Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2002
Скрэббл
Что может быть тягостнее наивной женщины тридцати лет? Только сорокалетняя наивная женщина.
Так рассуждал на лету поэт Кастальский, сковыривая неаккуратными ногтями крышечку-бескозырку с бутылки водки “Московская особая”, которую купил себе в воздушную дорогу в гостиничном буфете с большой наценкой. Можно было купить и в гастрономе, дешевле, но Кастальский ненавидел продуктовые магазины в чужих городах, все еще нищие и пропитанные специальной большевистской вонью практически везде за пределами Москвы, даже в таком крупном и великолепном городе, как этот город-порт О., где кооперация с трудом только встает на свои хилые ножки.
С данной сорокалетней женщиной лет сорока двух, если вычесть косметику и прочие маленькие уловки, Евгений Адамович познакомился буквально накануне, в великолепном городе-порте, над которым сейчас набирал высоту. Оба оказались там по казенным надобностям.
Женщина обладала крепкой специальностью Петра Первого — корабел и проживала в одноименном бурге, стационарно работая в должности ведущего инженера на кораблестроительном заводе. В город-порт прибыла с целью ревизии вентилей в машинных отделениях стаи своих сухогрузов.
Евгений Адамович, как уже было отмечено, жил сочинением стихотворных произведений и присутствовал в городе-порте (или все-таки порту?) по приглашению Черноморского пароходства, отмечавшего свой профессиональный морской праздник — День, допустим, флибустьера. Будучи богатой структурой, пароходство зазвало на праздник кучу всякого народа (за деньги), в том числе и автора популярной песни “Где ты, черноморская русалка, где теперь штормят твои глаза?”. С этого шлягера, входящего в непременную обойму кабацкого репертуара от Куршской косы до Сахалина, Кастальскому который год капали мелкие денежки, спасая его порой от полной, можно сказать, безысходности и депрессии.
В ходе художественной части торжества Евгений и был женщиной-корабелом замечен и отмечен, хотя и не узнан. А между тем давеча она холодно спускалась с ним в лифте в гостиничный буфет.
Итак, она звалась именно Татьяна. Осмотр вентилей в целом можно было считать завершенным. Довольная собой, сидя в отличном (и очень дорогом) “маленьком” платье среди белых кителей, словно муха в пачке рафинада, Татьяна совершила открытие Кастальского. Заунывное чтение поэта, его невыразительный голос, мрачные брови и размашистые рифмы увлекли ее дыханием какой-то иной жизни, намеком на некую тайную свободу… Она была корабелом с запросами; внимательно дослушав долговязого неопрятного человека в круглых очочках, как бы прячущего свой нелепый рост за страшной сутулостью (практически горб), Татьяна подумала, что неплохо бы с ним — ну, как это говорят, — познакомиться, что ли. При этом не надо забывать, что дома в Петербурге у нее оставался, прямо скажем, муж-коллега (совсем неплохой армянский мужчина-горнолыжник, по имени, как ни странно, Гамлет, что для мужчин этой нации, впрочем, дело обычное), а также двое красавцев-полукровок пубертатного возраста.
В гостинице обнаружилось, что номера у них на одном этаже — буквально через стенку. Татьяна сама по себе женщина была прямая, а после банкета у моряков и вообще осмелела: возьми да и зайди к Кастальскому по-соседски за ножом, несмотря что за полночь. Незатейливый мотив был правильно расценен поэтом как чистая условность и вызвал улыбку. Вернее, даже усмешку. Усмешка оказалась неприятной. Да и сам поэт, будем откровенны, не особенно радовал собеседника обаянием, являясь человеком сумрачным, презрительным и равнодушным к каждым отдельным людям. Он внимательно прислушивался к себе и знал себе цену. Цена была высокой.
Он и не подумал привстать с кресла. Креслице было низкое, неудобное, отчего острые колени Кастальского почти достигали его острых ушей. Длинные руки болтались между ног, и во всем тощем облике с этой напряженной сутулой холкой было что-то дикое, хищное. Волчье.
Небритое лицо разрезали две глубокие вертикальные борозды — вот, собственно, и вся улыбка (усмешка). Глядя на него, невозможно было предположить, что этот волчара с неряшливой, татарской какой-то бороденкой, способен, ну, скажем — к напряженному поиску оптимального слова, и словом этим может быть, допустим, “амальгама”. Впрочем, зубы Кастальский имел крупные (волчьи) и хорошо очищенные. Рубашки стирал редко и никогда не гладил.
— Нож? — осклабился Кастальский и насмешливо глянул на гостью поверх очков в тонкой оправе, совершенно лишних на его волчьей роже и чудом державшихся на самом кончике носа. — Нет проблем. Водочки-то выпьете?
— Выпью! — расхрабрилась Татьяна-корабел.
Глотнув водки, Кастальский положил руку Татьяне на правое колено, высоко открытое по случаю складных, как отмечала общественность, ног.
…Боролись, как нанайские мальчики, неторопливо и декоративно. Татьяна жесткие руки Кастальского всячески отвергала, плотно сдвигала колени и отворачивала рот. Рот, однако же, помимо ее воли раскрывался, и грубый Кастальский целовал ее, как хотел, колол своей дурацкой бородой и погружал хищный клюв в Татьянины волосы, темно-седые у корня. “Ну брось, ну давай…” — сопел Кастальский. “Не хочу я, понятно тебе, не-хо-чу!” — громко и убедительно шептала Татьяна, прижав губы к хрящеватому уху поэта. “Только, ради Бога, молчи”, — приказал Евгений, да так вдруг нежно, что Татьяна обмякла. И вышло довольно хило. Так называемый Гамлет был куда грамотнее, он был большой армянский мужчина; другие габариты, другая фактура — привычка. Тонкие кости Кастальского, его покатые плечи и узкие бедра слишком напомнили корабелу ее мальчиков, которых она еще два-три года назад купала. Тощий, длинный Кастальский озадачил Татьяну, ей было как-то неудобно обнимать его за шею, выпуклая спина мешала, но руки при этом не находили опоры.
