Короткометражные истории из жизни кинорежиссера. Продолжение
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2002
Борис Андреев
Боцмана Россомаху играл один из самых популярных в те времена актеров — Борис Федорович Андреев. Андреева я хорошо знал — он дружил с моими родителями и часто бывал у нас дома, — приходил в гости со своей женой Галей.
В фильме “Путь к причалу” есть сцена: боцман, у которого вся жизнь прошла на кораблях, а на берегу ни кола ни двора, выпил с приятелем, вышел на берег и стал ногами бить волны. В Баренцевом море вода очень холодная, мы хотели снимать дублера, но Андреев запротестовал: “Никаких дублеров, Россомаху играю я”.
В Мурманске моря нет — там залив. Решили снять эту сцену на Кильдине. Узнав, что в фильме снимается Андреев, командующий выделил нам для этих съемок свой адмиральский катер. Аппаратуру и часть съемочной группы погрузили на спасатель, а Андреев, Конецкий, Ниточкин, гримерша Нелли и я пошли на катер. Постояли на палубе, потом спустились в кают-компанию. Пришел капитан и спросил, кто у нас главный. Андреев показал на меня.
— Вот он и вы, товарищ Андреев, можете остаться здесь, а остальных попрошу выйти на палубу.
— Там же ветер, снег с дождем!
— Порядок есть порядок. Этот адмиральский катер попросил Борис Федорович.
— Я уже сделал исключение — разрешил пребывание здесь вот этого товари-
ща, — он показал на меня. — Ведь командующий выделил катер только для вас, товарищ Андреев. Так что остальных прошу покинуть помещение.
— Пошли отсюда, — сказал Андреев.
По рации связались со спасателем, он пришвартовался к катеру, и мы перешли на него. На спасателе к вечеру подошли к Кильдину, бросили якорь. А к спасателю пришвартовался адмиральский катер, — им было приказано идти с нами, они и пришли.
Капитан адмиральского катера пришел ко мне в каюту и попросил у меня разрешения пригласить товарища Андреева к ним на судно на ужин.
— Андреев свободный человек, пусть идет. Но потом ко мне ни с какими претензиями не обращайтесь, — сказал я.
Через два часа прибежал капитан с разбитой губой и взмолился:
— Товарищ режиссер, заберите товарища Андреева! У меня вся команда на мачте сидит.
Между прочим. Я знал, что, выпив, Андреев, как и Конецкий, начинал бороться за справедливость. Рассказывали такой случай. Костюмерше Театра киноактера обещали дать комнату. А эту комнату председатель райисполкома отдал своему деревенскому племяннику. Костюмерша пошла жаловаться Андрееву. Нашла его в театральном буфете, где он угощал водкой поклонников из Караганды.
Выслушав, Андреев приехал в райсполком, пошел к председателю в кабинет, сгреб его в охапку и понес во двор, к мусорному ящику. Председатель кричал и пытался вырваться, но Андреев держал крепко. В отличие от легковеса Конецкого, Борис Федорович был богатырь, он Илью Муромца играл. Раньше мусорные ящики были большие, деревянные, с крышками. Андреев уложил председателя в ящик, закрыл крышку и сел сверху. Через пятнадцать минут председатель осознал ошибку, и костюмерша получила свою комнату.
На следующий день снимали сцену “боцман и волны”. Сцена условная: сыграть, как человек мстит воде, очень трудно. Два часа на пронизывающем холодном ветру Андреев, в мокрой одежде и без переодеваний, искал варианты. Сняли четырнадцать дублей. (С Андреевым работалось легко: он был думающим, дисциплинированным и самоотверженным актером.)
Отсняв эту сцену, Ниточкин стал снимать пейзажные кадры, а мы с Андреевым решили осмотреть остров. Со стороны Баренцева моря берег отвесный и высокий. Полезли наверх. Вскарабкались, пошли. И вдруг слышим окрик:
— Стоять!
Из окопа на нас были направлены дула автоматов.
— Руки вверх!
Мы подняли руки. Стоим. Из окопа доносится какое-то шушуканье.
— Долго нам так стоять? — сказал Андреев. — Почесаться-то можно?
— Я же говорю, что это актер Андреев! — из окопа поднялся лейтенант, а за
ним — три солдата.
— Мы ваш голос сразу узнали! Это вы там внизу сымались?
— Я.
Лейтенант включил рацию и возбужденно сообщил:
— Товарищ подполковник, здесь у нас актер Борис Андреев стоит! Это он по воде ногами лупил! Есть! Ждем! Нет, не отпущу!
Через минуту подъехал газик, оттуда выскочил подполковник:
— Сам Борис Андреев, живой, здесь, на Кильдине! Такой гость! — И лейте-
нанту: — Такой гость, а принять по-человечески не можем, даже НЗ нет! — И опять Андрееву: — Садитесь, Борис Федорович, поедем к нам, хоть пообедаем!
— Спасибо, мы уже поели.
Лейтенант что-то шепнул подполковнику на ухо.
— О! Идея! Товарищ Андреев, садитесь, поехали! Я вам новую ракетную установку покажу! Самая последняя модель! (И он назвал номер и аббревиатуру).
— Спасибо, ребята, как-нибудь в следующий раз, — твердо отказался Андреев.
Мы попрощались и стали спускаться.
— Меньше знаешь, крепче спишь, — сказал Андреев.
Между прочим. Как мы ни старались держаться подальше от государственных секретов, все равно никак не могли их избежать.
В тот день, когда Никита Сергеевич выступил с официальным заявлением, что на Кубе советских ракет нет, пошли мы в ресторан. Только сели, в другом конце зала поднялся человек и крикнул:
— Режиссер! Я вернулся, когда сниматься будем?
Я узнал его: этот моряк был у нас в массовке, в очереди у пивного ларька.
— Опоздал, отсняли уже все сцены с массовкой! — крикнул я. — Надо было раньше приходить.
— Раньше не мог. Мы на Кубу ракеты возили! — крикнул он.
А строжайшую государственную тайну — об испытании на острове Новая Земля атомной бомбы — мы узнали за две недели до взрыва. Пришел ко мне капитан нашего спасателя СБ-5, плотно закрыл дверь и шепотом спросил, не знаю ли я, на каком расстоянии от атомного взрыва мужик становится импотентом.
— Не знаю. А тебе зачем?
— Они там атомную бомбу будут взрывать, а мы обеспечиваем безопасность. Только я тебе ничего не говорил. Хотя этот секрет, бля, весь Мурманск знает!
Когда в центральных газетах появились опровержения слухов о новых испытаниях атомного оружия, на центральной площади Мурманска, на доске объявлений, среди прочих был прикноплен и такой листок: “Граждане туристы, в связи с непредвиденными обстоятельствами турплавания на Новую Землю переносятся на весну будущего года”.
В Москве, когда мы с Конецким смотрели отснятый материал, позвал я и Андрея Тарковского, который попался мне в коридоре: он в нашем объединении снимал “Иваново детство”. Досмотрели до сцены, как боцман пинает волны.
— Выкинь ты эту муть, — сказал Конецкий. — Гениальные метафоры пусть студенты первого курса ВГИКа снимают.
— Может, ты и прав, — согласился я.
— Ни в коем случае, — сказал Тарковский, — это лучшее из того, что я здесь увидел.
И сцена в фильме осталась. По двум причинам: во-первых, я уже видел материал “Иванова детства” и понял, что Тарковский кое-что в кино понимает. Ну и перед Андреевым было неудобно.
Кино — важнейшее из искусств
В Мурманске по плану было намечено первой снимать сцену на набережной. Выбрали точку. Красиво — вид на порт, на Кольский залив. Только в кадр попадал грязный покосившийся забор. И я сказал администратору Федорцу, чтобы завтра во время съемки был автобус, — закрыть забор от камеры.
— Не надо, — сказал второй режиссер. — Давай снимем так, нечего их ублажать.
Вторым режиссером на этой картине был Леонид Васильевич Басов, бывший заместитель Нового директора “Мосфильма”, — тот самый, который на показе “Сережи” тапочки не разглядел. После того как его разжаловали из замдиректоров, вкусы у него поменялись.
— Нет, — сказал я. — Потом начнут цепляться, что очерняем действительность. Как вы тогда с этими идиотскими тапочками.
— Человеку свойственно чувство самосохранения, — объяснил Басов. — Раскаленное железо рукой не схватишь: знаешь, что обожжет.
Утром на следующий день приехали на съемку — автобуса нет.
— Не дали, — сказал Федорец.
— Снимем так, — опять сказал Басов.
— Нет, — не согласился я и попросил Басова позвонить Залбштейну. Директором фильма “Путь к причалу” был Дмитрий Иосифович Залбштейн, осанистый пятидесятилетний мужчина с начальственным басом.
Басов из автомата позвонил в гостиницу и сообщил Залбштейну, что здесь в кадре всякая срань, а загородить ее нечем. Поэтому мы будем снимать все как есть и очерним советскую действительность. А виноват будет он, Залбштейн, потому что не обеспечил автобус.
— Не снимайте! — завопил Залбштейн. — Будет автобус.
Минут через сорок приехала милиция, а за ней начали подъезжать автобусы, один за другим. Все прибывают и прибывают. Милиционеры спрашивают, где автобусы расставлять… А потом приехали два БТРа. Из башни одного торчала голова Залбштейна.
После звонка Басова Залбштейн помчался в обком партии к первому секретарю. Секретарша попыталась остановить его, но Залбштейн отодвинул ее и ворвался в кабинет. Там за длинным столом сидело человек двенадцать — шло заседание бюро обкома.(Первые лица Мурманской области.)
— Сидите? Не чешетесь? — заорал Залбштейн. — Хотите, чтобы мы очерняли советскую действительность? Не выйдет! Все партбилеты на стол положите! (Самое страшное наказание для коммуниста.)
Пауза.
— В чем дело? — спросил Первый секретарь. — Выражайтесь конкретнее.
Залбштейн выразился конкретно: автобус не дали.
Все облегченно вздохнули и заулыбались.
И к нам отправили автобусы с городских маршрутов. А член бюро обкома, командующий военным округом, на всякий случай прислал два бронетранспортера, на одном из которых и приехал на съемочную площадку Дмитрий Иосифович Залбштейн.
Между прочим. Залбштейн разнервничался не потому, что испугался Басова. Залбштейн “бросился на амбразуру” потому, что искренне верил словам Ленина, что “важнейшим из искусств для нас является кино”. А гнилой забор и срань в кадре — это идеологический подарок врагам.
Машка
По сценарию на спасателе есть медведь. У него возникают “конфликты” с юнгой Васькой.
На роль медведя я заочно утвердил гималайскую медведицу Машку. Когда Машка с дрессировщиком приехали в Мурманск, администратор Саша Бродский, в ведении которого находился медведь, привел их ко мне в номер знакомиться.
Первым вошел маленький квадратный Бродский, за ним — унылый мужик в спортивном костюме с надписью на груди “СССР”. А следом на двух лапах, виляя попой, вошла артистка.
— Знакомьтесь, Георгий Николаевич, — представил гостей Бродский. — Это Валерий Иванович, а это Машка.
— Маша, реверанс! — скомандовал Валерий Иванович.
Машка подняла правую ногу и постояла пять секунд на левой.
— Маша, книксен!
Машка подняла левую ногу и постояла на правой. Валерий Иванович что-то сунул ей в рот. Машка опустилась на четвереньки.
— Георгий Николаевич, хотите поспорим на две бутылки, что Машка поллитра одним глотком выпьет, — сказал Бродский. — Валерий Иванович, тост покажите!
Валерий Иванович достал из кармана штанов бутылку “Столичной”. Маша живо поднялась на задние лапы…
— Спрячьте водку, — сказал я Валерию Ивановичу. — У нас во время съемок сухой закон.
Вечером я вернулся после съемок, разделся, принял душ… И тут мне позвонила снизу дежурная администраторша:
— Георгий Николаевич, жильцы жалуются — ваш медведь ходит по коридору третьего этажа. Директор говорит: если немедленно не уберете, он милицию вызовет.
— Дай мне номер телефона дрессировщика, — попросил я. — Или Бродского.
— Бесполезно. Они в красном уголке на полу спят, пьяные. Георгий Николаевич, срочно примите меры. Иначе будут крупные неприятности.
Я выглянул в коридор. Машка стояла в конце коридора, облокотившись передними лапами о подоконник, и смотрела в окно. Дверь в номер Бродского распахнута настежь.
— Маша! — позвал я. — А, Маша!
Медведица оглянулась.
— Иди домой!
И Машка на двух лапах, виляя попой, быстро направилась ко мне. Меня предупреждали, что медведи очень опасны: в отличие от других зверей, они нападают без подготовки, поэтому я прикрыл дверь и сквозь щель крикнул:
— Домой, Маша! Домой!
Машка подняла правую ногу.
— Не реверанс, Маша! В номер иди!
Машка опустила правую ногу, подумала и подняла левую.
Дверь номера напротив приоткрылась, и из нее высунулся небритый мужик в тельняшке:
— Что ты с ней разговариваешь! Она же под газом. На моих глазах в буфете на спор две бутылки белой на грудь приняла!
Машка повернулась к нему — и дверь моментально захлопнулась.
Тут из кубовой вышла старушка-уборщица с ведром и тряпкой.
— Ты опять вылез? А ну, брысь на место! — она сердито замахнулась тряпкой на Машку: — Брысь, кому говорят!
Машка опустилась на четыре лапы и неохотно пошла к номеру Бродского. У двери оглянулась.
— Иди, иди! — прикрикнула уборщица.
Машка вошла. Я быстро подбежал и закрыл дверь на ключ, — он торчал в замочной скважине.
Утром дрессировщику и Бродскому было сказано: еще раз повторится подобное — контракт расторгаем, а их отправляем в Москву. Не знаю, пили они еще или нет, но больше никто не жаловался: Машка по коридору не гуляла. Но Машкины способности один раз понадобились и мне для дела.
Когда мы на набережной снимали сцену пивного ларька, посмотреть на любимых актеров — на Бориса Андреева и Георгия Вицина — собралось столько любопытных, что члены группы и один милиционер, который был к нам прикреплен, никак не могли расчистить пространство для съемок. Тогда я послал за Машкой. Минут через двадцать они появились втроем — Машка, дрессировщик и Бродский. Трезвые. Я объявил в мегафон:
— Товарищи, оглянитесь, там сзади медведица Маша!
— Что мы, медведей не видели — крикнули из толпы.
— Таких не видели. Она сейчас пойдет и одним глотком выпьет бутылку вод-
ки! — и, уже не в мегафон, а дрессировщику: — Валерий Иванович, ведите Машу к гастроному. Расходы оплачиваются.
И Машка, как крысолов из сказки, увела большую часть поклонников Андреева за собой.
Но на роль судового медведя Машка, к сожалению, не годилась. При малейшей волне (и даже без волны) ее укачивало. Ее тошнило, и она, грустная и несчастная, лежала на палубе. Но мы все-таки умудрились снять с ней два или три кадра. Решили сократить роль медведя, а Машку отправить в Москву.
Поезд отходил вечером. Я был на вокзале, провожал Любу Соколову, которая играла Марию. Вдруг вижу — по перрону движется наша троица. Посередине на двух лапах — Машка с билетами в зубах, справа держится за ее плечо пьяный дрессировщик Валерий Иванович, а слева, качаясь, идет Бродский и пытается ухватиться за лапу медведя. Но Машка лапу отводит, и Бродский падает. Поднимается, догоняет и снова пытается ухватиться за Машку…
За ними на расстоянии идет наш водитель “газика”, Гена, с чемоданом и толпа любопытных.
— Валерий Иванович, пришли! — крикнул Гена. — Вон седьмой вагон!
Валерий Иванович с Машкой свернули к проводнице. Тут их догнал Бродский и все-таки вцепился в Машкину лапу.
Проводница Машку не впускала. Я подошел и объяснил, что медведица снималась в кино, на нее есть разрешение и взято отдельное купе.
В итоге уговорил я проводницу — посадили Машку с Валерием Ивановичем на поезд. И они уехали, — а вместе с ними и Бродский, который ехать не должен был, он только провожал.
Через неделю получаем иск от железной дороги: перечень сломанного нашими актерами государственного инвентаря: две настольные лампы, два столика, верхняя полка и выломанная дверь. Утром, когда Валерий Иванович с Бродским проспались, они отправились в вагон-ресторан демонстрировать Машкины таланты и там выиграли у рыбаков на спор четыре бутылки.
(Убытки Залбштейн два года вычитал из зарплаты Бродского.)
Кубинский сахар
Для шторма у нас были запланированы декорации с водосбросами на натурной площадке “Мосфильма” и комбинированные съемки макетов в бассейне в Одессе. Но я хотел снять настоящий шторм, такой, какой видел.
Мне говорили, что не стоит (волынки много, снимать опасно и трудно) и что водосбросы на экране будут выглядеть не менее убедительно. Но я человек упрямый: “втемяшится в башку какая блажь — колом ее не вышибешь”.
Дождались шторма в Баренцевом, погрузились на спасатель и вышли в море. Шторм был намного меньше, чем тот, который я пережил на “Белоусове”, — баллов пять. Но качка была приличная. Механика аппаратуры укачало, гримершу укачало. Мы сняли кадр, как старпом (актер Игорь Боголюбов) смотрит на “Полоцк” и его накрывает волной. Боголюбова отправили сушиться, и мы сняли еще несколько кадров — как волны разбиваются о корабль. Камеру залило. Ниточкин сказал, что еще обязательно надо снять общий план с мачты. И второй оператор Манохин пошел за запасной камерой.
На палубе, кроме нас, никого не было, — моряки не идиоты, чтобы при волне и температуре плюс четыре торчать на ветру с мокрым снегом.
Манохин принес камеру в кофре, и мы полезли на мачту: впереди Манохин с кофром, за ним Ниточкин со штативом, за Ниточкиным — я с аккумулятором. Чтобы аккумулятор не мешал, я его повесил через шею на спину. Это было большой ошибкой. Скобы, по которым мы лезли на мачту, обледенели, корабль качало, и, когда он зарывался в воду носом, ноги соскальзывали, я висел на скобе на руках и меня душил ремень от аккумулятора. А когда нос корабля задирался, я врезался лицом в мачту, а аккумулятор бил меня сзади по затылку. И так метров двадцать вверх.
Как мы остались живы — не знаю.
Когда мы забрались на марсовую (смотровую) площадку, увидели, что на палубу выскочил капитан с помощником и они, размахивая руками, что-то кричат. Грохот стоял такой, что ничего не было слышно.
Ниточкин установил штатив, мы привязали его к поручням.
— Камеру! — крикнул Ниточкин.
Манохин открыл кофр и вдруг истошно завопил:
— Полный назад! Георгий Николаевич, полный назад!
Камеры в кофре не было. Там был кубинский коричневый сахар.
Между прочим. В то время шли поставки коричневого сахара с Кубы. Горы сахарного песка в порту ждали погрузки в вагоны.
В последнюю неделю съемок в Мурманске я заметил, что механики стали возить камеру не в кофре, а на коленях. Поинтересовался зачем.
— Так надежнее, Георгий Николаевич. На коленях меньше трясет.
Оказывается, они в гостиничном номере соорудили нечто вроде самогонного аппарата, а в кофрах вывозили мимо охраны этот сахар. И вот сейчас, на мачте, я понял, почему каждый вечер в их номере звучал аккордеон и наш ассистент Саша Бродский орал песни.
Дядя Вася Тридцать три несчастья
Как и предупреждали опытные люди, все, что сняли в Баренцевом море во время шторма, смотрелось не очень эффектно.
Во дворе, на натурной площадке “Мосфильма”, построили кусок палубы и установили два водосброса по четыре кубометра каждый: один на трехметровом, другой на пятиметровом помосте. Водосбросы — ящики, сколоченные из досок, проложенные брезентом. Их наполняют водой, одна стенка откидывается — и вода падает на палубу.
Саша Борисов придумал систему, по которой стенка водосброса откидывалась, когда постановщик дергает за веревку.
На пятиметровом водосбросе сидел рабочий-постановщик Федя, а на трехметровом — постановщик дядя Вася по прозвищу Тридцать три несчастья. Дяде Васе вечно не везло. Он был невезунчик классического образца. Если в кассе кончаются деньги — то именно на дяде Васе. Если трамвай сходит с рельсов — то это именно тот, на котором надо было дяде Васе ехать. Если разыскивали особо опасного преступника, то хватали и мутузили именно дядю Васю. И т.д. и т.п.
Особенно не повезло дяде Васе во время войны. У него было много ранений — и ни одной боевой награды. В первый же день, когда его забрали в армию, ему засветили в голову учебной гранатой — каски на дядю Васю не хватило. Он угодил в госпиталь.
Когда выписался, прошел подготовку, но по дороге на фронт машину сильно подбросило на ухабе и дядя Вася выпал из грузовика. Множественные переломы — и опять госпиталь. Выписался перед самым концом войны, но до фронта так и не доехал: в апреле сорок пятого в Будапеште ревнивый муж выкинул его с третьего этажа.
Опытный дядя Вася сказал, что дергать за веревку — ненадежно. Он будет веревку рубить топором.
Уже была глубокая осень. Снимали мы ночью. Репетировать не стали, потому что заполнять водосбросы очень долго. А все замерзли. Снимали двумя камерами. Поставили камеры, приборы. Вышел наш боцман Россомаха — Борис Андреев. Поправили свет.
— Все готовы?
— Все.
— Камера!
И тут на “палубу” обрушилось восемь тонн воды. Выглядело это довольно эффектно, но, когда вода сошла, Андреева не было, — смыло. В то место, где он стоял, воткнулся топор, а рядом сидел дядя Вася Тридцать три несчастья. Мокрый, но живой.
Говорил я Борисову — дядю Васю к водосбросу близко не подпускай!
Вредный Сталинабад
В Госкино фильм “Путь к причалу” посмотрели, но акт не подписали: велели сначала показать морякам. Директор “Мосфильма” позвонил министру Морского флота и пригласил его на просмотр.
Министр приехал на “Мосфильм”, — и с ним еще человек десять.
После просмотра министр спросил:
— Какие будут замечания?.. Давай ты, Афанасьев.
Встал тусклый пожилой человек в сером костюме и сказал, что картина его огорчила.
— Вот, — он заглянул в бумажку, — первое: мало новых судов. А Северный флот у нас значительно обновлен. Атомоход “Ленин” надо было бы показать! Второе. Техническое оснащение отражено слабо, — в мурманском порту три новых чешских крана, а я увидел только один, и тот далеко, на заднем плане. И третье: когда ваш боцман идет по причалу, он проходит мимо танкера “Сталинабад”. Нет танкера “Сталинабад”. Есть танкер “Софья Ковалевская”.
— Перовская, — подсказали ему.
— Что Перовская?
— “Софья Перовская”. “Ковалевская” — лесовоз.
— Ах да, “Ковалевская” — это бывший “Сталинакан”. — И мне: — Ваш — “Софья Перовская”.
— Мы на кораблях ничего не писали. Как было, так и сняли, — сказал я.
Министр посмотрел на Афанасьева.
— Я разберусь, товарищ министр. Распоряжение — убрать из названий Стали-
на — в Мурманское пароходство давно ушло.
— Что ж, — сказал министр, — атомоход и краны уже не нарисуешь, но “Сталинабад” надо убрать.
— Уберем, — пообещал директор “Мосфильма”. — Вырежем этот кадр.
— А так спасибо за то, что обратились к морской тематике, — и они встали.
— Простите, а как сам фильм? — спросил я. — Хоть что-нибудь понравилось или все плохо?
— Нет, не все. Много хорошего…
— Да, — согласился Афанасьев. — Виды есть красивые… Звуки натуральные… Автопогрузчик ЗЛ-8 показали…
— Песня хорошая, — сказал министр.
И они ушли.
— Легко отделались, — сказал мне директор.
