветных ниток и лоскутков. В сумочке лежала книга. Я не поверил глазам, подался вперед: “Марсель Пруст. В поисках утраченного времени”.
— Читал? –показала книгу соседу. Тот покачал головой. — Прочитай. Не век же тебе чуркой быть.
Потом нашла голубую нить, свернула ее втрое, приложила к своему рукоделию.
— Такая полоса очень это украсит. Ты не находишь? — спросила соседа.
Тот пожал плечами.
— Какой же непонятливый!
Устроилась поудобнее и со спокойной старательностью, с едва уловимой улыбкой продолжала вязать.
* * *
Некрасивая, умученная жизнью женщина, вся в черном, с надрывом и слезой рассказывает другой женщине, что три месяца назад у нее погиб муж. Представляете, даже если отбросить все остальное: погиб кормилец ее детей. Дети лишились кормильца. Погиб тот, кто уходил из дому и возвращался с добычей. О, как по-волчьи выла ее душа!
* * *
Опять поиск, поиск: как открыть дверь в окутанный тайной мир, мерцающий передо мной? Я вижу руки, пальцы, глаза, щеки, деревья, камни, опавшие листья, сметенные ветром к стене, саму стену, частокол, но всё обрывками, кусками, промельком в тумане. Надо прорвать этот туманный покров. Но как, как…
* * *
Своими писаниями я не создаю себе “положения”, своим “положением” не способствую писательству (впрочем, это и невозможно). Я пишу, когда рождается потребность. Почему же я печатаю и получаю за это деньги? Да потому, что мое физическое существование обложено на этом свете бесчисленными поборами и пошлинами.
* * *
Писательское сообщество долго не отмоется от грязи, в которой оно вымаралось в эпоху сталинщины. Я думаю, что Сталин любил и ценил литературу, точнее книгу, но не любил писателей. Такое встречается сплошь и рядом.
* * *
Был вечер поэзии. Участвовали поэты многих национальностей Советского Союза. Приятное впечатление произвели прибалты, Солоухин, да и Межиров тоже. Но лучше всех Белла Ахмадулина. Она сидела в последнем ряду президиума, словно девочка, затерявшаяся среди взрослых, с маленьким, чутким татарским носиком и широко раскрытыми раскосыми глазами. Когда ее назвали, пошла к микрофону, в красивом платье персикового цвета, беспомощно, словно крылышки неоперившегося птенца, опустив руки, остановилась, трагически вскинув голову.
Объявила, что прочитает переводы из Галактиона1 и Симона Чиковани2. Читала превосходно, темпераментно, с поэтическим огнем и подлинно женской страстностью; прочитала и свои стихи о Грузии. И пошла обратно, на свое место, тоненькая, вся до кончиков волос преисполненная неотразимой притягательности. В поэтическом сообществе я не знаю другой столь прекрасной и созвучной духу поэзии.
* * *
Наполеон справедливо полагал, что в новом искусстве рок, судьбу заменила политика. Я сознаю, что политика, управление массами, одно из самых мужских дел, и, если серьезные люди считаются с литературой (в частности, с беллетристикой), это происходит оттого, что политика в литературе выражена своеобразно и не вполне отчетливо. Очевидно, что где-то совсем близко с литературой соседствует меч правосудия и сознание ответственности.
* * *
В коротеньком предисловии к переведенным мною сказкам Бисета, после сведений о писателе, я приписал: “Эта книга переведена с русского ( русский перевод осуществлен Наталией Шерешевской). Конечно, лучше было бы перевести с оригинала, но я не знаю английского, пока обучусь, другие опередят меня, а мне страсть как не терпится самому рассказать поведать эти замечательные сказки…”
Как и ожидал, эту приписку из предисловия вычеркнули: — Зачем нам подчеркивать, что надо переводить непременно с английского… — и еще чушь в том же роде. На самом деле причина в другом: в предисловии проявилась личность, некто “я” со своими сомнениями и сожалениями. Разве не проще под трафарет: “Писатель воспроизводит жизнь детей, их устремления и переживания…”
Да что мое предисловие! Когда собирались издать “Саламуру” Гурама Рчеулишвили3, ни за что не хотели поместить фотографию, на которой у двадцатилетнего юноши распахнут ворот рубахи. Фото должно быть с галстуком.
1 Галактион — Галактион Табидзе (1892—1959), великий грузинский поэт. 2 Симон Чиковани (1903 — 1966) — видный грузинский поэт. 3 Гурам Рчеулишвили (1934—1960) — трагически погибший талантливый грузинский писатель.
* * *
Между прочим, даже шедевр из шедевров “Кавказский пленник” не представляется мне безупречным. После того, как Жилин начинает свою борьбу за спасение, приручает Дину, и прочее, и прочее, Толстой частенько теряет из поля зрения Костылина. А мне хочется, чтобы поступки и действия Жилина были бы увидены и оценены его глазами — жажда жизни, жизненная сила, отличающая его от квелого однополчанина.
Похоже, что максима: — “Нет ничего совершенного”, — не знает исключений.
* * *
Двадцать пять… двадцать шесть… двадцать семь… вот уже скоро и тридцать лет… У-у, как далеко осталась та страна, тот мир, из которого я вышел! Как уменьшилось солнце. Как удлинилась ночь. И как испортился климат.
Кошка и я
Я зашел в сад. Сел под высокой сливой и увидел кошку с красными подпалинами.
Эта кошка появилась у меня вчера. Еще почти котенок, легкая, изящная. Весь день она провела в доме. То сидела на подоконнике и поглядывала на меня, то независимо прогуливалась под кроватями. А ночью спала на моей постели, свернувшись мягко и прикрыв хвостом розовый носик, словно не хотела, чтобы даже ее дыхание беспокоило меня, и мирно, протяжно урчала.
Сейчас она прохаживалась между яблонями. Неторопливыми замедленными шагами — ра-аз, два-а… — вот так. Вытянутая, с чуть задранной головой, она казалась длиннее обычного. Лапки поднимала высоко, стараясь не задеть траву. Ни одна травинка перед ней не колыхалась. Вокруг порхали маленькие белые бабочки. Она не обращала на них внимания и осторожно подкрадывалась к чему-то. Вот еще больше замедлила шаг, замерла, присела, спрятала хвост в траву. “Сейчас прыгнет”, — подумал я. И точно — прыгнула. Прямо на кустик дикой моркови. Оттуда взлетела пестрая бабочка. Кошка еще раз прыгнула. Едва не достала бабочку когтями. Бабочка взлетела выше. Кошка осталась ни с чем. Смотрела вверх и о чем-то думала. Потом нерешительно оглянулась — не видел ли кто ее конфуза, — и заметила меня. Обмерла, растерялась. Ей интересно было узнать, не смеюсь ли я над ней. Я улыбался. Она тихо, очень тихо пискнула, словно хотела сказать: “Велика важность, бабочка упорхнула…” Я все улыбался. Тогда, поглядев еще немного на меня, она, явно расстроенная, отвернулась. Теперь шла несколько небрежнее и расслабленнее, но красивей, чем прежде. Каждая мышца пела. Остановилась, оглянулась. Я все так же улыбался. Тогда она зажмурила глаза и понеслась скачками. Скачок — и оказалась на стволе яблони. В мгновение ока вихрем взметнулась на макушку, укрепилась там, посмотрела на меня и замяукала, дескать, погляди, сможешь так? Я, словно не видя ничего, сидел и посмеивался. Тогда она спустилась и направилась ко мне. Опять той же поступью, играя каждой частичкой легкого гибкого тела. Остановилась и пискнула — смотри внимательней! Разбежалась, вскочила на ствол сливы, под которой я сидел, и мигом очутилась на самом верху. Поглядела оттуда на меня: ну что, сумеешь? Я рассмеялся: “Нет, киска, куда мне”. — “Чего ж ты тогда смеешься?” Спустилась мягко, бесшумно, подошла совсем близко и взглянула мне в глаза: “Никогда не смейся над другими. Это неприлично”. — “Не буду, киска”. Я погладил ее. Шерсть была теплая и нежная. Она прислонилась к моей ноге. И вдруг замерла. Увидела большую красную бабочку. Бабочка села на лист лопуха. Кошка двинулась к ней неслышно, как тень. Остановилась, присела и прыгнула. То был великолепный прыжок! Раздался треск рвущегося лопуха. Кошка мотала головой, во рту у нее была бабочка. Потом подобралась ближе ко мне, положила бабочку передо мной и пошла. Я зааплодировал. Удивленная — обернулась. Не поняла, что означают эти хлопки в ладоши, и надменно продолжила свой путь…
* * *
О популярном человеке метко сказано: его, как пятнистую собаку, каждый знает.
* * *
А. Битов. Многие хвалили. Прочитал “Аптекарский остров”, “Дачную местность”. Хороший писатель, но если не освободится от литературности, сомневаюсь, чтобы занял свое место в великой русской литературе.
* * *
Без ложной скромности могу сказать, что пишу все лучше, но все трудней выкраивать время для работы. С утра до вечера на службе, а если не служить, моя семья помрет с голоду. За рассказ мне платят 15-20 рублей, и ради этих двадцати рублей немало крови попортят. По привычке цепляюсь за деревню, хозяйствую. На меня наваливают какие-то общественные обязанности. И никто, ни из домашних, ни посторонний, не интересуется, сделаю ли я еще что-нибудь как писатель. Остается воевать в одиночку.
* * *
Не хочу живописать. Чувствую потребность говорить спокойно, широко, размеренно, точно не рассказ пишу, а читаю лекцию из области точных наук.
* * *
Как жалки рассуждения некоторых наших “мыслителей”. В особенности, когда хотят продемонстрировать свою начитанность, образованность. Совсем иначе обстоит дело у тех, кто действительно эрудирован. Взять хотя бы рассуждения об искусстве русских — Пришвина, Олеши, сколько в них самобытности, как они избегают вариаций на чужие темы, как чувствуется, что их не пугает, не гнетет чье-то величие или интеллектуальное превосходство.