Легким ветром Кастальский пронесся сквозь корабела, едва взбороздив ее лучезарную гладь, — и как бы отключил связь, дал отбой, пережив радость не более сильную, чем при утолении жажды. Хорошая сигарета доставляла ему существенно больше удовольствия. Немедленно прекратил, уставший и сонный, рыскать своими уверенными руками и пробормотал сквозь сон: “Ну чего ты, все же отлично”.
Все было вовсе не отлично. Татьяна всхлипнула и резко, отчетливо, как при магниевой вспышке, вспомнила своего выдающегося Гамлета в снежном ореоле. “Какого черта… Мы же с вами совершенно чужие люди…” — опираясь на локоть, она зорко вгляделась в хмурое лицо, запрокинутое рядом на подушке и свистящее своим наглым носом. “Сильный аргумент”, — скрипнул Кастальский и захрапел окончательно.
Утром Кастальский постучался к ней в номер и сказал без улыбки: “Вы просили нож? Вот, пожалуйста”.
В аэропорту “Пулково” Гамлет выделялся из толпы неистовым взглядом и кирпичным горным загаром.
— Что вентили? — спросил, целуя.
— Вентили ни к черту, — честно ответила корабел. — У тебя лучше.
— Ай, джан! — расхохотался Гамлет, он понимал простые шутки. Глядя на его сахарный оскал, Татьяна внутренне содрогнулась.
Отпировав положенное в финской спальне, по обыкновению слегка гордясь собой и простодушно принимая неконтролируемые реакции жены за восторг, коллега доложил:
— Путевки дали на июль, нам десять процентов, пацанам за пятьдесят. Горбунов уходит на пенсию. Белье получил.
— Звонили?
— А, джан, насчет маминой квартиры: согласны на доплату.
— Скажите пожалуйста, они согласны! Да кто бы с ними без доплаты стал разговаривать! Странный народ, ей-богу…
— Ну, мама, много раз. Много-много… Зачем, говорю, звонишь, утром уже говорили! Нет, звонит, а потом обижается. Старенькая, слушай! Ничего не помнит. Я говорю: мама-джан, будешь жить с нами. Нет, говорит, зачем с вами, у меня дом в Дилижане, совсем, слушай, не соображает! Какой Дилижан? Что говорит?
— В Дилижане хорошо… — Татьяна зевнула. — Что-нибудь еще?
— Еще? Да, сегодня, как раз перед моим уходом — Касталевский что ли… нет, как его… в общем, из Москвы какой-то, на “К”.
Татьяна рефлекторно погладила мужа по животу.
— На “К” из Москвы? — она пожала плечами. — Чего хотел?
— Спрашивал, нельзя ли тебе заказать субмарину.
Коллега исполнил вдоль позвоночника жены то, что у пианистов называется “глиссандо”, утвердился и повторил набег.
Выходя из ЦДЛ, Кастальский закурил и не успел избежать встречи с Лианой Пачкория, грузинской поэтессой (из мингрельских князей), чьи тексты он пару раз неосторожно перевел. Подстрочники были выполнены самой Лианой и выглядели, как сочинения отличницы. “В нашем дворе, — писала Лиана, — растет гранатовое деревце, и его лепестки, словно брызги вина, падают на землю. Соседки будят меня по утрам веселыми криками с балконов, а маленький мальчик Ираклий, похожий на ангела, с улыбкой смотрит в мое окно…” Кастальский тогда, как и сейчас, закурил и, с ненавистью зажав сигарету в зубах, кривясь от дыма и круглых букв, злобно отстукал: “Там осыпается гранат, кричат соседки, словно цапли, там на горшке сидит Ираклий, и ангелы тот двор хранят”. Лиана пыталась возражать против горшка, но стихотворение вошло в худлитовскую антологию грузинской поэзии, и благодарная княжна на две недели забурилась с Кастальским в люкс Дома творчества на Пицунде, где потрясла неприхотливого Евгения сенсационным темпераментом, а в перерывах, словно царевна-лягушка, выпускала из рукавов все многоцветье высокогорной кухни.
С тех пор Кастальский старался избегать переперченной Лианы. На ее частые междугородние звонки отвечал без запинки и вариаций: “Солнышко, ты поймала меня в дверях! Опаздываю на самолет, родная, прости!”
Лиана обрушилась на Кастальского, как барс. Он выронил сигарету и закричал: “Солнышко! Боже, как я рад! Черт побери, вот жалость-то: времени ни секунды! Через час — поезд!”
Лиана сконцентрировалась и, как лассо, метнула петли своего имени, цепко обвив Кастальского. Он явственно уловил глухой рокот каннибальских тамтамов.
Через полчаса сидя, а если честно, — лежа в номере гостиницы грузинского постпредства на улице Палиашвили, чья великая тень, казалось, вдохновляла Лиану на истинно оперную феерию любви, спеленутый до состояния полной капитуляции, — Евгений настаивал, что провожать его не стоит, тем более, что билета у него еще нет и неизвестно, не застрянет ли он на вокзале. Гордость не позволила Кастальскому уйти, как говорится, по-английски, пока княжна плескалась в душе.
Короче, вместо того чтобы согласно мечте вынуть из холодильника бутылку пива, окружить себя уютом в виде стакана, пачки сигарет, бутерброда с бужениной и телефона; включить телевизор и с трепетным томлением следить за траекторией мяча, изысканной и точной, как на чертежах Леонардо да Винчи; вместо тепла и покоя, дивана и релаксации, вместо космоса настольной лампы и ночного стрекота пишущей машинки, и полной пепельницы, и пустого стакана; вместо счастливого вечера, о котором суетный Кастальский мечтает каждое утро, к закату сворачивая своей мечте цыплячью шею и швыряя ее под колеса обстоятельств, — он и на этот раз мчался в компании совсем не нужной ему страстной женщины по сырой, стылой, облетевшей Москве в той последней стадии убогости, какая настигает ее в одиннадцать вечера в ноябре, и туповато производил в уме подсчеты (к которым приглашала табличка рядом с портретом таксиста Кухаренкова Анатолия Фомича), не в силах постичь, что означает требование привести трехпроцентный коэффициент в 10-кратное соответствие с показаниями счетчика.
