Или не трагедии
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2002
Для души
Правильно все-таки говорят наши древние мудрецы. Что любовь зла, и на безрыбье того же козла полюбить можно. Причем “козел” в данном крылатом выражении — это эпитет. Я, правда, с мудрецами тут в корне и в принципе не согласен и считаю, что любовь как раз не зла, раз дает шанс даже козлу, но дело не в этом и не во мне, а в том, что мудрецы потому и мудрецы, что всегда правы…
Сколько лет ей все — от подруг и соседок по дому до мамы и матери мужа, свекро-
ви, — настоятельно рекомендовали завести себе кого-нибудь для души. И одновременно, чтобы не распыляться, для тела. Вот она в конечном счете и завела. Кому ска-
зать — удивятся и не поверят. Поэта местного и плюс к тому гениального. По крайней мере, он так о себе склонен думать. А все остальные не склонны думать о нем и вообще никак, потому что у всех остальных свои заботы, собственные, и никому до его местной поэзии никакого дела нет, и до него самого — тоже нет, поскольку нет никому дела ни до чего.
Близкие люди и родственники, те, что искренне к ней относились, сразу Алке сказали:
— Нет, Ал, поэт — это пошло. Поэт — это явный перебор и пережим.
И Алка им сразу ответила:
— Я понимаю. А что, — ответила, — делать?
— И где ты только этого поэта откопала, — жалели Алку близкие, — в нашем городе чугуна, стали и коксохимической промышленности?
А Алка говорила:
— Он сам откопался. И при чем тут, — говорила, — место жительства?
И действительно, поэт, он же где б ни жил — всегда имеет тонкую нервную организацию или, проще сказать, бывает психопатом и неврастеником, — это в самом лучшем приемлемом случае. Он то пишет ночами верлибры с рифмой, то вешается, то влюбляется без ума в продавщицу, то без ума годами обходится. А вдобавок ко всему этому добру он еще и с мамой живет, уйдя от всех своих бывших и будущих семей в никуда на волю. То есть к маме. И мама его спорадической интимной жизнью в душе недовольна. Всем довольна, а жизнью — нет.
В общем, вляпалась Алка, как мокрая курица в суп. Потому что она же не просто с тоски вселенской завела себе этого поэта, из расчета досуг жизни раскрасить и наполнить хоть чем. Она его от всей души полюбила, дура такая. На старости своих двадцати восьми лет. Ну кто мог от нее, умной, можно сказать, женщины с высшим образованием, ожидать такой глупости несуразной? Никто не мог. И сама она не могла и не ожидала. Потому что была о себе лучшего мнения.
И теперь, значит, жизнь Алки строилась так: с одной стороны, она мужа кормит каждый день по нескольку раз и за ним ухаживает, квартиру убирая, с другой — поэта из петли или от продавщицы вытаскивает и плюс на работу ходит как часы и трудится там, удачно вписавшись в рынок.
Тоски, правда, при этих лишних дополнительных нагрузках в ее жизни значительно меньше стало. Но стала ли от этого лучше сама жизнь — тут бабка надвое сказала. То есть стала, но только временами и мгновениями. Справедливости ради надо, конечно, сказать, что поэт этот ее припадочный не всегда психует и слова пишет, он иногда, нет-нет да и трахнет Алку так, что все зубы сведет. Пускай без особого внимания, между стихами и в мамином за стенкой присутствии, но все равно хорошо и прекрасно. А с мужем так и вовсе не сравнить. Потому что сравнивать, собственно говоря, не с чем. Муж давно своими супружескими правами пренебрегает и ими не пользуется, считая их обязанностями. Которыми тоже по возможности пренебрегает. По крайней мере, с ней. А с другими — кто его разберет? Презервативы случайные, когда Алка штаны и рубашки мужнины в стиральной машине вертит, на поверхность всплывают. Самых разных мировых производителей. Но что он с ними делает в ее отсутствие и для чего применяет — Алкой не изучено. И не требовать же у мужа пояснений с предъявлением ему прямо в лицо выловленных улик и вещдоков. Унизительно это и неинтеллигентно. И Алка, как женщина глубоко воспитанная, обратно их мужу по карманам раскладывает. После просушки. И хранит на эту тему ледяное, так сказать, молчание ягнят.
Отсюда понятно, почему в конце концов она просто завела себе на стороне человека, мужчину. Вернее, не просто завела, а влюбилась в него, как последняя романтическая идиотка эпохи Возрождения. И то, что он поэтом на поверку оказался, не ее вина, а ее, может быть, беда. И кризис среднего женского возраста — это само собой, это отдельно.