* * *
Похоже, моя самая жестокая и непростительная ошибка то, что всю сознательную жизнь я равнялся не на живущих рядом со мной реальных людей, а на литературных героев и их создателей. В разные периоды жизни мой путь освещали — Важа Пшавела, Илья Чавчавадзе, Толстой, Лермонтов, Пушкин. Больше всего я стремился к тому, чтобы что-то от них, хоть самая малость, перешла ко мне. Может быть что-то и перешло, но… Но рядом со своими современниками, особенно — молодыми, я выгляжу устаревшим, старомодным. Возможно, кое у кого даже вызываю улыбку своим всепрощением, своими гражданскими и общественными идеалами.
* * *
Если я подмечаю хотя бы чуточку больше того, что видит большинство, и затем, воспроизводя подмеченное, делаю его видимым для других (обостряю зрение), в таком случае я заслужил тот заработок, который общество платит мне за это дело.
* * *
Не нужен ли кому-нибудь садовник? О, с каким наслаждением я ухаживал бы за цветами и деревьями, поливал грядки, с каким удовольствием посиживал бы в тенечке!
* * *
Т. Чантурия1 умно сказал по поводу Ш. Чантладзе (разумеется, это относится не только к Шота): “Он любил поэзию и ненавидел стихи”.
* * *
Если б хоть на минуту я представил, что пишу для чьего-нибудь развлечения, то навсегда отказался бы от писания.
* * *
Мне с трудом удается вырывать у жизни время на думанье и писание, и это меня губит.
А жаль: порой где-то в глубине, словно на дне реки что-то проступает.
* * *
Наконец, вернулся из Прикарпатья Тенгиз (Мирзашвили. — А. Э.)2. Привез множество работ, среди них несколько подлинных шедевров. Я аж стонал, разглядывая их. В особенности, когда мысленно озвучивал и слышал голоса людей и лошадей в горах; женские голоса буквально сводили с ума.
— А ты что сделал? — спросил он.
Что сделал я? Ничего. Только отрекся от сделанного прежде. Но в этом покамест не признался.
1 Тариэл Чантурия, Шота Чантладзе — грузинские поэты поколения «шестидесятников».
2 Тенгиз Мирзашвили — известный живописец, график; излюбленная тема — горский пейзаж.
* * *
Хотелось бы почитать черновики Пришвина. Напечатанное почему-то наводит на мысль, что кто-то поработал над ними, тут что-то вписал, там сократил. Подготовленная к печати рукопись, сделанная крепко как по мысли, так и по строю фразы, вещь довольно редкая. Уверен, что к таким относятся пришвинские рукописи.
Мастер! Нельзя не поклониться мастеру, каково бы ни было его ремесло!
* * *
Временами мне кажется: я умираю, освобождаюсь от жизненной муки, в сущности должен бы радоваться, но я скорблю. Неужели мне жаль покидать этот мир? Вы скажете, что я страшусь худшего. Глупости, нет ни единого аргумента, подтверждающего это — чего мне бояться? Я боюсь маленькой, но ужасающей пустоты между жизнью и небытием. Даже приближение к ней, к самому ее краешку, разрывает мне сердце.
* * *
Меня преследуют, на меня наступают стихи. Все чаще думается, что самая достойная форма обращения к человеку — нерифмованный стих.
* * *
Вчера, 8 декабря, в Большом зале филармонии был вечер А. Вознесенского. Перед переполненным залом, на фоне занавеса стоял поэт и два часа читал стихи. Общество собралось отборное — и русские, и грузины. После каждого стихотворения гремели аплодисменты. Под конец ему поднесли корзины с цветами.
Я слушал и пытался разобраться: что происходит — зал захватила поэзия или нечто другое? Вознесенский не говорит ничего глубокого или оригинального. Все это мы вроде где-то слышали и видели. Главным образом, знаете где? На утрамбованных плотным черным шрифтом страницах “Правды” и “Литературки”. Отличие лишь в том, что Вознесенский отринул антураж официоза. На это, в частности, “работает” наряд: кожаный пиджак, белый свитер, то ли вельветовые, то ли бархатные брюки-клеш, темно-красные лакированные башмаки на “платформе”. Он играет разбитного, смелого парня, вышедшего из народа, — своим вульгарным тоном, словечками, не принятыми в приличном обществе, раскрепощенными жестами и позами. Словом, на два часа надевает маску. Люди, выросшие в нашей стране, завидуют этой мнимой свободе и раскрепощенности и охотно отдаются навязанной иллюзии.
На самом деле Вознесенский делает государственное дело великой России. Рядом с тупой прямолинейностью официоза, он словно шарик вращается со звоном под стальным колпаком государственности. У него нет своей религии.
* * *
Современные критики не раскрывают писательских мыслей, высказанных с недостаточной ясностью, а напротив — усложняют, затемняют и тем самым создают только собственный портрет — мнимо-значительный, глубокомысленный, непостижимый.
* * *
Вы пишете так, словно разрешили все вопросы, над которыми ломало голову человечество, и теперь осталось выгрести мелочь по сусекам. Можно подумать, что вами решены вопросы войны, хлеба, здоровья, человеческого общежития — вдвоем и в коллективе, и теперь, пресыщенные, как средневековые феодалы, вы охотитесь на редких, экзотических животных.
* * *
Твоя задача чрезвычайно трудна: ты должен показать людям вольную жизнь духа; когда другие состязаются в приобретательстве, ты кормишься собственным воздержанием. Трудно добиться, чтобы легковесные, суетливые люди для начала хотя бы оглянулись на тебя, а затем — это еще труднее — заглянули вглубь блаженной души, рождающей видения.
* * *
Мой брат Како за три дня до смерти проснулся поутру и сказал, что видел во сне нашу Кето (племянницу бабушки, умершую лет за двадцать до того); она подметала в доме, приговаривая, что готовится к приходу Како. Бабушка тоже была там, обе в радостном ожидании.
* * *
Здесь, в этой тетради, я достиг, чего хотел: писать без черновиков.
* * *
Почему рассказ так пугает меня? Пока не начну, дрожу от страха.
* * *
Курт Воннегут сравнивает художника с канарейкой, которую шахтеры берут под землю, чтобы с ее помощью узнать о грозящей опасности.
* * *
Резо Чеишвили1, “Дым”. Положа руку на сердце: неужели европейские знаменитости пишут лучше? Какая вокруг опустошенность, и как клубится, ворочается человеческий дух — словно дым!
Молодец, Чеа!
* * *
Теперь я долго не напишу рассказа. А если напишу, попытаюсь воспроизвести увиденную красоту. На свете много прекрасного: трава, растения, звери, человек. К примеру, сегодня видел женщину лет сорока пяти, очень элегантную, белолицую, с умными, внимательными глазами и пухлыми губами. Она стояла в метро, рядом с ней — корзина красивого колхского плетения. Когда подошел поезд, подняла корзину и, уперев в бедро, шагнула так грациозно, словно корзина была неотъемлемой частью ее тела; красиво прошествовала по вагону и села, гордая собой и своей ношей… Это интересно и важно — понять, объяснить природу ее уверенности, какова она перед зеркалом или перед всей своей прожитой жизнью?
Такой же прекрасной показалась мне сегодня большая лохматая кошка, дремавшая в кутке на припеке и слушавшая щебет птиц.
То, что она слушала, было видно по подергиванию уха и по тому, как время от времени она приоткрывала и зажмуривала глаз.
* * *
Литература все-таки своеобразная форма беседы. Не думаю, чтобы многим отличалась беседа во времена Григория Хандзтели2. Исходя из этого, я считаю обязьянничаньем всякого рода формальные выверты. Ведь я говорю не для того, чтобы поразить тебя, подобно виртуозу-жонглеру, а потому, что хочу поделиться с тобой радостью или болью. “Ну-у, — вскочишь ты при этих словах, — хорошенькое дело — нагружать других своей болью!” Но мы тем и отличаемся от животных, что сочувствие и сострадание для нас — начало исцеления. Я исцеляюсь от боли, а твоя душа обретает опыт сострадания. Это основа общей жизни.
* * *
Резо Габриадзе3 еще раз попросил прочитать “В нашем маленьком городке”, его пьесу-поэму, переделанную из пьесы Тортона Уайдлера. Первоисточника не знаю, не читал, что же касается своеобразной “трансплантации”, то о ней скажу определенно — это большая литература. Одно то, как герои говорят о каждодневном, почти беспредметном, как просто любят друг друга, какие у них красивые, “законсервированные” представления о мире, как болит нутро — до костей — у ведущего повествование, свидетельствует о том, что рассказанная история увидена воистину Божьим оком.
Что же до письма — как Резо пишет! Если его рукопись показать школьным учительницам грамматики, они возопят дурными голосами.
1 Резо Чеишвили — замечательный грузинский писатель и киносценарист. («Морская тропа», «Мой друг Нодар», «Перед рассветом» и др.) 2 Григорий Хандзтели (759—861) — крупнейший грузинский агнораф, чья долгая жизнь охватила вторую половину VIII и первую половину IX веков. 3 Резо Габриадзе — популярный киносценарист («Не горюй», «Чудаки», «Мимино» и др.), создатель знаменитого кукольного театра.
* * *
В молодости, когда я читал о трагическом в книгах или видел в театре страдания актеров, мне казалось, что это какой-то автономный, отвлеченный обособленный мир, существующий сам по себе, который никогда не станет частью моей жизни. Лир был Лиром, отец Горио — отцом Горио, Карамазовы — Карамазовыми, и так далее. Сейчас в свои пятьдесят пять лет я и Лир, и отец Горио, и Карамазовы.
Страшно представить, что должны были пережить создатели этих произведений.
* * *
С девяти утра и до семи вечера я лопатил землю, подрезал фруктовые деревья, вязал снопы, жег хворост и обрезки лозы, рубил дрова, потом перетаскал поленья в дом, нанес воды, развел огонь в печке; печка загудела глухо, забубнила. Теперь сяду и перенесусь в Японию. В который раз возвращаюсь к Акутагаве1, все ищу у него что-то, что рано или поздно должно мне открыться. Но в этот раз одолевает усталость. Совсем по-стариковски присаживаюсь к печке и дремлю в тепле.