Тьмы и тьмы у касс обнадежили Кастальского: не жди, мол, солнышко. Однако аккуратный, как сейф, паренек притерся к нему прочным плечом и дружески шепнул: “До Питера надо?”
— Да-да! — неожиданно обрадовался Кастальский. — То есть, нет… То есть я хочу сказать… — он окончательно растерялся под перекрестными взглядами барыги и княжны.
— На “Стрелу”, СВ, — тихо соблазнял тот.
— Сколько? — спросила деловая княжна.
— Полторы.
— Полторы чего? — недопонял Кастальский.
Парень усмехнулся:
— Гляди, командир. Дешевле не возьмешь.
При грузинке торговаться было немыслимо. Кастальский, ощутив вдруг ватное безволие, как во сне, сунул парню тысячу и еще 450 пятидесятками. Полсотни не хватило. Лиана, восторженно щебеча, приняла участие в сделке. От бредовости происходящего темнело в глазах. Их буквально заволакивало тошнотной пеленой. В купе Лиана сорвала еще пару поцелуев. Красный бархатный бант, стягивающий волосы в пышный хвост, делал ее похожей на пони с низким крупом. На миг Жене представилось, что она едет с ним. Он едва не потерял сознание.
Кастальский пронзал ночь в северо-западном направлении. Ему хотелось плакать. До спазмов жалко было полутора тысяч. Колеса строчили, как время. Время уходило безвозвратно. Без-воз-врат-но! — вдруг остро осознал Кастальский, ощутив эту непоправимость почти физически. Время прошивало его, как Александра Матросова. Надвигалось сорокапятилетие. За 45 лет Евгений не научился владеть ситуацией. Волны обстоятельств, и даже не крутые океанские, а вполне пошлая рябь от проходящего катера, язычки скромного прибоя — увлекали, тянули на глубину, слизывали, как цинично брошенный на ночном пляже презерватив. Он всегда шел, трусил своей волчьей трусцой, чуть забирая вбок, — куда звали, даже не слишком настойчиво; не отказался ни от одной, самой завалящей, связишки ради любви, работы или, допустим, заработка. А также — ни от одного, самого ничтожного заработка ради мучительной благодати в космосе настольной лампы…
Где-то подрастала дочка. И не где-то, а достоверно известно где — в определенном городе Бостоне, куда он побоялся ехать десять лет назад, нетерпеливо дав развод и согласие на выезд своей решительной и толковой жене. Та сразу задышала легко и свободно и, согласно эмигрантской фене, “вписалась”, пробившись с годами в крупные галерейные дилеры, воротилы арт-бизнеса: пила кровь из русских художников. Женя видел ее пару лет назад, побывав, наконец, в Америке по приглашению мелкого университета в составе группы писателей-нонконформистов. (Нонконформистами в кругах наивной американской профессуры слыли все, кто не печатался в Советском Союзе в праздные годы застоя. Кабы не трогательная трактовка российских процессов в линейных мозгах Микки-Мауса, хрен бы, конечно, Кастальскому, задрав голову, отразиться в агатовых гранях Эмпайр-билдинга.)
Жена приняла его в соразмерном трехэтажном жилище (считая подземный гараж), предварительно заехав за ним в Нью-Йорк на длинном открытом “форде” цвета топленых сливок. В недорогом красном “рэббите” ждала у поворота на Эктон шестнадцатилетняя Даша. Даша оказалась смугла и крепко сбита, похожа на мать. Из дыр в застиранных джинсах сияли бронзовые колени. Она сверкнула зубами: “Хай, гай!” — и покатила впереди.
Регина — Реджина, разумеется, — говорила с дочерью — с его дочерью! — по-английски. “Юджин, — спрашивала Даша дома, — как ты доволен Америка?” “Не хочешь назвать меня папой?” — поинтересовался Кастальский. “Йе, па, — покладисто улыбнулась Даша. — Какой гадость ты smoke? What about… ээ… травка, о`кей?” Марихуана Евгению не понравилась. Дерет горло, как махорка, вот и все. И как-то паскудно сдвигает перспективу. Конопля, одно слово. Регина много говорила о годовом доходе, об аренде дома и долго ругала матом двух художников, которые ушли от нее к Нахамкину. Ее муж Кен, консультант строительной фирмы, выпил с Кастальским ложку виски, захмелел, широко улыбнулся и в девять пи эм ушел в спальню.
— Кенни любит рано вставать, — почему-то с гордостью сказала Регина. — Разве ему дашь пятьдесят восемь? Он обыгрывает в теннис китайца.
— Почему китайца? — удивился Кастальский.
— А ты все пьешь… — Регина задумчиво расстегнула пуговицу у него на брюках.
Евгений смутился:
— Может, не стоит? Все-таки Кен… Я у него в доме… Неловко…
— Это мой дом, — успокоила Регина. — Вся недвижимость на мое имя. А старина Кенни — не сексист. Мы вполне свободны. Его любовница, милое, хотя и глуповатое существо, обедает у нас по пятницам. По субботам и вторникам мы вчетвером играем в теннис.
— С китайцем?
— Оставь-ка свои подначки. С голландцем, если это важно. Но я рада тебя видеть.
Кастальский давно (в сущности, никогда) не любил жену. Ее холодный, расчетливый секс, слишком техничный на его вкус, взволновал его не больше, чем детская электронная игра “Поймай яйцо”. Он не пожалел, что они расстались. Ее стерильную Америку с этим блядским феминизмом, без тени безумия, страсти и тревоги, облитую голым светом трудолюбивой скуки и деловитого достатка, с и-зюм-рюдными лужаечками — Кастальский вычеркнул, вынес за скобки жаркого котла, пряно кипящего речистыми алкашами, радушными психами, растрепанными девчонками, нарядным мусором, голоногими студентами, объятиями на траве, неосознанной, врожденной свободой, опасными ночами, которые сгустились однажды в огромного негра, пропевшего с бесподобной блатной растяжкой:
— Парень, как насчет пары баксов?
— Парень, — ощерился Кастальский, — шел бы ты на хер, я ведь русский, дубина.
