Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2002
Публикация работ Исайи Берлина, чьи научные интересы и личные воспоминания так тесно переплетены с Россией, кажется вполне закономерной и едва ли не опоздавшей. Впрочем, значение его в России, почти одомашнившей и усыновившей его, и дома, в Англии, — две совершенно разные вещи, в чем без сборника убедиться было бы трудно.
В предисловии Александра Эткинда Исайя Берлин назван философом (а также русофилом и сионистом). Но рука не поднимается применить к нему первое из перечисленных определений, хоть он и поминает постоянно имена философов и даже цитирует их. Жанр его работ проще всего назвать эссе, в которых автор выступает главным образом как историк идей, в основном общественных. Поэтому больше всего он напоминает социолога.
По существу, перед нами популярный лекторский курс, со своими преимуществами, например завидной скромностью автора (“если я правильно понимаю”), разговорной манерой, мало похожей на академическую. Зато и очень популярный, весьма поверхностный, с изрядной долей общих мыслей, пусть и верных. Оценки вялы, амбивалентны, часто автор оказывается под влиянием обозреваемых философов — именно из-за слабости самого себя как философа.
Не ясна остается собственная политическая принадлежность Берлина, так много о политических идеях пишущего. Почему-то он считался в Англии правым, хотя во многом был сознательный марксист, лапидарно рассуждавший про классовую борьбу.
В родной Англии такая неопределенность, видимо, не считалась большим грехом. Напротив, данная манера намекала на объективность и чисто английскую добротность.
Вообще, в его типе мышления и манере письма есть много “английского”: он цитирует банальную латынь и неудобоваримый немецкий без всякой очевидной нужды — как послушный оксфордский студент. Англия отличается не яркими мыслителями, но, скорее, великими художниками. Когда читаешь самого знаменитого английского философа Локка, кажется, что читаешь руководство пользователя: так все умеренно, приземленно, рационально — и банально.
Любимая тема Исайи Берлина — свобода. Но пишет про нее он путанно, многословно, и понимает, кажется, очень плоско, по многу раз повторяя одно и то же (любимое дело философов — хоть он и не самый характерный из них).
Идея-фикс Берлина — доказать, что построение гармоничного общества невозможно, что все человеческие культуры, как и добродетели, — противоречивы, несочетаемы и даже антагонистичны. Следовательно — у человечества не может быть единого закона развития, единого образца для подражания, социального устройства, подходящего всем обществам или всем людям. Это выявляет несостоятельность претензий социальных реформаторов, в частности коммунистов, на идейное господство и руководство обществом.
Странный способ. Он все время цитирует Канта: “Из кривого дерева человечества нельзя сделать ничего прямого”, что оправдывает неучастие ни в каких реформах и успокаивает совесть: человечество, слава богу, слишком плохо, чтобы утруждать себя революциями и тревогами.
Ценности несовместимы друг с другом, идея совершенного общества утопична, считает Берлин. Поэтому мы с чистой совестью можем жить в капиталистических удобствах, куря абстрактно приятной идее социализма, осуществлять которую мы, как реалисты, не собираемся (в отличие от дурачков-русских), но о которой мы с удовольствием поговорим. Во всей этой критике наивных мечтателей о совершенном человеческом обществе есть изрядная доля цинизма. Возражения Берлина направлены и против правых, и против левых — в общем, против всех, кто хочет нарушить существующее status quo. Он очень прогрессивный, он все это понимает, но зачем же стулья ломать: воспоем плюрализм и несовершенство, не лишающие индивидуальный эгоизм его свободы. Очень английская теория.
Берлин видел опасность в государствах, построенных и управляемых на рациональный манер, где человеку отводится роль средства для достижения максимального блага. Что лучше: всеобщее благо или личная свобода? Прискорбно, что в перечень “всеобщих благ” как раз и не входит свобода, а первенство “свободы” означает и свободу угнетения. Либеральный проект, предпочитаемый Берлиным, плох только (или уже) тем, что беззащитен перед тоталитарным. Тридцать лет назад, анализируя опасности века XIX, он и помыслить не мог о диктатуре либерального типа. Как честный человек, он, вероятно, ужаснулся бы. Хотя борьба с несвободой, особенно советского образца, была его постоянной целью. Несвободы бывают разными, и он хорошо это понимал.