Да, и вот, значит, влюбилась Алка при живом и здоровом муже, который имел у нее место быть, но пассивно, что ли. Ничего до поры до времени не замечая и будучи уверенным в себе и в ней самозабвенно, поскольку он был хоть и бабник, по слухам и уликам, но в душе — очень хороший семьянин, материально, жильем, машиной и дачей обеспеченный. А потом, постепенно, когда про Алку с поэтом полгорода уже знало в деталях и пикантных подробностях, стал он что-то таки замечать и задницей чувствовать. Какие-то в Алке несвойственные перемены. И начал подспудно задумываться, волноваться за свое будущее, и стал принимать подсознательные меры для возрождения в семье тесных родственных отношений и телесных контактов. И если бы не уехал сдуру в Египет, меры эти дали бы, наверно, свои ощутимые плоды и побеги. Он же последний раз даже день рождения в тесном Алкином кругу праздновал. При том что обычно делал это в кругу своего, принадлежащего ему с братом, трудового коллектива. Устраивал, иными словами, коллективу народное гулянье — размашистое и за свой личный счет. И коллектив всегда бывал гуляньем доволен и пел ему хором в знак благодарности попутную песню: “Пусть бегут неуклюже пешеходы по лужам”, и так далее. А Алка во время этого праздничного пения дома сидела или делала что хотела и что считала нужным в быту. Как брошенная вдова. Но что бы она ни делала, прежде всего она злилась, намереваясь и давая себе клятвенное обещание отомстить мужу при первой подвернувшейся возможности. И такая возможность в свой срок ей как нельзя кстати подвернулась. Правда, в виде упомянутого поэта. М-да.
Наверно, она чем-то сильно не угодила Господу Богу нашему, непростительно провинившись. Или не она, а предки ее до седьмого колена. А она вынуждена за них расплачиваться и нести на себе груз ответственности и свой крест. А как иначе можно объяснить появление поэта этого дурацкого в ее будничной личной жизни? Не говоря уже о дурацком, пусть и по-иному, муже. Которого она, между прочим, вот уже десять лет почти любила. И это была отдельная Алкина драма и трагедия. Она и поэту говорила с первого дня и в постели, и вне ее: “Я, — говорила, — десять лет почти люблю своего мужа”. Поэт говорил: “Кошмар”. И говорил: “А меня?” “И тебя, — говорила Алка и мечтала вслух: — Вот бы, — мечтала, — жить нам втроем, дружной шведской семьей, чтобы и духовные, и материальные запросы всех ее членов всесторонне учитывать и удовлетворять по первому требованию или желанию”.
Поэту эта идея не нравилась. Он говорил: “Я, насколько мне известно, не швед. Я лучше”, — и в силу своей подлой поэтической натуры, любил, чтоб его любили безраздельно, а не в группе или там в приятной компании.
Мужу такой конгломерат семейной жизни тоже вряд ли пришелся бы по вкусу. Он мог позволить себе подкармливать какого-нибудь представителя высокого или иного искусства, притом свободно — денег у него на эту блажь и дурь вполне хвата-
ло, — но жить с ним одной семьей, пускай даже шведской, под одной своей крышей, со своей женой десятилетней давности — это было для его понимания слишком сложно и слишком, может быть, современно.
Сколько бы вся эта любовная канитель с интригой длилась, если бы не древний Египет, сказать трудно. А так, предложили мужу Алкиному путевку горящую по смешной цене — и как раз в Египет. Ну, он туда и махнул не глядя. Чтобы пирамиду Хеопса — куда недавно кондиционеры установили — своими глазами увидеть и руками пощупать, в смысле, прикоснуться к вечности. Он давно мечтал к ней прикоснуться, да все его величества случая не было.
И вот кульминация и развязка: входит Алкин муж с рюкзаком, вернувшись из египетской турпоездки раньше положенного времени. Разочаровался он там, в Египте, поскольку и от египтян ожидал чего-то большего, и от пирамиды Хеопса. А дома у него — жизнь прекрасна, но удивительна! Как в старом полупохабном анекдоте. Жена, любовник и прочие атрибуты с реалиями. Полный комплект и весь джентльменский набор.
Но и он тоже хорош. Прямо с порога показал себя настоящим пошляком, мавром и Отелло — и далеко не с лучшей стороны:
— А-а! — закричал. — Ты? Мне? С этим? — ну и другие слова вроде “я работаю”, “сука”, “убью” и тому подобное.
А Алка закричала:
— Да, с этим! — и закричала: — Я тоже работаю! Убивай! Нам плевать.
А поэт тихо сказал “кому это нам?”, сказал “вот бля!” и ужаснулся.