— О, русский, — обрадовался негр, шаря в его карманах, — я знаю! Горбачев! Русский — нет баксов, русский — водка! Давай водка, Горбачев!
— Где ж я тебе водки возьму, козел, — сварливо возразил Кастальский.
И негр понял, заржал и затряс его руки как на плакате “Нет — расизму!”.
— Я — давай водка! Я! Я давай-давай!
Кастальский еще для порядку огрызнулся, но бесстрашно отправился с негром, душевно облапившим его за плечи, как ручной хищник — народную артистку цирка Ирину Бугримову. В каком-то дешевом кабаке они, действительно, пили водку, потом лакировали кислым греческим вином, потом возникли два грузина и поставили чачу. Проснулся Кастальский в неведомой белой мансарде, залитой солнцем, с изумлением обнаружив себя в объятиях двух прехорошеньких девок, причем черненькая — истинная красотка. Любимых “командирских” часов — не наблюдалось. Вот это была Америка. До сердечной боли она походила на Россию, а с учетом негритянки — так и превосходила ее.
О дочке Кастальский думал часто. С грустью вспоминал, как, вся блестящая, мокрая, выскочила из бассейна, обняла, обдав щенячьим запахом, пропыхтела в ухо: “Ты желаешь, я могу ехать с тобой Москва?” Он чуял в ней родную кровь, и это были единственные четыре литра его родной крови на планете. Молодая, яркая, веселая, сильная кровь Кастальского гудела на другом полушарии, говорила с диким акцентом и носила бумажную фамилию Пайперс.
Строго говоря, литература нигде в мире не является бизнесом и источником богатства. Но, полагал Кастальский, только здесь, в поганом совке, нормальный здоровый мужчина, довольно известный поэт, которого не так уж редко узнают в метро (а в Штатах, между тем, не может быть и речи об узнать писателя на улице, они, козлы, дома и книг-то не держат), — человек во всех отношениях примечательный, чтоб не сказать — незаурядный — не в состоянии дать своей единственной дочери ничего, кроме звучной фамилии. Да и та, прямо скажем, по части вкуса… Мало кто верит, что “Кастальский” — не псевдоним. Что отчасти верно.
Папу звали Шапиро. Адам Шапиро. Кастальский был Шапиро до 16 лет и свое получил. Самый маленький в классе (это уж потом, на гормональной волне, выстрелил до своих 189), да еще единственный из сорока останкинских барачников — Шапиро, — он подвергался зверским пыткам по всем возможным статьям. Как инородец, как недомерок, как интеллигент. Адам Шапиро вдобавок ко всему был музыкантом, четвертый кларнет в оркестре кукольного театра. Женька носил кликуху, естественно, Буратино, что было бы вовсе не обидно, если бы не так отвечало действительности.
Через всю свою жизнь как одно из самых страшных воспоминаний Кастальский пронес такую показательную картину детства.
Дело было в седьмом классе. Ненавистный ноябрь. Вечер, не так уж поздно — часов девять. Буратино через пустырь идет домой. Возле забора стройки копошится какая-то куча. Доносятся повизгивания и привычный вспомогательный мат. Его окликнули. Женька послушно подошел. Знакомые парни толпились вокруг Любки Моисеевой, грудастой дуры лет семнадцати. “Давай, Буратино, брось пару палок!” — ухмыльнулся Зиганшин, чей личный авторитет укреплял еще и братан, сидевший за убийство любовника жены. “Да куда ему, жиденку”, — сплюнула под ноги Любка. — “А я слыхал, у жидов елда здоровая”, — возразил татарин Муха, шестерка Зиганшина. Все заржали. С Женьки стащили штаны. Он скулил и царапался, как котенок. Страшнее всего было обнаружить, что ты обрезан. В школе он всегда просился в уборную во время урока, чтоб справить нужду без свидетелей. Этот дикий страх разоблачения он помнит абсолютно живо — никогда, нипочем, никому не раскрыть, что ты существо кардинально иной породы, даже — природы, в самом ее корне… Его толкнули на Любку. Та брезгливо хихикнула. Ничего страшнее, омерзительнее и фантастичней Любкиного белого живота придумать было нельзя. Женька дрожал и плакал. Хохот, брань и поощрительные вопли пацанов гремели в ушах, как трубы апокалипсиса. Любка заерзала. Страшная сверкающая волна накрыла Женьку, разбила его на мелкие осколки и расплющила каждый. Женька Шапиро, Буратино, маленький носатый еврей, сын четвертого кларнета — умер.
Больше он в ту школу не ходил. Вскоре отец получил комнату в театральном доме на Кудринской, в новом классе было немало похожих на Женю курчавых людей с острыми профилями и тонкими ногами. Но глухой страх сидел в лопатках, тянул в паху, как привычный вывих. И через год, получая паспорт, он взял фамилию матери.
Проснулся Кастальский, как и сел, один в купе, с тяжелым чувством утраты. Согласно идиотскому распорядку МПС оживленно бормотало радио, ввинчивая в жидкий рассвет трассирующие обрывки антиутопии, поглотившей мезозойскую тушу Атлантиды. Троя и Помпея в грязных бинтах и огне раскинулись за окнами. “Красная стрела” пропарывала густое пространство; туго дрожало кровавое оперение. Речь войны и стихии, косная, параличная, грозная речь, набитая, как пасть Демосфена, карканьем буквы “р”, валилась с неба раскаленным камнепадом.
Глаза Кастальского были мокры. На рассвете ему приснилась Любка Моисеева. Валялась, раскинув ноги. У нее было родное, обиженное Дашино лицо.
