Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2002
Пролом
Татьяна Бек. “Узор из трещин”. Стихи недавних лет. М.: ИК Аналитика, 2002
Осенью 1998 года Татьяна Бек, открывая вечер четырех молодых поэтов — Максима Амелина, Дмитрия Воденникова, Ольги Ивановой и Дмитрия Полищука, так охарактеризовала новую поэзию: это поэзия в первую очередь свободная. Свободная от внешних и внутренних запретов. Свободная не только от подчинения государственной идеологии, но — что более важно сегодня — от противостояния ей, противопоставления в любой форме. Отрицая — мы повторяем отрицаемое, хотя и в негативном, перевернутом виде. Сегодня не так: есть поэт, есть его зрение и слух, и есть язык и слово, и никаких внешних границ и разделений нет. Поэзия перестала ориентироваться на идеологию. Поэты просто о ней забыли (или не знали) и занялись своим главным и прямым делом — слаганием стихов.
Хорошо это или плохо — не знать о том, какое тысячелетье на дворе? Может ли художник совсем освободиться от внешнего идеологического диктата? Наверное, не может. Но предыдущие поколения русских поэтов были этой идеологией — утверждением ее или отрицанием — настолько озабочены, что подобного рода забвение стало действительно чем-то новым.
Если для молодого автора, пришедшего в поэзию уже в свободной стране и никогда не испытывавшего жесткого идеологического нажима, такое положение дел совершенно естественно, то для самой Татьяны Бек все обстоит вовсе не так просто.
Татьяна Бек дебютировала в 1974 году книгой стихов “Скворешники”. Тогда же я ее и прочел — прямо в библиотеке, стоя между стелажами. Я выбрал книгу из крошева поэтических сборников, которым была завалена полка, ориентируясь только по фамилии — о книгах отца Татьяны Бек — Александра Бека, автора “Волоколамского шоссе”, я, конечно, слышал. Стихи оказались совсем не про войну, но понравились.
И после 1974 года Татьяна Бек не часто, но издавала книги стихов, не часто, но довольно регулярно печатала стихи в журналах. Она никогда не выходила на первые роли, не конкурировала с самыми популярными поэтами, но ее стихи никогда не сливались с фоном, ее голос был отчетливо различим. Стихи Татьяны Бек мне всегда импонировали, и не в последнюю очередь — своей независимостью и замкнутостью в самих себе. Но чтобы быть независимым в 1974 году, нужно было приложить немалые усилия. Человек-то мог отвернуться от идеологии — она не могла оставить его в покое. Недостаточно было сделать вид, что тебе наплевать на внешнее давление; чтобы под этим давлением писать независимые стихи, необходимо было сплести где-то внутри себя крепчайший кокон из тонкой материи культуры и поэзии, такой, в который нет входа отравленному воздуху.
Но шло время, и тот пресс, который давил на человека, треснул и рассыпался. И тот самый крепчайший кокон, который человек так долго и так старательно сплетал, оказался ненужным, лишним, мешающим. С плеч человека снимают тяжкий груз, а он еще долго идет не разгибаясь.
Мне кажется, что-то подобное произошло и с Татьяной Бек. Ее стихи при всех их несомненных достоинствах звучали несколько приглушенно, они никак не могли высвободиться из тех границ, которые когда-то защищали, а теперь связывали. И не случайно она говорила на памятном мне вечере о свободе поэта как о характерной черте нового времени.
Но вышла новая книга — “Узор из трещин”. Здесь все та же Татьяна Бек, точная до безжалостности и нежности, но изменилось что-то очень важное. Как будто стало легче дышать.
Когда поэт обретает свободу, когда его голос звучит именно так, как он и должен звучать, вопреки ломаной-переломаной судьбе, пришедшейся на времена перемен, это радостно, несмотря на трагическое звучание самих стихов.