Единственное, чего он не понимал, в отличие от некоторых русских философов, что нравственный человек вообще не может быть свободен. И никакая власть (а Берлин решает проблему свободы прежде всего с социальной стороны) тут ни при чем.
Характерно и то, что почти все “борцы за свободу” были морально неразборчивы. И не только потому, что так “освобождались” на личном уровне, но просто потому, что не понимали, какой противник наиболее силен.
А чего, кажется, очевиднее: если я несвободен, значит, моя жизнь кому-то нужна. И наоборот: если никто не вмешивается в мою жизнь и дела — значит, ни я, ни они никому не нужны.
Свободу любят одинокие либералы в своих кабинетах. Люди свободу не любят. Напротив, их вполне устраивает подчиняться — условиям, начальникам, берущим на себя ответственность. Их пугает ответственность, необходимость проявлять свою волю, бунтовать и, значит, рисковать. Им не хочется конфликта. Собственно, они вспоминают о свободе, когда давление становится непереносимо. Они говорят всегда не о максимальной и неограниченной свободе, а лишь о минимальном жизненном пространстве, где они предоставлены самим себе и лишены слишком больших раздражителей. Это как летний отпуск — просто место для восстановления сил. Впрочем, и там у них есть семья, дети, соседи, так что и эта “свободная территория” не совсем “свободна”.
Разговоры о большей свободе — демагогия или амбиции зарвавшихся художников, настолько ослепленных собственным творчеством, что приписывают ему вселенское значение. Для занятия которым и нужна беспрецедентная свобода. Им не нужна даже она сама — им нужна борьба за нее, приносящая их творчеству революционный пафос, а скучным будням, полным пьянства и блуда, — героичность. К тому же, если они ошибутся в своем всеволии, общество им простит (думают они). Говорить можно лишь о минимальной, а не о максимальной свободе. Поэтому говорить надо не о свободе, а о бунте, потому что свобода есть категория условная и очень противоречивая, бунт же — необходимость, и очень частая.
Интересно и то, что в поисках оптимальной формулы свободы, либеральной и социальной (от “негативной” в терминологии Берлина: мне никто ничего не навязывает, до “позитивной”: я навязываю другим), Берлин зашел в тупик и никак не может оттуда выбраться: если мы используем насилие для воспитания детей и направления их в нужную нам сторону, то почему мы не можем пожертвовать дурной свободой некоторых (или многих) людей — и направить их на разумные цели, даже вопреки их желанию? Если вам не хватает разума идти к истинной свободе и общей пользе — мы заменим его своим. Это, якобы, суть либерального подхода, начиная с Канта. Опасного новым притеснением.
Он не замечает некорректности сравнения. Мы учим детей самым элементарным вещам, мы просто дотягиваем их до себя. Наше же право воспитывать взрослых — довольно сомнительно, даже если мы утверждаем, что поступаем с точки зрения разума. Откуда у нас эта претензия на разум? Если мы больше знаем, значит, меньше умеем. Знаем в одном, не знаем в другом. Знаем, но лишены воли и характера. Знаем, но ненавидим, боимся, имеем кучу комплексов, которые искажают все наше знание, даже превращая его во зло. Именно такой человек может совершить самые страшные для человечества ошибки. Поэтому ни у кого нет морального права руководить кем-то “с точки зрения разума”.
Государство, собственно, нужно как родитель детям: для контроля за исполнением самых элементарных вещей, которые люди по малодушию, страсти
и т.д. не хотят совершать (а вовсе не потому, что не понимают или не могут).
Берлин вообще не берет в расчет религию, а ведь она уже тысячелетия назад внедрила, даже в самое темное сознание, основные нормы: не убей, не укради, подставь щеку, не делай другому того, чего не желал бы себе, и т. д. Человечество уже давно растет с этим в крови, даже в совершенно атеистических странах вроде СССР.