И выхватил, значит, муж Алкин из ящика обеденного стола пистолет наградной (им старшину Бойко наградили за мужество в тылу, а он его одним хмурым утром продал) и стал, будто террорист арабский, стрелять по всему в квартире живому. Сначала в поэта пострелял, потом в Алку. Или нет, кажется, сначала в Алку, потом в поэта. Да, именно в таком порядке. Но это неважно и несущественно. В кого сначала, а в кого потом. Важно, что всех он, как в кинобоевике индийском, перестрелял. Включая себя самого. Причем в себя он с первого раза промахнулся, задев только мягкие ткани головы, — и лишь со второй попытки попал.
И хорошо, что у нас в городе врачи-хирурги высокой квалификации и на огнестрельных ранениях давно насобачились и набили руку до автоматизма. Поэтому пострадавших они не задумываясь спасли. Но что теперь, после выписки, эти спасенные врачами персонажи будут делать — это вопрос, требующий ответа или решения. И здесь уже медицина бессильна как никогда.
Зачем только муж Алкин в Египет поперся? Далась ему эта вечность проклятая! Предостерегал же его умный брат, телевизор регулярно смотрящий, — что там опасно для жизни и всякое может случиться, и кончиться эта безобидная на первый взгляд туристическая поездка может плохо. Вот она и кончилась. Слава богу, милиция по горячим следам не нашла и не раскрыла, кто из какого оружия стрелял, оставив кровавое преступление без наказания. А то ведь и посадить могли свободно всех троих…
Ну, и — в качестве счастливого конца, практически хэппи энда: получили излеченные участники боевых действий на руки долгожданные эпикризы, вышли из больницы на свежий воздух — Алка с мужем имеется в виду, потому что поэт, сволочь, незаслуженно пострадав меньше всех, был отпущен раньше — и стали как-то жить. Поэт, понятно, исчез в неизвестном направлении — наверно, у мамы окопался и пишет поэму “Под пулями”. А Алка с мужем — оскорбленные и униженные, и простреленные в трех местах — остались друг с другом наедине или, лучше сказать, один на один.
Хотел было муж Алку выгнать в три шеи из дому, чего она всем своим легким поведением перед Богом и людьми безусловно заслужила, да квартиру он эту просторную на ее, Алкино, имя купил — надеясь на семейную жизнь до счастливой старости и до гроба. И теперь в квартире, значит, этой Алка есть полноправная хозяйка и владелица. Муж же в нее, в супругу свою родную, свободные средства вкладывал без оглядки. Никакой от нее гадости или подвоха не ожидая. Все равно что в себя…
А оно вон, значит, как обернулось.
Наволочки
В принципе, как по большому, так и по малому счету, все у Ирины нормально. Работа, квартира на левом берегу, деньги, немного и не всегда, но есть — одним словом, нормально. Грех жаловаться. Тем более что и некому. Только вот все, кому не лень, Ирину обманывают. А не лень — именно всем. И каждый раз — ее обманут, а она все понять пытается, зачем обманули. Ей уже все объясняли, и Алка объясняла, что низачем. Что просто так. И что нечего об этом не только думать, но и задумываться. Но Ирине объяснять — только время портить. Она слушает, головой кивает, а потом говорит:
— Нет, Ал, ну зачем он мне все это рассказывал? Он мне кто? Так же, как и я ему.
Да, так вот, не было у Ирины с Вовой никаких тесных интимных контактов. Ни в школе когда учились, ни когда Вова из армии приезжал в мундире и сапогах, ни когда он разбогател на электрочайниках, ни когда обнищал, не выдержав рыночных отношений между людьми. Ирина на этот счет хоть на Библии, хоть на Коране может поклясться, хоть на чем угодно. Дружеские контакты — были, а интимных не было. За все годы их близкого знакомства. А дружили они всегда: между собой в годы юности и надежд и семьями позже дружили, и после распада семей — тоже дружили и поддерживали друг с другом непрерывную связь. Может, привычка у них временем сформировалась. Или душевная потребность. А может, и правда, были они близки друг другу в высоком понимании, духовно и платонически. И вот Вова, пережив очередной свой какой-то крах очередной семейной жизни, позвонил Ирине без предупреждения и сказал:
— Я приду.
Ирина как раз только с работы вернулась, после суток. Она в круглосуточном магазине продавцом работает. На колбасе. И гостей принимать было ей ну никак не с руки. Потому что ей спать в прямом смысле слова хотелось, а не гостей. И она сказала:
— Вова, у меня нету ничего на предмет угощения. Пирожков не пекла — духовка сломалась.