Евгений Рейн во вступительном слове, предпосланном книге, говорит: “Стихи … вырвались из узкого русла и вместе с поэтом вместили в себя всю ширь окоема, всю высь поднебесья, всю глубину существования”.
Самый важный, тревожный и захватывающий момент во всяком освобождении — это сам выход. Тогда человек и радуется предельно, и ему на все остальное наплевать — была бы воля, остальное приложится. И поэты, чьей основной темой была именно тема свободы, всегда выбирали для отображения именно момент выхода. Татьяна Бек не исключение — она все время пишет о преодолении и о прорыве. Хотя этот прорыв далеко не всегда радостен и никогда не легок: “И такая разлука с тобой, что кириллица стонет в проломах”. Вот через эти проломы
И убегать (кофейник ли, бадья,
Прощай, посуда) — вон и прочь из рамок.
Вскипание — кратко, моментально, обречено — и потому заслуживает стать стихом — ни в чем другом его не отразить и не удержать.
Поэт обращается к своему Пегасу из “урбанистической конюшни”: “Ну, лети! — / … Я свою подставляю тетрадку”. Это почти цитата из Пастернака: “Поэзия, когда под краном / Пустой, как цинк ведра, трюизм, / То и тогда струя сохранна, / Тетрадь подставлена — струись!”. “Сестра моя — жизнь” и “Темы и вариации” — книги, чей опыт поэт подытожил в стихотворении, не памятник свободе, а сама свобода. И то, что воспоминание о пастернаковских стихах все время возвращается, когда читаешь “Узор из трещин”, конечно, не случайно. И не кажется случайным обилие трехсложных размеров в книге и изысканных, свежих дактилических рифм. И то, что Бек вглядывается в детали, ничтожные частности и штрихи бытия, тоже напоминает о Пастернаке. Но
Если над миром склоняться с лупой,
Страшен и порист его рельеф.
Когда человек отрывается и взлетает, что придает устойчивость полету? Точность зрения, она служит стабилизатором и не упускает из виду “эпоху арбузов, заедаемых кашей “артек”. Монолитный мир — условен, формален, абстрактен, взорванный и взломанный мир — подробен.
У Бек нет ни одного шанса стать пастернаковским эпигоном, но она как бы повторяет его попытки — сделать так же, в увлечении не столько его поэзией, сколько его темой — свободой. Стремлением сделать так же, чтобы все откатилось назад и сложилось заново, обернулось новым и упало в конце концов в стихи “во всей случайности и силе”.
Я на мир обиделась, я отвернулась к стенке,
Где узор из трещин, как иней, лег на обоях:
О, зачем подростки дерутся на переменке,
Предрекая главные битвы, погибнуть в коих
Суждено позднее? (В прихожей стоят ботинки:
Просят ваксы, хотят на улицу, ждут погоды.)
Разгадать обойные шифры, пока на рынке
В ликованье торга звереют и мрут народы!
Разглядеть, как в лупу, царапины, пятна, дыры,
Ибо Музе — мусор (созвучье?) дороже кладки.
…Я еще восстану! Я выйду с лицом задиры
На просторы жизни, родины и загадки.
Неокончательный итог
Равиль Бухараев. “Бесконечный поезд”. Избранные стихи и поэмы. Казань: Магариф, 2001
Книга Равиля Бухараева — это юбилейный фолиант, изданный к пятидесятилетию поэта. Конечно, так стихи издавать не следует. Читать такую книгу можно только сидя на столом, приняв соответствующую позу (сколько можно повторять! Не сутулься!). Нельзя ее читать и валяясь на диване. И в метро ее не откроешь, чтобы, случайно скользнув по строчкам, вдруг боковым зрением ухватить что-то важное, нечаянно блеснувшее. Нет, это не тот случай. Садись к столу и читай торжественно, размеренно, подряд — от начала до конца, переворачивая тяжелые, плотные страницы. Это уже почти музей. Так издавать стихи не следует, но иногда все-таки можно — в виде исключения, чтобы это подарочное издание стало своего рода итогом работы. Может быть, итогом не окончательным.