Небо прояснилось. Если ночью подморозит, это на пользу перелопаченной земле.
1 Рюноскэ Акутагава (1892—1927) — один из крупнейших японских писателей ХХ в.
* * *
Тщетно искать счастье среди людей. Ищите его в рощах, в травах, на озерах и лесных полянах.
* * *
Вы хотите посредством литературы оказать влияние на сильных мира сего. Надеяться на это наивно. Сильные мира сего мнят себя значительней Шекспира и Толстого. Когда они берут в руки их книги, на лицах у них появляется снисходительная улыбка — посмотрим, дескать, чем они тут занимаются, в какие игры играют…
* * *
Нынешний эклектизм, вроде бы обусловленный крушением традиционных ценностей и воззрений и потерей веры в будущее, никогда не станет моим убежищем. Мне не позволит этого мир, из которого я пришел — наш старый дуб-великан, зеленый склон горы, родники и ветлы, наша махонькая хибара в Нахаловке, крутая дорога к деревенскому дому, пастбище в горах, река Иори, далекая белая вершина… Я должен держаться, как они. А если не удержусь, пусть лучше умру.
* * *
Если от вас ждут слов — не бойтесь, говорите. Скажите свое и не думайте о том, что надо непременно сказать что-то особенное и мудрое. Им нужен ваш голос.
* * *
Что я пытаюсь выяснить своими писаниями? Ради чего стоит жить на земле.
* * *
Выбираясь из Тбилиси в деревню, я порой чувствую себя дезертиром. Но, если учесть, что с десяти лет и по сегодняшний день (а мне скоро пятьдесят шесть) меня постоянно давит гнет нужды, мои отлучки можно счесть простительными. Ведь я всего лишь пытаюсь найти сколько-нибудь сносные условия для работы.
* * *
Прошлой ночью, часа в четыре, прочитал Бунина “В Париже”. Если с кем и сравнивать бунинскую пластическую силу и выразительность, то с Рафаэлем (портретистом), Рембрандтом, Шопеном. У меня буквально тело заломило от сопереживания. И не в первый раз — именно от этого рассказа.
* * *
Критики любят смутные, невнятные книги. Они могут без конца говорить о них, спорить, возводить дворцы собственных теорий. Пусть-ка прочитают рассказ Бунина “Мадрид” и после него попытаются болтать.
* * *
Беккет: Искусство, “которое устало от собственной инфантильности (думаю, что это неточный перевод — Р.И.), которое способно хоть в малейшей степени по-новому разрешить те же старые проблемы на том же старом, пройденном пути…” и искусство “которое признает, что выражать больше нечего, что оно неспособно выражать, но при этом сознает необходимость выразительности”. (А это переведено чудовищно).
…Искусство от сотворения мира обдумывает только один вопрос: имеет ли смысл, и даже проще — стоит ли жить на земле. Если оно и во времена Гомера считало “стоит”, и сегодня говорит — “стоит”, это не означает ни однообразия, ни монотонности, эта дорога стара, но вовсе не скучна. Она проходит в разных обстоятельствах и условиях, через различные ландшафты и испытания, и если кому-то происходящее кажется однообразным и скучным, это свидетельствует только о том, что он слеп. Гимн во славу подсолнуха, взошедшего среди ржавеющего металлолома — это продолжение гимна во славу Нила-кормильца. Это родственные, но разные гимны. И каждый интересен по-своему.
Что же касается невыразимости в искусстве, такое случается, когда искусству навязывают нечто чуждое его природе.
* * *
Я знал, что она где-то рядом. Тискает в кулачке мокрый платок и не отрывает от пола покрасневших глаз. Когда санитарка разрешала ей войти, она сначала подходила к окну, осторожно вытирала глаза и подставляла лицо ветерку, потом, глядя на отражение в стекле, поправляла прическу и только после этого шла ко мне. Войдя в палату, улыбалась. И я улыбался в ответ. Смысл своей улыбки я знал: как бы подтрунивал над обоими. Понять же ее улыбку было непросто. Мысленно я говорил ей: “Что с тобой, покамест нет ничего такого, чтобы пугаться”. Но испуг в ее глазах не проходил. Садилась возле, целовала в лоб, смотрела. И я смотрел. С удовольствием. Вид у нее был довольно замученный, но и от прежней красоты оставалось немало, к тому же ей шло окутывающее ее облачко грусти. Я ловил ее холодную руку, она поверх моей руки клала свою.
— Спал?
— Да.
— Как спалось?
— Отлично. Знаешь, что мне приснилось? Солнечный, морозный день, по обе стороны улицы сколотая с тротуаров наледь, сверкающая по краям и потихоньку подтаивающая.
— Может быть, тебе было жарко?
— Немножечко.
— Раскрыть окно пошире?
— А сама не простудишься?
— Я?!
Вставала, приоткрывала окно, доставала из холодильника мацони, перекладывала в стакан, приподнимала мою голову и кормила с ложки, как ребенка. Я был благодарен ей за заботу, а еще больше — за запах женщины. В больничный воздух, пропитанный запахами лекарств и химии, она вносила запах солнца, улицы и — самое главное — отличный от всего запах слегка вспотевшего женского тела.
Мой Пиросмани
По просьбе Тенгиза Мирзашвили
Я вырос на берегу Иори. Наш старый дом и сейчас стоит на горке, метрах в трехстах от реки. Раньше вдоль реки росли большие раскидистые вязы вперемежку с такими же большими деревьями грецкого ореха. Заросшая буйной растительностью пойма была полна зверья и домашних животных.
По грунтовым дорогам медленно брели черные буйволы с закинутыми назад рогами, пробегали черные клыкастые вепри, летали пучеглазые совы и филины, кричала в ночи неясыть. И люди взирали на все вокруг широко раскрытыми наивными глазами: на восход и закат, на первую зелень, на тучу и молнию в небе, на зреющие гроздья в винограднике. Каждый предмет назывался во всеуслышание, имя его звучало громко: “Земля”, “Гора”, “Дуб”, “Хлеб”, “Арба”, “Плуг”. Рослые фруктовые деревья плодоносили, утром по желобам листьев стекали крупные капли росы. Длинными были сказки и песни. На большом току молотили зерно и от него исходило теплое золотистое сияние.
Ступив в живописный мир Пиросмани, я словно попадаю в прекрасный мир моих предков — отца, деда, в мир своего детства. Дед с братьями сидят за столом, подняв роги с вином; мои прабабушки выглядывают из крытых паласами высоких арб; на припеке в верхней части села крестьяне вяжут снопы; односельчане пускаются в неблизкий путь, на церковный праздник или на свадьбу. А птицы из нашего ущелья летят на горизонте по предвечернему синему небу.
В Тбилиси я оказался уже школьником, но теперь мне кажется, что и Пиросмани увидел город восторженными глазами отрока — моими глазами: витрины винных лавок и магазинов, разряженные, полногрудые женщины, фаэтоны, беседки для кутежей, звери в зоопарке… Где-то в облачном небе теряется чудо-фуникулер, а по горной дороге стекает к городу белеющее в сумерках стадо овец…
Великую силу Пиросмани — художника и мыслителя — я ощущаю и в том, что в созданном им мире, в каждом уголке и закутке, от маленьких картин до огромных панно, все живое и неживое связано, сопряжено единым дыханием — словно бы нисходящим с небес голосом приятия и доброты. Этот голос заставляет нас остановиться среди житейской суеты и задуматься о том, кто мы и для чего пришли на эту землю. Пиросмани влюбляет нас в землю-матушку, прародительницу. Какой бы она ни была, она мать рода человеческого и заслуживает самой возвышенной любви.
* * *
С утра ходил по магазинам с сумками-авоськами. — Что ты делаешь! — упрекают меня коллеги. — Писателю твоего уровня это не пристало!
Такая реакция возможна только у нас.
* * *
Мой дед Иванэ был крещен в Анчисхатской церкви, и предки от рождения жили в Тбилиси. С 1937 года я и сам тбилисец. Нутром чувствую тутошнюю жизнь, ее уклад и фольклор. Ух как выводили зурначи Толгоукова на заре свои саари1! Буйный восход солнца со стороны горы Махата и его потускневшая улыбка на закате, в окрестностях Удзо. Цветение абрикосов на Худадовской горе и Мтацминде. Темный багрянец райского дерева, распустившегося на круче над церковью Святого Давида. Разлив Куры по весне и пугающее половодье с запахами перезимовавшей земли… Потом легкая зелень овеет Нарикалу и Шавнабаду. А осенью базары переполнятся достатком. Потом первый снежок выпадет весело и осторожно. И, пошатываясь, смущенно восклицая: “Всех… всех вас люблю. Генацвале…” — пройдет в сторону Коджори подвыпивший работяга…
1 Саари — звучная восточная мелодия с руладами, исполняемая на зурне и дудуки.
* * *
Что происходит? Ловлю себя на мысли, что и сегодня, на радость недругам, я должен ходить с опущенной головой. Стрелу, однажды пронзившую нас — детей “врагов народа”, вроде бы вытащили, но не до конца…
Так и иду, как учитель в “Кентавре” у Апдайка, который волочит торчащую из голени стрелу, спотыкается о нее и путается, — а мне мешает невытащенная стрела.