Зубной щетки, разумеется, не было. Не было денег и на обратный билет. Конечно же, Питер был нашпигован друзьями и собутыльниками. Литературная география превратила его как бы в кухню Москвы с гостевым диванчиком, где всегда удобно переночевать и пошарить в холодильнике. И ничто не берет эти темные квартиры с напластованиями фотографий по стенам, колена коридоров с неожиданными профилями резных комодов, эти дикие стихийные планировки, где с лестницы попадаешь прямо в кухню, а ванная выгорожена занавеской из комнаты. И достать в Питере денег особой проблемы не составляло. Угнетало другое: непроходимый идиотизм ситуации. Получалось, будто он специально приехал в Питер, чтобы сшибить здесь пару сотен на дорогу в Москву. Радищев хренов! Нонконформист козлиный…
И тут Кастальский вспомнил милую, хотя и наивную женщину-корабела из города-порта О. Такая сравнительно длинноногая Татьяна, хотя, понятно, и не единственная знакомая женщина в Ленинграде. Прихотливый изгиб памяти.
Кастальский спланировал нанести ей неожиданный звонок от Володи. Старый дружок, детский поэт и художник, Володя Лескин был запущенный пьяница и глубочайший шизофреник с душою романтичного ребенка. Жил Володя в котельной, в переплетении обмотанных стекловатой труб и драгоценном мерцании манометров. Раньше в котельных и дворницких жили многие, но сейчас Володя оставался последним из так называемых могикан. Имелась у него, конечно, и нормальная жилплощадь, но он не находил на ней покоя. Стоило Володе выпить, а работать без этого он, бедный, совсем не мог, — соседки, три старые суки, приглашали к нему участкового. Старшина Бобров (который, кстати, воспитывался с Володей в одном детдоме и настоящую родовую фамилию имел Бебраер, переделанную последовательно в Бебраев — Бобраев — Бобров) от души жалел корефана и в сердцах даже заметил однажды трем старым сукам: “Окончательно вы, гражданочки, прямо сказать, жильца своего, я извиняюсь, замудохали. Тихий жилец, закрылся себе и квасит, мимо не ссыт, стишки сочиняет, картинки рисует. Вы же еще и бутылки его сдаете. Что у вас с
его — лишай разве вылез?” Так образно пытался старшина Бобров замирить трех старых сук с безответным Володей. Но три старые суки наперебой блеяли, что квартиру скипидаром провонял, что песни поет, что падает в колидоре, что баба шалавая трется без прописки!
Из-за бабы-то безответный Володя и взбунтовался. Да и баба — одно название. Кура дохлая, шейка котячья и нос как у галки. Зубной щеткой на обоях мажет. Вроде мочала какие-то, а присмотришься — дивный ангел в дрожащих струях как бы эфира. Вот Олю-то эту бесплотную и шуганули раз три старые суки в чем была: в рваных колготках и засаленном свитере до колен, да в обрезанных валенках — да на ледяной ленинградский дождичек, да с остреньким, как бритвочка, ветерком.
Вернувшись поутру из загадочных своих странствий по подсознанию спящего города, Володя нашел Олю на лавочке у подъезда, мокрую и горячую. Он отнес ее в котельную к известному Митьке Шмагину, идейному вождю пьющих живописцев и философов (настоящему русскому интеллигенту с сердцем и умом); потом вернулся за шинелью, подушкой и красками, тихо встал посреди кухни, поклонился соседкам в пояс, размашисто перекрестился и рек: “Старые вы суки, прости Ты меня, Господи, Отец наш небесный!”
Больше его в квартире не видели.
Кастальский отвалил тяжелую дверь и ступил в рай. После туманного раствора питерской стужи котельная дохнула сухим теплом, и светом, и, как ни странно, чистотой. Резкий сытный запах краски мешался с ароматом жареной колбасы, и ничего прекрасней такого сочетания не рождала цивилизация. По расстеленным на полу полосам обоев ползала Оля в своем бессменном и бесцветном балахоне и скорбно гоняла по ведомым одной ей силовым линиям ручейки охры и лазури. Кастальский заметил, что технику она сменила и работала теперь сапожной щеткой. Возле топчана, скрестив сухощавые лапы, лежала кровная русская борзая, заблудшая на огонек. Она высокомерно приподняла бровь и сделалась вдруг похожа на старую аристократку-блокадницу, и беломорина замаячила возле ее длинных насмешливых губ.
На топчане лицом кверху храпел Володя. Сильный кадык ходил вдоль его худого горла. Прижатые к груди руки, как свечу, сжимали бутылку. Володя открыл глаза, трезво глянул на Кастальского и хрипло поделился:
— А нам вот как приснилось: мы живем внутри тепла, дожидаем весточку, к нам на свет летит урла, дарит в клюве вербочку. Жень, по правде, ты что ль? Ох, а мы-то испужались: видеть во сне еврея — не к добру. А это Олюшка, вроде доча, — показал он бутылкой на распростертую на обоях скорлупу. — Агриппина, — небрежно представил и собаку. — Странница. Ах, Женя если б ты знал, как мы жалеем население! У нас выпадают волосы, когда мы глядим на корчи человечества. Какой ты жалкий, Кастальский! Какие вы все худые, бедные мои друзья…
Кастальский слушал Володю и завидовал. Вот — живет как хочет. Практически свободен. Хочет — нажрется, хочет — свихнется, хочет — в котельную уйдет или даже в монастырь. Хочет — под забором подохнет. Хочет — будет всякую ахинею пороть, а хочет — беседовать с Богом.
— Евгений! — заорал вдруг Володя. — Добрый мой приятель! А давай-ка сделаем быстро ход ноги на угол. Сдается мне, ты пива хочешь выпить. И, кстати, денег дашь рубля сорок четыре. Тем самым руку помощи протянешь сословию беднейшего дворянства. Мы все растратили на войны да на кубки, да на красители паршивые отчасти. Не обессудь, геноссе, издержались.
С утра на Татьяну нашло. Ежемесячно, с завидной регулярностью, ее настигал суицидный порыв. Она швыряла стулья, принималась рыдать, рвала колготки. В такие дни бедняга-горнолыжник становился меньше ростом, ходил на цыпочках и виновато улыбался.
В недрах женщины происходят процессы, строго говоря, довольно близкие к геологическим. Вулканический бунт овуляции плавит нервы и выливается лавой слез; гормональные сдвиги меняют рельеф; сейсмографы зашкаливает; и, отягощенные внешними перегревами, в урочный час следуют неотвратимые, как в горах Мексики и Армении, разрушительные потрясения климакса. Старость подкрадывается тихо-тихо… Не каждая из нас адекватно реагирует на свой срок. Иная пытается спорить с геологией, но слезы льются сами по себе, сначала все чаще, потом они густеют и тяжелеют, а потом иссякают вовсе. Приходит засушливая зима, и ничто больше не тревожит земную кору. А ты и не заметила, как она подступила.