Кто-то дернул меня за рукав. Я обернулся. Сзади стоял Саша Бродский:
— Георгий Николаевич, а автопогрузчик этот я пригнал. Скажите Залбштейну, чтоб он за Машку перестал с меня вычитать!
Саша Бродский
Сашу Бродского в съемочную группу “Пути к причалу” взял Залбштейн: Дмитрий Иосифович учился в школе вместе с его отцом. Отца убили на войне, Сашу вырастила мама, учительница музыки. Саша был шалопаем, Залбштейн считал своим долгом опекать его и устроил на “Мосфильм” внештатным администратором.
Через несколько лет Саша дослужился до того, что его взяли в штат и на десять рублей повысили зарплату. А потом в Бельгии умер Сашин дядя и оставил ему наследство. Триста тысяч долларов. Саша в Бельгию не уехал: “Чего мне там де-
лать?” — а деньги перевел в Советский Союз.
Сашин статус переменился. Его перевели заместителем в иностранный отдел “Мосфильма” — работать с иностранцами. Теперь он ходил все время со свитой, платил за всех в ресторанах — в том числе и за иностранцев, — возил друзей в валютный магазин “Березка” и там покупал им рубашки и галстуки.
Саша купил “Жигули” перламутрового цвета, квартиру, оделся в шикарный костюм и женился.
Это было в начале семидесятых. А в 1992 году я показывал в Израиле, в Тель-Авиве, картину “Настя”. После просмотра меня пригласил в ресторан поужинать мой друг, тбилисский еврей Мориц. Когда садились в машину, меня окликнул Саша Бродский — постаревший, небритый и плохо одетый.
— Саша? А ты здесь как?
— Переехал, Георгий Николаевич. Насовсем.
— Давно?
— Третий месяц уже.
Мориц пригласил в ресторан и Сашу.
По дороге Саша пожаловался, что поселили его в поганой гостинице с каким-то хмырем из Гомеля. Хмырь ночью храпит, а днем играет на виолончели.
— А с женой ты что, разошелся?
— Ни то, ни сё. Георгий Николаевич, когда вернетесь, позвоните ей, пожалуйста, и скажите, что у меня все в порядке и что я хорошо устроился. И еще скажите, что я за все прошу прощения. Я вам дам телефон, — мы квартиру продали, и она теперь у мамы живет.
— А наследство кончилось?
— Все когда-нибудь кончается, Георгий Николаевич… Зато есть что вспомнить.
Посидели в ресторане, вспоминали Мурманск, Машку. Потом они с Морицем отвезли меня в гостиницу.
Сразу после Израиля я улетел в Новый Уренгой на выбор натуры по картине “Орел и решка”. Когда вернулся, позвонил Сашиной жене и передал ей его слова.
— Я знаю, — сказала она. — Он прилетел. Ваш друг ему деньги на билет
одолжил. Врач уйдет — Саша вам позвонит.
— А что такое?
— Да с сердцем плохо.
Через месяц Саша скончался. Инфаркт.
Арриведерчи, Федор Михайлович!
После “Пути к причалу” я решил снять фильм по мотивам романа Достоевского “Преступление и наказание”. Пошел в объединение к Григорию Львовичу Рошалю разведать — дадут не дадут. Оттепель, — может, и дадут…
— Напишите коротенькую заявку, — сказал Рошаль. — Страниц на пять-десять. Я послезавтра буду у министра докладывать о планах объединения, — может, и пробью.
Сел писать. Застопорился на сцене “сон Раскольникова” (где ломом убивают лошадь). Страшный эпизод — оставлять его, не оставлять… Тут из Тбилиси приехал мой двоюродный брат Рамаз Чиаурели. Потом пришел в гости мой друг — звукооператор Женя Федоров, и мы сели обедать на кухне. Рамаз привез чачу. Они с Женей выпили, а я нет. Они о чем-то говорят, но я не слушаю. Я думаю — выкинуть “сон”?.. Что-то теряется… Оставить?
— Ты что такой мрачный? — спросил Рамаз.
— По Петербургу Достоевского гуляю, — сказал я и пошел в комнату работать дальше.
Рамаз и Женя решили поехать и продолжить в ресторане. Звали и меня, но я отказался: “Не могу. Занят”.
“Сон” выкинул, пошел дальше. Через час домработница зовет к телефону. Рамаз:
— Мы в “Узбекистане”, приходи.
— Не могу.
Через полчаса снова звонок. Опять они:
— Все еще пишешь? Геморрой наживешь! Приходи!
Им хорошо, им весело. А я здесь сижу с этой гнидой Свидригайловым. Вынес телефон в коридор и попросил домработницу: к телефону меня не звать.
Через десять минут домработница сообщает:
— Помощник Фурцевой звонит. Чего сказать?
Вышел в коридор, взял трубку — снова Рамаз.
— Рамаз, у меня и так ни черта не получается, а ты отвлекаешь!
— И не получится. Где ты, а где Достоевский! Лучше Марка Твена снимай.
— Сам разберусь.
Вернулся в комнату, выкинул Свидригайлова к чертовой бабушке, — на душе чуть полегче стало. Теперь стал на нервы действовать Мармеладов. Снова звонок.
— Георгий Николаевич, Пырьев, — сообщает домработница. — Будете говорить?
— Буду!
Подошел к телефону и закричал в трубку:
— Пырьев, а не пошел бы ты к (такой-то) матери!
На другом конце провода — тяжелый бас:
— Данелия, ты читал в “Юности” рассказ “Берег” Алексея Кирносова?
Мать честная, действительно, Пырьев!
— Читал, — проблеял я.
— Будем снимать по нему фильм. Берешься поставить?
— Берусь, Иван Александрович! — Наверное, он меня не расслышал.
— Только снимать будешь у меня, а не у Рошаля (Пырьев был художественным руководителем Первого творческого объединения). Согласен?
— Согласен.
— Бери четыре фотографии, вези в Союз, в иностранный отдел. Там заполни анкеты и поедешь в Рим на симпозиум. А в сентябре я тебя с Кирносовым командирую на место действия, в Гагры. Оплатим проезд и проживание. Вот так и строй свои планы.
И положил трубку. “Или не расслышал или ушам не поверил…” Вернулся в комнату, уставился на свою заявку… И только тут до меня дошло: я еду в Рим. В Рим!
Захлопнул пятый том Достоевского и поставил его на полку. “Извини, Федор Михайлович. Арриведерчи!”
Продюсер номер один
В делегацию на симпозиум входили Михаил Ромм (глава делегации), Григорий Чухрай (ведущий режиссер), Нея Зоркая (известный кинокритик), Владимир Евтихианович Баскаков (первый заместитель председателя Госкино — Государственного комитета по делам кинематографии). Ну и я (человек Пырьева).
Итак, я оказался в Риме. Я ходил по улицам — и у меня было впечатление, что здесь я уже много раз бывал. Я видел здания, которые еще в институте изучал по фотографиям и рисункам. Я знал, кто, когда и как их построил, помнил, какие истории и курьезы случились во время проектирования и строительства, помнил размеры и пропорции и мог нарисовать их по памяти.
Сейчас все забыл. Не могу даже последовательно перечислить, кто строил собор Святого Петра. Хорошо помню только реплики из своих фильмов — и те, которые остались, и те, которые заставили выкинуть.
Я был счастлив, что оказался в Риме, но… Этот чертов симпозиум! С десяти до четырех (с перерывом на обед) я должен был сидеть и слушать выступления. А за окнами Рим! На симпозиуме итальянцы говорили, что в Советском Союзе есть цензура, — и это очень плохо. А наши объясняли, что никакой цензуры у нас нет, а есть художественные советы, — и это очень хорошо. В них входят люди творческие, художники. А советы художников художникам — это не цензура, а полезная дружеская помощь. А итальянцы доказывали, что художественный совет — это просто скрытый вид цензуры…
И так каждый день.
Поскольку в Италии нас никто не обеспечивал ни гостиницей, ни едой, нам выдали деньги на гостиницу и стопроцентные суточные. (Что-то около восьми долларов в день.) Гостиничных хватило на самую дешевую гостиницу — у вокзала, для проституток. Ромм с Чухраем поселились в одном номере, Нея Зоркая — в другом. А меня распределили в один номер с Баскаковым. Баскакова я первый раз увидел в аэропорту: длинный, под два метра, сутулый, нахохленный и мрачный.
Я пошел к Ромму, сказал, что не хочу жить с Баскаковым. Пусть для меня снимут отдельный номер, — а разницу я доплачу из суточных.
— А ты спроси Баскакова, согласен ли он тоже доплачивать за отдельный но-
мер, — сказал Ромм.
Я пошел и спросил.
— Ты мне не мешаешь. Вдвоем веселее, — мрачно сказал Баскаков.
Номер был маленьким: санузел и душ размером метр на метр, и комнатка, где с трудом разместились две спаренные узкие кровати и платяной шкаф, на шкафу стоял телевизор. Больше его некуда было поставить. А кровати были не только узкие, но и короткие — мне как раз, а у длинного Баскакова ноги упирались в шкаф. По ночам из коридора доносилось пьяное пение и ругань на разных языках — то матросы били проституток, то проститутки били матросов.
Баскаков в общении оказался приятнее, чем с виду. Он первый раз был за границей и все время у меня спрашивал, что можно, а что нельзя (хотя должно было бы быть наоборот). Меня угнетала только его энциклопедическая память. Предположим, говоришь ему — писатель Корочкин. Он моментально называет четырех Корочкиных: одного из позапрошлого века, одного из прошлого и двоих ныне живущих. Даты рождения и смерти и кто что написал. (Баскаков до Госкино работал в ЦК по культуре.)
Когда мы стали раскладывать вещи, Баскаков удивился, что у меня с собой пять белых рубашек: я, наученный мексиканским опытом (там каждый вечер был прием), взял с собой все, что были.
— А я только две взял, — сказал Баскаков. — Двух хватит?
— Не знаю. Да если надо будет, еще купите, здесь, говорят, недорого.
— Нет, — сказал Баскаков. — Себе я ничего покупать не буду. В крайнем случае ты мне свою одолжишь? У тебя размер сорок?
— Сорок.
— И у меня сорок. А рукава под пиджаком не видно.
Баскаков экономил на подарки для жены Юли, которую очень любил и очень боялся.
На четвертый день симпозиума выступал какой-то плюгавый, плохо одетый итальянец — сеньор Эргас. (Он послушал, послушал, что здесь говорят русские, и понял, что в Советском Союзе кино штампуют, как консервы.)
— Отвечать будем? — спросил Чухрай у Ромма.
— Много чести.
Синьору Эргасу ответили итальянцы: пусть сначала посмотрит “Балладу о солдате” сидящего здесь Чухрая, а потом судит.
После окончания симпозиума сеньор Эргас подошел к нам и сказал, что если его выступление нам показалось резким, то он приносит свои извинения. И пригласил нас завтра вечером на ужин.
Раз мы приглашены на ужин, на следующий день решили не обедать. В Риме вещи дешевые, а еда дорогая. В харчевне две порции спагетти стоят столько же, сколько пара обуви. Съел полтарелки макарон и думаешь — вот каблук и подметку съел… Съел еще — а вот уже кожаный ботинок проглотил… А все хотят что-то купить…
Днем нас принял посол. Посол расспросил про симпозиум и пригласил вечером на выступление ансамбля Игоря Моисеева. (Ансамбль приехал на гастроли в Рим, и сегодня было его первое выступление на Олимпийском стадионе.) Мы поблагодарили и сказали, что не можем: нас уже пригласил на ужин сеньор Эргас, один из участников симпозиума. Кто он, не знаем, но человек явно небогатый.
Посол сказал, что, раз договорились, надо идти — всем, кроме Баскакова:
— Вы — лицо официальное и можете присутствовать на ужине, только если там будет кто-нибудь в вашем ранге.
И посол пригласил Баскакова поехать с ним на Олимпийский стадион.
— Придется мне у тебя белую рубашку взять, — сказал Баскаков. — К Эргасу я бы и в водолазке поехал, а с послом на концерт без галстука нельзя.
Вечером, когда за Баскаковым заехала посольская машина, он попросил:
— Товарищи, а вдруг у этого Эргаса окажется кто-нибудь “в ранге”, все бывает. Тогда пришлите за мной.
Обидно ему тратить вечер в Риме на русский ансамбль.
А нас к сеньору Эргасу на микроавтобусе повез представитель Совэкспортфильма. Подъехали к мраморному палаццо со швейцаром у входа.
— Адрес не перепутали? — спросил Ромм.
Представитель посмотрел на визитку:
— Да вроде нет, — и спросил у швейцара: — У вас здесь живет синьор Эргас?
— Да.
— На каком этаже?
Швейцар сказал, что на всех. А гостей он сегодня принимает на втором — в зимнем саду.
Представительный мужчина в смокинге встретил нас в вестибюле и проводил в зимний сад. Там у входа нас приветствовал сеньор Эргас и представил своим гостям, среди которых оказались министр иностранных дел, министр культуры, еще какие-то министры… И Росселини, Антониони, Феллини, Карло Леви, Альберто Моравиа… И другие знаменитости.
Сеньор Эргас оказался очень богатым и влиятельным человеком.
— Надо бы попросить, чтобы за Баскаковым кого-нибудь послали, — сказал Ромм представителю Экспортфильма.
— Не пошлют, — сказал представитель. — Они не понимают, что такое Госкино, и думают, что Баскаков кагэбэшник. По-моему, они даже обрадовались, что он не пришел.
— А ты им объясни, что Баскаков продюсер всех советских фильмов, — сказал Ромм. — Одних художественных и телевизионных около трехсот в год. Столько ни одна кинокомпания не производит! Так что Баскаков — продюсер номер один мирового масштаба!
Представитель пошел просить машину.
Хозяин дома пригласил всех в другой зал, где уже были накрыты длинные столы, а на столах!..
— Что будем брать? — оживился Ромм.
— Лично я — поросенка, — сказал я и положил себе кусок с аппетитно поджаренной корочкой. — И… еще поросенка!
И положил второй кусок.
Тут вернулся представитель:
— Михаил Ильич, я договорился. Они дают машину и сопровождающего. Только просят, чтобы кто-нибудь из наших тоже поехал.
— Поезжай ты, — сказал я.
— А кто будет переводить? Так что извини, Данелия, — сочувственно развел руками Ромм. — Ты у нас самый младший.
Я поставил тарелку с поросенком и на лимузине, в компании толстого темпераментного итальянца, поехал за Баскаковым. Когда подъехали, концерт уже начался. Полный аншлаг, и толпа желающих попасть у входа. Где мы тут Баскакова найдем?
— Моменто, — сказал итальянец и через полчаса появился с Баскаковым.
В машине Баскаков расспрашивал, кто присутствует на банкете, а я подробно рассказывал, что там было на столах.
Когда приехали, сеньор Эргас ждал Баскакова в вестибюле, у входа, и сам повел “продюсера номер один мирового масштаба” (в моей рубашке) в зал. Вошли. Посмотрели, и… Пока мы ездили, уже все сожрали и даже кофе выпили!
Баскаков рассказывал министрам, сколько кинотеатров в Советском Союзе и какую баснословную прибыль получает государство от кино… А Нея Зоркая шепнула мне:
— Не расстраивайся, у меня еще банка бычков в томате осталась.
И поздно ночью в номере нашей гостиницы мы с продюсером номер один, сидя на кровати, ужинали банкой “бычков в томате”, которую преподнесла нам ведущий критик, и закусывали бычки печеньем, которое подарил нам классик советского кино Михаил Ильич Ромм. А запивали ужин грузинским чаем, который я заварил кипятильником в раковине.
А из коридора доносились вопли и визг: опять то ли матросы били проституток, то ли проститутки матросов.
Наши за границей
В последний наш день в Риме Баскаков попросил меня помочь ему купить кофточку для Юли. Привел меня в бутик, показал на кофточку, которую присмотрел, и спросил: “Красивая? Брать?” Я кивнул. (Покупателей в бутике почти нет: одна сеньора с мужем рассматривали плащи.) Продавец — весь внимание.
Баскаков хорошо знал немецкий (во время войны он был военкором) и стал по-немецки объяснять, что ему надо. Продавцу что немецкий, что грузинский — одно и то же. Не понимает.
— Пошли Нею приведем, — сказал Баскаков. — Она по-французски объяснит.
— Не надо, сами управимся. Какой размер?
— Сорок шесть.
Я показал продавцу пальцем на кофточку на витрине, достал ручку и написал на бумажке: 46. Продавец написал цену, и кофточку мы приобрели.
— Мне еще колготки нужны, — сказал Баскаков.
— А что это такое?
(У нас тогда колготки были большой редкостью, и я впервые услышал это слово от Баскакова.)
— Это такие чулки, переходящие в трусы.
Я показал продавцу на ноги и сделал вид, что что-то на них натягиваю, до пояса.
Тот положил передо мной брюки.
— Нет, — я показал ему свои носки и изобразил, что натягиваю их до пупка.
Продавец положил на прилавок кальсоны.
— Но! Для сеньоры, — и я показал руками груди.
Продавец достал лифчик.
В общем, после долгой пантомимы нам выдали что-то в пакете, похожее на чулки. Я опять показал, что они должны кончаться не на ногах, а на талии.
— Си, си, — кивнул продавец и написал цену.
— А какой размер нам нужен? — спросил я у Баскакова.
— Она примерно твоего роста.
Я показал на пакет, а потом ткнул себя в грудь.
— Для меня хорошо? Фор ми гуд?
— Но, — возмутился продавец, — фор синьора! Фор синьорита!
— Си, си! — сказал я. — Давай!
Продавец, неприязненно посмотрев на меня и на Баскакова, кинул на прилавок другой пакет и написал цену на бумажке. Баскаков прикинул в уме и сказал:
— Пусть даст пять штук.
— Подождите. Давайте сначала проверим, с трусами они или без.
Я взял пакет и начал его вскрывать. Продавец пакет отнял и велел сначала заплатить. Баскаков заплатил. Когда пакет открыли (там действительно были колготки), я приложил их к себе — они оказались короткими. Я жестом показал продавцу — маленькие. Он (так же, жестом) объяснил — они растягиваются. Я придерживал колготки у пупка, Баскаков тянул их до пола… А продавец и сеньора с мужем с омерзением смотрели на эту сцену.
Между прочим. О “наших за границей” много подобных рассказов, но — что поделаешь! Как только я пересекал рубеж Родины, я тоже оказывался “нашим за границей”. Жизнь — не сценарий, ее не перепишешь. А жаль! Многое изменить или совсем вычеркнуть — ой как хочется!
О личной жизни
Я был женат три раза. На Ирине, на Любе и на Гале. На Гале женился недав-
но, — лет двадцать тому назад.
Я любил, и меня любили.
Я уходил, и от меня уходили.
Это все, что я могу сказать о своей личной жизни.
Как Хемингуэй
В сентябре Пырьев командировал нас с Кирносовым в Гагры работать над сценарием.
С Лешей Кирносовым я познакомился еще в Мурманске, когда снимал “Путь к причалу”. Пришел ко мне в номер бородатый моряк со стопкой книжек под мышкой и вручил мне новенькую, еще пахнущую типографской краской книжку — “может, для кино сгодится”. И сообщил, что учился в том же училище, что и Конецкий, только позже. А сейчас он рыбак, штурман на рыболовецком сейнере.
А в час ночи он опять появился:
— Можно, я временно книжку заберу? Я все раздал, а она не верит, что я писатель.
Забрал книжку — и с концами.
Второй раз я его видел в ресторане нашей гостиницы. Он сидел в компании американских моряков и свободно говорил с ними по-английски. Позже он еще больше меня удивил: когда оркестр ушел на перерыв — сел за пианино и стал играть Рахманинова…
Потом я узнал от Конецкого, что во время войны отец Леши был морским атташе при советском посольстве в Вашингтоне и Леша учился в американском колледже.
Прилетели в Гагры, сняли чистенькую комнату недалеко от моря, с полным пансионом. Море, солнце, пляж, знакомые…
Я пытался поговорить о сценарии, но Леша взмолился:
— Давай пару деньков отдохнем как люди. Я три года треску ловил!
Две недели мы валялись на пляже, играли в преферанс, “впитывали атмосферу” и “знакомились с бытом”, а к концу второй недели я сказал:
— Все! Пора начинать.
— А давай работать в кафе, — сказал Леша. — Как Хемингуэй!
Пошли в кафе. Сели за столик на веранде, заказали боржоми, кофе, разложили бумагу… Я предложил писать на одной странице поэпизодник по рассказу, а на дру-
гой — мои предложения. Начали. Я фантазировал, Леша записывал.
В кафе пришли подруга моего детства, Манана, ее подруга Нелли со своим мужем Гурамом и журналист из Кутаиси по кличке Полиглот (он знал восемнадцать языков). Они позвали нас к своему столу, но мы отказались:
— Работаем, — сказал я. И мы пошли дальше.
Заиграл оркестр, запрыгали танцующие.
— Может, перенесем на завтра? — предложил Леша.
— Хемингуэй бы работал, — сказал я и продолжил вносить предложения.
Леша перестал записывать.
— Почему не пишешь? Не слышно?
— Слышно. Я запомню.
Тут в ресторане в дальнем углу возникла драка: кто-то кому-то дал по морде, кто-то ответил… Но их разняли. Оркестранты заиграли лезгинку.
— Пора выпить, — сказал, вернее прокричал, Леша. — Официант!
— Подожди, давай со сценарием разберемся.
— А чего разбираться, и так понятно. Рассказ тебе не нравится, ты предлагаешь написать новый сценарий. Давай лучше выпьем.
Снова в углу раздались крики.
— Да нет, Леша, ты не понял. Рассказ остается как есть. Это основа. Но там чересчур все логично и гладко. Надо ломать ритм! Нужен ударный эпизод!
И тут — резкая боль в затылке, в голове звон, и я потерял сознание. Леша был прав — драка возобновилась, кто-то в кого-то кинул бутылкой, а попали мне по затылку.
Меня вынесли из кафе и отнесли в больницу. Врач постриг волосы вокруг раны, сделал перевязку и сказал: “Сотрясение мозга, надо лежать”.
Утром Леша сбегал в аптеку и купил грелку и лед. Напихал лед в грелку и положил мне на лоб. Пришли Манана и Нелли, спросили, уверен ли Леша, что можно прикладывать лед при сотрясении мозга. Леша сказал, что уверен:
— В Мурманске все так лечатся, когда по башке дадут.
— Я бы на вашем месте бороду сбрила, — сказала Манана Леше.
И я узнал, что вчера, после того как я отключился, Леша в этой кутерьме все-таки вычислил того, кто кинул бутылку, и выкинул его с веранды (со второго этажа) на улицу. Официант хотел задержать Лешу, Леша выкинул и официанта. И смотался. Манана сказала, что теперь потерпевшие разыскивают русского с бородой.
Девушки принесли творог и фрукты, сварили мне кашу и унесли стирать мою рубашку и брюки.
А Леша взял ножницы и стал состригать бороду, а заодно и волосы.
Пока он стригся, я попытался поговорить с ним про сценарий, но Леша отказался:
— Побереги мозги. При сотрясении ими шевелить нельзя, — и начал бриться.
Я заснул. Проснулся — уже стемнело. За столом сидит и читает книгу человек, мускулистый, лысый и курносый, — Леша без усов, бороды и волос на голове стал похож на Юла Бринера.
— Есть хочешь? — спросил Леша. — Сейчас девчата тебе бульон сварят. Голова болит?
— Да нет.
Леша опять уткнулся в книгу.
— Леш, — позвал я, — а может, дать перед титрами такую картину — трущобы, грязь, лачуги, а за мольбертом стоит художник и рисует цветок . (С такого кадра потом я хотел начать почти все мои фильмы. Но ни в одном фильме его так и не снял.)
— Поправишься — все решим, — сказал Леша.
— Алексей, это вы? — В окне комнаты появился Полиглот, встрепанный, небритый, весь в колючках. — Трудно узнать. Не появлялись?