Человека бесполезно понукать и тащить куда-то даже ради его же свободы. И не потому вовсе, что он, человек, “наивысшая ценность” (камень преткновения рационалистически мыслящих либералов). А потому, что сама свобода ему безразлична. Да и не настолько он греховен, чтобы так бороться за его душу. Что ему надо — это воспитание, разнообразие интересов, просвещение и проч. Образованный спокойный разум совершает меньше правонарушений, чем одержимый нервическим припадком и лишенный цепей рассудка.
Об этом Берлин вообще не пишет. Он анализирует логические ловушки в вопросах свободы, которых нет. Свободы нет (в чистом виде), нет желания свободы, нет тех, кто мог бы к ней повести.
С первых своих эссе, помещенных в двухтомнике, “Стремление к идеалу” и “Чувство реальности” Берлин проявляет сомнение в способности наук постичь подлинные и глубинные причины наших поступков и даже (и именно поэтому) в способности постичь логику человеческого развития или дать предсказание, что ждет нас в будущем, — в стиле толстовских рассуждений в “Войне и мире”. Не упоминаемый им Достоевский тоже с предубеждением смотрел на стремление науки с помощью формул познать человека и причину его поступков.
Что же взамен? Манифест либерализма в исполнении философа Миля: “Единственная свобода, заслуживающая этого имени, — свобода следовать собственной пользе своим собственным путем”. Это же и манифест эгоизма. В значительной степени, с оговорками, это манифест и самого Берлина.
Либералы — очень странные люди. Они позаимствовали у левых ненависть к государству (своему) и борьбу за права рабочего класса (в контексте общей борьбы за освобождение от государства). И они позаимствовали у правых ненависть к левым (не ценящим личные права).
Исторический либерализм, — конечно, большое свинство. Он очень активно питал революцию и реально быстрее приводил к торжеству анархии, чем старания штатных анархистов. Не секрет, что Российскую империю разрушили именно либералы, а не большевики — они лишь перехватили власть, когда те себя полностью дискредитировали, — и переделали хаос в застенок и монолит.
Либералы — интеллигентские враги государства. Они борются за освобождение, но прежде всего за освобождение самих себя от всяких уз: церкви, привычной морали, любого ограничения, от чувства родины в том числе. Чувство родины не воспитаешь, и к нему не принудишь (что было большой ошибкой советской власти). Чувство родины, интересы родины — тоже ограничивают. Поэтому либералы — принципиальные космополиты, любители всемирной культуры и всего абстрактного, чем удобно заниматься в личном кабинете.
Берлин скептик и в отношении возможности гармонично совместить все разнообразные человеческие ценности, что, собственно, и вело все время человечество по пути “прогресса”, давая ему некую веру. Эти сомнительные Берлину “настоящие ценности” давно человечеству известны, и не надо ахать и таращить глаза. Трудности заключаются в следовании им, тем более для большого количества людей.
Поэтому совершенно непонятно, за что он критикует де Местра в посвященном ему сочинении “Жозеф де Местр и истоки фашизма”, придерживающегося тех же взглядов на человечество (из чего де Местр — гораздо более последователь-
но — выводит абсолютно антилиберальные рецепты управления им). Можно признать эту статью наиболее удачной. Впрочем, о данном мыслителе интересно писать, и, очевидно, это одна из тех страннейших и богатейших фигур, биографии которых обречены на успех.
Так получилось, что защитник свободы свое лучшее эссе написал про ее ненавистника. Более всего, как ни странно, Берлину нравятся еретики-консерваторы, “противники просвещения”, как он их называет, обскуранты, отрицающие последовательный прогресс, поступательный ход истории и культуры (де Местр, Вико, Гаман, Гердер и др.). При этом Берлин никогда не осмелился бы сказать, что сам он — враг прогресса, Боже упаси! Антирационализм и воинственный консерватизм привели к фашизму — значит, заклеймлены. Но душе не прикажешь.
В его изложении слова тех, кто не может допустить, чтобы государство разрушили глупцы и корыстолюбцы, — звучат очень свежо. Насилие властей — ничто по сравнению с насилием разгулявшейся революции, повторяющей безжалостный мир природы с его законом насильственного истребления живых существ. Поэтому исторический властитель должен иметь абсолютную власть, исключающую послабления, попустительство и распыление сил. Переживший Французскую революцию де Местр знал, о чем говорил.