* * *
… От этого места дорога уходит вправо, петляет через фруктовые сады, мимо живой изгороди из трифолии. Впереди на пригорке высится двухэтажный дом. Во дворе мальчик лет тринадцати колет дрова, на открытой веранде девочка помладше читает книжку. Там же у застеленного клеенкой стола стоит высокая, стройная женщина и чистит картошку. В низине, за домом виднеется речка, вдоль нее зеленеют плакучие ивы. Мои спутники, понизив голос, рассказывают:
— Эта женщина ребятишкам не мать, а тетка. Мать у них умерла лет шесть назад, и она не разрешила брату привести детям мачеху, сама взялась за их воспитание. Не женщина, а чудо! На мужчин не смотрит даже краем глаза, не то что некоторые… Одно о ней толкуют, не знаю, правда ли: будто бы по ночам, когда село засыпает, спускается она к речке и купается нагишом. От них речка близко, считай, под домом. Круглый год, говорят, купается — и летом, и зимой… Что мы за люди, ей-богу, что же, человеку даже искупаться нельзя?! Все в укор…
Вблизи женщина оказалась привлекательней, чем издали: с высокой грудью, тонкой талией; на приветствие слегка кивнула в ответ и сдержанно улыбнулась. В ее осанке было что-то основательное, она твердо стояла на крепких, ладных ногах, густые волосы убраны под платок, из-под бровей поблескивали черные, внимательные глаза.
* * *
А вот это я выпишу: Дионис Сиракузский спросил Платона: “Как ты думаешь, какова задача правителя?” Платон ответил: “Сделать подданных достойными людьми”.
Когда что-то в этом же роде я прочитал у Экзюпери (у него имелась ввиду общественная формация), к глазам подступили слезы.
Экзюпери в Европе тридцатых годов. Кто только вокруг не поскрипывал начищенными сапогами, грозя человечеству порабощением!
* * *
Мне кажется, или это соответствует действительности? В моих записках эта (шестая) тетрадь представляется наиболее интересной.
Разумеется, я сознаю недостаток максимально кратких записей: они плохо запоминаются, но в них есть и привлекательное: открывай на любом месте и читай. А в целом, вся книга, подобно роману представит конкретного человека в конкретном времени.
Документация души! Не обязательно значительной! Хотя бы заурядной, но подлинной. Честная документация подлинной души.
* * *
С утра за окном туман. Вспоминаю туман на Дону, лет четырнадцать назад.
Наш пароход “Хирург Вишневский” через Цимлянское море вышел на Дон и поплыл по течению. Ночью сквозь сон почувствовал — стоим. Прислушался. Где-то скрипело, лязгало, доносились какие-то голоса. Потом все смолкло, но мне не спалось. Оделся, вышел из каюты. Ночь была на исходе. Вроде бы уже не ночь, но еще не светает — только собирается. На реке лежал туман. О таком говорят — хоть ножом режь. Казалось, он даже затруднял дыхание. Поднялся на палубу. Видимость была меньше трех метров, даже борта не видно. Сел в шезлонг, сижу. С берега донесся птичий пересвист — раз, другой. Где-то совсем близко застрекотала сорока. Потом послышались женские голоса. Но видимости никакой. Поднялась на палубу молодая француженка. Днем раньше на берегу она подобрала и пригрела за пазухой перепела-подранка. Остановилась с растерянной улыбкой на лице. “Где мы?” — спросила по-русски. Я ответил: “На небе”. — “Хагашо!” — засмеялась. Прислушалась: “Птицы?” — “Это ангелы”. — “О-о!” Туман начал редеть. Показались берега, склоненные над водой ветлы, тополя. Выступил из тумана высоченный, в пятнах ржавчины сухогруз. Он мрачно взирал с высоты. С кормы сухогруза молодой матрос крикнул насмешливо: “Эй, корыто, двинешься с места, или так и будем стоять!”
На нашем пароходе заработали двигатели. Мы тронулись с места, поплыли. С берега женщины махали нам руками. Расположившаяся рядом француженка изящно махала в ответ. Сороки, оживленно треща, провожали нас вдоль берега. Туман поредел настолько, что стали видны даже белые хаты. “Ах, как хагашо!..”
И впрямь было удивительно. Пароход неторопливо плыл по течению, и не было на свете ни забот, ни тревог.
Потом из тумана выкатилось солнце…
* * *
Всегда и везде с величайшей любовью и уважением должно писать о детях, стариках и больных. Это обязательное условие. Первейшая функция литературы, как и религии, подать слабому руку помощи. Отказавшись от милосердия, мы превратимся в зверя — уж он-то знает, что нужно для выживания.
* * *
Большинство наших критиков все еще сидит в каретах девятнадцатого века и не понимает, что в литературе, как и в науке или медицине, не обойтись без специализации. Тщетно ищете, господа, всезнающих и всемогущих. Никакой писатель не сумеет заглянуть во все капилляры нынешнего переусложненного жизненного организма. Дифференциация по областям знаний вызывает и писательскую дифференциацию. Я восхищен книгой Фарли Моуэта1 “Не кричи — волки!” А с точки зрения наших критиков — что за писатель Моуэт, если он пишет не о каменных джунглях больших городов и не о душевной опустошенности “денежных мешков”.
1 Моуэт Фарли Мак-Гилл — канадский писатель.
* * *
Сэлинджеровская грусть подчас невыносима, она так глубока и всеохватна, что должна бы привести к отказу от всякого действия, к уходу в себя. Но, присмотревшись, я обнаруживаю совсем другое: из тех людей, которые глубоко пережили встречу с его произведениями, прочитали их, что называется, с сердечным волнением, вышли хорошие писатели, хорошие врачи, хорошие инженеры, хорошие летчики, плотники и мастеровые! В чем же дело? А просто: они не стыдятся своего человеческого сердца, чуткого и ранимого.
* * *
На этот раз Тургенев не понравился мне как стилист. Его повествовательная манера словно бы исходит из азбучных уроков гармонии: если одна героиня, к примеру, блондинка, то кем должна быть другая? Разумеется, брюнеткой. К тому же в его фразах однообразный мелодический ритм. Когда же, исходя из сюжета, он вынужден изменить ритм, то оказывается почти беспомощным.
* * *
Фотография: Горький на Первом съезде писателей — рука с зажатой в пальцах папиросой, подпирает щеку.
Никогда не видел такого страха в глазах человека.
Пикассо
В сущности, не имеет значения, где он родился как художник — его породила вся европейская цивилизация, и если вы нападаете на него, надо сознавать, что вам придется иметь дело с Европой.
* * *
В детстве я боялся молнии и грома, а теперь люблю больше всего. Чем ярче молния и громче гром, тем тверже мое убеждение, что земля сильна как и прежде.
* * *
Человека надо с детства приучать к мысли, что он явился в мир не для удовольствия и наслаждений. Его удел таскать камни на строительство домов, копать жесткую землю для прокладки дорог и каналов, перенапрягать зрение чтением миллионов типографских знаков, оттиснутых на бумаге. В противном случае он лишится душевного равновесия, а это самое страшное заболевание из всех возможных.
* * *
Подлинный писатель никогда не “описывает действительность”. Он создает собственный мир. В его мире есть горы, деревья, дома, люди; они похожи на существующих вокруг людей, на горы, на дома, на деревья и все-таки отличаются от них. Читатель знакомится с миром писателя: один (со своей собственной внутренней жизнью) входит в него и обживает, другой, оглядевшись, спешит к другим мирам, третий ограничивается сторонним взглядом, а четвертый, не взглянув, проходит мимо…
А созданный писателем мир? Он будет существовать какое-то время, затем… Что-ж, разве материальный мир со временем не исчезает?!
* * *
В моем книжном шкафу заключены десятки человеческих душ. А я, заложив руки за спину, расхаживаю возле них, как тюремный надзиратель.
* * *
Штайнер полагает: главная причина человеческих несчастий в том, что люди придают слишком большое значение преходящему. Но что считать “непреходящим”? Готовеньким такой список никому не дается. Если же мы сами начнем его составлять, вряд ли добьемся успеха. Ведь на все “изыскательские работы” и раздумья нам отпущено от силы каких-то тридцать лет.
* * *
Очень скоро никакие существующие государственные органы не смогут защитить личность. Каждому придется в одиночку бороться против насилия, ограблений, похищений и прочего зла.
* * *
Все, что пишется или рисуется после расщепления атома, несет на себе оттенок реквиема.
* * *
Мои писания — это попытка выклевать по зернышку рассыпанные семена добра.
* * *
Господи, как трудно объяснить непонимающему человеку художественное соотношение сказочного с жизненно достоверным! Пиноккио и его папашу проглотила огромная рыба, и они преспокойно живут у нее в животе. Мюнхгаузен, путешествуя по России, привязал лошадь к колышку, сам же закутался и уснул. А наутро обнаружил, что лошадь висит на церковном кресте, а сам он спит у входа в церковь. Что за чудеса? Оказалось, церковь завалило снегом; пока Мюнхгаузен спал, снег растаял, и вот итог — лошадь на кресте. Мы понимаем, что и в первом, и во втором случае нам рассказывают неправду. Но логика выдумки так изящна и увлекательна, что не коробит, а наоборот — восхищает.
* * *
Когда меня спрашивают, был ли Сталин великим человеком, я сначала уточняю: что такое великий человек. Если оглянуться на историю, великими людьми (в любом деле, будь то политика или искусство) считались те, кто подчинял своему влиянию наибольшее число людей. Неважно — каким образом, главное — больше! Великими были Гомер и Александр, Фирдоуси и Чингиз, Руссо и Наполеон… Исходя из этого Сталин несомненно великий человек, историки носят его на руках. Хотя бы за то, что на нем кровь миллионов. Ведь историю пишут слабые люди. А слабые люди склонны возвеличивать победителей, пусть даже поработителей.
* * *
Неужели перемена погоды всего лишь результат физических процессов в атмосфере, и в ней нет ничего от нас, от человеческих настроений? Неужели весна только результат сближения Земли с Солнцем?
* * *
Был в Таганроге, видел дом, в котором родился Чехов. Ступил через порог… Впрочем, вот что я написал об этом в книге впечатлений:
“Ужасно больно ударился о притолоку двери. Неужели я заслужил такой урок? Ведь я и без предостережения склоняюсь перед тобой”.
* * *
Спартак Багашвили1 сказал мне с улыбкой побежденного полководца, библейским голосом, в котором ревущий в пустыне ветер соединялся с гулом старинного колокола:
— Знай человек от зачатья цену этой жизни, его силой не вытащили б из материнской утробы!