— Кто?
— Эти типы.
— Какие типы?
— Которых мы побили. Если они будут меня искать, скажите — меня нет. Я уехал. А если придут мириться и накроют стол, дайте мне знать, я у лесника в сторожке живу.
— А вы почему прячетесь? Тоже дрались?
— Честно говоря, нет. Но Гурам троих побил. И вы Анзору травму нанесли, и Федя ногу вывихнул. А они местные. Теперь начнут вылавливать нас по одному. Так что вы тоже аккуратнее. Выпить чего-нибудь есть?
— Нет.
— Я принесу.
Полиглот взял у Леши два рубля, надел мою кепку и Лешины черные очки (чтобы его не узнали) и скрылся в темноте. Полиглот был алкоголиком.
Он вернулся минут через тридцать и начал выставлять бутылки на подоконник:
— Тут семь. Одну я выпил.
— И это все на два рубля?
Полиглот рассказал, что заказал в ресторане бутылку и послал ее в дар хорошей компании. Они со своего стола прислали две. Он послал две за другой стол… Получил четыре. Послал четыре первому столу. Получил восемь.
Вошли Манана и Нелли, принесли бульон для меня.
— Можно, конечно, было пойти ва-банк и послать восемь, но я не решился. Я фаталист, но умеренный, — закончил Полиглот.
— Слушай, фаталист умеренный, ты зачем это все сюда принес? — сказала Манана, увидев бутылки. — Не видишь, человек больной! Хочешь выпить — пей, но не здесь. Здесь пить никто не будет!
Полиглот с упреком посмотрел на нее и сказал мне:
— Если придут мириться, ты знаешь, где меня найти.
Взял с подоконника четыре бутылки и скрылся в темноте. Из темноты донеслось: “Птица скорби Симург распластала надо мной свои крылья…” Полиглот исчез навсегда, а с ним вместе исчезли моя кепка и Лешины черные очки.
К дому подъехала машина. Хлопнула дверца. Леша взял с подоконника утюг. В дверь постучали, в комнату вошел высокий сутулый мужчина в мятом пиджаке и черной кепке, огляделся и спросил меня по-грузински:
— Это ты Георгий?
— Я.
— Вот, я бумажки принес, ты вчера в ресторане забыл, — у него в руках были наши бумаги. — Фердинанд Шалвович просил отдать. И ручка шариковая. Твоя ручка?
— Его, — Манана забрала у него бумагу и ручку. — Спасибо.
— И еще Фердинанд Шалвович сказал, чтобы не беспокоился: у Анзора и Феди к русскому, который с вами вчера сидел, больше никаких претензий нет. Фердинанд Шалвович все уладил.
— Извините, а кто такой Фердинанд Шалвович?
— Я его шофер. Вчера, когда Зураб Иванович маму Фердинанда Шалвовича выругал и кинул в него бутылку, Фердинанд Шалвович тоже маму Зураба Ивановича выругал и тоже кинул в него бутылку. Тоже промахнулся. Теперь Фердинанд Шалвович очень стесняется, что его бутылка на тебя упала. Хочет извиниться.
— Ну и пусть извинится, — сказала Манана.
— Сейчас, — и шофер исчез.
— Чего он говорил? — спросил Леша, который по-грузински не понимал.
— Сказал, что можешь снова бороду отпускать. И просил позвать на банкет Полиглота.
— Ни в коем случае! — сказала Манана. — Оставьте этого идиота в покое.
Тут в комнате появился маленький толстый рыжий грузин в белом кителе из китайского шелка.
— Батоно Георгий, когда я узнал, кто вы такой, я чуть с ума не сошел! Представляете, какая трагическая случайность! — сказал он с пафосом. — Хвала Господу, что вы остались живы! Грузия до конца дней не простила бы, что по моей вине погиб великий грузинский дирижер!
И Фердинанд Шалвович пригласил меня и моих гостей в ресторан.
— И еще кого хотите пригласите! Хоть сто, хоть двести человек!
Манана, которая знала меня с детства и не сомневалась, что я могу и с сотрясением встать и поехать, категорически заявила, что великий дирижер никуда не поедет. Ему нельзя.
Тогда Фердинанд Шалвович пригласил Лешу. Они вышли. Хлопнула дверца машины…
Леша появился через пять дней.
За это время он половил лососей на озере Рица, побывал на свадьбе в горной абхазской деревне, съездил на милицейском катере в Сухуми и Батуми, а из Батуми слетал в Тбилиси и там поужинал на фуникулере…
Фердинанд Шалвович оказался большим человеком — главным инспектором мер и весов. Любого продавца от Гагр до Сухуми мог посадить за недовес и недолив. Лет на восемь. Если бы захотел. Но он был добрым и справедливым человеком. Сам
жил — и другим давал жить!
А я лежал в постели, — ходить мне было нельзя, читать мне было нельзя, на солнце мне было нельзя.
Манана Мегрелидзе
Сколько я себя помню, столько помню и Манану. У мамы было две подруги детства — Цуца и Раиса, на всех фотографиях гимназической поры они втроем: мама, Цуца и Раиса. В 37-м году мужа Раисы расстреляли, а Раису посадили. И мужа Цуцы (мамы Мананы) расстреляли, а Цуцу посадили. И выпустили их только в 53-м. Манану воспитывала младшая сестра Цуцы, Нунка, — красивая, умная — замуж так и не вышла, посвятила жизнь племяннице.
Не было случая, чтобы я приехал в Тбилиси и не побывал у них. Манана, пожалуй, единственный друг-женщина в мой жизни. Я все ей рассказывал, а она умела слушать и понимала меня. Когда я пошел на режиссерские курсы, Манана — единственная — сказала:
— Никого не слушай. Получится из тебя режиссер.
В 53-м году, когда Цуца вышла из тюрьмы, Манана попала в сложное положение: когда она уделяла внимание Цуце, Нунка обижалась (виду не подавала, но Манана чувствовала — обижается). А когда внимание уделяла Нунке, то Цуца огорчалась: “Совсем ты, девочка, меня забыла”.
Сейчас я думаю, что моя мама и Нунка, наверное, хотели, чтобы мы с Мананой поженились. Но нам это почему-то в голову не приходило. Мне, во всяком случае.
Замуж Манана вышла так. Студент Тбилисского университета Резо Мхеидзе решил бежать из Советского Союза. Он поехал в Батуми, изучил маршруты кораблей, вошел в море и поплыл. Проплыл около тридцати километров и стал ждать. Появился итальянский танкер. Резо начал кричать и размахивать руками. Его увидели, подняли на борт. Резо попросил у капитана танкера политического убежища. Капитан вызвал пограничников. Резо арестовали.
Через месяц Манану в Тбилиси вызвал следователь КГБ и стал расспрашивать о Резо: что, почему и как. Манана сказала, что подробностей не знает: они не так близко знакомы.
— А вот у меня его дневник, — сказал следователь. — Он пишет, что вы единственная женщина, которую он любит, и ради вас он готов на все. Читайте.
Следователь дал Манане тетрадь. И Манана прочитала, что мечта всех девушек Тбилиси, красавец и спортсмен Резо Мхеидзе в нее еще со школы влюблен. Но она дочь репрессированных родителей и он — сын репрессированных родителей. Если Резо женится на Манане, он осложнит ей жизнь еще больше, а ей и так досталось. (Почти вся грузинская интеллигенция в 37-м году оказалась за решеткой. Многих расстреляли, а жен сослали. Моим родителям повезло — они в то время работали в Москве.)
Резо посадили на восемь лет. Манана написала Резо письмо, он ей ответил. Через шесть лет, когда Резо вышел из тюрьмы, они поженились.
Эффектная, женственная, умная, чемпионка Грузии по конному спорту, — Манана была в Гаграх одна, потому что она преданно ждала Резо.
Когда я последний раз был у Мананы, она была больна. Ухаживал за ней Резо. Они теперь жили в многоэтажном доме на девятом этаже. Лифт не работал — света не было. И вода не шла. А Манане врач рекомендовал каждый день принимать горячую ванну. Резо носил воду ведрами со двора и разогревал на буржуйке. Всю зиму. А лет ему, как и мне, было тогда уже немало — за шестьдесят.
Вот такая история…
Дядя Сандро
И еще одна история.
В середине пятидесятых, когда стали реабилитировать политзаключенных, у нас в московской квартире образовался перевалочный пункт: многие мамины подруги были репрессированы как жены “врагов народа” и теперь возвращались домой через Москву.
Освободили мамину подругу Раису, и она вместе с пятью подругами по заключению временно поселилась у нас. (Кстати, когда Раису освобождали, прямо перед ней справку получала жена Колчака, а сразу за ней — жена Буденного.)
Цуца — мама Мананы — тоже после освобождения приехала к нам. Она появилась в доме вслед за Раисой, — пришла очень возбужденная и рассказала такую историю.
В лагере Цуца работала медсестрой. К ним в больницу попал лагерный пахан, Никола Питерский (заключенные, чтобы избежать этапа, втирали ртуть из термометра в кровь — получались все симптомы тифа). Цуца поняла хитрость Николы Питерского, но промолчала. И он, когда выходил, сказал ей: “Спасибо, мадам”.
На следующий день после выписки пахана на больницу совершили налет и украли вещи. В основном пострадала нянечка: нянечкой в больнице была жена латвийского посла во Франции. Когда посол вернулся в Ригу, там уже установилась советская власть и его с женой, естественно, арестовали. Но некоторые французские вещи у нее еще сохранились.
Вместе с вещами нянечки воры прихватили и единственную Цуцину юбку: кроме юбки, у нее был только халат. Цуца пошла к ворам и попросила позвать Николу Питерского. Тот вышел, Цуца объяснила, что у нее украли последнюю юбку: “Если можете, помогите”. Никола угостил Цуцу папиросой и сказал, что в первый раз слышит о краже. А вечером вернули все вещи, испачканные землей и завернутые в простыню. К вещам прилагалась записка: “Мадам, свои вещи надо держать при себе. С комприветом. Никола Питерский”.
Цуцу освободили, она приехала в Москву. Выйдя из вокзала, Цуца стала спрашивать, как добраться до Чистых Прудов. Остановилась шикарная машина, за рулем сидел очень хорошо одетый мужчина:
— Садитесь, мадам!
И Цуца узнала в нем Николу Питерского.
Он довез ее до нашего дома, достал из бардачка толстую пачку денег:
— Это вам, мадам. На булавки.
Цуца стала отказываться.
— Не волнуйтесь, мадам. Это чистые деньги.
Но Цуца все равно не взяла.
— Правильно я сделала? — спросила она у сидящих на кухне.
Все промолчали, а Раиса сказала:
— Дура!
И вот сидят на нашей кухне Раиса, пять ее подруг, Цуца и еще один только что освободившийся писатель. Разговор идет о том, как тяжело было в лагерях.
И тут раздался звонок в дверь. Я пошел открывать — пришел дядя Сандро.
Из всех друзей отца я больше всего любил дядю Сандро. Он всегда привозил мне подарки, а когда мне исполнилось шестнадцать, повел в комиссионный магазин и купил мне заграничный пиджак — длинный, со шлицами. И я перестал стричь волосы, чтобы походить на стилягу.
Дядя Сандро учился с отцом в институте, а после они вместе работали на Сахалине, проводили железную дорогу. Среди рабочих было много уголовников, и поэтому инженеры были вооружены, у каждого был пистолет. Как-то раз дядя Сандро чистил оружие, пистолет случайно выстрелил и приятеля дяди Сандро ранило в ногу. Дядю Сандро судили и отправили на Беломорканал. Там он заработал себе досрочное освобождение, но из системы ГУЛАГа его уже не выпустили. Он стал работать в лагерях (в таких, где заключенные строили железные дороги) — сначала заместителем начальника лагеря, а потом и начальником.
Когда дядя Сандро приезжал в Москву, то останавливался у нас. Но сейчас у нас на кухне сидят бывшие политзаключенные… И мне уже не хочется, чтобы дядя Сандро остался: только что я слушал, как надзиратели издевались в лагерях над невинными людьми. Неужели и он такой?
Я предупредил дядю Сандро, какие у нас гости.
— Ладно, — сказал дядя Сандро. — Я в гостинице остановлюсь. Вечером позвоню.
“Ну и хорошо, что он ушел”, — подумал я и вернулся на кухню.
— Кто приходил? — спросила мама.
— Дядя Сандро.
— И где он?
— Ушел.
Разговор на кухне — все еще про лагеря. И тут писатель сказал, что очень многое в лагере зависело от начальника. Не все из них были сволочами: был у него начальник лагеря — порядочный мужик. Делал все, что было в его силах, чтобы создать приемлемые условия.
— Полковник, грузин. Галакишвили фамилия.
Это была фамилия дяди Сандро.
Сначала я обрадовался, а потом мне стало стыдно: я-то его, по существу, даже в дом не впустил. Вечером рассказал об этом отцу.
— Шкет, тебе повезло. Ты еще гурьевской каши не ел, — сказал отец.
Кина не будет
Вернулись из Тбилиси Леша и Фердинанд Шалвович. Леша в бурке и папахе, а Фердинанд с презентом для меня: три дирижерские палочки (одну он достал в Тбилисском оперном театре, а две — из сандалового дерева — ему сделали по образцу на мебельной фабрике). Он вручил подарки и спросил у Мананы — теперь-то можно меня пригласить пообедать? Манана опять отказала.
Когда мы остались одни, я сказал:
— Леша, я тут подумал… А что, если наш герой не со стройки приехал, а из тюрьмы убежал? Это уже драматургия, напряжение хоть какое-то будет.
— Это тебе Витька Конецкий проболтался?
Оказывается, на самом деле все так и было. Рассказ Леша написал о себе. Он попал в тюрьму за хранение огнестрельного оружия (у Леши был пистолет, который остался после отца, и кто-то на него донес) и сбежал только для того, чтобы увидеть любимую девушку. И приехал в Гагры, где она была на спортивных сборах. Девушка не знала, что его посадили и он в бегах, и Леша ей ничего не сказал. Когда сборы кончились, Леша сам, добровольно, вернулся обратно в лагерь. Был суд, и ему добавили срок.
— Давай так и напишем.
— Ага. Герой советского фильма — беглый каторжник. Кто это пропустит? — сказал Леша. — Гия, я тоже подумал. Тебе нужен другой сценарист. И делайте с рассказом что хотите. А я — пас! Мне вообще этот рассказ уже осточертел. Я его написал, его напечатали — и баста! Я рыбак. Уйду в море треску ловить.
Все стало ясно — сценарий мы не пишем. Пора возвращаться.
Между прочим. По Лешиному рассказу можно было снять неплохой фильм: там была мысль, хорошие диалоги… Да и снимать не в Баренцевом, а на курорте. И Пырьев поддерживал…
Но я могу снимать только такой фильм, который хочу посмотреть сам.
У меня два кота — кот Афоня и кот Шкет. Сейчас я это пишу, а они дрыхнут — один в кресле, другой на диване. Потому что они так хотят. А когда захотят, уйдут на кухню. Но только когда сами захотят, потому что котов невозможно заставить делать то, чего они не хотят.
Так и я. Если мне неохота смотреть этот фильм, то никто — даже я сам — не может заставить меня его снимать.
В Москве прямо из аэропорта мы с Лешей отправились на “Мосфильм” виниться перед Пырьевым. Пришли, доложили: не получается со сценарием. Пырьев без интереса выслушал и послал нас в бухгалтерию отчитываться.
За время нашего отсутствия Пырьев ушел от своей жены актрисы Марины Ладыниной к актрисе Элеоноре Скирде. Коммунистическая партия ему этого не простила, и его сняли с секретарей. И теперь ему было не до нас.
Так потихоньку все и заглохло.
Брызги шампанского
Когда мы сняли “Сережу”, нам с Таланкиным стали предлагать все сценарии с участием детей. А сейчас, когда я вернулся из Гагр, мне в объединении вручили сценарии о моряках — штук семнадцать, еле донес. Сижу, читаю с утра до ночи.
Тогда я был еще неопытный, читал сценарии от начала до конца. Позже, когда стал художественным руководителем комедийного объединения и мне стали присылать комедийные сценарии со всего Советского Союза (почему-то советские граждане очень любили писать кинокомедии), я научился читать быстро, по диагонали. Но и это не спасало: авторы звонили и спрашивали о впечатлениях. Я говорил, что не подходит. Спрашивали — почему. Я объяснял. Они просили о личной встрече. Я увиливал. Тогда они вылавливали меня у “Мосфильма” и у моего дома. Я опять объяснял, почему сценарий не подходит. Тогда авторы писали на меня жалобы — в дирекцию “Мосфильма”, в Госкино, в ЦК, в ООН, а один даже в КГБ написал. И оттуда позвонили директору “Мосфильма” и попросили внимательно разобраться. Название того сценария я не помню, но одну страничку (начало) я сохранил. Перепечатываю дословно.
“Светит солнце, в небе поют жаворонки, тяжелыми спелыми колосьями колосится золотая рожь. Неровный звук шагов. Поскрипывают ботинки не нашего пошива. По дороге идет шпион. Издалека доносится песня и шум мотора. Шпион прислушивается. Из-за поворота выезжает грузовик. В кузове стоят колхозники. Поют: “Догоним Айову, перегоним Айову и по мясу, и по молоку”. Грузовик с румяными и счастливыми советскими колхозниками проезжает мимо предателя Родины и скрывается за поворотом. Шпион замер. Звучит внутренне тревожная музыка. И вдруг раскаяние молнией пронзило его. “Господи! — восклицает шпион, — прости меня, грешного!” Падает на колени, плачет и целует родную землю”.
Пришел Гена Шпаликов, принес бутылку шампанского в авоське и сказал, что придумал для меня классный сценарий. И рассказал:
— Дождь, посреди улицы идет девушка босиком, туфли в руках. Появляется парень на велосипеде, медленно едет за девушкой. Парень держит над девушкой зонтик, она уворачивается, а он все едет за ней и улыбается… Нравится?
— И что дальше?
— А дальше придумаем.
Гена поставил на стол бутылку шампанского, достал из серванта бокалы. Шампанское было теплым, и, когда Гена открывал, полбутылки вылилось на свежевыкрашенную клеевой краской стену.
— Хорошая примета! — обрадовался Гена.
Но мама, когда увидела пятно на стене, не очень обрадовалась. Два дня назад у нас закончился ремонт, который длился три месяца.
А через полтора года, после премьеры фильма в Доме кино, мама сказала, что не против, чтобы Гена забрызгал шампанским и другую стену, — если будет такой же результат.
В прошлом году меня познакомили с французским продюсером. Он поинтересовался, какие фильмы я снимал. Переводчик перечислил. Среди прочих назвал и “Я шагаю по Москве”.
— Это не тот фильм, где идет девушка под дождем, а за ней едет велосипедист?
Сорок лет прошло с тех пор, как фильм показывали во Франции, а он запомнил именно то, с чего все началось…
Между прочим. В этой сцене снимались три девушки. Две блондинки, а третья — журналистка. В субботу снимали общий план — идет светловолосая девушка, за ней едет велосипедист с зонтиком. В понедельник светловолосая стройная девушка на съемку не явилась. Ассистенты ринулись во ВГИК и привезли другую, тоже светловолосую и стройную. Сняли крупный план. Но оказалось, что у нее экзамен и ей надо уходить. И пришлось снимать босые ноги корреспондентки “Известий”, которая терпеливо ждала, пока мы освободимся, чтобы взять интервью.
Очень умный полотер
Над сценарием я всегда работаю очень долго. Бывает так: уже написано слово “конец”, уже поставили дату, уже везу сценарий на “Мосфильм” сдавать… Но по дороге придумываю хорошую реплику, разворачиваюсь, возвращаюсь, вставляю реплику и понимаю, что надо еще кое-что поправить. И начинаю переписывать… И если бы не сроки, то я, наверное, до сих пор бы переделывал сценарий “Сережи”.
Но сценарий фильма “Я шагаю по Москве” мы со Шпаликовым бесконечно переделывали не из-за меня — из-за Никиты Сергеевича Хрущева. На встрече с интеллигенцией Никита Сергеевич сказал, что фильм “Застава Ильича” (режиссер Хуциев, сценарий Шпаликова) идеологически вредный: “Три парня и девушка шляются по городу и ничего не делают”. И в нашем сценарии три парня и девушка. И тоже шляются. И тоже Шпаликов. И поэтому худсовет объединения сценарий не принимал. Но на Хрущева не ссылались, а говорили, что мало действия, что надо уточнить мысль, прочертить сюжет, разработать характеры…
Здесь надо рассказать, как принимался сценарий в те времена. Сначала его должен был принять редактор объединения, потом редколлегия объединения, куда входили штатные и внештатные редакторы, потом худсовет объединения — все те же редакторы плюс режиссеры, сценаристы и парторг, потом редколлегия “Мосфильма”, потом главный редактор “Мосфильма”, потом директор “Мосфильма”. И потом сценарий отправляли в Госкино. Там его читал редактор, курирующий студию “Мосфильм”, и представлял на редколлегию Госкино. Потом его читал главный редактор Госкино и представлял министру или, в крайнем случае, заместителю министра. И только после всего этого пути фильм запускали (или не запускали) в производство. На любом этапе могли сделать замечания, и авторы обязаны были их учесть. Готовый фильм принимали по такому же пути, но только его еще отсылали на консультацию в ЦК, в ГлавПУР (Главное политическое управление армии) и “причастному” ведомству: если фильм о плотнике, то министру строительства, если о деревенском вертолетчике — министру авиации и т.д.
Между прочим. Как-то в Западном Берлине немецкий прокатчик, купивший картину Меньшова “Москва слезам не верит”, похвастался мне, что в Германии за месяц уже посмотрели фильм сто тысяч зрителей. Я ему сказал, что столько людей у нас только принимают фильм.
Мы со своим сценарием застряли в начале пути — на худсовете объединения. Полгода мы с Геной уточняли мысль, прочерчивали сюжет, разрабатывали характеры, а на худсовете объединения сценарий все не принимали и не принимали. Мне это надоело, и я, нарушив субординацию, отнес сценарий Баскакову:
— Прочитайте и скажите, стоит дальше работать или бросить.
Баскаков читать не стал. Спросил:
— Без фиги в кармане?
— Без.
— Слово?
— Слово.
И Баскаков велел фильм запустить.
Этот фильм снимали легко, быстро и весело. И нам нравилось то, что мы делаем. И материал всем нам нравился. Мне приятно было находиться в компании Кольки, Алены, Володи и Саши и во время съемок, и после, когда я вечером дома продумывал план следующего дня…
Но когда показали материал худсовету объединения, там опять сказали:
— Непонятно, о чем фильм.
— О хороших людях.
— Этого мало. Нужен эпизод, который уточнял бы смысл.
Честно говоря, мы и сами уже понимали, что в фильме чего-то не хватает. Съемочный период кончался, и сцена нужна была срочно. После худсовета мы с Геной весь вечер пытались что-то придумать — ничего не получалось. Вставляем умные реплики “со смыслом” — сразу становится очень скучно. В этот день так ничего и не придумали.
На следующий день мы с Геной на моей машине поехали в роддом за его женой Инной Гулая и дочкой Дашей. По дороге прикидываем: а может, Володя написал рассказ и послал его писателю, а теперь приходит к нему за отзывом — и писатель говорит “про смысл”…
Тоже тоска.
Забрали Инну и Дашу, приехали к Гене. В подъезде уборщица мыла лестницу. Вошли в квартиру. В одной комнате собрались — мама Гены, мама Инны, Инна, маленькая Даша, соседка по квартире… Все умиляются новорожденной, гукают… А я говорю Гене:
— А может, полотер? Володя перепутал писателя с полотером, а?
— Гена, дай пеленку, — сказала Иннина мама. — В комоде, в третьем ящике.
— Да, — сказал Гена, подавая пеленку, — “про смысл” должен говорить полотер.