Открывает книгу эссе “Стеклянные цветы чужбины”, посвященное путешествиям поэта по странам и языкам, открытию венгерского и английского, стихам, написанным на этих языках русским поэтом Равилем Бухараевым, удивительному погружению в венгерский язык, которое произошло, когда Бухараев оказался “в городке Каргаце, в гуннских степях” и за три дня заболел этим языком и заговорил на нем.
За прозаическим вступлением следуют три венка сонетов — переложенье с венгерского, английского и татарского — четыре книги стихов, охватывающих написанное с 1967 по 2000 годы, и завершают книгу две “Поэмы о Тукае” — классике татарской поэзии. Полный боекомплект.
Судя по проставленным под стихами последней книги, вошедшей в это издание, датам, последним поэтически продуктивным годом для Бухараева стал 1992 — прошло почти десятилетие, за которое написано три стихотворения, настолько удовлетворивших поэта, чтобы войти в избранное. И вся последняя книга “В конце века” — это прощание с поэзией. Бухараев прощается с ней, потому что больше не видит в ней смысла.
Исключение составляют три венка сонетов. Все три переложения выполнены за две недели: с 30 мая по 14 июня 2000. Это — невероятная производительность. Венки сонетов и вообще-то по-русски писать очень трудно, а тут три сразу — три-четыре сонета в день. Конечно, это переложение. Переложение — это такой специальный жанр, в котором поэт дает поблажку переводчику; это ведь не оригинальное творчество: ничего нового по сравнению с оригиналом нет. Но и переводчик благосклонно разрешает поэту любую вольность — это ведь не точный перевод, а вариация на тему, и переводит поэт самого себя, так что уж совсем все дозволено. На мой взгляд, венки не удались. И это не связано с формой как таковой, нельзя сказать, что по-русски нет настоящих шедевров в этом жанре. Достаточно вспомнить венок Инны Лиснянской “Госпиталь лицевого ранения”, где мало того что выдержаны все требования формы венка, но еще и каждому сонету предпослан эпиграф из русской поэзии, и этот эпиграф становится строкой сонета — это какая-то предельная, почти невероятная виртуозность, и при всем при том — это прекрасная, пронзительная и совершенно ясная поэма, с настоящим драматическим сюжетом. Именно то, что Бухараев перелагает с такой легкостью свои венки на русский, и кажется мне признаком некоторого равнодушия к русскому стиху. Я думаю, что было бы правильнее привести эти венки на языке оригинала — по-венгерски, по-английски, по-татарски — и снабдить подстрочным переводом. Во всяком случае, мне незнаком другой поэт, кроме Бухараева, который писал бы венки на четырех языках. Это уж точно рекорд — можно заносить в книгу Гиннеса.
“В конце века” поэт постоянно возвращается к теме бессмысленности поэзии. Стихи писать не нужно, ничего в них нет, кроме красоты, но как только ты пытаешься оценивать сделанное с эстетической точки зрения, ты сразу заслоняешь сущность.
Как залюбуюсь собственной строкой,
Так Истина и заслонится ею.
Но ведь можно оценивать строку и по-другому: насколько это точно, — как делал Толстой.
У каждого поэта бывают кризисные времена. Иногда они затягиваются на годы и годы (шесть лет промолчавший Мандельштам). Но поэту некуда бежать от стихов. Потому что они единственный способ его связи с родным языком. А если язык не один? Если их два? три? четыре? Может быть, тогда и можно приговорить свою поэзию к молчанию — потому что есть выбор, а значит — и выход. И выход совершенно рациональный. Бухараев говорит: “от человека исходят труды, все остальное — от Бога”, но чтобы писать стихи, нужно много духовных сил — это ведь именно они будут отданы читателю. Но откуда взять силы для труда? Откуда взять сосредоточенность на слове и уверенность в себе, ведь без этого тоже ничего не будет? Безо всего этого труд обессмысливается и работать нельзя. Получается, что и сама возможность труда — тоже от Бога. И тогда остается только замолчать.