Он сипло, демонически захохотал, высоко вскинул руки, затем скромно поклонился и пошел своей дорогой.
1 Спартак Багашвили (1914—1977) — народный артист Грузии. Исполнитель роли Арсена в одноименном фильме, Георгия — в фильме «Великое зарево», Вано — «Каджана» и др.
С. Параджанов снял его в роли Колдуна в фильме «Тени забытых предков».
* * *
Почему Христа пишут с одним и тем же выражением глаз? Неужели никому не интересно, как он улыбался! Впрочем, у Булгакова есть нерешительная попытка изобразить это в “Мастере и Маргарите”. Но я иначе вижу его улыбку. От нее зацветают скипетр и посох.
* * *
Нико Кецховели1 показал замечательную фотографию: нежное персиковое дерево в цвету, а за ним ветхий, почерневший от времени дом, имеретинская ода, Дом Галактиона.
Этот же снимок он показал Галактиону. Галактион заплакал. Смотрел на фотографию и по щекам текли слезы.
О слезах Галактиона еще расскажу, когда сумею. Сейчас не готов.
1 Нико Кецховели — биолог, действительный член Грузинской Академии наук, зачинатель движения «зеленых» в Грузии.
* * *
Если не ошибаюсь, Пришвину принадлежит высказывание: на единожды разогретой сковороде не испечь нескольких произведений. Каждый раз изволь раскалять сковороду заново.
За годы работы в жанре рассказа я пришел к такому же выводу. Каждому рассказу нужно все свое: и сковорода, и тесто, и дрова. Больше того — даже осанка, посадка за письменным столом во время работы различна. Возможно, это связано с тем, что мне необходим своего рода “поэтический настрой”, большинство моих рассказов рассчитаны на чтение вслух, как стихи, но уверен, что схожее чувство знакомо всем пишущим, в том числе и эпикам. К примеру, работая над рассказом “Бибо” (при том, что прототип Бибо — соседский мальчишка, в рассказе очевидно влияние Важи Пшавелы), я сидел за столом, выпятив грудь и драчливо задрав башку, — вроде того Бибо. Каждое слово писалось медленно и, как сказано в одной русской сказке, “толстым голосом”. В этом голосе мне нужны были звуки “Добра молодца” Важи (Пшавелы), что-то былинное, гордыня и вызов. Совсем иначе писал “Белоносый и Черноносый” (тоже рассказ для детей). Тут я говорю о семействе белок с умильной улыбкой, тоном истинного горожанина, современного тбилисца. И за столом сижу раскованно, и перо свободно бежит по бумаге. В “Бибо” фразы короткие, требующие частых пауз, в “Черноносом…” напротив — он должен быть прочитан как бы на одном дыхании. Повесть “Кто-то опаздывает на автобус” написана затаенным шепотом, а “Пиросмани” — громко, с маху… Словом, языковая и интонационная ткань каждый раз разная, хотя есть в рассказах и что-то общее, отличающее меня от других.
Что это, каприз или закономерность? Думаю — второе. Мое внутреннее состояние, моя связь с окружающими предметами и миром определяют характер и краски повествования, что, в конечном счете, отражается на стиле.
* * *
Вот Паустовский: каждая его фраза самодостаточна, каждый абзац несет информацию. Но закроешь книгу, и все прочитанное остается внутри нее, под непроницаемой обложкой. С тобой, по эту сторону только расплывчатые пятна, голоса, настроения, что-то смутное и необъяснимое. Другое дело — классика: там — напротив, фразы могут быть не так совершенны и пластичны, зато, закрыв книгу, ты обнаруживаешь в пространстве, а точнее — в собственном сознании, не существовавшее ранее, прочное строение, открытое взору со всех сторон.
* * *
Великолепный Фолкнер: “… Долг писателя в том, чтобы, возвышая человеческие сердца, возрождая в них мужество, и честь, и надежду, и сострадание, и жалость, и жертвенность, — которые составляли славу человека в прошлом, — помочь ему выстоять”.
* * *
Жизнь окутана мглой непостижимого. Все, что здесь с нами случается, происходит на фоне этой мглы. В процессе воспроизведения действительности ни на минуту нельзя забывать об этом.
* * *
Мы больше не мечтаем. Наше сознание занято оценкой прожитых дней. Начинается старость.
* * *
Меня заставляют любить то, что станет главным в будущем. Это трудно. Я люблю то, что любили отец и деды.
Запись на выпавшем листке
Приезжая в свою деревню, при любой запарке в делах, я выкраиваю часок, чтобы под вечер спуститься в пойму Иори или хотя бы пройтись по дороге, петляющей через виноградники. Неважно, какая стоит погода, как выглядят окрестности. Главное — побыть одному, чтобы никто не мешал. Наверное, мое поведение можно воспринимать по-разному. Одни скажут, что я люблю природу, а это свидетельствует обо мне, как о добром человеке. Другие сочтут такую “тягу к природе” анахронизмом. Для меня же главное — бездумье этих минут. Мое физическое и духовное “я” отдается неясной, тихой музыке, зарождающейся в самых дальних уголках сознания. С детства знакомые валуны на проселке или в долине реки в такие минуты просто к а м н и. И нет ничего исключительного в том, что Иори моя родная река. Это просто в о д а и не больше. То же и люди вокруг. Но позже, в ту же ночь или через день, через два я вдруг физически ощущаю, как крепнет моя связь с окружающим миром; он обретает во мне прочность здания на несокрушимом фундаменте.
* * *
Мне было тридцать восемь лет, Котэ — десять, а… Дато — пять. Мы брели по берегу Иори, неподалеку от Хашми и повстречали отару овец. Отъевшаяся в горах баранта вздымала тучу пыли. Посвистывали, покрикивали на них обожженные солнцем пастухи, обочь грузно трусили овчарки. Чуть поотстав от них шла молодая сука с обвисшими сосцами, с выводком лохматых щенков. У них все было серьезное и существенное: большие лапы, взлохмаченные голени, пушистые хвосты, черные носы, задумчивые глаза и предстоящая им долгая дорога. Мать была довольна внушительной серьезностью своего выводка, она вроде бы даже со значением глянула на нас, на человека и его детенышей, и пошла дальше, уводя свое потомство, — молча, преисполненная материнской гордости…
Много времени утекло с тех пор, но частенько вспоминается четырехногая мать с ее потомством. Мы даже пытаемся изобразить их, супим брови и смеемся над своими стараниями.
* * *
В годовщину смерти мужа умерла и жена — измученная болезнью женщина. Их дети — дочь и сын остались сиротами: дочь восьми лет, сын шести. Люди, пришедшие на похороны, первым делом искали глазами сирот: те понуро стояли у стены. Все — и мужчины, и женщины сетовали на несправедливость Господню, можно сказать негодовали. Господь же, властелин судеб, собирал в небе тучи. Перемешивались, сгущались, тяжелели грозовые тучи, а когда покойницу вынесли из дома, грянул гром и хлынул ливень. Обрушился с черного неба, вымочил до нитки всех — и живых, и мертвую. Пришлось накрыть домовину крышкой и торопливо нести на кладбище. Упреки и ропот раздавались громче. Большинство даже проглядели как поспешно опустили гроб в могилу, засыпали землей и… и вдруг тучи расступились, открылось небо, засияло солнце. Люди увидели как курится пар над мокрыми волосами сирот, и оторопь, восторг и почтительный страх охватил их души.
* * *
С возрастом все чаще понимаю, насколько мне не хватает знаний, называемых “научными”. Такие знания очень нужны, особенно с годами, когда все меньше надежды на путешествия и перемену мест. Увы, большая часть моей жизни протекает в статике.
Я слежу за Туром Хейердалом и Джеральдом Дарреллом. Куда бы они ни направлялись, в их команды подобраны специалисты — географы, геологи, архитекторы, химики, биологи, историки… Чего не увидит географ — заметит геолог, упущенное геологом не пропустит археолог, и так далее…
Хейердалу и Дарреллу остается фиксировать увиденное. Этим умением они владеют в совершенстве. Потому-то как с конвейера сходят их толстые, красочные фолианты.
“Над пропастью во ржи”
“Над пропастью во ржи” — гениально! Сэлинджер, этот печальнейший из лю-
дей — какие у него глаза на всех фотографиях! — точно установил место писателя в современном мире.
На земле, превращенной в стройплощадку, где люди громоздятся друг другу на головы, карабкаясь выше и выше, — как это похоже на Вавилонскую башню! — писателю осталось только одно место — место сторожа. Он охраняет то, что уцелело с былых времен — траву и детей. Детвору!
Как все сторожа в мире, писатель беспомощно раскинул руки, а дети носятся, снуют без устали, и трава прет, растет отовсюду.
А озабоченные своими проблемами строители недовольно поглядывают на тех и на других.
* * *
На улице Мачабели (там расположен Союз писателей Грузии) я нагнал Давида Гачечиладзе1. Рак горла уже сильно сказывался, в его сиплый говор приходилось вслушиваться. Когда пересекали Лермонтовскую, он увидел согбенного человечка, окликнул его; я не запомнил имени, кажется — Валериан. Человечек испуганно замер. Давид подвел меня к нему, представил: “Познакомься, у него на глазах во время допроса бериевские палачи убили двенадцатилетнего сына. На глазах у него и его жены. Знал бы ты, что это был за молодец! Высокий, красивый. И жена ему под стать. А сына таких родителей тоже можно себе представить! Расскажи, Валериан, — обернулся Давид к согбенному человечку, — “скажи коротко, в двух словах, он писатель и должен знать, с кем имеет дело”.
Валериан взглянул на меня пустыми до идиотизма глазами, оттараторил: — “В лоб пулю всадили, сударь! Между бровей”, — повернулся и побежал, если так можно назвать мелкую суетливую побежку раздавленного жизнью человека.
1 Давид Гачечиладзе — грузинский литератор, критик.
* * *
Бетховен: Я стал мастером тогда, когда перестал втискивать в одну сонату содержание десяти сонат.