Насчет пирожков — это Ирина образно сказала, бессовестно приукрасив действительность. У нее в доме никогда пирожков не было и нет, и вообще ничего нет. Из съестного. Только чай и масло сливочное. Причем в отсутствие хлеба — поскольку фигуру она бережет, как зеницу ока. То есть сохраняет ее остатки, говоря, мол, фигуру маслом не испортишь, особенно в отсутствие хлеба. А на плите, если что у Ирины и варится, так это белье. Белье вываривать — это да, это она любит. А больше ничего не любит. И не варит. Уже давно. Чтоб насекомых лишних в квартире не разводить и их жизнедеятельность собственными руками не поддерживать. Ей самой ничего не надо. А дочка родная и любимая от нее ушла. Бросила мать, значит. Ради того, чтоб жить самостоятельно вдвоем с каким-то мужчиной рабочей профессии. И, главное, ничего Ирине не сказала. Бабушкам обеим сказала, а Ирине — ни слова. Не пришла в энный какой-то раз ночевать, и с тех пор Ирина ее дома не видела. К ним домой, все простив, ходила Ирина однажды. И не с пустыми руками ходила, а купив на последние деньги дочери спираль — знакомая аптекарша ей оставила импортную. Ну, чтоб аборты делать не нужно было, как сама она когда-то делала — по два раза в год. Дочь обрадовалась спирали, искренне благодарила, а потом отнесла ее той же самой аптекарше, чтобы продать. Обманула, значит, Ирину, как и все другие обманывали. А аптекарше что? Она же не думала, что Ирина ничего про эту аферу не знает. Думала “ну, наверно, не подошла спираль или не понадобилась”.
Так что кормить дома Ирине никого не нужно. И себя не нужно. Она на работе ест из ассортимента, что хочет, в пределах трешки на свой вкус. Плюс раз в день рыбу жареную. Ей один Коля сто долларов должен и долг свой отдает рыбой свежевыловленной, потрошеной. И таким образом, дома Ирина имеет возможность за фигурой следить или, точнее, не следить, а присматривать. Поскольку без присмотра этого уже нельзя по-хорошему обойтись. И так одно название от фигуры осталось. Никакой одеждой ее не скроешь. Тело, оно тело и есть. И единственный выход — это его, тело то есть, не кормить. По крайней мере, вдоволь. И может быть, тогда его станет меньше.
— А я со своим угощением приду, — сказал Вова. — В смысле, с закуской.
И таки пришел, не заставив себя долго ждать. Принес под мышкой тарелку холодца собственного приготовления и бутылку водки, которую купил по дороге. И еще принес Вова две наволочки.
— Это зачем? — Ирина у него спрашивает.
А Вова отвечает:
— Ты мне постирай их, а? В знак гуманитарной помощи. — И: — Ты же, — говорит, — мне друг или не друг?
Ирина, конечно, подумала про себя, что этого еще ей не хватало, но наволочки у Вовы взяла.
— А с Валентиной я — все, — сказал ей на это Вова. — Расстался. Теперь вот холодец ем. И делаю, что считаю нужным и для себя полезным.
Он поставил холодец на стол и заплакал. Ирина посмотрела на холодец внимательно, и холодец вздрогнул.
Валентина, кстати, это женщина такая, пришедшая на смену второй Вовиной жене. Старше его лет на семь, но ничего, симпатичная, хваткая и в материальном смысле не капризная. А какая связь между Валентиной и холодцом, Ирина не поняла.
— Мне-то что? Все ты или не все, — сказала Ирина. И сказала: — Не плачь, найдешь себе кого-нибудь на каждый день.
И тут ее женский взгляд упал на Вовой принесенные наволочки. До этого она их держала в руках без внимания.
Да, таких наволочек видеть Ирине в жизни своей не приходилось даже в эпоху застоя развитого социализма. Цвет они имели темно-серый, и жир на их поверхности блестел и лоснился.
И стало ей Вову жалко.
— Ладно, давай свой холодец, — сказала Ирина и поставила на стол рюмки-тарелки и все, что для принятия пищи нужно.
И выпила она с Вовой водки, холодца поела — вполне съедобный холодец оказался, — дала ему впервые в жизни, из жалости и печали, так сказать, по-родственному, как мать, а завтра на работу не пошла. Поскольку выходной у нее был завтра по графику. А Вова неизвестно куда пошел, так как ему вроде тоже никуда не надо было идти, он свободен был от всего и от всех временно. Но он пошел. “Может, за второй тарелкой холодца?” — подумала Ирина.
И после его ухода трижды выварила она наволочки — в трех водах с порошком. Постирала их вручную, накрахмалила, высушила и выгладила. Смотрит на них, любуется контрастом и думает: “Надо, — думает, — было их сфотографировать до стирки и после стирки тоже сфотографировать. Или хотя бы взвесить”.
Короче говоря, в этот день Вова больше не появился. И завтра не появился. А послезавтра Ирина снова на работу ушла. На сутки. Но он и после этих суток не появился. Вова. И после следующих. Пропал.
“Подарил он мне наволочки свои, что ли?” — спрашивала у себя Ирина. И в конце концов пошла Вову искать. Потому что не нужны были ей его наволочки на добрую память.