Руми свои стихи бросает в грязь,
чтоб без помех беседовать с Аллахом.
Но Руми умел беседовать с Богом стихами. Не все свои стихи он бросил в грязь — значит, не все мешали. Но каждый делает свой выбор.
я не хочу больше писать стихи
задыхаюсь от бреда вычуры шелухи.
Бухараев по-прежнему работает много и плодотворно, но не в русской поэзии. Складывается впечатление, что она была для него не пожизненным приговором, а одной из остановок в пути. Я не осуждаю его, но сожалею. Может быть, не причина, но сама возможность ухода в том, что у Бухараева изначально было два родных языка, и он, отказавшись (как поэт) от татарского, как бы двинулся в путь, в котором есть остановки, но нет безвыходной и безысходной приговоренности к языку, которая одна только и приводит человека к поэзии. Может быть, все обстоит иначе и недостаточность и излишность поэзии стали очевидны рядом с “мощью тишины”, которая одинаково глубока на любом языке. Возможно, “виновата” проза, отбирающая силы. Как бы то ни было Бухараев не случайный человек в русской поэзии, не случайный, а необходимый. И “Бесконечный поезд” тому доказательство. Но нельзя перестать быть поэтом, и стихи никогда никого не спрашивали, можно ли им войти. Все может перемениться.
Наждак нежности
Виктор Куллэ. “Палимпсест”. М.: Багаряцкий, 2001
Виктор Куллэ — известный и плодотворно работающий литератор. Но за литературоведческой, критической, издательской активностью — бродскими штудиями, изданием “Старого литературного обозрения”, нечасто появляющиеся в периодике подборки стихов несколько ушли в тень. И вот Куллэ предоставил читателю возможность прочитать свое избранное — он издал первую книгу стихов за 22 года работы. И это настоящая книга. И она стоит того, чтобы ее читать.
Главное и самое важное (но не единственное ценное) в книге — это поэма “La Commedia” — именно так называлась дантова поэма, эпитет был добавлен позднее. Поэма не окончена, но выстроена она так, что это не очень существенно. В принципе, над ней можно продолжать работать неограниченно долго — в пределе всю жизнь, поскольку эта поэма — дневник путешествующего по Аду. Этот Ад и есть жизнь главного героя поэмы — протагониста, который от самого поэта вряд ли отличим. “Напомню любопытным / Ада нет. Ад в нас самих”.
Поэт собирает детали и детали — и они режут руки, как осколки разбитого зеркала.
Магазин, куда из “Сайгона” отправлялись за портвейном, так и звался — “Зеркала”.
Куллэ, конечно, мастер. И то, что он проделывает в стихах и со стихами, — очень красиво. Замечательные концовки — похожи то ли на иглы шпилей, то ли на удары нагайкой с заплетенным в нее острым кусочком свинца — кожу-то срывает.
Презерватив лежит в кармане,
на кухне остывает ужин –
все много проще и туманней…
Но передать весь этот ужас
не сможет ни талант актера,
ни новенький компьютер барда,
…И время дланью Командора
Гуану сплющивает ядра.
В “La Commedia”, состоящей почти исключительно из описаний и размышлений, — сюжет едва-едва угадывается. Он где-то на третьем плане. Герой рождается, растет, учится. У него есть родители, подруги. Но это все даже не канва, а не более чем жизнеподобный фон, который размыт и не в фокусе. Главное — это зрение героя — сосредоточенное и направленное на случайные и непреднамеренные подробности бытия, которые и оказываются характернейшими, — и в них-то как раз и замерзает время. Поэт смотрит и видит — и увидеть успевает очень много. Мне эта поэма дорога и тем еще, что в те времена, когда герой ее был юношей и которые в поэме описаны, я тоже был немногим старше, и Питер конца семидесятых — начала восьмидесятых был мне дорогим городом. И сегодня, читая Куллэ, я узнаю этот несуществующий город. И само это узнавание мне дорого. Я понимаю, что, читая Куллэ, теряю собственные воспоминания, что точные поэтические формулы, которые западают куда-то глубоко в мою душу, вытесняют мои смутные образы. Но я согласен — образы Куллэ точны, а значит, пусть лучше в моей памяти сохранятся они.