Вчера она посещала гомеопата, задорного карапуза по фамилии Голый. Он прописал ей грандиозную травяную симфонию из сорока наименований. “А может, попить гормоны?” — выдвинула Татьяна встречное предложение, хотя ее мнения никто не спрашивал. “Ну, попейте, — согласился покладистый Голый и весело потер лысину. — У вас вырастет борода, исчезнет грудь, и вы будете совершенно здоровым человеком!”
И вот Татьяна вновь плачет, стоя у мойки над разбитой чашкой и наделяя ее символическим смыслом.
— Таня-джан… — робко окликнул Гамлет.
— Ах, оставьте вы все меня в покое, — в таком роде всхлипывает Татьяна довольно бессмысленно, потому что, кроме них двоих, никого в кухне нет, если не считать Кастальского, который присутствует в виде электромагнитных волн, так как проник в этот момент в хитросплетения телефонных коммуникаций, как и планировал, от Володи, из его технически оборудованной котельной, обеспеченной для жизни просто на удивление.
После визита к Голому Татьяна к тому же видела тягостный сон, будто вся грудь у нее поросла густым курчавым волосом, и при этом она спит с медведем, и этот медведь — ее муж. Во сне она мучительно пыталась завязать спящему медведю галстук, но волосатая грудь мешала, галстук все выскальзывал, от медведя же пахло хлоркой. Проснулась она, конечно, в слезах.
Медведь, в смысле муж Гамлет, поднял трубку.
— Тебя… Подойдешь?
— Нет, конечно, я же тут только судомойка! Так тебя мама учила? У вас ведь женщина — прислуга, а прислуга телефоном не пользуется! А? Какой у меня регламент, а? Киндер-кирха-кухня? Что? И по телефону уже нельзя поговорить? А мамочка переедет — вообще меня на антресоли сошлете, а?
Перспектива жизни на этой линии огня — между дряхлой, но властной армянской мамой во цвете маразма и любимой русской женой в пленительной фазе возрастных атак — исторгла из медвежьей груди Гамлета тяжкий вздох. Стараясь не шуметь, он принялся осторожно собирать осколки.
Татьяна поспешно высморкалась, помахала перед глазами ладонью, хотя была, безусловно, незрима для электромагнитных волн, и удалилась, волоча за собой шнур, в спальню, где и зашелестела.
Минут через десять, посвежевшая, она скользнула в гостиную (так и не сумела отучить Гамлета от омерзительного слова “зала”), поцеловала мужа в макушку (ни намека на лысину) и задумчиво сообщила:
— Пойду пройдусь.
Гамлет, напрягшись перед телевизором, предостерегающе поднял палец. С экрана обиженный голос с резким акцентом извещал о митингах и демонстрациях в Ереване, звучало какое-то полузнакомое слово “Карабах”. Что-то феодальное?
На ходу заматывая шарф, Татьяна хлопнула дверью.
Она была взволнована. В это трудно поверить, но Кастальский оказался, как ни нелепо, первым мужчиной, совместно с которым Татьяна запятнала семейную честь. Притом в командировке, что содержит налет некоторого терпкого китча и освежает подопревшую душу технического интеллигента.
Они молча шли вдоль канала Грибоедова. Кастальский держал Татьяну под руку и глядел прямо перед собой. Боковым зрением он отмечал косые взгляды, которые украдкой, как ей казалось, девушка на него метала.
— Исключительно красивый город, правда? — соорудила, наконец, Татьяна вопрос на диво. Золотые крылатые львы на горбатом мосту недовольно и презрительно хмурились в пространство: точь-в-точь Кастальский, черт бы его побрал. Татьяна в смущении перевесилась через перила. По каналу острый ветер гнал поземку.
— Это здесь, что ли, Лиза Германна ждала? — высокомерно усмехнулся Кастальский: с одной стороны, по адресу дуры-Лизы, а с другой, как бы экстраполируя ее глупое и раболепное поведение на женщин в целом, не исключая и Татьяны. Довольно сложная и обидная интонационная цепочка. — Тоже мерзла, поди. Погреться бы, а?
Быстро, по-деловому зашагали к Невскому. Кастальский решительно тормознул у железнодорожных касс: “Погреемся?” Сели в кресла. Кастальский взял Татьяну за руку, сжал, набрал воздуху, но промолчал.
— Вам не нужен билет? — спросила вдруг Татьяна с неуместным возбуждением. — У меня тут знакомая работает, может, только смена не ее…
— Нет-нет, — испугался Кастальский. — У меня есть, спасибо.
— На когда? — испугалась Татьяна.
— На… сегодня.
— На “Стрелу”?
Решились — и взглянули друг на друга. “Какой жалкий…” — подумала Татьяна в точности словами Володи Лескина. “Надо же, мордочка-то совсем воробьиная… — расстроился Женя. — До чего ж они все похожи на этом болоте! И носик-то красный, да и мокрый, небось. Надо же.”
— Ну, пошли тогда? — Таня высвободила руку — тихо вывинтила из окоченелой хватки Кастальского.
Встреча, безусловно, заходила в тупик. Ноль физиологических реакций, да и негде.
— Может, в кино сходим? — докатился Кастальский. Но тут Татьяна по-детски, снизу заглянула ему в лицо — совсем как дочка Даша, и Евгений Адамович увидел ее прозрачные — в общем-то, довольно замечательные — глаза: в обложном болотном тумане расчистился клочок неба.
— А давайте, знаете что? Давайте поедем к морю!
— В каком это смысле? — ужаснулся Кастальский.
— Да тут недалеко! Полчаса на электричке — и залив. А?
Ах, ну да. Залив. Балтика, конечно. Кастальский совсем не ориентировался в этом чухонском зазеркалье. Действительно, море. Даже забавно. Забавно и поэтично. Но все же на редкость дико, глупо и ненужно.