* * *
Известная русская писательница написала 68-летнему Пастернаку: “Пулю бы загнать в затылок предателя. Я женщина, много видевшая горя, но за такое предательство рука бы не дрогнула”.
1 ноября 1958 года Пастернак отвечает писательнице: “Благодарю Вас за искренность. Меня переделали годы сталинских ужасов… Вы моложе меня и доживете до времени, когда на все происшедшее посмотрят по-другому… Я Вам пишу, чтобы Вам не показалось, что уклонился от ответа!”
Блестящий пример благородной сдержанности!
Еще раз склоняю голову перед поэтом.
* * *
Я несколько раз работал с Отаром Иоселиани. Когда при обсуждении сценария или отснятого фильма его донимали замечаниями, Отар говорил: “Я с вами совершенно согласен, вы абсолютно правы. Но эти слабые места надо оставить для моих друзей и лучшей части зрителей, чтобы у них был повод поворчать и поругать. Они не любят меня — безупречного и цельного, как монолит, предпочитают способного, но ошибающегося, как все смертные”.
* * *
Своими глазами видел двух действительно великих писателей — Шолохова и Стейнбека. Ни тот, ни другой не был похож на писателя. Шолохов напоминал небольшого росточка энергичного деятеля районного масштаба, Стейнбек — европейского купчину. Тучный, с красным, налитым лицом и трубкой в зубах. Говорил, что трубку ему присоветовал Фолкнер: дескать, зададут тебе каверзный вопрос, а ты извлечешь ее из кармана, станешь неторопливо набивать, приминать табак большим пальцем, потом щелкать зажигалкой и прикуривать. За это время, глядишь, что-нибудь да придумаешь в ответ.
Во время пребывания у нас Стейнбек проявил ко всему живой интерес, азарт и даже горячность.
* * *
И Борхес стремился к тому, чтобы рассказ воспринимался как стихотворение. И для него главное — “поэтическая идея” рассказа, его “тотальный поэтический эффект”.
* * *
Не суетитесь слишком, юноши, не шумите и не размахивайте руками, дозвольте и нам сказать несколько слов. Тому миру, который вы намерены воссоздать, нужен житель, народонаселение, рабочие руки. А его изрядная часть находится среди нас — нами воспитанная, по-нашенски обученная и вышколенная. Если вам видится будущее без старшего поколения и без простого народа, для которых не оказалось места в вашей стране, то на кого вы намерены положиться в своих грандиозных делах? На единомышленников, протирающих локти и разоряющихся с трибун? Но кто же не знает цену их слову! Вы думаете, что все перевернулось с ног на голову да так и останется? Нет, юноши, успокойтесь, охолоните и послушайте. Нам не пристало, возраст не позволяет перекрикивать ваши ломкие голоса.
ТРИ НОВЕЛЛЫ
Кахетинское полуночие
А напоследок угощу вас настоящим кахетинским, полуночным кахетинским, когда женщины с детишками уже разошлись, а у оставшихся пуговицы на груди пообрывались и никого за столом не щадят — пьют до дна. Немножко оно терпкое, это кахетинское, вяжет рот и пьется трудно, — прощения просим, милостивые государи, наше вам почтение, — когда его пьем, лучше не смотреть на нас, такие рожи никому не доставят удовольствия, но пьянит хорошо; сладко так сводит с ума, и, ежели желаете подробного знакомства, в суть, так сказать, вникнуть желаете, следуйте с нами до последнего. Расстегните воротнички! Немножко вольнее помелем языками, не то того и гляди, заржавеют во рту. За наше грузинское слово, многия ему лета! Ради него утруждаем себя, если такое наше занятие позволительно назвать трудом — то ли вроде как мудрствуем, то ли дурачимся, а все же на виду у всех прочих смачно жуем тощий кусок этой жизни.
Рассказ Лексо1
Сам я мельник, а в помощниках у меня на подхвате читаанский паренек ходил, такой жалкий, такой никчемный — мухи, и те на него не садились. Где Читаани, спрашиваешь? Там, где надо… Время, значит, такое — война еще не началась, еще май в самой поре, жимолость цветет. Слышь, а в ваших краях знают, что это такое, а, имеретин? Не знают… Так вот, это когда девушка воображает — цацу-недотрогу из себя строит, но придет май, зацветет жимолость, запах такой разольется — хоть падай, и та “цаца-недотрога” сама тебе на шею вешается. Хорошо? Еще бы!.. Посади у себя жимолость, имеретин!
1 Перевод Э. Кавеладзе и А. Эбаноидзе.
Хоть и май, а работы невпроворот, того и гляди жернова не выдержат, сотрутся. А ночи стоят, что твой бархат. И этот запах, будь он неладен! Вода тоже… лопочет, вздыхает, посапывает; соловьи вытворяют несусветное, и слышно, как мурашки бегают в крови, что-то сладкое по жилочкам разносят. Сядем мы с тем читаанским парнем у порога мельницы и смотрим на звезды, на чернеющие в небе макушки деревьев…
Как-то ближе к вечеру приезжает к нам, в старый еще дом, одна горянка, себе на уме женщина, мужа схоронила, а на ласку не скупится… В общем… сам понимаешь… Мне и жене моей Гноле она вроде названной сестры была. Привозит, значит, два увесистых мешка с зерном, ловко так спрыгивает с коня и — к нам: то да се, как живы-здоровы, как зимовали. И пошли на радостях чмоканья, целованья — и с женой, и со мной. Поджарая, тоненькая бабенка, но в таких ведь и жару больше… Чего-то помолодели все разом — и я, и моя жена, и гостья. Она нам банку меда, ну и мы лицом в грязь не ударили, курочку в ее честь зарезали, кувшин с вином открыли — стол получился отменный, а главное — от души. Мы гостью приветили, она словами нас ласкает, налили ей вина — выпила, огладил ее взглядом, с намеком, — она тем же отвечает, да еще побойчей, пожалуй. Сидит ладненькая, зарумянилась, а глазами улыбчивыми так и льнет ко мне…
Потом пошел я все-таки на мельницу — дело-то не отменишь, и коня ее с мешками повел. “Ты, — говорю, — отдохни с дороги как следует, а на рассвете сдам тебе мучку самого лучшего помола”. Отвел свою Гнолу в сторону и говорю ей, рассудительный весь такой, заботливый: “Ты нашей гостье на балконе постели — горянка ведь, в доме ей душно будет”. А она мне: “Будто сама не знаю!” Накинул на коня уздечку, пошел, ног под собой не чую и вроде как силой налился — лет двадцать скостил за вечер. Шел себе, напевал, и так до самой мельницы. А там еще добавил — кто-то из соседей принес штоф вина да маринаду смачного. Какой тут сон! Выйду во двор, погляжу на небо — звезды мне подмигивают, соловьи на все лады заливаются, кровь мутят, и так уже замутившуюся. Перевалило за полночь. “Пойду, гляну, что там конь нашей гостьи поделывает”, — говорю бедному читаанцу. А сам — домой. Словно вор какой крадусь по собственному двору, колени едва держат. Заглянул на балкон — тут она, спит. “Господи!” — осенил себя крестным знамением. А сердце колотится — боюсь Гнолу разбудить в доме. Приоткрыл бесшумно дверь, стою. Теперь главное — отважиться. Решился-таки, дотронулся рукой до ее головы, погладил легонько. Потом осмелел — с головы под одеяло скользнул. Ни гу-гу! Только лицо прикрыла стыдливо и куда-то делась, затерялась в постели… Словом, случилось то, о чем и не расскажешь. Поблагодарил я ее от души, сам же одеяло на ней поправил и пошел назад. Иду, обмяк, шелковый весь. Мой читаанец во дворе сидит. Девятнадцать лет парню, осенью в армию идти. Свесил голову на грудь, дремлет. Дай, думаю, доброе дело сделаю, для него ведь это — как в раю побывать. Присел рядышком, шепчу на ухо: так, мол, и так, иди, порадуйся, ничего не бойся — не пикнет! Пошел. Все назад оглядывается, как помешанный. Пошел, и припозднился-таки изрядно. Когда вернулся, ноги у него заплетались. Обнял меня, потом упал на мешки и уснул как убитый.
Разбудил я его перед самым восходом солнца, перекинул через седло мешки с мукой, прихватил под мышку охапку свежего сена и, довольный жизнью, насвистывая, подался к себе домой.
Гнола двор подметает. Та женщина на балконе стоит, причесывается. Увидела меня, смутилась, в дом вошла. Гнола глянула в ее сторону, потом повернулась ко мне с тихой улыбкой, с тихим же ласковым упреком:
— Глаза б мои на тебя не смотрели!
Я так и остолбенел, вместе со своим сеном в землю врос.
— Чего? — говорю.
— То месяц пройдет — обо мне не вспомнишь, а то вдруг за ночь два раза прибегал.
Убиться хотел, ей-богу — дурной башкою об жернов, да отдумал. Из-за Гнолы не стоило.
Мальчик на Голгофе
Отец казался мне тогда немолодым — тридцать шесть лет! Он стоял во главе се-
ла — председатель сельсовета: широкоплечий, широкогрудый, перетянутый плоским ремнем, в высоких яловых сапогах. В руках плетка чистой работы, гибкая, плотная. Легко вскакивал на своего вороного. Норовистый вороной бунтовал под ним, но отец не давал ему волю, сильной рукой натягивал удила. Коню только и оставалось что выворачивать белки и грызть уздечку. Отец не пропускал ни одного встречного — кому-то улыбался, другим выговаривал. Или, склонившись с седла, шептал что-то на ухо, и оба взрывались хохотом. С ним лучше было не ходить по селу — одна досада! Каждый норовил выбежать со двора или преградить ему дорогу, по делу и без дела. А он всех выслушивал, время от времени почесывал рукоятью плетки у виска. Не отказывал и старушкам выпить поминальную, и, когда провозглашал тост в память ушедших, старушки так и таяли, глядя на него…
Как-то раз мы — ребятня — затеяли шалаш под ореховым деревом, но никак не могли вбить в жесткую землю колья. Мимо проходил отец. Увидев наши затруднения, взял один кол и загнал его так глубоко, что тот словно корни пустил. Точно также вогнал и все остальные колья, хоть будку ставь, а не шалаш… Если приносил в дом конфеты, то навалом. Если сердился за проступок или плохое поведение, мог огреть большой ладонью. Любил своих тетушек, бабок, своячениц, баловал женскую половину родни подарками, заботливо расспрашивал о них, а при встрече обнимал сердечно. Они отвечали тем же, любили его: — Наш бешеный, — говорили. — Сумасброд наш…
И вдруг — его арестовали. И отца арестовали, и деда, и дядю. Тогда, считай, всю страну арестовали… Отец, говорят, поначалу смеялся:
— Да вы что-то путаете! Ошибка какая-то.