— Какой полотер? — спросила Генина мама.
— Да это мы так… Гена, пошли покурим, — позвал я.
По дороге в прихожей я прихватил пустую картонную коробку из-под торта, и мы пошли на лестницу. Я закурил, положил коробку на подоконник, открыл её, достал карандаш и дал Гене:
— Ну, давай писать.
— Ты что? Потом напишем, Инна обидится.
— Инна не заметит, мы быстро.
И мы написали. Полотер у нас оказался литературно подкованным: прочитал рассказ Володи и говорит ему то, что говорили нам “они”. А Володя не соглашается и говорит полотеру то, что говорили им мы. Сцена получилась не длинной — уместилась на крышке и днище коробки.
В фильме эпизод получился симпатичным, полотера очень смешно сыграл режиссер Владимир Басов (актерский дебют).
Когда сдавали картину худсовету объединения, мы боялись, что “они” поймут, что это про них, и эпизод выкинут. Но “они” оказались умнее, чем мы про них думали, и сделали вид, что ничего не заметили.
Но в Госкино, после просмотра, нам опять сказали:
— Непонятно, о чем фильм.
— Это комедия, — сказали мы.
Почему-то считается, что комедия может быть ни о чем.
— А почему не смешно?
— Потому что это лирическая комедия.
— Тогда напишите, что лирическая.
Мы написали. Так возник новый жанр — лирическая комедия.
Во всяком случае, до этого в титрах я нигде такого не видел.
Между прочим. Через много лет, когда была пресс-конференция по фильму “Орел и решка”, журналисты меня спросили:
— Что вы хотели сказать этим фильмом?
— Ничего не хотели. Это просто лекарство против стресса.
И с тех пор все фильмы, где не насилуют и не убивают, причисляют к жанру “лекарство против стресса”.
Никита
Сейчас между моим поколением и молодыми режиссерами — большая дистанция. Разное мышление, разное мировоззрение, разная стилистика. Не берусь судить, кто и что лучше. Помню, когда я пришел в кино, Пырьеву и Дзыгану (и многим кинематографистам их поколения) совершенно искренне не нравились фильмы Хуциева и Тарковского, а нам не очень-то нравилось то, что снимали они.
Когда перед съездом кинематографистов на пресс-конференции у меня спросили, как я отношусь к тому, что мои последние фильмы молодые режиссеры считают старомодными, я ответил, что это неправда.
— Недавно один талантливый молодой режиссер посмотрел по телевидению фильм “Орел и решка”, позвонил мне, наговорил кучу комплиментов и сказал, что фильм очень современный.
— А кто именно?
— Никита Михалков.
— Вы кого имеете в виду — Никиту Сергеевича?
Я сообразил, что Никите уже за пятьдесят. А для меня Никита — Колька из фильма “Я шагаю по Москве”. Кольку мы назвали Колькой в честь моего сына. И так я до сих пор к Никите и отношусь.
Взять Никиту на роль Кольки предложил Гена Шпаликов. Он дружил с братом Никиты Андроном Михалковым (теперь Кончаловским).
Никиту я видел полгода назад — подросток, гадкий утенок.
— Никита не годится — он маленький.
— А ты его вызови.
Вызвали. Вошел верзила на голову выше меня. Пока мы бесконечно переделывали сценарий, вышло — как у Маршака: “За время пути собачка могла подрасти”.
Начали снимать. Через неделю ассистент по актерам Лика Ароновна сообщает:
— Михалков отказывается сниматься.
— ?
— Требует двадцать пять рублей в день.
Актерские ставки были такие: 8 р. — начинающий, 16 — уже с опытом, 25 — молодая звезда, и 40—50 суперзвезды. Ставку 25 рублей для Никиты надо было пробивать в Госкино.
— А где он сам, Никита?
— Здесь, — сказала Лика. — По коридору гуляет.
— Зови.
— Георгий Николаевич, — сказал Никита, — я играю главную роль. А получаю как актеры, которые играют не главные роли. Это несправедливо.
— Кого ты имеешь в виду?
— К примеру, Леша Локтев, Галя Польских.
— Леша Локтев уже снимался в главной роли, и Галя Польских. Они уже известные актеры. А ты пока еще вообще не актер. Школьник. А мы платим тебе столько же, сколько им. Так что — помалкивай.
— Или двадцать пять, или я сниматься отказываюсь!
— Ну, как знаешь… — я отвернулся от Никиты, — Лика Ароновна, вызови парня, которого мы до Михалкова пробовали. И спроси, какой у него размер ноги, — если другой, чем у Никиты, сегодня же купите туфли. Завтра начнем снимать.
— Хорошо.
— Кого? — занервничал Никита.
— Никита, какая тебе разница — кого. Ты же у нас уже не снимаешься!
— Но вы меня пять дней снимали. Вам все придется переснимать!
— Это уже не твоя забота. Иди, мешаешь работать…
— И что, меня вы больше не снимаете?!
— Нет.
И тут скупая мужская слеза скатилась по еще не знавшей бритвы щеке впоследствии известного режиссера:
— Георгий Николаевич, это меня Андрон научил!.. Сказал, что раз уже неделю меня снимали, то у вас выхода нет!
Дальше работали дружно.
…Когда прошел слух, что Никита Михалков будет баллотироваться в президенты (а он это не очень активно отрицал), на встрече со зрителями в Нижнем Уренгое меня спросили, буду ли я за него голосовать.
— Двумя руками!
— Почему?
— Потому что фильм, где в главной роли президент великой страны в юности, купят все страны. А я буду всем рассказывать, как наш президент бегал мне за водкой.
Как-то после вечерних съемок на студийной машине мы с Никитой ехали домой. На съемках я поливал из шланга асфальт, чтобы в нем отражались фонари, промок и замерз. По дороге хотел купить водку, но все магазины и рестораны закрыты: четверть двенадцатого.
Сначала завезли Никиту на Воровского.
— Никита, вынеси мне грамм сто водки, — попросил я. — А то я простужусь.
Самому в такое позднее время заходить в дом и просить водку было неприлично.
Никита вынес мне от души — полный стакан.
А через несколько дней меня встретил его папа, Сергей Владимирович Михалков:
— Ты соображаешь, что ты делаешь? У меня инфаркт мог быть! Лежу, засы-
паю — вдруг открывается дверь, на цыпочках входит мой ребенок, открывает бар, достает водку, наливает полный стакан и на цыпочках уходит… И я в ужасе: пропал мальчик, по ночам стаканами водку пьет…
Жалко, что Никита не баллотировался в президенты.
Вылечили
Сидели мы втроем у меня в кабинете — Гена, я и Петров. Андрей играл на пианино мелодию к фильму, а Гена пытался запомнить, потому что он вызвался написать слова песни. (Опять я потребовал, чтобы сначала была мелодия, а потом — слова.) Стук в дверь — вошла Лика Ароновна с парнем и сказала:
— В-вот Игорь. На Сашу. Только он за-заикается.
Лика Ароновна заикалась.
Внешне парень подходил. Таким мы Сашу себе и представляли: маленького роста, нервный.
— Я не всегда за-заикаюсь, — сказал Игорь. — То-о-только к-когда волнуюсь.
— Георгий Николаевич, ну и п-пусть заикается! Будет еще какая-то к-краска, — сказала Лика. — К-как вы считаете, Андрей?
— П-по-моему, д-да, — сказал Петров.
Петров тоже заикался.
— Пусть за-заикается, — сказал Гена. — Нормально.
И Гена тоже немного заикался.
— Ну, д-давайте рискнем, — от такого количества заик у меня тоже стал язык заплетаться.
Сняли Игоря на пленку, посмотрели и утвердили.
По роли Саша стрижется наголо. А поскольку снимали то начало, то середину, то финал, — и Саша то с шевелюрой, то стриженый, — актера надо было подстричь наголо и сделать парик. Подстригли Игоря под ноль и заказали парик.
А Лика привела Женю Стеблова.
— Георгий Николаевич, т-только вы меня не убивайте, но этот лучше. Хоть и высокий.
Сняли Женю на пленку, посмотрели… Действительно лучше.
— К-кошмар! — сказала Лика Ароновна. — Я звонить не буду. Георгий Николаевич, вы мужчина!
Я позвонил. Когда Игорь узнал, что не снимается, он так обозлился, что час поносил Лику, меня, Петрова, Шпаликова, съемочную группу и весь советский кинематограф. И ни разу не заикнулся! А ведь волновался. Может, мы его вылечили?..
Извода Ролан
Роль человека, которого гипнотизируют, я пригласил сыграть Ролана Быкова. Приезжаем на съемку — нет Ролана.
Звоню ему в монтажную.
— Сейчас, Гия. Чуть-чуть по-другому склею эпизод и приеду.
Он монтировал свой фильм. Ждем — нет Ролана. Посылаю ассистента. Ассистент возвращается:
— Быков говорит, сейчас два кадра переставит и приедет.
Ждем — нет Ролана! Поехал за ним сам, — благо “Мосфильм” от Парка культуры недалеко. Захожу в монтажную.
— Все, Гия, я готов, — говорит Ролан. — Едем. Только сейчас эти кадрики местами поменяю.
— Ну, поменяй.
— Все… Хотя… Как же я не сообразил — надо общий план сразу после крупного переставить!
— Поехали. Завтра переставишь.
Почти насильно вытащил я его на съемку. Снимаем: идет Ролан, оглядывается на ребят и уходит. Сняли три дубля.
— Снято.
— Подожди! Гия, давай еще! — говорит Ролан. — Давай, что он не просто гуляет, а вышел познакомиться с девушкой. Ищет невесту.
Сняли.
— Давай еще. Давай так: он грамм сто пятьдесят принял.
— Что, качается?
— Да нет, просто вот так идет, — показал Ролан.
Сняли еще. Потом еще — пиджак не надет, а он несет, держа за вешалку пальцем. Надо сказать, что все варианты у Ролана были хорошие. После девятого дубля Ролан говорит:
— Давай еще вариант. Он оглянулся, испугался, но девушка ему понравилась.
— Дальше пленку за свой счет покупать будешь, — сказал я. — Все, хватит.
На следующий день опять пришлось за ним ехать в монтажную, опять он перемонтировал тот же эпизод и на съемках та же история — бесконечные поиски вариантов.
Мне было приятно, что есть еще кто-то, кто изводит соратников почти так же, как я.
Музыка для американского президента
Опять к съемкам нужна была фонограмма. Опять я долго мучил Петрова, и опять он в итоге написал замечательную мелодию. Сегодня кто-то видел фильм “Я шагаю по Москве”, кто-то — нет, но музыку эту помнят все.
И каково же было мое удивление, когда я увидел по телевизору, что под эту музыку, под которую у меня в фильме шагали Колька, Володя и Саша, по ковровой дорожке мимо почетного караула идут Генеральный секретарь ЦК КПСС Никита Сергеевич Хрущев и Президент Соединенных Штатов Ричард Никсон!
И песня до сих пор звучит. И слова ее стали почти хрестоматийными — их даже пародируют. А придумались они так.
Снимали мы памятник Маяковскому для сцены “вечер, засыпают памятники”. Юсов с камерой, операторская группа и я сидим на крыше ресторана “София” — ждем вечерний режим (когда небо на пленке еще “прорабатывается”, но оно темнее, чем фонари и свет в окнах).
— Снимайте, уже красиво! — донеслось снизу.
Внизу появился Гена Шпаликов. Гена знал, что сегодня нам выдали зарплату и не сомневался, что мы после съемки окажемся в ресторане.
— Рано еще! — крикнул я ему сверху. — Слова сочинил?
— Что?
Площадь Маяковского, интенсивное движение машин, шум — очень плохо слышно. Я взял мегафон.
— Говорю, слова к песне пока сочиняй! — сказал я в мегафон.
Песня нужна была срочно — Колька поет ее в кадре, а слов все еще не было. Последний раз я видел Гену две недели назад, когда давали аванс. Он сказал, что завтра принесет слова, — и исчез. И только сегодня, в день зарплаты, появился.
— Я уже сочинил: “Я шагаю по Москве, как шагают по доске…”
— Громче! Плохо слышно.
Гена повторил громче. Вернее, проорал.
Людная площадь, прохожие, а двое ненормальных кричат какую-то чушь — один с крыши, другой с тротуара.
— Не пойдет! Это твои старые стихи — они на музыку не ложатся. Музыку помнишь?
— Помню.
— Если не сочинишь, никуда не пойдем.
— Сейчас! — Гена задумался.
— Можно снимать? — спросил я Юсова.
— Рано.
— Сочинил! — заорал снизу Гена. — Я иду, шагаю по Москве, и я пройти еще смогу соленый Тихий океан, и тундру, и тайгу…” Снимайте!
— Лучше “А я”!
— Что “А я”?
— По мелодии лучше “А я иду, шагаю по Москве!”
— Хорошо — “А я иду, шагаю по Москве…” Снимайте! Мотор!
— Перед “А я” должно еще что-то быть! Еще куплет нужен!
— Говорил, не надо “А”! — расстроился Гена.
Пока Юсов снимал, Гена придумал предыдущий куплет (“Бывает все на свете хорошо, / В чем дело, сразу не поймешь…”) и последний (“Над лодкой белый парус распущу / Пока не знаю где…”)
— Снято, — сказал Юсов.
Если бы съемки длились дольше, куплетов могло быть не три, а четыре или пять.
Песню приняли, но попросили заменить в последнем куплете слова “Над лодкой белый парус распущу / Пока не знаю где”:
— Что значит “Пока не знаю где”? Что ваш герой — в Израиль собрался или в США?
Заменили. Получилось “Пока не знаю с кем”. “Совсем хорошо стало, — подумал я. — Не знает Колька, с кем он — с ЦРУ он или с Масадом”.
…Нас возвышающий обман
Фильм вышел на экраны. Кому-то он нравился, кому-то нет. Говорили: “Вчера Хрущев велел показать советскую жизнь позитивно, а сегодня вы подшустрили и преподнесли на блюдечке то, что заказано”. А писатель Владимир Максимов даже сказал, что теперь нам руки не подаст. Гена очень расстроился:
— Чего это они? Может же фильм быть — как стихотворение. Написал же поэт: “Мороз и солнце, день чудесный…”
— Еще он написал: “Хвалу и клевету приемли равнодушно”, — сказал я.
Для меня было важно, что фильм понравился людям, чье мнение было мне дорого, — Ромму, Бондарчуку, Конецкому… И моему отцу, человеку на похвалу скупому. Про “Сережу” отец сказал: “Так себе” (мама потом объяснила: “Фильм папе понравился”). Про “Путь к причалу” тоже “Так себе” (тоже понравился). А про “Я шагаю по Москве” отец сказал: “Ничего”, и мама объяснила: “Очень понравился”. Кроме всего прочего, наверное, отцу было приятно, что Колька, как и он, метро-строевец.
После фильма было много писем. К моему удивлению, больше всего писали из лагерей и тюрем: “Спасибо вам за глоток свежего воздуха”. Хвалили.
И знаменитый французский критик Жорж Садуль разделял мнение уголовников. После показа фильма в Каннах в газете “Фигаро” вышла его статья, где он написал, что “Я шагаю по Москве” — глоток свежего воздуха и новая волна советского кино…
Но я очень огорчился, когда получил письмо от девушки из одного далекого городка. Посмотрев фильм, она накопила денег и поехала в Москву — в красивый и добрый город. В гостиницу не попала, ночевала на вокзале, деньги украли, забрали в милицию, как проститутку…
Я редко отвечаю на письма, но ей я ответил. Извинился. Написал, что жизнь разная и в жизни бывает разное. Этот фильм — о хорошем. И поэтому Москву мы показали такой приветливой. Но, к сожалению, она бывает и другой, — вам не повезло…
А девушка ответила: то, что с ней случилось в Москве, она уже начала забывать, а фильм помнит и с удовольствием посмотрит еще раз.
“Спасибо вам, — писала девушка, — что вы эту сказку придумали”.
Мне приятно, когда этот фильм хвалят. Он мне и сегодня нравится. Но понимаю… Если бы не поэтический взгляд Геннадия Шпаликова — фильма бы не было. Если бы не камера Вадима Юсова — фильма бы не было. Если бы не музыка Андрея Петрова, если бы не обаяние молодых актеров — фильма бы не было.
А если бы меня не было?..
Невольно вспоминается вопрос въедливого матроса с “Леваневского”: “А зачем нужен режиссер?”
Гена Шпаликов
Гена Шпаликов закончил суворовское училище, но более недисциплинированного человека я не встречал. Очевидно, училище навсегда отбило у него охоту к любому порядку. Когда мы с ним работали над сценарием в Доме творчества в Болшево, он мог выйти из номера в тапочках на минутку — и пропасть на два дня. Потом появлялся и объяснял:
— Ребята ехали в Москву, ну, и я с ними. Думал — позвоню. И забыл.
Над сценарием мы работали так: две машинки, придумываем и обговариваем эпизод, он садится писать, я иду за ним. Моя задача была — сократить, выудить действие, поправить диалоги и расставить запятые: Гена печатал без заглавных букв и знаков препинания.
Гена был поэтом. И мне нравилось, как он пишет: “По тому, как внезапно среди летнего дня потемнело в городе, по ветру, подувшему неизвестно откуда, по гонимой речной воде, по вскинутым мгновенно юбкам девочек, по шляпам — придержи, а то улетит, по скрипу и скрежету раскрытых окон и по тому, как все бегут, спасаясь по подъездам, — быть дождю. И он хлынул”. Я бы написал просто: “Идет дождь”. Но сокращать рука не поднималась.
Поначалу судьба Гены складывалась удачно. В двадцать четыре года он уже написал “Заставу Ильича”, потом “Я шагаю по Москве”, потом “Я родом из детства” и другие… Его печатали, снимали. Он женился на красивой и талантливой актрисе Инне Гулая, у них родилась дочка, им дали квартиру… Он был самый молодой знаменитый сценарист, о нем выходили статьи в газетах, в журналах, кто-то собирался писать о нем книжку. Но в один момент все оборвалось.
Во времена очередной идеологической борьбы партии с интеллигенцией в опале оказался Виктор Некрасов, автор романа “В окопах Сталинграда”. Его перестали печатать, и он бедствовал. Некрасов был Генин друг. Гена поехал в Киев, написал заявку на сценарий, заключил договор на киевской студии, получил аванс и все деньги отдал Виктору Платоновичу. А поскольку за Некрасовым была установлена слежка, об этом тут же узнали. И киностудия расторгла с Геной договор и потребовала вернуть деньги.
Генина жизнь переменилась. Теперь все, что он писал, отвергали, его фамилия нигде не упоминалась — нет такого сценариста Шпаликова, и все. Гена запил, был в долгах, Инна с дочкой ушла…
В октябре 1974 года поздно вечером позвонил мне Гена.
— Гия, ты мне очень нужен. Приезжай.
— А где ты живешь? — Я знал, что Гена переехал, но еще у него не был.
— Я живу в доме, где живет Гердт.
Я не знал, где живет Гердт, и мы договорились встретиться у ресторана “Ингури”. Я поехал. Знал, что сейчас дела у Гены очень плохи.
Гена ждал меня возле ресторана “Ингури”. Он уже выпил, и ему хотелось добавить. Я дал деньги швейцару, и он нам вынес двести грамм водки в бутылке. Пошли к Гене.
Дверь подъезда была открыта, и на лестнице, на ступеньках, разбросаны листы бумаги. Гена не закрыл дверь своей квартиры, окна были открыты, и его стихотворения сквозняком вынесло на лестницу. Листы шевелились, как живые, ползли по ступенькам вниз… Я шел и собирал их…
Мы сидели на кухне в пустой квартире. Поговорили, выпили…
— А давай придумаем еще один фильм, — предложил Гена. — Опять что-нибудь веселое. Вот идут два парня, увидели чешую от воблы. Пошли по следу, зашли в
двор — а там пиво и воблу с лотка продают… Как?
Это была наша последняя встреча. Первого ноября Гена покончил с собой.
Слезы капали
У Гены есть стихотворение:
Друзей теряют только раз
И, след теряя, не находят.
А человек гостит у вас,
Прощается и в ночь уходит.
А если он уходит днем,
Он все равно от вас уходит.
Давайте же его вернем,
Поговорим и стол накроем.
Весь дом вверх дном перевернем
И праздник для него устроим…
Когда мы снимали “Слезы капали”, я попросил Канчели написать на эти стихи музыку: впервые (и единственный раз) в моем фильме музыка писалась для стихов, а не наоборот. Мне очень хотелось, чтобы эта песня прозвучала в память о Гене.
Записали аккомпанемент, пригласили певца. Мне все время казалось, что он поет не так, я стал поправлять, подсказывать.
— Пропой под фонограмму, — сказал Канчели. — Понятнее будет, как ты хочешь.
Я спел.
— Все, так и оставим, — сказал Канчели.
Я сильно сомневался. Но он дал послушать запись Юрию Башмету, Башмет позвонил мне:
— Канчели говорит, что вы хотите записать другого исполнителя. Не надо. Мне очень понравилось — это с настроением и очень эмоционально.
Очевидно, так получилось потому, что я, когда пел, представлял Гену, нашу последнюю встречу, листы со стихами на ступеньках и как он уходит в ночь… И ушел.
Когда записывали тот пробный вариант, приехали с телевидения брать интервью у Канчели. Заодно сняли и меня: как я пою в наушниках. А потом этот кадр показали в “Кинопанораме”. И тут же раздался телефонный звонок из Ленинграда:
— Ты уже и запел? — спросил Конецкий. — Теперь тебе осталось только в балете поплясать.
А теперь и Виктора тоже нет.
“Люди покупают вещи готовыми в магазинах. Но ведь нет таких магазинов, где торговали бы друзьями, и поэтому люди больше не имеют друзей. Зорко одно лишь только сердце. Самого главного глазами не увидишь (Сент-Экзюпери, “Маленький принц”.)
Мама
В восьмидесятом году у меня была клиническая смерть. Я вроде бы умер, но мозг еще работал. И была такая тьма, что-то очень черное, как “Черный квадрат” Малевича. И из этой черноты появилась моя мама, сделала отрицательный жест рукой и исчезла. Она появилась такой, какой была перед смертью. Но я не хочу ее видеть такой. Я хочу увидеть маму, какой она жила в моей памяти… Но мама опять появилась такая же. И опять показывает жестом — “нет”… А потом услышал крик: “Он ожил! Он живой!” И я открыл глаза. Надо мной стоял мой друг и соратник Юра Кушнерев (он каким-то образом проник в операционную) и кричал:
— Я вам говорил — он не умрет! Говорил?!
Так что мне не удалось туда перешагнуть, наверное, еще не время было, — мама меня не пустила.
Мама родилась в Кутаиси в дворянской семье. Ее отец, мой дед Ивлиан Анджапаридзе, был нотариусом. В семье было два брата и две сестры. Мама была самая младшая.
Познакомились мои родители в Кутаиси. Отец учился в гимназии вместе со средним братом мамы Леваном. Они организовали в гимназии шахматный клуб, штаб которого был в комнате Левана. (У Ивлиана Анджапаридзе был двухэтажный дом.) И моя мама, которой тогда было восемь лет, вслепую, из другой комнаты, обыграла в шахматы всех членов клуба, в том числе и моего отца. Леван не вынес такого позора и хотел ее отлупить, но мой отец заступился.
Может быть, если бы мама хуже играла в шахматы, и меня бы не было.
Мама окончила в Кутаиси гимназию святой Нины, потом Тбилисский университет, потом вышла замуж за отца. Я родился в Тбилиси в 1930 году. Когда мне было четыре месяца, мама повезла меня к отцу на Сахалин, — отец прокладывал там железную дорогу. А в 1932 году мы переехали в Москву. Отец работал на Метрострое, а мама служила в Наркомате легкой промышленности экономистом, потом перешла в кино: помощником режиссера, ассистентом, вторым режиссером, режиссером-постановщиком. Когда меня взяли в штат “Мосфильма” режиссером, мама ушла на пенсию. Из-за меня. У нее были плохие отношения с директором студии, и она боялась, что это повлияет на мою карьеру. Ей было пятьдесят семь лет, и тогда я ду-
мал — она уже пожилая, устала работать. А сейчас, когда я намного старше, чем она была тогда, и все еще рвусь работать, я понимаю, какая это была с ее стороны жертва.