— Да ты романтик, — улыбнулся Кастальский и закинул Татьяне за спину размотавшийся шарф. Было в этом движении что-то невыразимо интимное. Таня покраснела. Все-таки он страшно смущал ее, ведущего инженера-кораблестроителя. И это вдруг его “ты”… Буквально до дрожи в губах и слабости в коленях.
Над твердью залива выл, как живой, ветер. Как стая волков. Бесконечная белая пустошь выглядела крайне безнадежно. Адская стужа: пекло — ведь это так, литература. Настоящий ад, конечно, — это железный, синий мороз, ледяные пилы ветра и безотрадная равнина без единой вертикали.
— Тебе не хочется завыть? — спросил волк Кастальский.
Лютый простор принес почему-то облегчение. Прислониться к щуплому боку, обнять за плечи: и очень просто. Кастальский развернул окоченевшего корабела к себе лицом, целовались минут пять. Ужасно хотелось в уборную.
— Забрал бы меня в Москву, — бормотала Татьяна — снова совсем как Даша.
— Я женат, — зачем-то соврал Кастальский.
— Там, в краю далеком, есть у меня жена… — засмеялась Татьяна. — А мне приснилось сегодня, что у меня муж — медведь.
Таня замерла. Так, началось. Ну, вот и славно. Веская причина свинтить от Гамлета.
Дома, впрочем, личная жизнь стремительно сдавала позиции под натиском общественной в форме довольно остросюжетного кавказского базара. Гамлет по-армянски орал в телефон, судя по уровню звука, — по межгороду. Сквозь чужую речь прорывалось опять это феодальное слово “Карабах”, и еще “рейс”, “план”, “заказ”, “комитет”, и неожиданное, совсем несвойственное корректному Гамлету звукосочетание “эбёнамат”. На диване, широко расставив короткие отекшие ноги, сидела свекровь. По-птичьи склонив голову в низко повязанном черном платке на голос сына, она мелко кивала, как бы одобряя каждое слово, включая “эбёнамат”, но вряд ли улавливала хоть тень сути. Над старухой, держа ее за плечи, возвышался невероятно костлявый человек, похожий на марионетку армянского царя: с длинной волнистой черной бородой и раскаленными глазами. Кисти, которыми он прикрывал бабушкины плечи, поражали размером и красотой. “Гамлет, брат! — возвещал он по-русски. — Что болтаешь! Я специално за тобой прилетал! Ты армянин или ты кто! Комитет не спит четвертый ночь!” Гамлет, прикрыв трубку рукой, таращил глаза и шипел, подобно Змею Горынычу: “Зачем говоришь! С завода как уеду?! Не своди с ума, Ашот-джан!” Тринадцатилетний Сурик, нацепив наушники, дергался перед зеркалом, как бы пытаемый электрическими разрядами средней силы. Пятнадцатилетний Виген топтался возле отца и ныл на одной ноте: “И я с тобой, а, ну папа, я с тобой, ладно, па…”
— Что здесь происходит? — строго спросила Татьяна.
Гамлет махнул на нее рукой и прошипел что-то вроде “пошла, пошла…”, и вновь заорал в телефон свое “рейс, план, заказ, комитет и эбёнамат”.
— Что-о? — обомлела Таня. — Кто “пошла”?
— О, здравствуйте, Таня-джан! Простите, о простите, вы так тихо входила! — армянский царь склонился перед ней в марионеточном поклоне и коснулся волнистой бородой замерзшей руки. — Простите за вторжение, я Ашот, Ашот Манукян, я член Карабахского комитета, я прилетал сегодня, только что, мы с Гамлетом срочно летаем на Ереван, он уважаемый человек, такие люди должны быть со своим народом, Таня-джан, нет? Я не прав?
Бабушка, лишившись опеки дивных рук Ашота, свесив ноги, вдруг завалилась корпусом на диван и наставила на Таню черный кривой палец, беззубый рот разъехался, собрав лицо в бархатные складки. Она тоненько запела: “Аревик, аревик!”
— Она говорит: “солнышко”… — смутился Ашот.
Таня пожала плечами и принялась стаскивать сапоги.
“Аревик, аревик”, — чирикала старушка. “Эбёнамат!” — гремел Гамлет. “Па, и я с тобой…” — ныл Виген. “Надо быть с народом!” — бил крыльями Ашот…
— Прекрати выламываться! — взвизгнула тут Таня и отвесила Сурику могучую оплеуху, отчего с головы у несчастного слетели наушники; оттуда взвыли какие-то коты.
В ту же секунду наступила тишина.
— Таня-джан, — шепнул Гамлет. — Мне надо в Ереван. На пару дней. — Ашот из-за спины Тани тряс своей изумительной пятерней. — Дня на три-четыре…
— Хоть на месяц. И потише, у меня адски болит голова.
— Ма… Я с папой…
— Виген, накрой на стол и быстро к себе, чтоб я тебя здесь не видела. К тебе это тоже относится, Сурен. Ашот, что вы пьете? Гамлет, достань коньяк. Пусть бабушка снимет платок, жарко.
— Кто это? — испуганно спрашивала старушка, не сводя слезящихся глазок с Тани. — Где я? Это Дилижан?
— Это Дилижан, — Таня положила ноги свекрови на диван и укрыла пледом. — А я — царица Тамара.
— Тамара? Нет, — бабушка снова распустила личико в беззубой улыбке. — Тамара злая. Ты — Шушаник… Святая Шушаник…
С дивана полился тонкий храп.
Таня быстро пила коньяк — рюмку за рюмкой, и ей казалось, что она собирает пазл — такую игру, они с Гамлетом подарили ее Сурику на Новый год, но с увлечением играли сами: из мелких фрагментов надо было сложить цельную картинку. Картинка представляла собой сад, домик и румяную старушку на крылечке. В отдалении маячили горы. Примерно так и выглядит Дилижан, волшебная страна старых армянских фей.