Другое любопытное эссе — про марксизм и Первый Интернационал. Берлин пересказывает взгляды и основные положения учения, упрощая, утрируя и комментируя с либеральной точки зрения. Получается доброкачественный монстр. Однако в критикуемом марксизме Берлин замечает только измену моральным ценностям, использование недостойных методов борьбы (ради хорошего дела — победы над капитализмом). Западный либерал, он еще целиком в марксистских тенетах. Ему невдомек, что все догмы о положении рабочего класса и, соответственно, его хозяина — вымысел. Это он не обсуждает.
Не знаю, по какой причине, но что-то протестует в Берлине против основополагающего принципа западной демократии — принципа договора, контракта между государством и гражданином, того, что многие “реакционные” философы презрительно называли коммерческой сделкой, по образцу рыночной. Государство — не лавочка!
А контракт можно расторгнуть и заключить с другим государством, которое предложит большую цену. Это очень буржуазный взгляд, отталкивающий человека с антибуржуазными инстинктами, которым является Берлин, в других случаях ратующий за свободу и индивидуализм. После социалистов наиболее антибуржуазный инстинкт был у аристократов, поэтому позицию Берлина можно назвать условно и “аристократической”.
“Аристократический” сценарий развития общества он, конечно, всерьез не обсуждает. И тут его поджидает вторая ловушка, из которой он не может выбраться: отвергая буржуазный взгляд на взаимоотношения с государством, мы попадаем в объятия государства тоталитарного, где патриотизм и минимизация личности объявляются добродетелью в приказном порядке. Полутонов у Берлина нет, примеры перед глазами, и поэтому “аристократ” вынужден вновь выбрать западную “лавочку”.
О русской революции, являющейся для него важнейшим иллюстративным материалом, он пишет невозможно поверхностно. Повторяет штампы, почерпнутые из западных источников, что Россия была отсталой страной, окруженная стремительно развивающимися во всех отношениях странами Европы. Сама она, вероятно, не развивалась, тем более стремительно (что говорит о полном невежестве или пристрастности автора: как известно, по темпам экономического роста Россия начбла — уже прошлого — века превосходила все страны Европы и почти сравнялась с Америкой. Западные экономисты пророчествовали России к середине века роль самого мощного государства Европы). Тысячелетняя Россия со всеми своими европейскими институтами, наукой и искусствами названа диким и незрелым обществом. Именно поэтому в ней и победила революция. (А отчего же она победила через год в Германии?) Не правда ли, сразу видно “русофила” из предисловия?
Далее, в духе созданной концепции, просвещенный автор сообщает: русские юноши в XIX веке ездили учиться в Германию, потому что им это позволяли. А во Францию, значит, нет? А вовсе не потому, что именно в Германии, а не во Франции или Англии, было более глубокое образование, особенно философское. Во Францию же ездили не меньше, но не за этим.
Из Берлина мы узнаем, что до Петра или даже Екатерины Россию нельзя причислять к Европе. Что самоуважение и патриотизм появились в русском народе и дворянстве лишь после 1812 года. Он повторяет все штампы западных статей и рассуждений о России, отличающихся поверхностностью, малознанием и следованием кем-то когда-то установленному образцу: темная отсталая страна, скорее Азия, чем Европа, абсолютно ей неинтересная, о которой надо поскорее отписаться и успокоиться.
“Россия не внесла в сокровищницу человечества ни одной новой социальной или политической мысли: любую из них легко возвести <…> к западным корням…” Слово в слово списано у Гитлера. И это — в лучший наш век, XIX!