Приблизительно она, из Вовиных слов и рассказов, знала, где он жил, снимая квартиру на двоих с Валентиной, с которой у него — все. А точно — не знала. Решила “найду, если что. А у Валентины новое Вовино место жительства выясню. Если, конечно, знает она, где он теперь холодец варит”.
Двор Ирина нашла легко, всех, кто попался ей во дворе, опросила и установила, где конкретно Вова с Валентиной проживал.
Позвонила в дверь. И ее открыл, конечно, Вова. Собственной своею персоной, гад. Увидел Ирину, палец к губам приложил указательный и говорит без голоса:
— Тс-сс.
Ирина говорит:
— Что тс-сс? Что тс-сс? — и вошла, Вову с пути рукой устранив.
Понятно — сидит посреди квартиры тетка какая-то в халате и без макияжу. Ирина ей говорит:
— Здрасьте. Вы Валентина, с которой у Вовы все?
А Валентина говорит:
— У кого это со мной все? У него все? Да я ему такое все покажу — костей не соберет.
Ирина говорит:
— Вова, у меня к тебе важное дело.
Вова говорит:
— На тему работы? — и моргает.
— Работы, — Ирина говорит. — Чего же еще! — и достает из сумочки две наволочки. — На вот, это тебе Света с Зиной передали.
— Какая Света? — Вова говорит. — С какой Зиной?
— Обыкновенные. Ты что, Свету с Зиной забыл?
Свету Ирина на ходу придумала, экспромтом. Не говоря уже о Зине. Мол, пусть поломает свою голову, кто они такие, и Валентине своей пусть объяснит. Уязвила, в общем, Ирина Вову. И ей от этого стало легче. Легко — нет, не стало. Но немного легче — стало.
Если б еще наволочки она не стирала, как последняя, вообще бы наплевала Ирина на Вову и его поступки необъяснимые и забыла бы все быстро и навеки. То, что дала она Вове, так мало ли кому она в жизни давала. Вовой больше, Вовой меньше — значения не имеет. Но если всем, кому даешь, еще и наволочки стирать…
И, невзирая на присутствие Валентины Вовиной и на Вову тоже невзирая, сорвалась Ирина, в руках себя не удержав, и закричала в пространство:
— Ну почему, — закричала, — меня все обманывают? Я им наволочки отстирываю, спирали на последние деньги покупаю — а они…
Что “а они”, Ирина не сказала, смолкла.
Да и какая в хрйна, если вдуматься, разница?
Четыре сантиметра
Так-то она была симпатичная, Люся. А после парикмахерской — если попадала стричься к Юле, а не к Ире, — даже и красивая. Да, можно сказать, что красивая. Поскольку и голову, и лицо Люси точнее всего характеризует именно этот эпитет — “красивые”. Другое дело — независимое от совершенства головы, прически и черт лица — прихрамывала она. На всю правую ногу. И даже не прихрамывала, а припадала. Потому что правая нога была у нее по замерам на четыре сантиметра короче левой. Таким ее одарила природа физическим недостатком и дефектом. Не самым, если объективно рассуждать, ужасным, но бесспорным и в глаза, особенно при пешем движении, бросающимся. Было б этих сантиметров поменьше — ну хотя бы три, — и они могли обеспечить совсем другую плавность хода. А четыре — это слишком много и слишком наглядно.
Конечно, горб, допустим, или слабоумие, или паралич какой-либо — гораздо более видные недостатки и более неутешительные. И Люся их была лишена напрочь. Но и без них никто ее замуж за себя брать не стремился. Семен Чуев только примеривался к ней какое-то время. Как выпьет вина “Портвейн красный”, так вроде ничего — любезен, побрит и прочее. Вплоть до того, что в горсад гулять под ручку — готов и на все согласен. А если дать ему символически коньяку, то мог он произнести и заманчивую, бередящую кровь фразу: “А не предаться ли нам любви и тому подобному?” И знак вопроса интонациями обозначал Семен Чуев исключительно ради общечеловеческих приличий и дани правилам этикета. На самом деле он намекал Люсе на конкретное предложение, которое она принимать почему-то не спешила, — наверно, по глупости. Но пребывая в трезвом уме, даже и Чуев смотрел на иноходь Люсину удрученно. И тяжело молчал. Потом, насмотревшись, когда проходили они мимо дворца бракосочетаний и иных актов гражданского состояния, сказал как бы невзначай:
— Нет, не могу я на этот безумный шаг пойти и отважиться. Поскольку, — ска-
зал, — героически сопьюсь, если ежедневно стану остроту зрения в себе заглушать до расплывчатости.