— Посмотрим, кто в чем ошибается…
Дедушку и дядю вскоре из тюрьмы отправили далеко, неведомо куда, там они и сгинули. Отец то пропадал, то опять объявлялся, то есть проносился слух, что видели его в Тбилиси. Мы тогда тоже в Тбилиси перебрались, жили у кого-то на окраине. Бабушка слезами исходила: чует мое сердце, пытают сыночка моего, истязают. Так прошло больше года и, казалось, все время холод, слякоть и темень, словно ни лета в тот год не было, ни весны.
В конце ноября, ближе к ночи, тайком прокрался к нам, в нашу комнатенку друг детства отца — дядя Вано , большой сильный мужчина, и кое-как, сбиваясь, рассказал, ради чего пришел: “Завтра, с утра пораньше, на рассвете привезут его в суд и хорошо бы вам туда придти: увидит, что все живы-здоровы, успокоится…” Бабушка заплакала, за ней старшая сестра заревела. А мама — нет, мама прижимала руки к вискам и ходила из угла в угол по комнате. Дядя Вано сидел как-то неловко, даже рюмки водки не выпил, потом встал: “Пойду, — говорит, — значит, в пять у моста”. — “В пять?!” — “Да, их затемно привозят…”
Решили лечь пораньше, но не получилось. Младший брат в ту осень застудился и кашлял, прямо заходился в кашле. И до сна ли нам было…
Словом, в четыре были уже на ногах. Бабушку с братишкой оставили дома, уж больно он был плох. Пошли втроем: мама, я и сестра. Дядя Вано как обещал, встретил у моста. Но не подошел, а велел следовать за ним на расстоянии. На перекрестках он осторожно озирался, потом шел дальше. Впотьмах дорога показалась долгой, я устал и продрог. Мама согревала мои руки в своих ладонях — то одну, то другую, попеременно. Когда, наконец, добрались до цели все еще темно было. “Пришли”, — сказал дядя Вано. Запомнился угрюмый и грозный каменный дом. Дядя Вано посоветовал на всякий случай не торчать возле него, а прохаживаться. Мы отходили недалеко, возвращались, топтались у входа и снова уходили. От такого ожидания извелись вконец! Дядя Вано укрывался за деревьями… Наконец на улице появились прохожие, сначала редко, затем погуще. В большом грозном доме стали загораться окна. В подъезд входили мужчины и женщины. Перед подъездом похаживали милиционеры. Вдруг пронесся слух:
— Привезли!
— Привезли! — это об угловатой черной машине, возникшей из тьмы. Машина мучительно долго разворачивалась, урчала, хрипела, подавая то вперед, то назад, в конце концов остановилась. Дверца кабины открылась. На тротуар спрыгнул военный. Держа руку на кобуре, подошел к угловатому кузову. Из большого здания, гремя сапогами, высыпали солдаты с винтовками. Затем открылась дверца кузова. Оттуда тоже повыпрыгивали солдаты с ружьями и замкнули кольцо. Только после этого из машины выбрались арестанты. Сели прямо на землю. Командир с наганом, извлеченным из кобуры, отдавал команды по-русски. Тщетно я высматривал среди арестантов отца. Да и они тоже тщетно озирались исподтишка. “Подойдите поближе! Ближе подойдите!” — донесся голос дяди Вано. Мы продвинулись немного вперед, остановились. На нас прикрикнули — мы попятились. Арестованных подняли. Теперь они стояли в цепочке через одного: солдат, арестант, солдат, арестант. Так и двинулись с места.
— Беги в здание! Внутрь зайди! — велел дядя Вано, — Если в дверях спросят, скажешь, что сын уборщицы Татарашвили. Иди и встань там на лестнице!
Я побежал. Никто меня не остановил и ни о чем не спросил. В ярко освещенном вестибюле взбежал по залитой светом лестнице. На площадке лестница делилась надвое. В какую сторону идти? Я остановился в растерянности. Чей-то строгий окрик прижал меня к стене. Кругом все замерли. Только грохот сапог — это солдаты вели арестантов: солдат — арестант, солдат — арестант. Арестанты шли мимо, но я уже не высматривал среди них отца, уж больно были они жалки, еле тащились. А один и вовсе показался инвалидом, хромой на обе ноги, изможденный, сутулый, он едва доставал до пояса идущему перед ним солдату… Но именно этот тощий, сгорбленный, самый жалкий из всех, все время смотрел в мою сторону. Даже попытался улыбнуться и поднял руку, вроде как помахал. Прошел мимо, и все оглядывался. Я вздрогнул. Узнал его. Со мной что-то стряслось. Он с трудом одолел пролет, еще раз оглянулся и улыбнулся…
Я опустился на ступеньки лестницы. Арестанты вперемежку с солдатами поднялись еще выше, на самый верх и куда-то свернули, гремя сапогами. Какой-то мужчина склонился надо мной, спросил что-то. Я не слышал его, скатился по лестнице, выбежал на улицу.
Мама и сестра плакали. Стоящий у дерева дядя Вано тоже утирал слезы.
— Он тебя видел? — мама обняла меня за плечи.
Я не отвечал.
— Он что-нибудь сказал?
Я по-прежнему молчал.
— Скажи что-нибудь.
— Что?
— Не молчи. Он сказал что-нибудь?
— Что?
Мама разрыдалась. Я молчал, стиснув зубы. В конце концов, я мог хотя бы сказать, что отец улыбнулся мне. Он улыбался, даже оглянувшись последний раз. Но мог ли я назвать это улыбкой? Это было… это были невысказанные слова… он словно молча сказал: “Видишь, во что меня превратили? Видишь, что от меня осталось?..”
С этим и ушел навсегда…
Мог ли я рассказать такое?
Колдуньи
(Женщина пишет подруге)
… Кажется, все здесь затаилось и замерло. Замерли горы, сосняк на склонах, дома, сложенные из каменного плитняка. Выйдут из дома тушин1 или тушинка, взглянут на небо и либо тут же у стены пригреются на солнце, либо неспешно подойдут к обрыву и встанут. Стоят и глядят куда-то. Есть здесь одна собака, большая, тоже неторопливая и задумчивая. Даже она останавливается на пригорке и, полуприкрыв глаза, смотрит на долину.
Детей здесь мало, держатся они как взрослые. Вот вчера: сидели на огромном валуне две девчушки, лет семи, а на вид и того меньше, — росточком маленькие, вязали пестрые носки и посматривали на горы. Когда я подошла, со спокойной улыбкой взглянули на меня и продолжали вязать. “Девочки, вы в школу ходите? — спросила
я. — И знаешь, как они мне ответили?” — “В первом классе мы уже проучились, а теперь перешли во второй”.
1 Тушины — малочисленная горская народность в Восточной Грузии.
Ветры обходят стороной эти места. Туман паутиной путается в ветвях деревьев. По утрам, когда хозяйки разжигают огонь в домах, дым из труб размеренно и ровно возносится к небу. Даже птицы не нарушают общей тишины, только с нижних лугов слышится голос древесной лягушки: гаак! гаак! Еще ниже, в высоких травах поблескивает запруда — маленькая, метра два шириной, но глубокая и чистая. В запруде живет большая и задумчивая форель. Добирается сюда древняя, словно вышедшая с того света старуха, садится над запрудой и бросает в воду хлебные крошки. Из глубины неторопливо всплывает форель и, лениво разевая рот, глотает.
Вечерами все, кто есть в деревне, выходят на деревенскую площадь. Вдоль стен, еще хранящих тепло, усаживаются женщины — тесно, рядком, переговариваются и вяжут, вяжут… Мужчины стоят поодаль или лежат на зеленой лужайке, покуривают сигареты и неторопливо, не нарушая какого-то спокойного ритма, пронизывающего все вокруг, беседуют…
Потом словно бы невыносим становится этот покой и тишина, женщины, толкаясь локтями, поднимают с места одну из своих товарок. “Да ну вас!” — согнанная отряхивает подол, характерной тушинской поступью — мелко-мелко семеня — идет к дому, выносит гармонь, опять садится у стены, кладет гармонь на колени и осторожно растягивает мехи, прислушиваясь к каждому звуку. Некоторое время она играет — отрешенная, вся обращенная в слух, потом распрямляет плечи, чуть в сторону откидывает голову и чистым звонким голосом затягивает: “Как красива родная Тушетия!” Поет о том, как прекрасны ее горы, туманы, водопады, долины, пасущиеся на них стада овец и пастухи в бурках. Пьянящее тепло разливается по жилам слушателей. Вслед за первой песней поет любовную: “Не приходи так часто, парень, не то догадаются о нашей любви, разлучат нас, и растаем мы с тобой, как снег…” Не допев, неожиданно переходит на плясовую. Первым вступает в круг маленький мальчик и идет по кругу, гордо разведя руки, выделывая ногами самые разные кренделя. Он вызывает в круг другого мальчика — постарше. Тот приглашает юношу, а юноша — взрослого. Спляшут и женщина с женщиной и, разумеется, мужчина с женщиной. Раздаются хлопки, оживленные возгласы, смех. Но наскучит ли пляска или иссякнет запал, и опять все заслушаются певуньи с ее гармонью.
Не уходи, мой добрый гость.