Мама очень вкусно готовила, знала литературу, математику, французский, чинила в доме все электроприборы, не пропускала ни одной литературной новинки, ни одной выставки… Работала много — считалась лучшим вторым режиссером “Мосфильма”, а у нас почти каждый вечер были гости, и в доме всегда было чисто и уютно. И мы с отцом были ухожены.
Мама все успевала — спокойно, без суеты, в хорошем настроении.
И мама, и отец зарабатывали прилично, но вещами не увлекались, деньги тратили. И помогали многим. Когда мамы не стало, оказалось, что у нее драгоценностей — одно серебряное кольцо (сейчас это кольцо носит моя жена Галя как обручальное).
И еще: у мамы была поразительная способность общения. У нее было много друзей, она была другом и моим друзьям, и моим детям. С моей дочерью Ланочкой они разговаривали часами, причем им обеим было очень интересно.
Когда меня стали посылать на фестивали за границу, я считал маму уже пожилой. И привозил ей подарки “по возрасту”: темный платок, теплые тапочки… А как-то раз в Стокгольме я попросил жену представителя Совэкспортфильма купить для моей мамы подарок (я был там один день, и у меня просто не было времени ходить по магазинам). Она купила матерчатые летние туфли, ярко-красные. Я огорчился — зачем маме ярко-красные? Но делать нечего, другого подарка не было… Как же она обрадовалась! Надела туфли и долго разглядывала себя в них перед зеркалом. И я по-
нял — женщины всегда женщины, они не делятся на старых и молодых.
Последние годы мама по вечерам сидела на кухне, курила и раскладывала карточный пасьянс. Кухонное окно выходило во двор, и я, гуляя перед сном с собакой, поглядывал на светящийся прямоугольник на пятом этаже.
Наверное, самое дорогое мое воспоминание — то светящееся кухонное окно, за которым — мама.
Верико
Если уж я начал рассказывать о маме, то должен рассказать и о Верико — в моем сознании они неразлучны. Верико, — по существу, моя вторая мать.
В семнадцать лет, окончив гимназию святой Нины в Кутаиси, Верико, не спросив ни у кого разрешения, уехала в Москву, прошла актерский конкурс, и ее взяли в Театр Революции к Охлопкову. Через два года вернулась в Тбилиси и стала ведущей актрисой в театре знаменитого грузинского режиссера Константина Марджанишвили.
Из рассказов Михаила Чиаурели. Верико не была красавицей, но в ней было столько шарма, что мужчины сходили с ума. Поклонников у нее было очень много, но полюбила она молодого скульптора, обаятельного красавца Михаила Чиаурели. И он в нее влюбился и оставил ради нее жену и ребенка. Отец Михаила Эдишер, тбилисский зеленщик, долго не мог простить за это сына. А о Верико он даже слышать не хотел: “Чтобы я никогда в глаза не видел эту шлюху!”
Чиаурели послали на стажировку в Германию. Верико поехала с ним. Из Германии Верико вернулась раньше мужа. Чиаурели купил в Германии подарки родителям и попросил Верико отнести эти подарки его отцу: “Когда он тебя увидит, он меня простит. Вкус у него есть”.
Верико надела самое скромное платье, туфли без каблуков, гладко причесалась, на голову накинула платок и пошла к свекру.
Старый Эдишер — в шлепанцах, в сатиновых брюках, заправленных в шерстяные носки и в рубашке навыпуск — сидел в тбилисском дворике на ступеньках веранды первого этажа и перебирал четки. Верико подошла и поставила перед ним кожаный саквояж с подарками.
— Здравствуйте, батоно Эдишер. Это вам ваш сын Миша прислал из Германии.
— Спасибо. А ты кто?
— Я та самая Верико, батоно Эдишер.
Эдишер внимательно оглядел Верико.
— Да… — он тяжело вздохнул. — Теперь я понимаю Мишу. Ты такая красивая, такая хорошая… Разве можно в тебя не влюбиться?
Верико засмущалась и, чтобы поменять тему, сказала:
— Батоно Эдишер, здесь вот Миша вам кое-что купил и для мамы — очень красивую шаль.
— Да? Спасибо, милая. Сейчас мы ее позовем… Соня! Соня!
— Что хочешь? — с веранды третьего этажа выглянула мать Чиаурели.
— Иди сюда! Мишина блядь приехала!
…Верико гордилась вся Грузия. Она была величественной и мудрой, как царица. Когда Генеральный секретарь ЦК КПСС Леонид Ильич Брежнев посетил Грузию, встречать его просили Верико.
Но она была и другой. Простой и заботливой. Если я приходил, а Верико была дома одна, она накрывала на стол, ставила тарелки, несла суп… Мне даже хлеб нарезать не давала:
— Сиди. Я женщина.
Заботилась она обо мне как мать. После желчного перитонита мне была прописана строгая диета. Но когда я приезжал в Тбилиси, то, естественно, меня все время приглашали в гости. Только просили: “Пусть Верико ничего не знает!” Верико боялись: она очень за мной следила и виновникам нарушения моей диеты выдавала по полной программе: “Гиечка легкомысленный, но вы-то должны понимать, что ему кутить вредно!”
(Гиечкой меня звали мама и Верико. А потом — Софико. А сейчас — внук Петя: он называет кафе-мороженое, куда я его вожу, “Гиечкин ресторан”.)
…Верико было под девяносто, но она все еще играла на сцене. Правда, редко. Я прилетел в Тбилиси как раз в день, когда был спектакль Верико. Вечером пошел в театр. Прошел через служебный вход. В проходе перед актерскими комнатами меня остановили и показали на невысокого с седыми усиками старичка в широкополой шляпе: “Это твой дядя из Америки”. Какой дядя из Америки? У меня родственников за границей нет!
Оказалось, были. Муж одной из бабушкиных сестер, генерал Сокольский, после революции оказался в Америке вместе с сыном Алексом. Алекс там обосновался, стал американцем и сейчас, через семьдесят с лишним лет приехал в СССР в качестве туриста. С супругой. В самолете, когда летел из Москвы в Тбилиси, рассказал соседу по креслу, грузину, что родился в Грузии и раньше жил в Кутаиси, там даже родственники какие-то остались, Анджапаридзе. Грузин спросил, не родственница ли ему актриса Верико Анджапаридзе? Она тоже из Кутаиси.
— А сколько ей лет?
— Да столько примерно, сколько и вам.
— Быть может, это Верочка, моя кузина. А ее можно найти?
— Можно. Выйдете из самолета и спросите кого угодно, вам любой скажет.
Устроившись в гостинице, Алекс позвонил Верико. Верико сказала, что, конечно, помнит его, но прямо сейчас принять не может: готовится к спектаклю. Пригласила его на спектакль, билет пообещала прислать в гостиницу: “А после спектакля мы поедем ко мне, поужинаем, поговорим…”
И вот Алекс — типичный американец — стоит возле прохода из артистической на сцену и ждет, когда появится Верико. С ним жена — высокая, спортивная американка лет под восемьдесят. (Американки всегда выглядят моложе своих лет.) Сначала в проходе появилась молодая актриса.
— Это Верочка? — спросил Алекс.
— Нет.
Вышла костюмерша среднего возраста.
— Это?
— Нет.
Потом вышла Верико. Идет, ни на кого не смотрит — в образе.
— Вот Верико.
— Верочка! — закричал Алекс. — Верочка, это я!
— Здравствуй, Саша. Я вижу… — не останавливаясь, проговорила Верико. — Потом, потом…
— Верочка, мне прислали билеты, спасибо! Сколько я должен?
— Не говори глупости, Саша…
— Нет, ты скажи, сколько? У меня есть русские деньги!
— Засунь их себе в жопу, — не выходя из образа, сказала Верико и прошла на сцену.
Алекс захохотал. Перевел жене — та тоже заржала.
— Она и в детстве такая же остроумная была, — радостно объяснил Алекс окружающим.
…А после спектакля Верико устроила банкет, и они с кузеном до утра вспоминали детство…
Между прочим. Раз уж вспомнил про Алекса, не могу не рассказать и про Гамлета. Года за два до войны в Марджановском театре, в финальном акте спектакля “Дама с камелиями”, когда Маргарита Готье произносила свой предсмертный монолог, вдруг раздалось громкое: “Ы-ы… Ы-ы…”
Верико — она играла Маргариту — глянула в зал и еле удержалась, чтобы не рассмеяться.
В пятом ряду партера басом рыдал пятидесятилетний толстый милиционер. (Это был младший сержант милиции Гамлет Мамия, тот самый, который потом подарил барана. Билет в театр ему дал кто-то, кто сам не смог пойти.)
С тех пор Гамлет не пропускал ни одного спектакля “Дамы с камелиями” и каждый раз в финальной сцене громко рыдал. И Верико еле удерживалась от смеха. Когда Гамлет заревел в пятый раз, Верико попросила администратора театра объяснить этому обормоту, что так громко переживать во время спектакля нельзя.
— Не могу не плакать, — сказал Гамлет администратору, когда тот нашел его после спектакля. — Женщину очень жалко.
— Тогда вообще не приходи. Ты своим ревом мешаешь актрисе играть. Понял?
— Понял.
Перед началом следующего спектакля администратор доложил Верико, что все в порядке — обормота в театре нет. Но в последнем акте откуда-то сверху опять донеслось знакомое: Ы-ы… Ы-ы…”
Это младший сержант милиции Гамлет Мамия, чтобы не мешать Верико, купил билет на галерку в самый последний ряд.
— Бог с ним, — решила Верико и велела выдавать ему контрамарки. Она была актрисой, и рыдания Гамлета были ей все-таки приятны. С тех пор Гамлет не пропускал ни одного спектакля с участием Верико. И каждый раз рыдал…
Мама и Верико были очень дружны и скучали друг без друга. Часто разговаривали по телефону, писали письма, и мама каждый год обязательно ездила в Тбилиси повидаться с сестрой.
Первого мая восьмидесятого года мне позвонила Верико: “Гия, прилетай. Меричка заболела”. Я успел на последний самолет, прилетел в Тбилиси, мама в больнице — инсульт. И, пока она болела, я на каждые выходные летал в Тбилиси (совсем там остаться не мог, монтировал картину в Москве). Когда болеют близкие, всегда кажется — есть лекарство, которое может помочь, и я доставал и привозил импортные лекарства.
В тот раз я привез американское. Поднялся к маме в палату, а там, как всегда, сидят Верико (она приходила каждый день) и медсестра Тамара (я ее привез из Москвы, и она неотлучно дежурила при маме, даже в город ни разу не вышла).
— Вот, мама, новое лекарство. Теперь ты поправишься.
— Зачем? — после инсульта мама говорила плохо, с трудом можно было разобрать слова. — Я уже старая, дайте мне умереть.
Маме тогда было семьдесят шесть.
— Какая ты старая? Вот посмотри на свою сестру. Она старше тебя на четыре года, а каждый день к тебе приходит, приносит еду, фрукты, — сама тащит, пешком, в гору. А вечером еще в театре играет. И еще на всех орет.
— На семь, — говорит мама.
— Что на семь?
— Старше.
— На четыре, — говорит Верико.
— На семь.
— На четыре!
— На семь…
— Дура! — закричала Верико. — С детства была дурой, так и осталась!
И выбежала из палаты.
А через пять минут вернулась и стала кормить маму с ложечки.
Потом я выяснил, что Верико действительно убавила себе в паспорте три года. Женщина…
Между прочим. Когда моей дочке Ланочке было пять лет, я повел ее в зоопарк. Посмотрели мы птиц, слонов, обезьян. А к хищникам я решил ее не водить: маленькая девочка, еще испугается.
— А почему вон туда не идем? — спросила Ланочка. — Мы там не были.
— Там львы, тигры, волки, — сказал я. — Да ну их, они злые.
— Нет, пойдем. Пусть они тоже на меня посмотрят.
Она пришла не на зверей смотреть, а себя им показать. Женщина — в любом возрасте женщина.
После смерти мамы Верико часто говорила:
— Господи, как мне надоело жить! Как надоело стареть! Когда Бог меня заберет? Умирать надо вовремя.
Я лежал в Москве в больнице с язвой желудка, когда Галя принесла мне письмо от Верико, которое кончалось так: “Если бы ты знал, Гиечка, как мне хочется жить!”
И буквально через час нам позвонили: Верико умерла!
…Верико Анджапаридзе хоронили даже с большими почестями, чем итальянцы Анну Маньяни. Гроб несли на руках из театра через весь Тбилиси. На улицах стояли сотни и сотни тысяч людей — и все аплодировали. И дорога до кладбища — двенадцать километров — была усыпана цветами. А из репродукторов — их установили через каждые сто метров — звучал родной голос Верико. Она читала монологи, стихи…
Став режиссером, я уже не останавливался у Верико — жил в гостинице. Но из аэропорта я обязательно сначала заезжал к Верико.
Когда я после ее смерти первый раз прилетел в Тбилиси, я по привычке сказал: “К Верико”. Друзья повезли меня на кладбище…
Отец
Отец мой родился в семье крестьянина Дмитрия Данелия. Всего детей в семье было пятеро — три брата и две сестры. Дмитрий Данелия накопил денег и дал образование старшему сыну Илико, который окончил Петербургский университет и стал директором реального училища в Махачкале. Илико накопил денег и дал образование среднему брату, Шалико, который окончил Московский университет и стал революционером (его расстреляли коллеги революционеры еще до тридцать седьмого года).
Дмитрий Данелия умер, когда моему отцу было два года. И его воспитывал старший брат Илья. Мой отец учился в реальном училище в Махачкале, в гимназии в Кутаиси, потом окончил железнодорожный институт в Москве. После института отец проводил железную дорогу на Сахалине, а с 1932 года работал в Москве на Метрострое.
Мне пятнадцать лет. Телеграмма из Тбилиси в Москву: “Дорогой папа, потерял карманные деньги. Целую, Гия”. Телеграмма из Москвы в Тбилиси: “Зашей карман. Папа”.
Отец был человеком сдержанным, самое большое проявление нежности по отношению ко мне — он один раз похлопал меня по плечу. Хотя очень любил.
В Москве сначала мы жили в бараке, а потом нам дали три комнаты в шестикомнатной квартире в доме метростроевцев на шестом этаже (метростроев-
цы — народ привилегированный, и поэтому мы жили так шикарно). В сорок первом во время бомбежек отец в бомбоубежище — в подвал — никогда не спускался. Зато Наташа, наша домработница, спускалась туда при каждой воздушной тревоге и все время прихватывала единственную нашу ценность — новые ботинки отца с рантом, сшитые на заказ. Отец очень ими гордился и берег их. А потом отец отправил Наташу в Тбилиси. После того как она уехала, ему самому было некогда отоваривать карточки и он питался в основном манной кашей с аджикой.
Летом сорок третьего мы с мамой вернулись из Тбилиси в Москву. Ехали на поезде восемь суток, через всю страну. Разрушенные города, беспризорники, инвалиды. Вагоны забиты, в купе по пятнадцать человек, едут в тамбурах, на крыше… А мне всю дорогу хотелось всем рассказать, что мой отец получил орден Боевого Красного Знамени и орден Красной Звезды, но я сдерживался. (В начале войны орденоносцев было немного и список награжденных печатался в газете “Правда”.) Вот он встретит нас на вокзале — в галифе, в сапогах, с орденами на гимнастерке, — и все сами увидят. На подъездах к Москве поезд бесконечно останавливался, и я уже изнывал от ожидания… Наконец, перрон Курского вокзала… Мы вышли — отца нет. Вынесли вещи — отца нет. Все уже разошлись — а мы стоим, отца нет. Наконец я увидел — он бежит по перрону, в больничной пижаме не по размеру, с подвернутыми рукавами и брюками, худой, небритый.
Чтобы нас встретить, он сбежал из больницы. Оказывается, месяц назад у папы пошла горлом кровь и его уложили в больницу. (То, что у отца туберкулез, мне еще в Тбилиси по секрету сообщил мой двоюродный брат Рамаз. “Слава богу, что не чахотка”, — сказал я.)
Когда мы уходили с вокзала, его — орденоносца! — задержали на КПП (у отца не было документов). И выпустили только после звонка из Метростроя. В больницу тогда отец так и не вернулся, вышел на работу. “Война кончится, потом долечусь!” Работал по шестнадцать часов под землей, курил по две пачки в день, и ко Дню Победы туберкулез прошел сам собой.
В сорок пятом как-то пришел отец вечером с работы с каким-то свертком. Зашел в спальню и вышел в форме — темно-синий китель, серебряные погоны; выпятил грудь и подбоченился.
— Это что? — спросила мама.
— А то, что ты теперь генеральша, а шкет (так он меня называл) — генеральский сынок.
(К концу войны, когда для железнодорожников ввели звания, отец стал генерал-директором третьего ранга. Генерал-майор.)
Мне, конечно, было приятно, что папаша — генерал, но в школе об этом не распространялся, потому что называться генеральским сынком я не хотел. Мне было неловко: почти у всех моих приятелей отцы погибли на фронте.
Отцу пришла повестка — вызов в военкомат. Отец поехал туда с работы (а на работу он обязан был ходить в форме) и сел в очередь. А генералы тогда были большой редкостью: генерал-майоров было раз в пятьдесят меньше, чем сейчас генерал-полковников. Кто-то сразу доложил военкому, что в очереди в коридоре сидит генерал. Тот выскочил из кабинета, вытянулся перед отцом:
— Здравия желаю, товарищ генерал!
Отец тоже встал:
— Рядовой необученный Данелия по вашему вызову явился! — и отдал ему повестку.
Был еще такой случай. В сорок пятом году пошли мы с отцом в Сандуновскую баню. Ходили мы туда каждую субботу, — еще до войны, с тех пор, как мне исполнилось пять лет, отец брал меня с собой. Я очень любил ходить с отцом в баню: там был бассейн, там можно было плавать (в этом бассейне отец и научил меня плавать, когда мне было пять лет). Перед бассейном отец всегда мылся у одного и того же банщика, Федора. “Кто сам моется, у того кожа не дышит, — говорил он. — Только банщик может открыть поры, чтобы кожа дышала”.
И вот в тот раз отец только лег на лавку к Федору, — подошел невысокий упитанный человек, лет сорока и попросил отца освободить место, потому что имеет право мыться без очереди, ибо он генерал.
Когда он сказал, что он генерал, я почему-то сразу посмотрел на его пипиську. И банщик Федор тоже посмотрел на его пипиську. И отец…
— Товарищ, вы подождите немного, лег же уже человек! — сказал Федор.
— Что значит “лег”? Ты обязан сначала обслужить генерала! Правила надо соблюдать!
— А откуда мне знать, что вы генерал? На вас не написано.
— Потому что я тебе это сказал!
— А сейчас вот и этот товарищ скажет, что и он генерал, — Федор показал на от-
ца. — И как я проверю, кто из вас врет?
— Хорошо, — процедил упитанный и ушел.
— Генералы! — сердито ворчал Федор, натирая отца. — Правильно Ленин сделал, что шпокнул их всех. Нет, новые появились! Я бы их на Лобное место — и розгами, розгами!
И тут банщик вдруг замолчал и перестал тереть отца: между лавок, шлепая босыми ногами по мокрому кафельному полу, шел человек в генеральском кителе с орденами, надетом на голое тело.
И тут все перестали мыться и молча смотрели на это явление. И опять я заметил, что все внимание почему-то концентрировалось на его пипиське. Ну, пиписька как пиписька, ничего особенного. У отца и боевых орденов больше, и…
— Пошли в душ, шкет, — сказал отец и слез с лавки.
В душевой я спросил:
— Пап, а почему ты не сказал, что ты тоже генерал?
— Перед Федором неудобно. Подумал бы, что я такой же мудак.
В один январский день пятьдесят четвертого года отец, как всегда, вернулся с работы в девять. Поужинал, но не стал, как обычно, читать книжку в кресле, а позвал меня помочь ему обмерить стену в кабинете.
— Зачем? — спросила мама.
— Буду делать книжные полки.
— Сам?
— Сам. Время у меня теперь есть. Меня уволили.
Месяца за два до этого было ЧП. Метростроевцы, которые вели проходку под фабрикой “Красный Октябрь”, нарвались на карст. Нужно было срочно принимать меры, чтобы корпуса не ушли в землю. Спасательными работами руководил отец (он тогда был уже главным инженером Метростроя). На место происшествия прибыл Председатель Совета Министров Алексей Николаевич Косыгин со свитой. Косыгин огляделся и тоже стал руководить. Рабочие начали путаться в приказах. Положение было критическим, дорога была каждая минута, и отец заорал на Косыгина, чтобы тот замолчал и не мешал работать. Все обомлели.
— Да что вы себе позволяете? — накинулся на отца заместитель Косыгина. — Да вы знаете, с кем вы разговариваете!
Но Косыгин за отца заступился:
— Товарищ прав. Командовать должен кто-то один.
“Красный Октябрь” спасли, Косыгин на отца зла не держал, но начальство отцу это запомнило. И при первом удобном случае (на какой-то стройке пьяный рабочий упал с лесов) его обвинили в том, что в его ведомстве плохо налажена техника безопасности, и отправили на пенсию. (Как шахтеру, ему полагалась пенсия с пятидесяти лет.)
И теперь у отца появилось много свободного времени, и он с утра до ночи пилил и строгал доски — сооружал книжные полки во всю стену.
Отца приглашали на работу в другие ведомства. Но он отказывался:
— Замом не пойду. Или рабочим, или начальником, — и продолжал делать полки.
Через полгода родное Министерство транспортного строительства назначило отца в “почтовый ящик” — начальником закрытой стройки. И полки он теперь доделывал вечером, после работы.
Когда он вышел на пенсию уже окончательно, он часто слушал по “Спидоле” “Голос Америки”. И возмущался:
— Вот врут!
— А зачем ты слушаешь, если врут? — говорила мама. — Просто ты понимаешь, что они говорят правду, но боишься сам себе в этом признаться.
И они начинали ругаться.
Отец искренне верил в социализм. Он возмущался тем, что происходит в стране, но списывал это на ошибки, на людей, на бюрократизм, а не на строй. Он считал, что справедливее общественного устройства, чем социализм, человечество не придумало, надо только, чтобы все жили сознательно. И сам старался так жить.
После войны правительство выделило генералам участки и деньги на строительство дач. Дали и отцу. Отец и мама всегда мечтали о даче. И мы всей семьей — мама, папа, Наташа, я и собака Булька — каждый вечер сидели и проектировали дачу. (Помню, я себе “выбил” мезонин с балкончиком.) Спроектировали и начали строить. В выходные дни мы всей семьей ездили на стройку будущей дачи. Отец вкалывал вместе с рабочими и меня заставлял. Мама и Наташа ходили по участку, планировали, где что лучше сажать, а Булька резвился на травке и задирал на березки ногу. Денег не хватило, отец залез в долги, продал даже свои ботинки с рантом. А потом в газете написали, что было бы справедливо, если бы генералы отдали свои дачи детским садам. И отец решил дачу сдать.
— Конечно, отдай, — согласилась мама. — А то будешь потом всю жизнь переживать. — А мне сказала: — Я думаю, наш генерал будет единственным, кто это сделает.
И она не ошиблась. Потом на той даче жил другой генерал, а у отца остались только долги.
Когда похоронили маму, отец попросил меня пойти к директору кладбища и попросить, чтобы ему оставили место рядом с Меричкой.
— Они не оставляют. Они подряд хоронят.
— Пойди и скажи.