И ушел навсегда. Решительно. А другие и не приходили. Жулика Мишку Спайкина можно не учитывать. Хотя он однажды и приходил. Пришел, а у Люси день рождения очередной, и в гостях одна соседка и одна сотрудница. Коллега, другими словами. Сидят, чай пьют, торт “Каприз” едят, беседуют, ведут себя тихо. Мишка увидел этот их нетрадиционный подход к празднованию и говорит:
— А где вино и другие приличествующие моменту напитки?
Люся ему говорит:
— Зачем нам вино? Нам и без вина хорошо и почти прекрасно.
А Мишка:
— Нет, — говорит, — так нельзя, потому что смотреть на вас мучительно стыдно. Давай мне как именинница десятку — я сбегаю! Это будет мой тебе скромный подарок.
Люся с гостьями своими культурно переглянулась и с их молчаливого согласия дала Мишке денег.
Мишка говорит:
— Жди меня, и я вернусь. А если не вернусь, — говорит, — считайте меня этим, как его?.. Педерастом!.. Не, не. Этим… Коммунистом. Во!
Сказал он так, взял деньги и не вернулся. Поэтому Мишку Спайкина можно не учитывать и во внимание не принимать. Не стоит Мишка Спайкин внимания, как не стоит вообще ничего — яйца ломаного, и то он не стоит.
И вот села Люся — после того, как дверь за Чуевым недвусмысленно захлопнулась, — и начала красивой своей головой думать. “Что делать, что делать? И что же мне теперь делать?” — долго и мучительно думала она, сидя, не приходя ни к чему. И все-таки думала Люся не зря и не совсем напрасно, придумав в результате простую, в сущности, вещь — гениальную, как все простое. Дать объявление она придумала. В газету. Мол, создам здоровую семью с человеком мужского пола, имеющим аналогичный дефект и серьезные намерения. Брачного характера объявление, значит.
И взяла Люся белый лист чистой бумаги, взяла ручку шариковую и написала крупным почерком слово “Объявление”. И под этим словом изложила приблизительно все как есть и свои приоритетные пожелания кандидату в депутаты. Тьфу. В мужья. Ну конечно, в мужья. То есть на пожеланиях-то она и споткнулась. Нет, большая их часть была ей ясна и приятна. В том смысле, что семью она намеревалась и готова была создавать с мужчиной, православным Скорпионом, возраст в пределах разумного, образование как получится, внешность значения не имеет — лишь бы не блондин и не урод. И главное — чтобы этот будущий ее муж и мужчина припадал на одну ногу.
И вот в этой части — на какую именно из ног он должен по ее замыслу припадать, на правую или наоборот, на левую — она, увязнув, застряла. И выбрать для себя лучшее не могла. Ну просто ни в какую не решалась у нее эта, так сказать, теорема Ферма.
Люся представляла в своем воображении, как они, допустим, познакомятся и поженятся и как будут идти по улице вместе в булочную, нога в ногу, с одновременным наклоном вправо на каждом шагу. Она даже изобразила на другом, отдельном, листе бумаги, как это должно выглядеть в жизни. Провела строго вертикальную черту, с одной стороны от нее нарисовала себя в масштабе, ступающую на правую, укороченную ногу, а с другой — предполагаемого Его нарисовала. И тоже ступающего на правую.
Получилось не слишком красиво. Две фигуры, склоненные вбок и похожие на кроны деревьев под северным порывистым ветром. Качающиеся принудительно в унисон. Нет, это было не то.
И задумалась Люся пуще прежнего, и фактически пришла сквозь сомнения к выводу, что лучше бы ему припадать на левую, симметричную, значит, ногу. А то — что это за картина получится, со стороны если? Когда оба они будут на одну ногу припадать и в одну сторону склоняться? Людей же, хоть с дефектами, хоть без дефектов, всегда волнует, как они выглядят со стороны. Но если вдуматься и честно себе признаться — оно и в разные стороны отклонение от вертикали не красивее и не лучше. А может быть, в чем-то и хуже, сильно напоминая при ходьбе работу дворников грузовика ГАЗ-51 середины прошлого века. Люся, чтоб убедиться, и этот вариант эскизно прорисовала. И он, как и следовало ожидать, ее не удовлетворил. С эстетической точки зрения. Потому что Люся имела специальность чертежника. И с эстетикой у нее все было в порядке и на уровне. К эстетике она профессионально предъявляла высокие требования, а других, не высоких, не предъявляла и не признавала.
“А может, пусть у него будет другой дефект? — после месяца сомнений и разглядывания своих рисунков подумала Люся. — Что-нибудь с рукой или там с внутренним каким органом не смертельное. Или, — подумала, — пусть вообще не физический дефект, а, к примеру, моральный”. Однако и эти, возможные, но призрачные перспективы личной жизни имели свои слишком слабые ахиллесовы места. Поскольку рука, хоть и сто раз правая, — это все равно не нога, и кто ж на такой бартер и мезальянс пойдет, не говоря о внутренних, сокрытых от внешнего взгляда, органах. А морально дефективных людей (мужчин в особенности) Люся боялась и всегда, всю свою средней продолжительности жизнь, старалась избегать и обходить. В расширительном, разумеется, смысле слова.