Чем держится эта стиховая масса? Можно сказать, иронической интонацией, имитирующей легкий и необязательный треп, необходимостью выговорить себя, выжечь и закалить душу речью. Но это не все. Нет, не все.
Лет дюжину назад в Приморском крае,
почти случайно и почти в Китае,
костлявый хмырь в потрепанной джинсе,
в хайратнике, очочках a la Леннон —
возник передо мною. По колено
стоящий в конопле — как в полусне.
Итогом одиссеи автостопа
в конечном счете стала не Европа
(сколь ни считалась круглою земля),
но — суррогат прижизненной нирваны —
вот эти конопляные поляны
с заходом в Элизийские поля.
Он, потерявший по пути подругу,
итожит экскурс по Второму Кругу —
дитя “Сайгона”, нежный, как наждак,
как Бог, сходящий с сотворенной сцены,
он нависал над краем ойкумены.
Он здесь и сдохнет. Кончено. Ништяк.
Отношение поэта к персонажу и к герою поэмы можно назвать холодным сочувствием. Это в полном смысле слова сочувствие — поэту небезразлично, что происходит с героями, он думает о них и сопереживает, но он всегда сохраняет дистанцию обзора. Он никогда ее не нарушает, не подходит настолько, чтобы аберрация близости исказила лицо. Он холоден, как аналитик. И эти два движения — к персонажу или явлению и от них, будь то воспоминание о блокаде или размышление о постмодерне, — друг друга уравновешивают и создают то пространство — теплое и узнаваемое, но и холодное и отстраненное, в котором разворачивается “La Commedia”.
Итог
Александру Галичу принадлежат слова о том, что каждую книгу стихов надо издавать так, как будто она последняя. Но на деле так бывает не всегда. Не обязательно за книгой стихов должен явственно ощущаться гулкий холод пустоты. Может быть и вполне осознаваемый путь.
Книги Бухараева и Куллэ — итоговые, рубежные, это очевидно; они охватывают большие отрезки времени и построены по правилам избранного. Но книга Татьяны Бек — это тоже итог, но итог и, определенным образом, исчерпанность одной темы. Эта книга — выход в чисто поле. Но ощущение освобожденности проходит быстро и так же быстро начинает тяготить — тяготить ощущением собственной ненужности и неприкаянности. Человек, выросший в коммунистическом бараке — без солнца, но под надежной крышей, — это хорошо знает. С неба не только солнышко светит, оттуда куда чаще на головы сыплет и льет снег с дождем.
“Мне сейчас хорошо, как бывало прогульщицей в школе”. Но когда ты уходишь на свой путь и никто тебя уже не принуждает, уроки дороги, а не прогулы. Но в книге Бек такой запал, что он вполне может подплавить и будущее ее стихов. Каким оно будет? Думаю, что открытым и сильным, как и эта книга Бек.
Куллэ, издавая свое избранное за двадцать лет, делает центральной вещью издания незавершенную поэму. Значит, речь не оборвана окончательно, а только прервана ненадолго, может быть — чтобы перевести дыхание.
Книга Бухараева — это не столько книга стихов, сколько книга судьбы. Но Данте в пятьдесят лет только начал “Рай”, и потому читатель вправе ждать от Равиля Бухараева продолжения. Может быть, его горький скепсис истает и силы и вера в себя и поэзию вернутся к нему.
Стихи складываются в судьбу и складывают судьбу, и пока продолжается жизнь и продолжается речь, никакие итоги не окончательны.