Отца я слушался. Всегда. И поехал. Директор кладбища сказал, чтобы мы не беспокоились, могила на два захоронения. Я вернулся и сказал отцу, что могила двойная. Если он раньше умрет, его там похоронят рядом с мамой, а если я — меня.
— Нет, — сказал отец. — Ты у нас знаменитость, тебе другое место найдут, где-нибудь неподалеку. А меня уже забыли.
Проект памятника сделал мой друг, архитектор Вахтанг Абрамашвили. Гранитные плиты, а между ними — газон в виде креста.
— Это что, крест? — спросил отец. Он был убежденным атеистом.
— Нет, папа, газон. Чтобы могила дышала.
Пока памятник делали, и отца не стало. Он был не прав — его не забыли. На похоронах было очень много народу: метростроевцы, и те, кто работал с ним в “почтовом ящике”, и высокое начальство… Недавно я встретил бывшего заместителя отца, и он сказал, что отца вспоминают и сейчас. Рабочие его уважали и любили.
Гранит для памятника метростроевцы привезли из Кутаиси. И теперь на могиле мамы и отца стоит памятник из камня, добытого в том городе, где они познакомились.
А неподалеку похоронили не меня, а моего сына Колю.
Я прекрасно это начал.
Я шикарно это кончу.
Для других себя растрачу.
Для себя себя закончу.
Драгоценностей раздачу
Мне блестящий напророчил.
Я прекрасно это начал
И раздачу не закончил.
Для себя себя растратил.
Для других себя закончил.
(Стихи Николая Данелия)
Полустанок
Мой друг Олег Жагар говорил, что жизнь человека состоит из драки и любви. Любовь — это любовь, а драка — это работа. Для женщины главное — любовь, для мужчины — драка. И я почти целиком посвятил себя драке. Когда работал, ни о чем другом думать не мог и очень мало внимания уделял своим детям — Ланочке, Кольке, Кириллу…
Многих, о ком я пишу в этой книжке, уже нет. Для меня самое страшное — что нет Кольки (моего Коленьки). Часто думаю — увидимся мы еще или нет? Так хочется увидеться. И извиниться. Перед ним, перед родителями, перед другими…
Мне почему-то кажется, что еще увидимся: что эта жизнь — не начало и не конец. Набоков писал, что жизнь — только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями. А мне кажется, жизнь — полустанок: ехал в поезде, сошел на полустанке, потом поедешь дальше. Только пока ты на полустанке, ты не помнишь предыдущего пути и не знаешь, что будет потом. А там, в поезде, ты снова встретишь тех, кого хочешь встретить… Мне повезло, я хочу встретить многих.
Канны
Фильм “Я шагаю по Москве” был отобран для показа в Каннах. В Канны посылали четверых: Баскакова, Галю Польских, Михаила Шкаликова из иностранного отдела Госкино и меня.
Перед поездкой меня вызвал в Госкино недавно назначенный зам начальника иностранного отдела.
— Георгий Николаевич, вы бывали за границей. Какие там задают провокационные вопросы?
— Да вроде никаких. Ну, спрашивают, почему в наших картинах нет секса.
— А вы что?
— А я говорю, потому, что нет такой необходимости: в нашей стране с рождаемостью все в порядке.
На том разговор и кончился.
Мы с Мишей Шкаликовым прилетели на два дня раньше Баскакова и Гали (сейчас уже не помню почему). Когда мы встретили Баскакова и Галю в аэропорту в Каннах, первые слова Гали были:
— Георгий Николаевич, что они тут про секс спрашивают?!
(Галя прошла инструктаж в Госкино.)
На следующий день после показа нашего фильма была пресс-конференция. Прямая трансляция по радио, множество корреспондентов, доброжелательные вопросы. Поднялся американский журналист:
— У меня нескромный вопрос к Галине Польских, если она разрешит, я его задам.
И вся Франция по радио услышала испуганный Галин возглас:
— Ой, Георгий Николаевич, это он про секс!
— Мадам Польских разрешает задать вопрос, — перевел Шкаликов.
Американец что-то спросил, и Галя, не дожидаясь перевода, твердо заявила:
— Не волнуйтесь, мистер! С рождаемостью в СССР все в порядке!
— Галина Александровна, — прошипел Шкаликов, — он спрашивает, сколько тебе лет.
На вид Гале тогда было шестнадцать-семнадцать.
Главная достопримечательность Каннского фестиваля — знаменитая ковровая дорожка на лестнице в фестивальный кинотеатр. По ней поднимаются “звезды”. И перед этой лестницей все время в любую погоду с утра до ночи стоит тысячная толпа. Прежде чем попасть на лестницу, надо пройти сквозь кордон полицейских. Пускают только по аккредитации и только в “бабочках”.
У меня болезнь — если фильм мне не нравится, дольше десяти минут я его смотреть не могу, ухожу. В первый же раз, когда я сбежал из зала и вышел на лестницу, раздались приветственные выкрики и аплодисменты. Оглянулся — кроме меня, на лестнице никого нет. Меня приветствовали! Раз я стою на ковровой дорожке с аккредитацией на груди и в “бабочке”, значит, я не хрен собачий, а кто-то… Я помахал рукой, сбежал по лестнице, дал несколько автографов и пошел купаться.
Все-таки приятно, что фанаты кино на Каннском фестивале еще глупее, чем наши.
И так повторялось почти каждый день. В Каннах я потом бывал несколько раз и должен сказать, что неинтересных и занудных фильмов на этом фестивале ничуть не меньше, чем на любом другом.
В тот раз на Канском фестивале до конца я досмотрел только три фильма — японский “Женщина в песках”, французский “Шербургские зонтики” и “Я шагаю по Москве” (два раза, на утреннем и вечернем просмотре). Как оказалось, вкус жюри совпал с моим — главный приз получил фильм “Шербургские зонтики”, специальный приз — “Женщина в песках”, а “Я шагаю по Москве” отметили за оригинальную режиссуру.
Банка пива и американская звезда
В Каннах нас пригласил на ужин западногерманский дистрибьютор Сергей Гамбаров — с ним я познакомился еще в Карловых Варах.
Родители Гамбарова эмигрировали из России еще до революции. Гамбаров занимался прокатом советских фильмов в Европе, а на фестивалях опекал наши делегации.
В Каннах Гамбаров заехал за нами на такси и повез всю делегацию (Баскаков, Шкаликов, Польских, Данелия) отведать французскую уху в рыбный ресторан, хозяйка которого была его старой приятельницей. После десерта Гамбаров спросил, что бы мы хотели посмотреть.
— Стриптиз, — сказал я.
— Нет, на стриптиз я с вами не пойду. Все советские сначала просят повести их на стриптиз, а потом говорят “фу, какая гадость!”
— Я не скажу, — пообещал я.
Гамбаров посмотрел на Баскакова.
— Ну, раз делегация хочет… — пробурчал Баскаков.
Хозяйка ресторана оказалась и хозяйкой маленького стриптиз-клуба “Мулен-руж”, и она повезла нас в этот клуб на своем “ситроене”. Когда вылезали из машины, я замешкался, Миша Шкаликов захлопнул дверь и прищемил мне палец, — боль такая, что круги в глазах. Пришел в себя в маленькой артистической комнате, куда отвела меня хозяйка: стою у стола в смокинге и при “бабочке”, держу палец в бокале виски со льдом. А вокруг — полуголые девушки: белые, черные и желтые. И все жалеют меня…
Перевязали палец платком, и я пошел в зал. Зал был небольшой — столиков десять. Наша компания разместилась за столом у площадки. Хозяйка тут же заказала мне “дабл виски” — для обезболивания.
Первой вышла японка, — она сначала подошла к нашему столу, спросила, как я себя чувствую, а потом поднялась на площадку, потанцевала и стала раздеваться.
По лицу Баскакова было видно, что ему уже очень хочется сказать “фу, какая гадость!”, но сдерживается.
Следующей вышла негритянка. Она тоже подошла к нашему столу, ласково погладила меня по волосам и пошла раздеваться. И все остальные девушки сначала подходили ко мне, спрашивали, как я себя чувствую, а потом принимались за дело.
— Откуда они тебя знают? — спросил Баскаков.
— Как откуда? Мы же со Шкаликовым на два дня раньше вас приехали. Вот и изучали их быт, их нравы.
Хозяйка активно занималась моим лечением и все время заказывала мне “дабл виски”. Я не отказывался, пил, — и чем больше “вылечивался”, тем большую нежность испытывал к “артисткам”. И жалел их: бедные сестренки мои, чем вынуждены заниматься… И я взял такси, поехал в “Карлтон”, сказал руководителю американской делегации Джеку Валенти, что согласен снимать в Голливуде фильм, взял аванс и поехал обратно в клуб. По дороге остановился, чтобы купить цветы. Продавщица стала торговаться…
— Гия, проснись. — разбудил меня голос Шкаликова.
Открываю глаза. Я лежу на кровати в своем номере, одетый… Рядом стоит Шкаликов.
— Десять часов. Иди завтракать, а то там закроют.
— Не хочу… Миш, я вчера как…
— Все нормально. Вот только о чем ты беседовал с …? — и Шкаликов назвал имя всемирно известной американской “звезды”. (Здесь я ее буду называть Джейн Смит.)
— Где? Когда?
— Вчера ночью, на лестнице.
И Миша рассказал, что они с Баскаковым довели меня до номера, потом он пошел к Баскакову переводить статью, а когда шел к себе, увидел: я и Джейн Смит сидим посередине лестницы, ведущей из вестибюля в ресторан, она плачет, а я ее утешаю и сопли платком утираю. Миша хотел меня увести, но личная охрана Джейн его отогнала.
— Разыгрываешь?
— Пить надо меньше. Как палец?
Я посмотрел.
— Ноготь чернеть уже начал.
— Ну, извини. Ладно, поправляйся. Пойду газеты куплю, — и Миша ушел.
“Сидел с Джейн Смит… Смит вчера прилетела в Канны, и по этому случаю был большой шухер. Перекрыли движение на набережной, у гостиницы стоял кордон из полицейских и с утра дежурила толпа любопытных… Да кто бы меня к ней подпустил?! И на каком языке я ее мог утешать? Нет, чушь собачья! Разыгрывает…”
Стук в дверь — Галя Польских:
— Георгий Николаевич, Миша сказал, вы плохо себя чувствуете, — она поставила на стол бутылку пива. — Вот.
— Это он прислал?
— Да нет, я здесь внизу, в буфете купила, — и Галя пошла к двери.
— Галя, подожди, сейчас деньги отдам. Ты сколько заплатила?
Дура набитая! Здесь в двадцать раз дороже, чем на улице!
— А какая разница, у вас все равно денег нет. Вы все вчера на цветы потратили, для этих… сестренок своих. Как ваш палец?
— Ноготь чернеет уже.
— Пройдет. Ну, отдыхайте.
Галя ушла.
Я выпил пиво. Стало полегче. Проверил бумажник, пошарил по карманам — ни франка. Посмотрел в меню напитков, которое лежало на тумбочке, сколько стоит пиво. Ну, Галина Александровна! Ухнула на бутылку пива половину своих несчастных денег. А дома у нее ребенок, муж, мама… Да и у самой ничего нет — платье, и то одолжила у актрисы Жанны Прохоренко… И для кого — для человека, который ей ни одного приветливого слова не сказал! (Галя мне была симпатична, и я все время был с ней подчеркнуто сух и официален, чтобы она этого не заметила — а то еще решит, что заигрываю, пользуясь служебным положением.) Ладно, в Москве чего-нибудь придумаем…
Между прочим. Дорогой читатель! Я понимаю, что, может быть, тебе уже надоело, что в моем повествовании слишком часто и много пьют. Может быть, тебе хочется сказать, что надо было бы подсократить эти эпизоды или вообще от них избавиться.
И я тебя понимаю, но пойми и ты меня: вот уже пятнадцать лет, как я не беру в рот ни грамма спиртного, и поэтому мне сейчас приятно хотя бы вспомнить это безобразие…
И, может быть, даже иногда несколько преувеличить. Поэтому терпи — пить будут и дальше. И не меньше.
Капиталист
Я принял душ, побрился и пошел гулять по набережной — дышать свежим воздухом. Дошел до гавани. Там на приколе — яхты. Сел на стул и стал рассматривать посудины… Кто-то сзади тронул меня за плечо:
— Месье…
Я оглянулся: за мной стоял негр в майке с надписью “Кэмел” на груди. Тьфу, опять на этот стул сел! Я уже на него садился в день приезда, и этот же негр содрал с меня двадцать франков: стул был его собственностью и за сидение на нем надо было платить. Но сейчас платить было нечем.
— Нет денег, мистер. Все потратил. На, смотри!
Я вывернул карманы брюк, — на тротуар упали три рублевых бумажки и зна-
чок — голубка Пикассо.
— Видишь, нету. — Я нагнулся собрать деньги.
— Туркиш мани? — спросил негр, показав пальцем на рубли.
— Туркиш…
— Фор ми?
— Фор ю! На! — я выпрямился и протянул ему рубли. — И это фор ю, — всучил ему значок с голубкой. — Пикассо. Голубь мира. Мир, дружба!
Носи, капиталист сраный!
Хэлло, Гия
В гостинице в вестибюле столкнулся с Баскаковым.
— Как себя чувствуешь? — спросил он.
— Нормально.
— Как палец?
— Чернеет уже.
— Пошли наверх! Там сейчас Джейн Смит. Вчера, оказывается, в ее честь был прием, а мы из-за тебя в этом поганом стриптизе сидели.
Интервью брали в конференц-зале нашей гостиницы. Зал набит битком: корреспонденты, хроника, телевидение… Все время сверкают блицы. Народу полно, не протиснешься. Мы остановились в дверях.
— В жизни она тоже ничего, — сказал Баскаков.
Баскакову хорошо, он ростом под два метра, а мне не видно. Передо мной — какой-то атлет в белом пиджаке. Я протиснулся вперед, между ним и дородной дамой. И оказался за японцем — теперь видно. Джейн сидела за столиком рядом с ведущим и переводчиком. “Прав Баскаков, красивая баба”.
И вдруг Джейн Смит помахала мне рукой и сказала в микрофон:
— Хэлло, Гия! Хау ар ю?
Я обалдел. Все оглянулись на меня.
— Как твой палец? — спросила Джейн по-английски и показала палец.
— Гуд, — я тоже показал ей палец. — Чернеет уже…
Джейн сочувственно покачала головой, но тут ей задали очередной вопрос, и она стала отвечать.
Значит, Мишка не врал — сидел я с ней на лестнице. И где я ее взял? “Нет, надо бросать пить”, — в очередной раз подумал я.
— А эта откуда тебя знает? — спросил Баскаков.
— В Мексике, на фестивале познакомились, — соврал я. — “Сережа” ей очень понравился.
Молодец Мишка: не “накапал” начальству о моем “выходе в свет”.
А “звезда” в тот же день улетела, и я больше с ней не встречался.
Вечером Гамбаров вручил мне газету (кажется местную). Там целый разворот посвящен пребыванию в Каннах Джейн. И среди прочих фотографий — я с ней сижу на лестнице и она дует на мой палец… А под этой фотографией подпись: Джейн Смит и русский режиссер Галина Польских.
Между прочим. Это была уже вторая американская звезда, с которой я появился в прессе. С этой я сидел на ступеньках, а с другой — с Ким Новак — лежал. Вернее, она лежала на мне.
Вот как это было.
В Москву приехала американская актриса Ким Новак. Естественно, носились с ней, как у нас всегда носятся с американскими звездами, чуть ноги не мыли. Привезли и на “Мосфильм”, и директор стал показывать ей студию.
Мы в то время снимали в павильоне декорацию “рубку спасателя” для “Пути к причалу”. Чтобы имитировать шторм, качку, декорацию поставили на полусферу, которую во время съемок качали. А пока не снимали — ставили подпорки.
Директор “Мосфильма”, Ким Новак и свита появились в нашем павильоне во время съемки (испортили нам дубль). Подошли к нашей декорации, директор объяснил:
— На этой качалке — пароходная рубка. Там руль, компас и все такое.
— Можно посмотреть? — спросила Ким.
— Прошу! — сказал ей директор.
— Подождите, — сказал я и велел поставить подпорки.
Поставили подпорки, пододвинули лестницу. Ким поднялась на полусферу, за ней — директор, а за ними — свита, сопровождающие, переводчики, фотокорреспонденты… Чтобы они поместились, я отступил, потом еще отступил, и еще — и оказался на краю. Новак, которая ростом была не ниже Фиделя Кастро, пошла ко мне, за ней потянулась и свита… Подпорки, не рассчитанные на такую толпу, сломались, полусфера накренилась, и мы все покатились вниз.
В самом низу лежал я, на мне — Ким Новак, на ней — директор и все остальные. А сверху — мелкая осветительная аппаратура и хлопушка.
Ким Новак извлекли из кучи и повели к выходу. “Ай эм сорри!” — крикнула она.
Нет проблем, товарищ
Фестиваль кончился, и на следующее утро мы должны были улетать.
Когда я спустился вниз, чтобы ехать в аэропорт, Баскаков сообщил, что мы с Галей не летим, а остаемся во Франции по приглашению общества дружбы “Фран-
ция — СССР”. Будем ездить с фильмом по городам и выступать перед зрителями. За нами сейчас приедет представитель общества месье Лангуа, он уже выехал. А им со Шкаликовым, к сожалению, ждать некогда: опоздают на самолет. Я возмутился:
— А почему вы нам только сейчас об этом говорите?
— А потому, что только сегодня сообщили, что есть положительное решение ЦК.
— А деньги? У меня ни копейки не осталось.
— Ваше обеспечение взяло на себя общество.
Они попрощались и уехали. А мы с Галей стоим у входа в гостиницу.
— А как мы его узнаем, этого Лангуа? — спросила Галя.
— А черт его знает!
Я достал пачку, закурил. Посчитал, сколько осталось сигарет, — шесть штук.
Тут ко входу подъехал длинный открытый белый “кадиллак”. Водитель, в ливрее, в фуражке и в перчатках, подошел к нам и что-то спросил по-французски. Я ответил “уи”. Он взял наши вещи, уложил в багажник и открыл правую переднюю дверцу. Машина широченная, мы с Галей вдвоем сели на переднее сиденье. И мы поехали.
Водитель включил радио, зазвучала музыка. Слева — море, справа — блондинка, еду в лимузине по Франции…
Вдруг сзади раздался истошный крик: за нашей машиной, размахивая руками, бежал человек в клетчатом пиджаке. Водитель затормозил. Человек подбежал и начал что-то возбужденно объяснять. Водитель выслушал, вышел из машины, вынул из багажника наши вещи, поставил их на тротуар и показал нам, чтобы мы тоже вылезали. Мы вышли. “Кадиллак” уехал.
Человек в пиджаке опять стал что-то говорить. Из того, что он говорил, мы поняли только, что он и есть месье Лангуа. Я взял чемоданы, и месье Лангуа повел нас обратно к гостинице, к своей машине. Это оказалась малюсенькая двухдверная таратайка, без багажника, не помню какой марки.
И мы снова поехали по Франции. Я сидел на заднем сиденье, прижатый к чемодану месье Лангуа, со своим и Галиным чемоданами на коленях. Галя втиснулась на переднее сиденье, рядом с месье Лангуа. Я хотел выяснить у месье Лангуа, куда мы едем, но мне это не удалось. Английский месье Лангуа не знал, немецкий не знал… А по-русски знал три слова. И на все вопросы он бодро отвечал:
— Нет проблем, товарищ! — И улыбался.
Часа через четыре мы приехали в небольшой городок. Остановились перед двухэтажным домиком. Месье Лангуа представил нас хозяевам, симпатичной пожилой супружеской паре. Русского они тоже не знали, но мы поняли, что Галя будет ночевать в комнате их сына (сын сейчас учится в Москве), а мы с месье Лангуа — в гостиной на диванах.
Нас угостили вкусным домашним обедом, и месье Лангуа повел меня и Галю выступать в небольшой кинотеатр. Про суточные Лангуа помалкивает.
— Галя, спроси у него насчет денег, а то у меня сигареты кончаются.
— Неудобно, Георгий Николаевич. Он, наверное, после просмотра даст.
В вестибюле нас встретила переводчица-француженка, она представилась и попросила во время выступления говорить помедленнее — когда говорят быстро, она плохо понимает.
Я заглянул в зал: там шли последние кадры “Иванова детства”. Я попросил переводчицу сказать месье Лангуа, что это не наш фильм, это фильм Андрея Тарковского. Она сказала. Месье Лангуа объяснил: он показывает то, что дали. И возит тех, кого прислали. Тогда я попросил переводчицу узнать у месье Лангуа, когда он нам даст суточные. Месье Лангуа сказал, что деньги нам не положены, так как общество обеспечивает нас и питанием, и проживанием.
— Нет проблем, товарищ!
— Георгий Николаевич, и я все потратила, — виновато сказала Галя. — Я муку купила.
— Какую муку? — спросила переводчица. — Мука — это сленг? Пудра?
— Да нет, пшеничная мука. Для пирожков. В Москве уже второй месяц муки нет…
Фильм кончился, и мы пошли выступать. По дороге я шепнул Гале, чтобы на сцене рот не открывала. Народу в зале было много, в основном французы. Но были и наши эмигранты последней волны — те, которые попали во время войны в плен и боялись вернуться. Начались вопросы. Трудные: правду говорить нельзя, а нагло врать стыдно. Отвечал я. Изворачивался, как мог… Очень устал, будто вагон угля разгрузил… Но на один вопрос пришлось отвечать и Гале. Из зала спросили, какая у советской звезды квартира. У Гали была двенадцатиметровая комната в коммуналке, где они жили вчетвером: Галя, ее муж, дочка и Галина мама. А Гале обещали дать к Новому году комнату 20 метров. И она выдала мечту за действительность и сказала:
— Двадцать пять квадратных метров!
Переводчица не знала, что такое “квадратные метры”, и перевела:
— Двадцать пять комнат.
В зале возмущенно загудели. Наши эмигранты — потому, что поняли, что француженка неправильно перевела, а французы — потому, что удивились. Какой-то господин крикнул, что разочаровался в социализме: таких апартаментов даже у французских “звезд” нет…
Потом я проинструктировал Галю: квартира у нее трехкомнатная, получает она шесть тысяч франков в месяц… И пшеничной муки для пирожков в Москве в магазинах навалом.
Когда мы вышли из кинотеатра, у входа нас окружили эмигранты, стали расспрашивать… Один из них курил.
— Не угостите сигаретой? — спросил я. — А то я бросил, специально не покупаю.
— Пожалуйста! — он протянул мятую пачку.
— А можно мне? — спросила некурящая Галя.
— Конечно!
— А можно две?
— Да берите все! — эмигрант протянул Гале пачку и любезно чиркнул зажигалкой.
— Я на улице не курю, — сказала Галя и убрала сигареты в сумочку.
Этого метода мы придерживались и дальше.
Так и ездили по Франции. Останавливались в разных городах, поселялись в семьях у членов общества дружбы, показывали “Иваново детство”, отвечали на вопросы, стреляли сигареты…
Поздним вечером шестого дня мы въехали в Париж.
Чужой Ленин
По дороге в Канны я Париж не видел: мы переехали с одного аэродрома на другой. А сейчас на Париж у нас был день: в Москву мы должны были улетать послезавтра утром.
Месье Лангуа поселил нас в гостинице на окраине. Я попросил его сегодня же покатать нас по ночному Парижу. Но месье извинился — он очень устал. Завтра, завтра утром он за нами заедет, и мы все до вечера посмотрим. А вечером у нас выступление в Руане, в половине пятого надо выезжать. (За неделю мы с Лангуа уже стали вполне сносно понимать друг друга.)
— А нельзя не ехать?
Месье Лангуа объяснил, что нельзя. Мэр Руана — большой друг СССР и устраивает прием специально в нашу честь.