Оказывается, наша восприимчивость к идеям социальной справедливости — просто от невежества и от умственного голода в глухой Российской империи. Впрочем, от этих же условий русские “…в высшей, а то и попросту в чрезвычайной степени развили в себе способности рассудка…”
Бедность русской мыслительной жизни вызвала бурный интерес к любой случайной мысли, завезенной — чуть ли не контрабандно — коммивояжерами с Запада. И через две страницы он цитирует Герцена, который сообщает, что во времена его юности из Берлина выписывались все журналы, даже мало-мальски значимые, где упоминался Гегель. Берлин все время принижает численность русского культурного слоя (смехотворная группка в океане невежества и произвола), а Герцен говорит о поголовном увлечении философией в его поколении, сродни эпидемии.
“Россия не так уж богата первоклассными мыслителями”. (В отличие от Англии, надо думать.) Автор убежден, что любая элементарная идея на русской земле, вроде ковыряния в носу, — западного происхождения. Здесь ее могли лишь раздуть. Берлину четко видится иерархия: сперва Европа, потом Россия. Но он специалист по русской культуре и так или иначе ее любит, хотя на примере очень странных ее представителей — Белинского и Герцена. Вот главные его герои, главный его интерес. Понимает ли он ту культуру, о которой пишет, — это вопрос.
Самому ему все ясно: революция, ее крайности и все ее последствия в России объясняются не одаренностью, страстностью ее народа, его максималистичностью, волей к справедливости вопреки личному счастью и благополучию, а просто отсталостью и невежеством страны, реакционностью властей, приспособлением чужой культуры и слабостью собственной. Странно, ведь культуру в России творили самые образованные и свободные люди. И власти в ней были куда как реакционны, поэтому через жесточайшее сопротивление консерваторов отменили и крепостной строй, и предварительную цензуру. Хотелось бы понять, как при такой реакционности и отсталости мог возникнуть феномен русской литературы, который Берлин не отрицает?
Взявшись за Россию, Берлин анализирует чрезвычайно важное для него и хоть отчасти специфически “русское” явление: “Любой русский писатель чувствует себя <…> как бы дающим показания на суде; а потому малейший промах с его стороны — обман, лукавство, снисходительность к себе — вырастает в чудовищное преступление”. В этом отличие от писателя западного, который работает просто за плату, и поэтому мало зависит и от государства, и от общественного мнения, и от всяких внеположных ремеслу идейных задач.
Важнейшей проблемой русского писателя оказывается, по Берлину, — как совместить служение искусству со служением общественным интересам. В особом разрешении которой — все своеобразие русской литературы.
Со своей непростой логикой он оправдывает бесхитростного Тургенева именно из-за его сходства с западными писателями, отказывающимися проповедовать и выставлять моральные оценки, причисляет его к умеренным, похожим на него самого. У них сходный конфликт — быть ли с консерваторами или с левыми? А если ни с теми и ни с другими — как избежать упрека в равнодушии, конформизме, ренегатстве, беспринципности и т.д.? Как стоять между двух огней, не примыкая ни к одной партии? Как быть честным и разумным человеком, верящим в медленный прогресс и постепенность? Что было характерно в XIX веке для одной России, во второй половине XX характерно для всего мира. (Увы — снова уже не характерно.)
Тургенев, оказывается, понял молодых Робеспьеров — лучше, чем даже Достоевский. Точнее, он хотел с ними заигрывать (как либерал). И одновременно дружить с консерваторами, наследниками старой России, для него тоже дорогой.
Впрочем, отношения с Достоевским у Берлина особые. Именно в применении к нему он делает забавные ошибки: про Алешу Карамазова, который якобы предлагает “расстрелять” садиста-генерала в знаменитом разговоре с братом Иваном “после очень долгого молчания”. На самом деле это именно сорвалось с языка, и он тут же поправляется: “Я сказал нелепость…” Надо очень плохо понять характер Алеши, чтобы удумать такое. Да и сам Достоевский был приговорен к расстрелу, оказывается, всего лишь за чтение письма Белинского Гоголю.
Любого философа он лишает всякой метафизики, делая его учение плоским и однобоким. Познать мощь другого мыслителя он может лишь при помощи своей, весьма близорукой лупы. Пишет о них почти так же не по существу, как марксистские публицисты о каких-нибудь западных философах. Да нет, у тех иногда выходило занятнее. Вообще, взгляд отсюда всегда был внимательнее, глубже, любопытнее взгляда оттуда — сюда.