Так она и не смогла составить вразумительно объявление, и в газете его, значит, не разместила, и массовым тиражом не обнародовала.
И теперь наедине с собой — а она всегда с собой наедине — думает Люся об упущенных безвозвратно шансах и возможностях: “Надо было, — думает, — предаться любви с Чуевым Семеном. Как минимум два-три раза. А если не предаться, так хоть переспать с ним. Несмотря на то, что чучело он полное”. Зато мог бы от него родиться какой-нибудь ребенок — это Люся уже не думает, а грезит, — и ноги у него были бы, как у всех, одинаковые, сантиметр в сантиметр, потому что неправильная длина ног с материнскими генами не передается. И она бы растила его изо дня в день, любя больше всех на свете. Хотя на ее зарплату чертежницы это было бы нелегко. Да, конечно, нелегко…
А что, так вот, как сейчас, без него и без никого вообще — разве легче?
Рама
Дождь сначала пошел, а затем прекратился. Наверно, это были вчерашние его остатки. И на сегодня их в полной мере не хватило. То есть хватило только на утро. Хотя вчера шел настоящий ливень с настоящим потопом. Может даже, и со всемирным.
Ровно в девять приехали рабочие. Привезли на крыше “Жигулей” раму, оцинкованное железо и прочее добро. Подняли все на третий этаж и начали устанавливать на балконе.
— Ты только советов нам не давай, — сказал первый рабочий.
— Хорошо, не буду, — сказал я, взял телефон и ушел на кухню.
За мной сразу пришел второй рабочий. Пришел и сказал:
— Ты не обижайся. Я когда-то сдуру университет окончил. Так что сам советы давать умею. А когда другие дают — ненавижу. Потому что на хрена мне их вшивые советы.
— Я не обижаюсь, — сказал я, и рабочий с кухни ушел, оставив меня наедине с грязной посудой.
Заработала дрель.
— Бьет током, — сказал первый рабочий и после паузы ругнулся матом.
— Раньше не била, — сказал второй.
— Это от сырости, профессор, — сказал первый.
— Да, — сказал второй, вспомнив, наверно, университетский курс физики.
Рабочие попеременно, теснясь, задвигались в пространстве квартиры. Что-то принося, раскладывая, перемещая. Они сразу затоптали полы в комнате, в коридоре и в кухне. Все покрыли следами. Правда, не по своей вине. Балкон и улица после дождя были мокрыми и грязными.
Выглянуло откуда-то из-за угла солнце. Отразилось от оцинкованного листа и исчезло. Лист потускнел, и стало темно. Как будто сейчас не утро, а вечер.
Включился холодильник. И стал гудеть. Громко и с натугой, так, словно ехал в гору.
“Надо его разморозить, — подумал я. — Все равно день пропал и пошел насмарку”.
Я встал с табуретки, открыл холодильник, заглянул в него, выдвинул из-под морозилки судок. Задвинул. Яйца, картошка, хлеб, кетчуп. Ага, вот еще кусок сыра. В общем, портиться нечему. Повернул колесо выключателя. Холодильник затрясся и смолк. Пусть стоит, нагревается воздухом жилья. Когда стечет — вытру. А посуду завтра вымою. Или послезавтра.
Дрель продолжала выть. Чтобы закрепить раму, рабочие сверлили бетон и курили папиросы “Беломорканал”. Я думал, их давно не выпускают, эти одиозные папиросы. Оказывается, выпускают.
— Ничего, что мы курим “Беломор”? — рабочий с университетским образованием пришел в кухню, и пепел с его папиросы упал на пол.
— Ничего, — сказал я. — Они мне напоминают юность: “Красная стрела”, кони Клодта, Дом книги, фабрика Урицкого.
— Теперь она “бывшая фабрика Урицкого”. Вот, на пачке написано.
Он протянул мне пачку и наступил на пепел.
Действительно, так и написано — бывшая.
Телефон не звонил. Никому я не был сегодня нужен. Хотя не только сегодня. Но это ладно. Да и не совсем правда. Правда, но не совсем. Элле я все-таки нужен. Конечно, нужен. Кто же ей нужен, если не я? Никто не нужен. Разве что сын. Но сын есть сын. Родная кровь. Потомок. Надежда.
— Эй, пацан, отойди! — крикнул с балкона первый рабочий. — На тебя что-нибудь упадет. Молоток, например.