Ладно, завтра так завтра. Вошел я в свой номер — хорошо! Один, наконец-то можно хоть в туалет пойти, не рискуя наткнуться на хозяйских детей или бабушку. Утром спустился — Галя уже ждет в вестибюле. Двери в гостиничный ресторанчик открыты, два араба за столиком пьют кофе и едят круассаны.
— Завтракала?
— Нет. А разве у нас завтрак оплачен?
— Не знаю. Пошли, поедим, поставим месье Лангуа перед фактом.
— Неудобно. А когда он должен приехать?
— Сказал, утром.
Я взял у портье план Парижа и попросил показать, где наша гостиница. Дале-
ко — до центра не меньше двадцати километров. На метро добираться удобно, но денег у нас нет. А пешком часов пять…
Вышли на улицу. Вокруг панельные пятиэтажки, стройка неподалеку. Микрорайон Москвы. Только улицы чище. Тут, наконец, подъехал месье Лангуа на своей таратайке. Мы сели в машину и поехали. Я стал объяснять, что мы хотим посмотреть Лувр, Нотр-Дам, Монмартр и Елисейские Поля. Но месье Лангуа сказал, что сначала нужно заехать в общество дружбы “Франция — СССР”, и там нам должны вручить презент для общества дружбы “СССР — Франция”.
В обществе дружбы нас встретили улыбчивый, похожий на Пикквика учитель русского языка Жан Блюмель и чопорная дама лет под семьдесят — секретарша общества, Мадлен. Блюмель сообщил, что председатель общества сейчас в Москве, и предложил нам кофе (Блюмель по-русски говорил хорошо). Мы отказались: мало времени — завтра улетаем, и хотелось бы сегодня успеть посмотреть Париж.
— Помощник советника по культуре товарищ Панибрат должен присутствовать при вручении, — сказал Блюмель. — Он уже звонил, что выезжает.
Панибрата ждали больше часа. Наконец он появился — пожилой грузный мужчина. И Блюмель от имени общества “Франция — СССР” торжественно вручил мне в качестве презента обществу “СССР — Франция” бронзовый бюст Ленина.
Бюст был очень тяжелым — килограммов двадцать пять.
Панибрат шепнул, чтобы мы не волновались: перевес оплачивает французская сторона.
Блюмель сказал короткую речь, потом Панибрат сказал короткую речь, потом я поблагодарил, а потом Блюмель нас всех пригласил на обед. Я стал от обеда отказываться, но Панибрат отвел меня в сторонку и сказал, что пойти надо:
— Если вы не пойдете, это будет для него страшным ударом. Ему выделили на обед деньги, и они с этой мадам уже навострились на халяву.
Мне показалось, что пообедать бесплатно не прочь и сам Панибрат.
— А может, вы Ленина в посольство заберете? — спросил я у советника по культуре по дороге в ресторан. — В посольстве как раз хорошо его поставить.
— Бюст этот вам вручили для общества “СССР — Франция”, — сказал Пани-
брат. — И не вздумайте его где-нибудь забыть!
Французы обедают долго: долго изучают меню (даже если заранее знают, что будут есть), долго и придирчиво выбирают вино…
И времени на Лувр все меньше и меньше… Так мы ничего и не увидим, так и просидим в ресторане до завтра. Курить охота. Я спросил у Гали, не осталось ли у нее сигарет.
— Всего две штуки… А можно сигареты заказать? — шепотом спросила Галя у Панибрата. — Они оплатят?
— Оплатят.
Гале принесли пачку “Мальборо”. Панибрат достал зажигалку, но Галя убрала сигареты в сумку:
— В ресторанах не курю.
Сыр подали без пяти три.
— Мы в Лувр успеем? — спросил я месье Лангуа, когда обед, наконец, закончился.
Лангуа посмотрел на часы и сказал, что в Лувр нет. Это долго. Можно так покататься, Париж посмотреть.
— Но только на Джоконду взглянуть! — взмолился я. — Бегом.
Ехали к Лувру минут тридцать, потом долго искали место для парковки. Наконец припарковались на соседней улице. Выскочили из машины. Месье Лангуа открыл заднюю дверцу и вытащил Ленина.
— А Ленин зачем?
— Украдут.
— Да кому он нужен?
— Париж! Арабы!
И мы побежали. Впереди, прижимая Ильича к груди, — Лангуа. Выбежали к Лувру и увидели — в Лувр стоит длиннющая очередь. Сегодня в музее бесплатный день.
— Ну, все. Не успели, — расстроился я. — Не увидел я “Джоконду” и теперь уж, наверно, никогда не увижу.
Месье Лангуа посмотрел на меня, показал, чтобы мы шли за ним, и побежал вдоль очереди. Мы — за ним. У входа дежурил полицейский. Месье Лангуа подбежал к нему и, тяжело дыша, стал что-то говорить. Я понял: “Канн” и “Джоконда”.
— Ленин? — полицейский показал пальцем на бюст.
— Ленин.
Полицейский сплюнул сквозь зубы и отвернулся.
Делать нечего, поплелись к машине. Я хотел взять Ленина у месье Лангуа, но тот не отдал, тащил сам.
В Руан мы приехали вовремя. Перед фильмом мэр сказал речь. Потом мы посмотрели “Иваново детство”, потом ответили на вопросы (Галя рассказала, что у нее трехкомнатная квартира). Потом на приеме выпили шампанского, и мэр нам сообщил, что позвонил своему приятелю в Париж и тот оплатил нам ночную прогулку на пароходике по Сене. С ужином. (Месье Лангуа ему сообщил, что нам в Париже ничего не удалось посмотреть.)
Поехали обратно. Месье Лангуа был счастлив и все расхваливал нам предстоящую поездку по Сене. Он сам по Сене никогда не катался: дорого. Но кто ездил — в восторге.
Когда подъезжали к Парижу, черт дернул Галю спросить:
— А где Ленин?
Месье Лангуа резко затормозил и выругался. В Руане, когда начался фильм, он на всякий случай перенес бюст из машины в будку механика. Там он и остался.
Развернулись. Доехали до Руана — кинотеатр заперт. Месье Лангуа побежал выяснять, где живет механик. Поехали к механику. Его не было; мама сказала — он у подруги. Где живет подруга — она не знает.
— Да бог с ним, с Лениным. Поехали, — сказал я и попытался объяснить месье Лангуа, что в Москве таких бюстов — навалом. Вернусь домой, куплю такого же и отнесу в общество дружбы. В ответ месье Лангуа разразился длинной тирадой, из которой я понял, что этого Ленина поручили именно ему, месье Лангуа, и он будет заниматься им до тех пор, пока не посадит нас в самолет.
Сидим в машине, ждем. Ни о каком пароходике уже не может быть и речи.
Подошел полицейский и оштрафовал Лангуа за парковку в неположенном месте. Тот совсем расстроился.
Пошел дождь. Мы с Галей заснули, а Лангуа не спал, караулил.
Механик появился только под утро, пьяный и веселый. Поехали в кинотеатр, забрали Ленина и помчались в Париж. На автобане месье Лангуа, усталый от волнений и бессонной ночи, прозевал нужный поворот, и пока мы крутились, времени осталось только-только на то, чтобы заехать в гостиницу за вещами. Месье Лангуа разогнал свою таратайку на полную мощность — до восьмидесяти километров в час.
В аэропорт приехали впритык. Поставили машину на стоянку, я взял наши с Галей чемоданы, а месье Лангуа — Ленина — и опять побежали.
У стойки регистрации “Аэрофлота” нас уже ждал Жан Блюмель. И он нам взволнованно сообщил, что произошло ужасное недоразумение — он нам чужого Ленина отдал!
— В каком смысле?
— В прямом! Этого Ленина прислали ваши для товарищей с Корсики. А для вашего общества художник Шарль Лассаль, большой друг Советского Союза, нарисовал картину “Жанна д’Арк на коне”. Вот, держите! — Блюмель вручил мне небольшую картину, шестьдесят на сорок, аккуратно упакованную и обвязанную бечевкой. — Но я не виноват. Это Мадлен все напутала. Я сам удивился: Ленина — русским? Зачем? Но она сказала, что так велели. Хорошо, что я вчера председателю позвонил! Ну, счастливого пути!
Блюмель пожал нам руки и ушел.
Я взглянул на месье Лангуа. Он стоял осунувшийся, небритый, с красными глазами.
— Досталось вам, бедненькому, — с сочувствием сказала Галя.
Месье Лангуа швырнул на пол бюст, развернулся и…
Так бы я снял в кино.
А на самом деле месье Лангуа ничего не швырял — так и стоял с Лениным в обнимку. А когда Галя его пожалела, сказал:
— Нет проблем, товарищ, — и улыбнулся.
Голуби спят…
Все эти идиотские приключения с бюстом Ленина напомнили мне “Полоцк” с его капитаном и боцманом… И мне захотелось снять такой фильм: стоит никому не нужный корабль, с него все воруют, на место украденного ставят лозунги; украли и собственный якорь. Положили его на прогнившую палубу, он ее продавил, упал на днище, пробил днище — и корабль пошел на дно. Команда прыгнула в воду и поплыла к берегу.
Позвонил Конецкому. Ему идея понравилась. Он приехал в Москву писать сценарий, остановился у меня. И мы придумали хороший финал: когда корабль пошел на дно и матросы спрыгнули, капитан надел парадный китель с орденами, вышел на мостик и взял под козырек. Но когда вода дошла капитану до горла, движение остановилось: корабль килем встал на грунт. И посреди моря из воды торчит голова в фуражке с рукой под козырек. (Это все я потом использовал в фильме “Фортуна”.)
Вечером мы с Конецким пошли ужинать в ресторан Дома литераторов: там в те времена собирались молодые гениальные писатели. (Не гениальных не было.) Сели. Заказали. К нам подсел писатель Юрий Казаков, друг Конецкого. Конецкий предложил взять его в соавторы:
— Вот в итальянских фильмах сценаристов — как собак нерезаных, по семь штук.
— Если он согласен, я — за, — сказал я.
— А актер Филиппов сниматься будет? — спросил Казаков.
— Будет.
И он согласился.
Дальше, когда заговорили о кино, у меня появилось подозрение, что Казаков за всю жизнь видел всего один фильм — “Карнавальная ночь”.
Потом к нам подсел писатель Василий Аксенов. И Конецкий его тоже позвал в соавторы. А потом к нам подошел сценарист Валентин Ежов и, узнав, что мы собираемся вчетвером писать сценарий, сказал:
— Три прозаика и один режиссер. А кто сценарий будет писать?
Пригласили и Ежова.
Снимать фильм решили в Одессе — там тепло. И сценарий договорились писать там. И дали слово — пока не поставим слово “конец”, никто ни грамма не пьет.
На следующий день все впятером поехали к директору “Мосфильма”. Директор одобрил нашу инициативу коллективной работы, заключил с нами договор и позвонил в бухгалтерию, чтобы нам сегодня же выплатили аванс.
На сей раз нас никто не командировал, мы приехали в Одессу за свой счет. В гостиницу устроились с большим трудом — получили одну большую комнату на пятерых в гостинице “Красная” (и то только потому, что Ежов был лауреатом Ленинской премии). Естественно, все были недовольны. Ворчали: “На кой черт они привезли режиссера, если он даже о гостинице позаботиться не может”.
Устроились, пошли в ресторан обедать. Казаков хотел заказать сто грамм, я постучал по столу пальцем, напоминая о договоре: пока не поставим точку, не пьем.
— А чего тогда сидим? — сказал Казаков. — Давайте работать.
— Давай, — сказал Конецкий. — Какие у тебя предложения?
Казаков сказал, что он в сценариях ничего не понимает и поэтому напишет отступления — как смеялось море, как пахли доски, как горела лучина… Чем больше будет страниц, тем больше заплатят. Я объяснил, что сценарий по страницам не оплачивается. Нам подписали максимум и больше не дадут.
— А мы в журнале напечатаем, — сказал Казаков.
Аксенов предложил сделать историю капитана и корабля второстепенной, и ввести внучку капитана, жениха внучки, и центром сюжета сделать конфликт поколений. (Василий Аксенов был самым модным у молодежи писателем.)
— Что, так и будет эта внучка в шлюпке между кораблем и берегом мотаться? — спросил Конецкий.
— Ну пусть корабль не на рейде, а у причала стоит.
— А якорь? А голова в фуражке? Мы же заявку подали с таким сюжетом.
— Ну, раз подали, давай писать ту, — пожал плечами Аксенов. — Вы спрашивали о предложениях, я и сказал.
— Валя, а ты что скажешь? — спросил я Ежова.
— Я думаю, что все должно быть в меру, — сказал Валя. — Я понимаю, дали слово не пить — не пьем. И это нормально. Но начало работы надо отметить! Мы ж православные люди.
И на этом все согласились.
Вечером в нашем номере за столом сидели: польский эстрадный квартет, матросы китобойной флотилии “Слава”, Нани Брегвадзе, (она гастролировала в Одессе и остановилась в нашей гостинице), братья Минц — циркачи из Майкопа, поклонницы Аксенова, поклонники Казакова и Конецкого, Петр Тодоровский с гитарой (он тогда жил в Одессе) и кинорежиссер Юрий Чулюкин — блестящий чечеточник…
На третий день меня разбудил телефонный звонок: по почте пришла бандероль на мое имя, надо забрать ее внизу. Спустился, взял, вернулся в номер.
Православные соавторы спят по своим койкам. Я отодвинул остатки вчерашнего пиршества, положил бандероль на стол, распаковал. Там был сценарий и конверт. В конверте записка: “Уважаемый Георгий Николаевич. Прошу ознакомиться с режиссерским сценарием “Девчонки с юга”, (авторы Нусинов и Лунгин, режиссеры Абдылдаев и Гуревич) и сообщить ваше мнение. Главный редактор Госкино Дымшиц”.
(До отъезда я согласился быть художественным руководителем этого фильма.)
Читать сценарий мне было не по силам. Решил отделаться общими словами. Я поставил на стол пишущую машинку, вставил чистый лист и быстро стал печатать: “Уважаемый Александр Львович! Ознакомившись с режиссерским сценарием “Девчонки с юга” (Авторы Нусинов и Лунгин. Режиссеры Абдылдаев и Гуревич), я…” Дальше застопорилось.
Стук машинки разбудил соавторов. Казаков посмотрел в окно и сказал:
— Голуби спят, на хер…
— Бунин ты, Юра, — сказал Ежов. — Чехов!
Юрия Казакова критика называла “современным Буниным”, и портреты его за рубежом печатались в журналах рядом с английской королевой.
— Который час? — спросил Конецкий.
— Восемь.
— Пора на Привоз за копченой ставридой ехать.
На следующее утро я хотел прочитать сценарий “Девчонки с Юга”, опять не смог. Начал печатать и опять застрял на том же месте…
В итоге я отправил телеграфом на имя Дымшица такой отзыв:
“Уважаемый Александр Львович! Ознакомившись с режиссерским сценарием “Девчонки с юга”, (авторы Нусинов и Лунгин, режиссеры Абдылдаев и Гуревич), я всю неделю пью ваше здоровье. Ваш Георгий Данелия”. (К счастью для меня, Дымшица через месяц куда-то перевели.)
Но все на свете кончается и веселье тоже. И мы опять сели за стол совещаться. Ежов попросил напомнить сюжет. Я рассказал еще раз.
Казаков сказал, что он в кино ничего не понимает и напишет отступления.
Аксенов сказал, что раз договор подписали, надо работать.
А Ежов сказал, что все хорошо в меру. Уже почти сутки постимся…
…Первым улетел Аксенов — в Калининград, к маме. За ним — Юрий Казаков, в Алма-Ату, переводить очень толстый роман с казахского на русский. Потом Конецкого вызвали в Ленинград на партсобрание. (Он подписал письмо в чью-то защиту, и теперь ему надо было получить выговор.)
Мы с Ежовым проводили Конецкого, заплатили за гостиницу — за номер, за телефон, за разбитую люстру (ее разбили братья Минц из Майкопа, когда показывали свое мастерство — жонглировали пустыми пивными бутылками). И денег у нас осталось десять рублей на двоих.
Мы купили палубные билеты на корабль “Грузия” и поплыли в Ялту: там тогда снималась в фильме моя жена Люба. Ночью стоим на палубе, облокотившись на фальшборт, — внизу море, над головой звезды. Я предлагаю варианты начала сценария, Ежов молчит.
— Валя, ну что ты молчишь? Не нравится то, что я предлагаю, — предложи другое. Ты же сценарист.
— Предлагаю…
И Ежов предложил сюжет про корабль отложить, а сейчас написать сценарий о человеке, у которого обнаружили тридцать три зуба, и сделали из него “национальную гордость”.
— Что-то в этом есть. — сказал я, подумав.
Начали “разминать” сюжет про зубы — покатилось. Пока шли до Ялты, напридумывали на две серии.
Устроились в Ялте: Ежов в доме творчества писателей, а я в гостинице у Любы. Я сразу же позвонил Конецкому, рассказал новый сюжет и попросил его приехать в Ялту — будем писать вместе. Конецкий взял путевку в дом творчества писателей и прилетел.
К этому времени мы с Ежовым уже написали страниц десять (записывал Ежов своим каллиграфическим почерком.) Конецкий прочитал и сказал:
— Братцы, мне здесь делать нечего.
Оказалось, он был убежден: Ежов писать не умеет, умеет только трепаться, я тоже не мастак, а кто-то же должен достойно изложить сюжет на бумаге. Поэтому и прилетел. А теперь понимает, что никакой потребности в нем нет. Но мы его уговорили остаться:
— Без твоего юмора сценарий будет хуже.
(Когда я писал эту книгу, позвонил мне из Санкт-Петербурга Виктор Конецкий: “Включи телевизор “Тридцать три” идет!” И это был наш последний разговор. Через неделю Конецкого не стало).
Сценарий мы писали втроем три месяца. Сначала в Ялте, потом в Болшево, потом в Малеевке. Дисциплину не нарушали, работали по шестнадцать часов. Когда поставили слово “конец”, Конецкий сказал:
— Не примут.
Мы прошлись бдительным оком по сценарию и вынули несколько эпизодов, которые, как нам казалось, явно делали его “непроходным”. Для редактуры оставили один эпизод в качестве “собачки”. (Как в анекдоте про художника: на любой картине он в правом углу сажал собачку. Комиссия, когда принимала работу, спрашивала: “А зачем собачка?” — “Для уюта”. — “Не нужна собачка, уберите!” Он горько вздыхал и замазывал собачку. А не было бы собачки, комиссия к чему-нибудь другому бы придралась.)
“Собачкой” у нас был эпизод с кагэбэшником.
По сюжету, у Ивана Сергеевича Травкина нашли тридцать три зуба. И сразу — радио, телевидение, слава, поклонники… Вызывают его в КГБ:
— Под чью диктовку вы распространяете слухи, что у вас не тридцать два, а тридцать три зуба? Мы-то знаем под чью, но для вас лучше будет, если вы добровольно признаетесь
— Но у меня действительно тридцать три зуба!
— Продолжаете упорствовать?
— Не верите — посчитайте.
— Гражданин Травкин, в СССР вас триста миллионов. Что же, по-вашему, мы у каждого зубы будем считать?
“Собачка” сработала: худсовет навалился на этот эпизод, мы его выкинули, и сценарий, к нашему удивлению, прошел.
Леонов
Сценарий мы написали на Юрия Никулина. Но, когда запустились, выяснилось, что Никулин сниматься у нас не сможет: Госконцерт решил вместо ансамбля “Березка” этим летом на гастроли в Австралию послать цирк.
Мы растерялись — фильм запущен, а у нас нет актера на главную роль. Кого брать? Конецкий предложил Леонова. Я засомневался — а не слишком комедийный персонаж получится? (Я видел Леонова только в “Полосатом рейсе” — фильме, к которому сценарий писал Конецкий.) А Лика Ароновна сказала, что не получится. И посоветовала посмотреть на Леонова в роли Лариосика в “Днях Турбиных”.
— А пока поговорите с ним, чтобы его не перехватили. Он сейчас в столовой сидит.
Я спустился в столовую. Леонов сидел и ел суп. Я подсел, представился, положил на стол сценарий и сказал, что предлагаю ему попробоваться на главную роль.
— Я буду сниматься, только если мне будут платить по первой категории, — сказал Леонов.
Тогда актерам за съемки платили по категориям: третья, вторая, первая и высшая. Леонову платили по второй.
— Это от меня не зависит, — сказал я. — Первую категорию утверждает Госкино. А если они откажут?
— Значит, в этом фильме я сниматься не буду.
Ему главную роль предлагают в классном сценарии, а он торгуется как на рынке! Я решил, что без этого жмота Леонова мы обойдемся, и попросил Лику позвонить Папанову. Папанова в Москве не было. И вечером я пошел в театр смотреть на Леонова. Посмотрел и понял — никого, кроме него, я на роль Травкина не возьму. Черт с ним, пусть торгуется. Побегаю, поунижаюсь, выбью я ему первую категорию. А не выбью — из своих постановочных доплачу. Позвонил Леонову домой и начал с того, что стал расхваливать спектакль. Леонов меня перебил: он прочитал сценарий и сниматься у меня согласен. Я честно предупредил, что не уверен, что смогу пробить первую категорию.
— Ну, снимусь по второй, — сказал Леонов. — Но по первой все-таки лучше.
С тех пор Леонов снимался у меня во всех фильмах. Он играл и симпатичных людей, и несимпатичных, и откровенных мерзавцев. Но, кого бы он ни играл, и что бы ни вытворяли его герои, зрители все им прощали и любили их. Было в Леонове что-то такое — магнетизм, биотоки, флюиды, не знаю, как это назвать, — что безотказно вызывало у людей положительные эмоции.
Когда мы снимали в Тбилиси “Не горюй!”, в перерыве между съемками я решил навестить своего родственника Рамина Рамишвили (тот лежал с инфарктом, а мы снимали недалеко от больницы). Позвал с собой Женю: Рамин будет счастлив.
Врач завел нас в палату. Рамин, когда увидел Леонова, расцвел. Даже порозовел. И соседи Рамина по палате расцвели. Смотрят на Женю и улыбаются.
Посидели в палате минут пять, стали прощаться. Тут врач попросил:
— Товарищ Леонов, пожалуйста, давайте зайдем в реанимацию. На минутку. Там очень тяжелые больные, пусть и они на вас посмотрят.
Зашли в реанимацию. Та же реакция. И тогда врач взмолился:
— Товарищ Леонов, давайте обойдем всех! Ведь сердце — это очень серьезно, а вы лучше любой терапии на них действуете!
Когда мы обошли все палаты и стали прощаться, врач сказал:
— А в женское отделение?
Делать нечего, обошли и женское отделение… Женя везде улыбался, шутил, — врач был прав, на больных Леонов действовал лучше любого лекарства. (Даже на тех, кто никогда не видел его в кино. Не зря с него лепили олимпийского мишку.)
Леонов был, пожалуй, самым популярным из всех актеров, с кем мне довелось работать. Когда снимали “Совсем пропащий”, мы все жили на корабле. Сидели мы с Юсовым в каюте, обговаривали сцену и вдруг слышим истошный вопль в мегафон:
— Леонов, уйди с палубы, твою мать! Спрячься! У меня сейчас корабль на
хрен!.. — орал капитан проходящего мимо нас пассажирского трехпалубника “Тарас Шевченко”.
Леонов курил на палубе. Кто-то из пассажиров заметил его, заорал: “Ребята, там Евгений Леонов стоит!” И тут же все — и пассажиры, и матросы, и обслуга — высыпали на борт посмотреть на него. И корабль действительно дал критический крен.
Женина популярность была для меня — просто клад. Мы, его друзья, использовали ее в хвост и в гриву. Права гаишник отобрал — посылаем вызволять их Леонова, сухую колбасу достать — к директору магазина идет Леонов, разрешение на съемки на правительственной трассе — опять Леонова отправляем договариваться.