Берлин пишет о многих, но о ком бы он ни писал, портрет получается куцым и недобротным. Главная идея Льва Толстого состоит в том, что мы не можем идти учить народ, а сами должны у него учиться. Но при этом должны его развивать. Это и было неразрешимым противоречием его жизни.
Хорошо, что наш автор не взялся за Достоевского.
Это, кстати, тоже характерно. Говоря о всех идейных смутах второй половины XIX века в России, народниках, марксистах, террористах, анархистах, Бакунине, Чернышевском, Тургеневе и даже Толстом, он почти совсем не упоминает Достоевского, написавшего на эту тему свой знаменитый роман. Я имею в виду, естественно, “Бесов”, бесспорно уступающий, с точки зрения Берлина, “Отцам и детям”, в котором явление выявлено якобы точнее и беспристрастнее.
В оценках царского правительства и его деяний постоянно вторит Ленину: бездарность правящего класса, мракобесная церковь, циничное освобождение крестьян… Борьба с ним была неизбежна, вопрос лишь в методах. Все достойные люди, кроме Достоевского, его ненавидели. Поэтому о Достоевском он и не пишет: не вписывается в теорию.
Зато в качестве популяризатора неких доступных ему идей, где нет бездн и второго дна, он вполне на своем месте. Его мысль о русских народниках очень верна: они верили в социализм не потому, что он неизбежен и эффективен, а потому, что он справедлив.
Про Сталина в своих работах 1952-1953 годов пишет достаточно неглубоко. Сравнивает его с Наполеоном, утверждает, что в России с 1932 по 1953 год не было создано в области культуры ничего значительного.
При этом он хочет постичь секрет долговечности противоестественного государства Советский Союз — и видит его в фигуре Сталина, разработавшего гибкую “диалектическую” систему управления, натягивания и отпускания вожжей, “перманентной революции” внутри страны, мобилизующей народ на вечную борьбу. Система эта очень сложна и непостижима для Запада, который совершенно не в состоянии предсказать следующий шаг советского руководства. И в руках менее способных людей, чем Сталин (чей гений правителя он готов признать), — может привести страну к катастрофе (что и произошло на наших глазах).
В другой статье “Литература и искусство в России при Сталине” 1945 года, навеянной личными впечатлениями от поездки в СССР, он вдруг сообщает, что нет страны в мире, где стихи продаются в таких количествах и читаются с такой жадностью, как в Советском Союзе (может быть, из-за чистоты вкуса в отсутствие дешевых или банальных произведений, которые могли бы его испортить). Только в Советском Союзе поэзия реально приносит доход. Поэтому литературное будущее Советского Союза обещает быть более ярким, чем в любой другой стране.
Зоркость сочетается в нем со склонностью к простым ответам, очень одностороннему видению картины. Он “диалектически” и объективно понимает то положительное, что может испытывать советский писатель при Сталине (чувство внимания к нему и правительства, и общества, ощущение важности его дела, недостающее западному писателю). И признает, что при деспотизме искусство процветает (как это сочетается с более ранним утверждением об “отсутствии достижений”?). Как любитель искусства, он испытывает некоторую зависть. К тому же на фоне отсутствия достижений в тех же областях на Западе (по его мнению, совершенно — и традиционно — не разделяемому всеми его советскими друзьями, ждущими от Запада фантастически много). Но как живой человек, он не хотел бы жить в таких жестких условиях.
В порыве восторга от совершенной поездки на фоне интереса и любви на Западе к Советскому Союзу сразу после войны он бросает несколько громких утверждений: русские — самый творческий и широкий из всех народов, с самым сильным интеллектуальным голодом. И делает оптимистический прогноз о больших успехах в искусствах и науках этого общества.
Взрыв искусства в России в 20-е годы он вдруг относит уже и к европейской цивилизации, по принципу “хорошее — это общее, а плохое — ваше”.
Особое место в творчестве Берлина занимает большая статья с невнятным названием “Встречи с русскими писателями (1945 и 1956)”, проникнутая любовью, восторгом и преданностью к Пастернаку и Ахматовой, с которыми он встречался (в 1945-м и 1956-м с первым и в 1945-м и 1966-м со второй).