Пацан не отошел. Он стоял и смотрел вверх. Ему было интересно. Может быть, он никогда раньше не видел, как ставят на балконе раму.
— Федя, уйди!
Это уже крикнула пацану бабушка со стороны мамы. Федя испугался. Бабушка у него была страшная, особенно когда торчала по пояс в окне и орала. И он из-под балкона ушел на безопасное расстояние, от греха подальше. Рабочий закашлялся. И стал кашлять изо всех своих физических сил, до слез. Все-таки курить папиросы “Беломор” опасно для здоровья рабочих.
В холодильнике капнула талая вода. Раз и еще раз. И закапала в каком-то неустойчивом ритме. Рабочие перестали сверлить и стали бить молотком.
— Мешать не будет? — сказал первый рабочий.
— Давай померяем шурупы, — сказал второй. — А то у меня есть подозрения.
И все стихло. Видимо, они производили замеры.
Скоро два месяца, как умерла мама.
Надо сходить на кладбище. Я был там не очень давно. На сорок дней. Но теперь собираюсь не столько к родителям — хотя, конечно, и к ним тоже, — сколько по делу. К Коле Антипу, давнему приятелю, в прошлом коллеге. Чтобы заказать у него памятник. Я думаю, один на двоих. Не знаю, понравится ли это Коле, но родителям должно понравиться.
А вот то, что я опять живу один, им понравится вряд ли. Застеклю балкон и заведу кошку. И кошка с балкона не упадет.
Элла говорит: “Не хочу сейчас затевать развод. Костя закончит школу, куда-нибудь поступит, и я к тебе перееду. А пока будем любовниками”.
На это я ей сказал: “Хорошо, будем. Тем более что мы — они и есть”.
И она продолжает приходить ко мне, как это у нас повелось издавна, один-два раза в неделю, а иногда живет дня по три, оставив Костю в нагрузку мужу или отправив принудительно к бабушке. Когда он отдыхает в каком-нибудь молодежно-оздоровительном лагере, она тоже живет здесь. Поэтому она говорит: “Не смей без меня заводить кошку. Я хочу принимать в этом активное участие”.
Дочь тоже хочет участвовать в судьбе будущей кошки. Видно, они не доверяют мне и моим жизненным принципам. И на это недоверие у них есть основания: я считаю, что кошку нужно взять с помойки. А дочь и Элла так не считают.
Не знаю, что бы я без Эллы делал. Наверное, ничего. Буквально. Потому что ничего бы я делать не мог. Да, без Эллы мне нельзя. Особенно теперь, когда нет мамы. От жены я сбежал еще за год до маминой смерти. А жить один не умею. Не дано мне такого таланта от Бога. Один я начинаю лихорадочно спать с кем попало, пить всякую гадость, а есть как раз регулярно забываю. И работаю меньше. Потому что, когда живешь один, работать не для кого и не имеет глубокого смысла. Мне-то самому что нужно? Ничего. У меня все необходимое есть.
— Ударь снаружи, — сказали на балконе. — Ты что, обалдел? По верхней стойке ударь. Профессор!
— Ударяю.
И раздался удар молотком по дереву.
В холодильнике капало все чаще. И в конце концов потекло. Солнце не появлялось. Но и дождь тоже не шел. Элла не звонила. Рабочий опять кашлял, а откашлявшись, плюнул вниз. Через балконную дверь влетела весенняя муха. Она жужжала, как ненормальная оса, весело мотаясь из коридора в кухню и обратно. Потом села на пол. Я метнул тапок и попал. Муху расплющило в кашу. Телефон зазвонил. Я взял трубку.
— Са-ша, — сказала Элла. — Это я.
— А это я, — сказал я.
— Нам вызов пришел, — сказала Элла.
— Какой вызов? — сказал я.
— В Германию.
— В какую еще Германию?
Элла обиделась:
— Ты придуриваешься?
На что я промолчал, а она сказала:
— Мы же пять лет назад документы подали, и все это время — никакого ответа. Ни положительного, ни отрицательного. А тут — как снег среди ясного неба. Такая радость. Тем более жене брата удалили грудь, у папы свищ, а там медицина — бесплатная и на уровне.
Я сказал:
— Германия — это далеко.
— Но ты же к нам приедешь? — сказала Элла. — Приедешь, и мы будем там жить.
— Жить? — сказал я.
— Жить, — сказала Элла.
А, ну да. Конечно, жить. В Германии. Как я сам до этого не додумался?
— Ну? — Элле мое молчание не понравилось. — И почему ты молчишь?
Я молчал, потому что молчал.
— Ты меня любишь?
— Вроде да.
— Тогда скажи что-нибудь.
— А с кошками, — сказал я, — в Германию пускают?
— При чем здесь кошки? — сказала Элла. И сказала: — С кошками в Герма-
нию — запрещено.