Не говори, что ты уходишь,
А коль уйдешь, возьми с собой,
Ужель одну меня здесь бросишь.
Можешь представить себе, чем был гость для тушинки, по меньшей мере семь месяцев в году оторванной от прочего мира! Грусть и боль этой замкнутости и сегодня ощущаешь в характере жителей Тушетии.
Но вот, темнея, меркнут вершины гор. Полнится звездами черный купол неба. Старуха выносит бурку, заботливо набрасывает на худенькие плечи тоненькой девушки. Она смущенно жмется, точно норовит исчезнуть под той буркой, обратиться в бесплотный дух…
Только мы прилетели, бросившаяся нам навстречу деревенская детвора прямо у вертолета сообщила, что в деревне гостят лезгины: “Парень и девушка, Али и Фатима. Али восемнадцать лет, а Фатиме шестнадцать. Они с детства любили друг друга, — дети посмеивались лукаво. — А родители не разрешали им пожениться, у них очень злые родители, не признающие новых обрядов. Тогда они взялись за руки и ушли к нам — грузинам.
Когда они добрались сюда, у нас кое-где еще лежал снег; и сверху сыпало вперемежку с дождем. Они появились мокрые, взъерошенные, съежившиеся от холода. Первой их приютила Дареджан: обогрела, накормила. Теперь мы все считаем их своими гостями. Фатима красивая, на груди у нее блестящее серебряное монисто, вечерами она напевает, но из дому почти не выходит. Али пасет наше колхозное стадо, всюду вместе с нами и все время смешит нас”.
Раньше, собирая материалы для своей научной работы, я часто бывала в лезгинских аулах. Полюбила эту страну, ее кремнистые тропы, родники и звуки. Меня охватило нетерпеливое любопытство — поскорее увидеть Фатиму, ее монисто и веселого Али…
Его я встретила на другой же день. Вместе со всеми он вышел на деревенскую площадь и встал там с мужчинами, беззаботно сдвинув шапку набекрень и распахнув ворот. Стоял и дымил сигаретой; зажав ее в уголке губ, хлопал в такт пляске; даже сплясал с каким-то мальчишкой, с шутливой серьезностью выделывая коленца.
Когда нас познакомили, он смутился, покраснел.
— Мне доводилось бывать в твоем ауле, — сказала я.
— Правда?! — он еще больше покраснел.
— Помню, над крайними домами нависала скала. Так ведь?
— Так! Так! — отвечал он смущенно.
— А мельница по эту сторону водопада?
— И мельница на месте.
— А родник перед мечетью?
— И родник тоже…
Он собрался с духом и как взрослый мужчина предложил мне сигарету. Я взяла , и мы закурили. Али курил и смотрел куда-то поверх моих волос.
— Отчего твоя жена не выходит к нам? — спросила я.
— Немножко стесняется.
— Почему?
— Потому что еще совсем молодая жена, — и, пятясь, стал отходить к мужчинам.
— Ты должен привести ее к нам. Одной ей скучно.
— Не знаю. Если захочет, приведу.
И ушел — вольный, счастливый. На следующий день опять появился на площади один, встал среди мужчин, закурил. Я поинтересовалась: “Али, почему не привел Фатиму?” Пожал плечами, опустил голову. Стоял и переминался с ноги на ногу.
Утром я сама пошла к ней, я и моя хозяйка Надо.
Чтобы придти не с пустыми руками, мы взяли немножко масла, сыр, хинкали, оставшиеся со вчерашнего дня, мои духи и тюбик зубной пасты. Такой визит здесь, в горах, дело обычное.
Фатима была одна в отведенной им маленькой, чистой комнатке; словно бы уже знакомая мне, тоненькая, с высоким лбом и прекрасными, плотно посаженными зубами. Серебряного ожерелья на ней не было. Сначала, увидев нас, растерянно хлопала ресницами, даже руки пыталась спрятать. Потом забегала, засуетилась: поставила на стол хлеб и топленое молоко. Налила молока нам и себе. Принесла ромашки и васильки в глиняной вазе. Разогрела хинкали, вскипятила чай и все извинялась за свою нерасторопность. Мы сказали, что уже завтракали, но молока попили. Разговаривали, с любопытством разглядывая друг друга. Фатима коротко отвечала на наши вопросы.
“Если что нужно или чего захочется, не стесняйся, скажи, — на то мы и люди, на то и соседи”, — сказала на прощанье Надо.
Мы поднялись. Фатима проводила нас до дороги. Там она вдруг остановилась, словно спохватившись, вскинула худенькую руку: “Подождите! Я мигом!” — вбежала в дом и вынесла две булавки кубачинской работы. Мы отказывались, отбивались, но она все-таки приколола — одну булавку мне, другую Надо.
На Фатиме было легонькое платье, голубое-преголубое; пушистые светлые волосы золотисто сверкали на солнце.
В тот вечер нет, но на следующий, когда я пришла на площадь, Фатима уже была там. Женщины усадили ее в середку. Вечер выдался прохладный. Фатима была в мужском тулупе, голова укутана белым шелковым платком, так что виднелись только глаза и зубы. Да еще отсвечивали рубинового цвета камни и впрямь дивно красивого ожерелья. Увидев меня, она приподнялась, с улыбкой кивнула и села, как застенчивая ученица. Я примостилась рядышком, спросила, как она себя чувствует, не холодно ли ей.
— Нет, нет, мне хорошо! — отвечала она и поглядывала на Али, словно искала поддержку. А он стоял среди мужчин еще более независимый, чем обычно. Стоял и то сдвигал на затылок, то надвигал на глаза широкую кепку. Женщины и девушки были заняты одной Фатимой. Она просто нежилась в этом всеобщем внимании.
Надо пошла в дом, вынесла гармонь.
— Позовите Лелу! Лелу позовите! Куда запропастилась Лела?
Пришла Лела решительными, твердыми шагами, словно наперекор кому-то, подошла прямо к нам; они уже были знакомы с Фатимой, присела перед ней на корточки, приласкала: “Ну, как ты, красавица! Держись! Не унывай!..” Когда Лела пересела в общий ряд, Надо положила ей на колени гармонь. Лела перебросила ремень за плечо, растянула мехи, пробежала пальцами по клавишам, запела: “Ах, стать бы мне вольной птицей и с ветром к тебе прилететь…” Фатима не сводила с нее восхищенных глаз. Лела спела одну песню, затянула другую — песню одинокого пастуха. Когда допела вторую, Али что-то по-лакски сказал Фатиме. Она недовольно поежилась и, как мы поняли, ответила: “Нет, нет!” Али повысил голос и нахмурил брови, теперь он уже требовал: “Дайте ей гармонь!” Фатима протянула свои тонкие руки, уместила гармонь на коленях, какое-то время словно искала и не находила на клавишах места для пальцев.
— Ладно, ладно, не томи душу! — подзадоривал Али.
Растянув нерешительно гармонь, Фатима заиграла — звуки посыпались, покатились в вечернюю тишь. Али шутливо сердился, приказывал петь. Тогда Фатима закинула высоко головку, закрыла глаза… Если б я могла передать, как она пела! Откуда бралась, как умещалась в этой маленькой тоненькой девочке такая великая грусть, неизбывная женская печаль — печаль сестры, печаль жены, печаль матери. Как могла шестнадцатилетняя девочка рассказать об этом со спокойствием мудрой женщины, негромким, словно бархатным голосом.
Ай, ла-ла-ла-лаи…
Будто встревоженные кони, переступали с ноги на ногу мужчины.
Кончила, открыла глаза. Обессилевшими руками передала кому-то гармонь. “Еще, еще!” — просили мы. Она покачала головой: “Нет”, — и запахнула тулуп, упряталась в нем. Лела опустилась перед ней на колени, пригнула ее голову, поцеловала в лоб, потом стала целовать ей руки. Фатима рассерженно вырывалась. Мужчины растерянно переглядывались. Али обещал им что-то и смеялся. Он просил Фатиму спеть еще, но она не соглашалась. Лела тоже больше не пела, смотрела на Фатиму. Под конец Фатима сама попросила Лелу спеть: “Умоляю, спой еще…” — “Кому нужно после тебя мое пение…” Неохотно пробежала пальцами по клавишам, потом смолкла, погасла, словно провалилась куда-то, и оттуда, из своего небытия, завела:
Ой, матушка ты родимая,
Что за тяжку боль этот день принес,
Круглы пуговки на платьице
Тают, тают от горючих слез…
Это был плач женщины, не по своей воле покинувшей мужний дом, в темень, ветер и дождь бредущей назад к отчему дому.
Много наших знаменитых певиц я слышала, моя дорогая, но в тот вечер Лела затмила всех. Я не отрывала глаз от Фатимы: обеими руками вцепившись в рукава тулупа, она прижала их к горлу, ее трясло словно от холода, казалось, даже зрачки у нее дрожали. Лела кончила. Выплеснула из себя всю душу свою, и нас опустошила. А Фатима? Она вдруг скинула тулуп, встала и пошла через площадь широким шагом, свободной, вольной походкой горожанки. Пройдя шагов десять, обернулась и сказала что-то. Али рассмеялся. Потом перевел нам: “Она говорит — колдовка! Чертовка!Лела — чертовка!”
И скрылась с глаз Фатима. А Лела покачала головой: “Опередила меня. Я хотела сказать это ей, да не посмела. А она сказала”.
Мужчины, как кони без поводьев, топтались бестолково на месте.
…В ту ночь я почти не спала. Ты догадаешься, о чем я думала после тех песен о женской доле. Утром поднялась чуть свет, вышла к обрыву и увидела: по зеленому скату, крепко обнявшись, катились мужчина и женщина. Мужчина был серым, женщина — голубая-преголубая. Катились, катились, скатились вниз, там остановились, некоторое время лежали, обнявшись, потом сели: посмотрели друг на друга и расхохотались.
Мужчина был Али, женщина — Фатима.
Если наше существование на земле имеет смысл, то разве, пожалуй, ради такого зрелища. Вот что я тебе скажу, дорогая моя подруга и сестрица!