Тут он вдруг становится оптимистом в отношении будущего русской культуры, в вере в некое особое значение выпавших на Россию испытаний, которые и сами по себе, и как факт, что народ их выдержал, говорят о больших надеждах. В это же верила и Ахматова.
Впрочем, это уже никому не интересно. Кажется, ни на Западе, ни в самой России не осталось людей, разделяющих эти надежды. Интерес к России на Западе и раньше питался лишь страхом перед ней. Теперь не осталось ни страха, ни таких талантливых популяризаторов со смешанным происхождением, как Берлин, способных поведать о России что-нибудь интересное, что-то, пусть субъективно и упрощенно, им объяснить. Случай Берлина — это попытка понять феномен России со стороны почти западного человека.
Кто был Исайя Берлин для Запада — агент, поставляющий информацию о состоянии советской культуры, настроениях советской интеллигенции и народа? Исайя Берлин, конечно, отрицает, что был шпионом (вроде Сомерсета Моэма). Значит, он был “шпионом” добровольным: так мало его “статьи” о России напоминают научные работы и так сильно — отчет о проделанной работе и собранной информации.
Кем он был для русской интеллигенции? Едва ли не первым человеком с Запада за много лет, удовлетворявшим ее духовный голод. Еще он был собеседником Пастернака и Ахматовой, на которую произвел к тому же совершенно необъяснимое (даже для него самого) впечатление — и как некий вестник, и как “гость из будущего”, и даже мистический возлюбленный, вошедший во всех этих ипостасях во многие поздние ее стихи. Ахматова была непоколебимо убеждена, что их встреча осенним днем 1945 года, якобы вызвавшая гнев Сталина, стала отправной точкой холодной войны. Именно в этом литературно-мифологическом качестве Берлин сам стал неотъемлемой частью русской культуры, о которой позже писал.
Собственно, отчет о поездке в Россию в 1945 году и является самой ранней по написанию статьей сборника и, вероятно, первой серьезной работой Берлина. После нее Россия вошла в круг его основных научных интересов. Да и как ученый он заявил о себе прежде всего как специалист по России, интерес к которой, впрочем, в поздний период творчества сменился у него общими социальными вопросами. Обращаясь к ним, Берлин вновь и вновь цитирует мыслителей, тех, кто не считает возможным жертвовать личностью ради абстрактных идей или будущего процветания человечества. Только эти философы ему интересны, те, кто отрицал некий путь развития, некую цель человечества, ради которой поколения пойдут на убой. Поэтому ему столь дорог Герцен.
Мысль настолько же верная, насколько и банальная. На подтверждение ее работает постоянный круг авторов и конкурирующих идей: Руссо, Просвещение, их немецкие и русские отрицатели, их поклонники и реформаторы вроде Толстого. Что движет историю, познаваем ли ее процесс, направляем ли? Где спасение: в цивилизации ли или в “естественности”? Можно ли надеяться на “свет разума” — или лучше на опыт, откровение — или все более-менее непостижимо? Этим кругом вопросов Берлин занимается на протяжении 1000 страниц с педантическим упорством. И, что характерно, не дает ответа. Привлекает кучу западных авторов, множество вдохновленных ими (по его убеждению) и даже в чем-то превзошедших их русских, тщательно излагает их взгляды — а сам от ответа уходит. В этом видится несомненный принцип: оставаться до конца спокойным “английским” скептиком, с умеренной иронией, богатой эрудицией, позволяющей хвататься за любой пред-
мет, — чтобы признать его несостоятельным и противоречивым. И потому не беспокоящим сердце. Лучшая и истиннейшая теория — мой тихий кирпичный особняк, где, невозмутимо перелистывая книги у камина, приятно убеждаться, что ты — самый культурный и достойный человек, лишенный пристрастий и заблуждений, терзавших народы целые тысячелетия.
Исайя Берлин. Т.1. Философия свободы. Европа. Т. 2. История свободы. Россия.
М.: Новое Литературное Обозрение, 2001.