Монтажница Галя Серебрякова жила в маленькой комнатушке в пятикомнатной коммуналке. Дом должны были сносить, и Галю собирались запихнуть в еще более густонаселенную коммуналку. Обратились к Леонову:
— Женя, надо помочь.
Леонов пошел просить за Галю к заместителю председателя исполкома. Вечером звонит:
— Чего мы хотим? Комнату в трехкомнатной?
— Хотя бы в четырехкомнатной.
— А однокомнатную квартиру мы не хотим?
Когда Гале сообщили, что теперь она будет жить в однокомнатной квартире недалеко от студии, она сначала не поверила, а потом заплакала. От счастья.
Между прочим. Иногда удивляются, почему актеров так любят и всегда идут им навстречу. Да не актеров любят, а любят их героев. И не хотят понимать, что актер и тот, кого он играет, — не один и тот же человек. И часто из-за этого “недопонимания” возникают комичные ситуации.
Грузинский актер и режиссер Гугули Мгеладзе, когда учился во ВГИКе, сыграл в фильме Герасимова “Молодая гвардия” Жору Арутюнянца. Когда Гугули вернулся в Тбилиси, командир полка, расквартированного под Тбилиси, пригласил его в какой-то праздник на творческую встречу с офицерами и солдатами. Мгеладзе приехал, полковник вывел его на сцену и представил:
— Товарищи! К нам на праздник приехал безвременно погибший, отдавший жизнь за нашу великую Родину комсомолец Жора Арутюнянц! Прошу почтить его память вставанием!
И все встали.
Еще одна история. Как-то раз обедали мы втроем — я, Леонов и Вячеслав Тихонов — в кремлевской столовой (в Кремле тогда проходил съезд кинематографистов). Все официанты подходили к Тихонову за автографом, а нами с Женей никто не интересовался. Я думал, что Леонов расстроился, но Женя сказал:
— Ничего удивительного. Слава для них — Штирлиц, полковник КГБ, а я кто? Дурак из “Полосатого рейса”.
В жизни Леонов был человеком грустным. Звонит, бывало:
— Гия, это ты? (Кашель.) — Он курил не меньше, а может, и больше меня. — Материал смотрел?
— Смотрел. (Кашель.)
— Куришь? (Кашель.). Подожди, сейчас тоже сигарету возьму!.. И что материал?
— Пока не понятно. Ты-то как?
— Да репетирую. (Кашель.) Одиночество, бессонница…
Между прочим. Не знаю, как насчет одиночества, но бессонница у него была не очень хронической. Я с ним ехал в одном купе из Риги. Легли спать. Через пять минут он захрапел. И храпел так, что слышно было даже в тамбуре, куда я выходил курить.
В “Слезы капали” есть эпизод, когда главный герой Васин (Леонов) идет топиться в озере. Снимать его мы должны были в Ростове Ярославском. А поскольку дно озера Неро очень илистое — проваливаешься в ил по пояс, — то под водой сбили помост из досок, по которому должен был идти Васин. Когда приехали на съемки, помост вдруг всплыл, все надо было делать заново, и в этот день съемка отменилась. Поехали в гостиницу. По дороге я вспомнил, что наш оператор, Юра Клименко, еще в Москве жаловался на сердце. В местной больнице Клименко, конечно, никто смотреть не будет. И я сказал Леонову:
— Помнишь, ты говорил, что у тебя сердце побаливает?
— Когда я говорил?
— На “Марафоне”. Вон поликлиника, давай покажешься врачу. Ну, и Юра с тобой заодно.
В поликлинике осмотрели и того, и другого. Клименко посоветовали купить валидол (на всякий случай), а Леонова срочно госпитализировали и сказали, что в таком состоянии в ближайший месяц работать ему нельзя. На “скорой” перевезли Леонова в Москву и уложили в больницу. Съемки остановились. Из больницы Леонов звонил каждый день:
— Надо снимать, снег выпадет!
— Не выпадет.
Через две недели Леонов позвонил и сказал, что его выписали и можно ехать в Ростов Ярославский. И на следующий день мы поехали — Леонов в сопровождении мосфильмовского врача и жены Ванды с пакетом лекарств.
Приехали, проверили помост — все нормально. А ночью ударил мороз, озеро Неру замерзло, и пришлось пробивать во льду дорожку, по которой пойдет топиться Васин. Леонов и актриса Оля Машная должны были лезть в ледяную воду. Мы поддели актерам под одежду костюмы из пористой резины для водолазов, которые сохраняют температуру тела, — двигаться им в этих костюмах было трудно. И мы решили снять эту сцену одним кадром, чтобы Леонов несколько раз не залезал в воду. Отрепетировали движение камеры на дублере (дублером был тот самый дядя Вася Тридцать три несчастья, который занимался водосбросами на съемках “Пути к причалу”. Естественно, дядя Вася Тридцать три несчастья соскользнул с помоста и с головой ушел под лед. Еле выловили).
Сняли кадр.
— Все! — кричу. — Съемка окончена!
— Подожди.
Юра Клименко отвел меня в сторону и сказал, что я так махал руками, что моя рука попала в кадр. “Надо бы переснять”. Я посмотрел на Леонова и… сказал, что так сойдет. И правильно сделал, что не стал переснимать, — Леонова, оказывается, никто не выписывал, он сбежал из больницы.
(А эту руку, кроме меня и Клименко, на экране все равно никто не видит.)
Леонов часто шутил: я снимаю его потому, что он — мой талисман. Что же, может быть, Женя и был моим талисманом, но главное — он был камертоном. Он задавал тон стилистике — добрый, смешной и грустный.
“И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно-несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы”, — эти слова Николай Васильевич Гоголь словно о Жене написал.
И сейчас, когда я начинаю работу над фильмом, первая мысль: “Кого будет играть Леонов?” И через секунду вспоминаю — уже никого.
Общались мы с Женей в основном на съемках или по телефону. В гости друг к другу ходили редко, теплыми словами друг друга не баловали. А недавно в одной газете я прочитал письмо Леонова к сыну: “Съемки у Данелия закончили, несколько дней еще озвучивания, и все. Что за фильм получится — не знаю, грусть какая-то в нем сидит, хоть и комедия. Назвали — “Слезы капали”. Гия всегда о тебе спрашивает, привет передает. Когда начинаешь работу с ним, думаешь: сколько мучений! А когда закончили — пустота. Вот бы тебе такого друга, такого режиссера”.
Спасибо, Женя.
Секс-символ Розочка
“Тридцать три” — сатирическая комедия. И поначалу ассистенты на все другие роли искали тоже комедийных актеров. Но я попросил забыть, что снимаем коме-
дию, — “нам нужны не комедийные персонажи, а нормальные люди”. И пригласил на роль придурковатого водолаза Виктора Авдюшко (до этого он играл только положительных социальных героев), на роль карьеристки-начальницы — Нонну Мордюкову ( до этого лирическую героиню), на роль тронутого психиатра — Ирину Скобцеву (красавицу № 1), на роль жены Травкина — Любу Соколову… И так далее. Я убеж-
ден — талантливый актер может сыграть все.
А на соблазнительницу Розочку я пригласил Инну Чурикову. Инна снялась у меня в маленьком эпизоде в фильме “Я шагаю по Москве”, и я сразу понял: эта
девушка — актриса с большим будущим.
Чурикова зашла ко мне в кабинет, когда там сидели мои соавторы, Ежов и Конецкий.
— Сценарий прочитала? — спросил я.
— Да!
— Сниматься согласна?
— Ой, конечно!
— Ну иди в группу, я освобожусь, потом поговорим.
Чурикова вышла.
— А кого она будет играть? — спросил Конецкий.
— Розочку.
— Опупел? Розочка — это Бриджит Бардо, Мерилин Монро!
Я вышел, пошел в комнату группы, где меня ждала Инна, и попросил ее зайти ко мне в кабинет снова минут через двадцать:
— Но ты уже не ты. Ты — секс-символ, Мерилин Монро или что-то в этом духе. Сниматься не очень хочешь, нас слегка презираешь, но — снизошла.
Через десять минут ко мне в кабинет зашла женщина-вамп. (Инна немного изменила прическу, ярко накрасила губы и накинула на плечи шелковый шарфик.) Она высокомерно кивнула соавторам, небрежно бросила сценарий мне на стол и сказала низким чарующим голосом:
— Прочитала. Я подумаю.
Кинула уничтожающий взгляд на соавторов и сексуальной походкой удалилась.
— А эта как? — спросил я.
— Эта уже может быть, — сказал Ежов.
— Она похожа на ту, — сказал Конецкий, — но большая разница!
Памятник
“Тридцать три” мы снимали в Ростове Ярославском. Погода стояла хорошая, снимали быстро и споро. Когда все ладится, то и вспоминать вроде бы потом нечего. Запомнился, пожалуй что, только эпизод “памятник”. Его снимали последним.
По сюжету фильма Травкина как выдающегося человека отправляют на Марс завязать контакт в марсианами, а в родном городке, на площади, ему ставят памятник. Мы сделали из папье-маше бюст Леонова, смотрящего в небо, на постаменте написали “Травкин Иван Сергеевич, образцовый семьянин” и поставили памятник на привокзальной площади. Рядом построили временную трибуну, положили красную ковровую дорожку, вокруг памятника поставили пионеров в красных галстуках, на трибуну поднялись Мордюкова, Авдюшко, Соколова, Парфенов, Ялович, Чурикова и другие актеры, — и мы стали ждать поезда. Когда подошел поезд и на площадь вышли пассажиры, мы включили камеру, а Мордюкова стала толкать речь о том, каким образцовым семьянином и выдающимся рыболовом-спортсменом был Иван Сергеевич. Пассажиры подошли к трибуне, остановились и стали слушать, — это нам и надо было. Собрать массовку в Ростове Ярославском трудно, — не Москва, бездельников очень мало.
Когда приехали в Москву и отсмотрели материал, два кадра оказались негодны-
ми — брак пленки. Вернулись в Ростов Ярославский, чтобы переснять. Сошли с электрички, выходим на площадь — ба! Стоит наш памятник, а вокруг уже разбит газон, и пожилой рабочий красит ограду.
— Кому памятник, дед? — спросил я.
— Травкину Ивану Сергеевичу.
— А кто это? За что ему такая честь?
— А за то, что не блядун.
Местное начальство решило: раз москвичи поставили памятник, торжественно открыли его и речь говорить приехала сама Нонна Мордюкова, значит, — так надо. И выделили из бюджета средства на его благоустройство.
Так Леонов-Травкин и стоял на привокзальной площади, пока папье-маше не развалилось под дождем.
Мыла Марусенька…
После картины “Тридцать три” почти во всех моих фильмах звучит песня “Мыла Марусенька белые ножки”. И часто меня спрашивают — а что эта песня значит?
— Ничего. Память.
Когда снимали в “Тридцать три” сцену “выступление хора завода безалкогольных напитков”, я попросил Леонова спеть “Марусеньку”, — это была единственная песня, слова которой я знал до конца. А запомнил я ее так: в архитектурном институте на военных сборах тех, кто участвовал в самодеятельности, освобождали от чистки оружия. Но пока я раздумывал, куда податься, все места уже были забиты, — не хватало только басов в хоре. Я пристроился в басы и неделю в заднем ряду старательно открывал рот. Разучивали песню “Мыла Марусенька”. А потом пришел капитан (он же хормейстер) и стал проверять каждого в отдельности. Из хора меня тут же вышибли, но слова я запомнил на всю жизнь.
Леонов так спел эту песню, как мог спеть только он один. И мне захотелось, чтобы она звучала везде. В картине “Кин-дза-дза” ее поет даже инопланетянин Уэф.
Между прочим: А тогда, на сборах, мне все-таки удалось спеть на концерте. После того, как меня вышибли из хора, я организовали трио грузинской песни: я, Вахтанг Абрамашвили и Дима Жабицкий, по прозвищу Джеймс. Джеймс грузинского не знал, но у него был мощный баритон. Мы написали ему слова на бумажке и научили их сносно произносить.
На концерте сценой служил грузовик с откидными бортами, освещенный “в лоб” мощным прожектором. Прожектор слепил глаза, и слова на бумажке Джеймс прочитать не мог, поэтому вынужден был на ходу сочинять какую-то несусветную абракадабру. Но солдатам нравилось, нам аплодировали. Джеймс разошелся и вопил во весь голос. Успех был полный, мы бисировали.
А назавтра командир взвода влепил нам три наряда вне очереди, и мы три дня чистили сортиры. На концерте присутствовала жена политрука, грузинка. Она возмутилась и сказала мужу, что мы издеваемся над грузинскими песнями и русским народом.
Не смешно!
Первыми, кому я показал уже смонтированную картину, были Ежов и Конец-
кий. Кроме них в зале сидели оператор Вронский, Мара Чернова и я.
Фильм прошел при полной тишине.
Не смеются!
—Ты не комедию снял, — сказал Ежов после просмотра, —ты Чехова снял. “Три сестры”!
Черт, неужели промахнулся? Когда мы начали снимать фильм, то я договорился с актерами — играем серьезно, ничего не утрируем, не смешим. Был убежден, что смешно будет в контексте. Ведь когда мы писали сценарий, мы смеялись!
И я на всякий случай подсократил паузы между эпизодами, рассчитанные на смех.
На первом же просмотре для актеров и родственников на “Мосфильме” хохот в зале стоял такой, что, пока продолжали смеяться над одним эпизодом, уже проходил следующий, и реплики невозможно было расслышать. А эти гаденыши — мои соавторы, Ежов с Конецким, — ржали громче всех.
Смех — штука заразительная. И комедию, если хочешь определить, смешная она или нет, надо смотреть на зрителе, а не с соратниками.
Накаркали
Фильм, как и сценарий, к нашему великому удивлению, тоже приняли без замечаний. Только попросили написать, что это “ненаучная фантастика”.
— Пронесло, — сказал оператор Сергей Вронский.
Он с самого начала удивлялся тому, что сценарий приняли, что фильм запустили. И все время торопил меня снимать быстрее, пока не очухались и фильм не закры-
ли, — “потому что это критика советской власти”. Я говорил, что мы снимаем фильм об идиотизме, который существует в любом обществе, а на советский строй и не замахиваемся, а Вронский говорил, что любое упоминание об идиотизме — это и есть критика советской власти. Но работал с полной отдачей: “Фильм на экраны, конечно, не выпустят, но хоть бы самим посмотреть”.
Картину приняли, и мы успели показать ее в Тбилиси в Доме кино и в Ленинграде в Доме кино. И в Москве — в Доме Кино, в Доме литераторов, в Доме композиторов, в Доме журналистов, в Доме художников, в Доме архитекторов… И на каждом обсуждении после просмотра выступали усатые старушки в очках, называли нас Гоголями и Щедриными и очень удивлялись, что фильм не положили на полку.
— Накаркают, девицы, — каждый раз вздыхал Вронский.
И накаркали. Перед просмотром в Доме ученых мне позвонили из группы и сказали, что копию на студии не дают: “родимые очухались” и фильм закрыли.
И закрыли так крепко, что я не смог ее на “Мосфильме” показать даже Расулу Гамзатову, — директор не разрешил. Я пытался объяснить директору, что смотреть мы собираемся вдвоем, я картину уже видел, значит, по существу, смотреть будет только Гамзатов. А он — член Президиума Верховного Совета СССР, член ЦК партии, секретарь Союза писателей, народный поэт… Директор развел руками:
— Я очень уважаю Расула Гамзатовича, но — нельзя.
Я извинился перед Расулом и повез его в гостиницу “Москва”, где он остановился. Когда проехали мимо сада “Эрмитаж”, Расул спросил:
— Как фильм называется? “Тридцать три”? Там афиша висит.
Развернулись, подъехали к “Эрмитажу”, — действительно, висит большая афиша: “Тридцать три. В главной роли Евгений Леонов. Режиссер Георгий Данелия”. Точно, моя картина! Неужели идет?
Пошли в кассу, спросили — действительно, идет “Тридцать три”. Но билетов нет. Пошли к директору, — директор извинился, билеты проданы на две недели вперед, но для нас он может поставить в зале два стула в проходе.
Я поинтересовался, каким образом в его кинотеатре оказался этот фильм? Директор рассказал, что взял копию на складе в Госкино. Для выполнения плана в конце года все директора кинотеатров приезжают в Госкино и выбирают на складе себе новую картину — киностудии были обязаны сдавать в Госкино семь копий. Директору досталась “Тридцать три”, и он очень доволен. Дипломатический корпус билеты бронирует, Академия наук, космонавты… А что фильм вроде бы запретили — он слышал, но официально ему никто об этом не сообщал.
И, очевидно, не только директор “Эрмитажа” забрал копию “Тридцать три”. Двадцать пять лет картина была запрещена, и все двадцать пять лет она время от времени появлялась на экранах — в клубах, в воинских частях и даже в кинотеатрах на окраинах Москвы… А я в семидесятых годах смотрел ее заезженную копию
на военной базе на Кубе.
Между прочим. После перестройки, когда все стали хвастаться своими “закрытыми” фильмами, я решил примкнуть к хору и тоже стал рассказывать, что мой фильм “Тридцать три” пролежал на полке двадцать пять лет. Но номер не прошел: в застойные семидесятые почти все умудрились посмотреть мой сверхзакрытый фильм на экране.
Так получилось, что через два дня после того, как мы с Расулом посмотрели в “Эрмитаже” “Тридцать три”, вызвал меня министр и велел вырезать эпизод “проезд “чайки” с мотоциклистами”: это издевательство над космонавтами. “Чайка” с эскортом мотоциклистов положена только президентам крупных стран. Советское правительство, в виде исключения, разрешило так встречать наших космонавтов. А у нас в машине сидит какой-то идиот.
Я сказал, что если бы эпизод с “Чайкой” вызывал хоть какие-то ассоциации с космонавтами, в этом месте зрители не аплодировали бы, космонавтов у нас любят.
— Ну, это ваша домкиношная публика аплодирует. Нормальный советский зритель в этом месте возмутится.
— Именно нормальные советские зрители в этом месте аплодируют.
— Нормальные зрители фильма не видели. И с этим эпизодом не увидят!
— Уже увидели. Фильм идет в “Эрмитаже”.
— Это исключено.
— Давайте так, — предложил я. — Если фильм в “Эрмитаже” не идет, я вырежу этот эпизод и все, что вы скажете. А если идет — вы выпустите его на экраны так, как есть.
— Договорились, — министр нажал кнопку на селекторе, — скажите, фильм “Тридцать три” идет в каком-нибудь кинотеатре?
— В “Эрмитаже”, Алексей Владимирович.
— Как?!! Кто разрешил?!! — Министр сразу как-то обмяк и загрустил.
— Ну что, выпускаем фильм как есть? — спросил я. — Под мою ответственность.
— Да вы-то здесь при чем! — и министр горько вздохнул.
Кот ушел, а улыбка осталась
Однажды позвонили в дверь. Открываю — стоит незнакомый молодой человек с простым, открытым лицом. Спрашивает:
— Вы Данелия?
— Я.
— Пожалуйста, выйдите на минуту. Надо поговорить.
— Да заходите.
— Нет, лучше, если вы выйдете, — и шепотом объяснил: — Микрофоны.
Я вышел на лестничную площадку. Молодой человек огляделся, конфиденциально сообщил, что группа прогрессивно настроенной молодежи поддерживает меня в моей борьбе с этим проклятым режимом и готова мне помочь. Я посмотрел в его очень честные серые глаза и спросил, чем они могут мне помочь. Он предложил издать на Западе мои неопубликованные заметки, рукописи, — если они у меня есть. Тогда я сообщил ему (тоже конфиденциально, шепотом), что из неопубликованных рукописей у меня осталось только письмо к матери. Сейчас не вспомню, где оно, но текст знаю наизусть. Вот: “Дорогая мама… — тут я прервался (вышла соседка гулять с собакой), переждал, пока она спустится, и продолжил: — Дорогая мама, как ты поживаешь? Я поживаю хорошо. Здесь идет дождь”. И уточнил:
— Это я писал из Свердловска, там тогда были дожди.
— А дальше что?
— Дальше — “Целую, твой Гия” Но одно условие, если берете, прошу опубликовать под псевдонимом. Текст запомнили или написать?
— Запомнил, спасибо, — молодой человек вежливо попрощался и ушел.
“Письмо к маме” в западной прессе так и не появилось. Терпеть не могу таких людей: зачем тогда было обещать, вселять надежду?
А через несколько дней, когда я вернулся с работы, мама вручила мне небольшой картонный ящичек, перевязанный бечевкой. Сказала, что заходила какая-то женщина лет сорока, спросила: “Вы мама Данелия? Это для вашего сына”. И сразу убежала. Я открыл ящичек: печенье, сервелат, тушенка, шпроты. И никакой записки.
— Как в тюрьму посылка, — сказала мама.
На следующий день выхожу из подъезда, встречаю Женю Авдюхова, электрика из нашего ЖЭКа (мы с ним в одном подъезде жили).
— О! Ты на воле? — удивился Женя. — А Горфинкель свистит, что тебя посадили. Что вы с каким-то евреем Ленина в книжке обосрали и в загранице напечатали…
— Секундочку, — до меня стало доходить, — с каким евреем я книжку писал? С Синявским?
Тогда же, когда запретили “Тридцать три”, посадили Синявского и Даниэля за “антисоветскую книгу”. А поскольку фамилии похожи (Даниэль—Данелия) и фильм мой закрыли, пошел слух, что посадили меня.
Так что та посылка, очевидно, была предназначена Даниэлю.
Когда я вернулся с работы, сказал маме, чтобы больше она посылки не принимала. Но больше никто и не приносил. Только две открытки пришли. Анонимные. Там писали, что родители могут гордиться таким сыном. И что “Россия воспрянет ото сна…”
Между прочим. Это был не единственный раз, когда меня перепутали с Юлием Даниэлем. Когда мы запускались со сценарием “Джентльмены удачи”, нам назначили консультанта из Управления лагерей, полковника Голобородько. Мы с ним созвонились, он заказал пропуска, и мы — Виктория Токарева, Александр Серый и я — поехали знакомиться. Полчаса ждали на проходной. Звонили полковнику: “Подождите, сейчас, сейчас — тут небольшая заминка”. А когда мы сидели у него в кабинете, все время кто-то заходил: то за сигаретой, то подписать бумаги, то еще что-то… И каждый входивший украдкой посматривал на меня.
— Вы знаете, чего они ходят? — сказал Голобородько. — Слух прошел, что ко мне пришел тот Даниэль права качать. С адвокатами. Вот и бегают посмотреть.
А потом я встретил в Доме кино одного знакомого кинокритика.
— Ну, как дела? — спросил он. — Открыли картину?
— Какое там! Не только закрыли, но даже пошел слух, что меня посадили.
— Тебя-то за что? — удивился критик. — Если уж сажать, то Элема Климова за “Добро пожаловать”. Там у него действительно серьезные проблемы поднимаются…
Я и сам думал, что сажать меня не надо. Но все равно почему-то было обидно, что сажать надо Элема, а не меня.
А после перестройки я узнал от бывшего работника КГБ, что посадить собирались не Климова, а меня: очень возмутило тогдашнего председателя КГБ, что я отказался вырезать “Чайку”. Но поразмыслив, там решили: не надо западной прессе давать лишний повод вопить о репрессиях над художниками в СССР: не та я фигура, чтобы делать из меня “узника совести”. Мелковат. И в этом я с КГБ абсолютно согласен. Не та я фигура, не та!
Между прочим. В двадцатых годах в Грузии за национализм посадили почти всех ведущих писателей и поэтов. А молодого прозаика К. Г. не посадили. Ему стало обидно, он надел черкеску, папаху, сел на лошадь и стал гарцевать перед окнами здания ЧК.
Из окна выглянул усталый от ночных допросов председатель ЧК:
— Иди домой, Котэ! — сказал он. — Тебя никто за писателя не считает!
Дорогой читатель!
В наступающем году вас ждут новые встречи с героями баек кинорежиссера.