…Володя Лескин пил с утра. Точнее, с одиннадцати часов, сразу как ушел Кастальский, звякнув какой-то телке. Сначала навестил Митя Шмагин, и с ним два поллитра. Кончилось, вызвали Ферапонта. Ферапонт был теперь богат, продал диптих “Тише! Птицы на гнездах!” — американ знал, во что вкладывать. Сам Ферапонт с некоторых пор не пил, обуржуазился, но компанию ломать не стал. Припер, мудак, какого-то синего ликера. Потом еще кто-то приходил. Олюшка чего-то все точила, точила слезки и так Володю раздосадовала, что он швырнул в нее сковородкой. Потом Володя понял, что друзья глумятся над ним. Он пытался объяснить, что это — низко, что они у него в гостях, а сам он — гений. В драке ему сделали очень больно. В сущности, его ударили в пах. Он залез на топчан и хотел только тишины и покоя, чтобы затихла боль, и чтобы все ушли и не орали, и Олюшка чтобы перестала реветь, и чтобы лежать, обнявши худую Агриппину, и комната чтобы остановилась в своем тошном вращении… Но Агриппина, захлебнувшись оскорбительным запахом, хлынувшим от хозяина, укусила его, разодрав запястье. Ах ты, падаль, заплакал Володя, правая же ручка-то, как же мы теперь нашу небывалую картинку-то намажем… Ему привиделась его мечта-картинка: куча бессмысленного мусора, к которой детская ручка подносит круглое зеркальце; вместе с отражением мусор обретает форму и завершенность волшебной страны. Из зарослей шиповника и ореха выглядывают хитрые носатые лица старушек с молодыми, как вишни, глазами. Володе хочется, чтоб они смеялись, чтоб ласково и забавно, как в смешном и симпатичном сне, но старухи зловеще растягивают свои беззубые рты, полные острых зубов, как у Агриппины… Олюшка, позвал он шепотом, но вспомнил, что выгнал ее вслед за корешами. А тут еще рожи страшные поперли из углов. Комната крутилась, как центрифуга, как вселенная… Бесконечная бесконечность, ужас, ужас… Это навсегда, решил Володя.
Войдя в тепло, Кастальский увидел, как Оля на коленях ползает в разгроме и тихонько воет. Оглядевшись, Евгений вздрогнул. Можно даже сказать, он содрогнулся. В углу, на толстой трубе, обмотанной стекловатой, неподвижно, не качаясь, висел Володя. На собачьем поводке. Агриппина, странница, забилась под топчан и скулила, как голодная на морозе.
Бесконечные, дурные и лютые ночи в этом вашем Ленинграде. И делать до утра — что? Что нам теперь до самого утра делать-то с тобой, несчастная ты оборванка?
Всю ночь, до позднего ноябрьского рассвета Кастальский с Олей резались в скрэббл. Оля играла здорово. А у Кастальского скопилось какое-то пшено: три “а”, “м”. Ну, правда, еще “ь” — на пять очков. Долго, очень долго думал Кастальский, дергая себя за бороду. Оля не торопила, задремала тут же на полу. Часа два прикидывал Кастальский, куда бы ему впиндюрить свои три “а”. Но ведь Кастальский был поэт, и он замечал порой некоторые необычные вещи. И к утру Евгений приметил на доске совсем мелкое и незначительное слово “гам”, на которое другой бы и внимания не обратил. А Женя Кастальский резко зажмурился, раз — и видит вдруг: “гам”, у самого края доски, дальше только одна красная клеточка, что увеличивает сумму всего слова втрое. А впереди — простор, как на этом вашем чухонском заливе. И маленькая лодочка плывет по пустынной строчке, парус одинокий по остренькой волне — буковка “л” от “кабалы” по вертикали. Кастальский усмехнулся, да все и пристроил — обе свои “а”, и “м”, и мягкий знак. И в окончание, на свободное красное поле — опять же “а” — третью и, как могло показаться, совершенно лишнюю. И получилось — “АМАЛЬГАМА”. Замечательный ход. На 87 очков.
А часов в десять — с улицы жиденькое утрецо нацедилось уже в приоткрытую дверь — прибыл сложной судьбы старшина Бобров. Как чувствовал.
Дурочка, или Депо “Желание”
1
Жила себе женщина. Кем-то она там работала по медицинской части — в лаборатории, да. Это была неудача с точки зрения папы, который мог бы стать большим ученым, если бы его году в 39-м не вызвали прямо с заседания кафедры, где он только что выступил с блестящим докладом о радиоактивном облучении мух-дрозофил. В своем докладе папа ссылался на немецкие опыты профессора Тимофеева-Ресовского, с которым имел несчастье недолгое время состоять в переписке как со старшим коллегой. Переписка носила сугубо научный характер, да и пересохла давным-давно, когда папа был еще аспирантом, а Тимофеев-Ресовский нависал страшным глазом над микроскопическими мушками, неугомонно размножающимися под его гениальным приглядом. Еще коварная родина не подманивала Николая Владимировича в свои красноперые объятия, и только мухи складывали неисчислимые безмозглые головенки во имя теории наследственности. Однако после отказа Тимофеева в 37-м прервать опыты и срочно проследовать студеным маршрутом (который так и так от него не ушел), — о переписке вспомнили. Возле беспечного папы стали шиться какие-то чуть навязчивые, но в целом симпатичные и веселые люди, — ну и вот. Таисия, как ее там, Павловна…Петровна… короче, Брунгильда из приемной, губки бантиком, большие косы короной: тук-тук, очень извиняюсь, Димитрий Андреич, на секундочку… И все головы повернулись за ним, а профессор Вельтман вдруг закурил против всех правил.
Папа отсидел свои десять и однажды на пересылке встретился с худым костистым человеком, похожим на ястреба. Когда выкрикнули его двойную, свистящую на повороте фамилию, папа дернулся было к нему, глухо отозвавшемуся номером популярной статьи… Но удержался и только жарко проводил глазами, когда Тимофеева и еще четверых повели к грузовику для отправки, как немедленно стало известно, в шарашку. Элитный этап, счастливый путь…
Тимофеев-Ресовский, по словам папы, был “космический человек”, и его мозг и воля окрепли в лагере, будто бы питаясь неведомыми папе космическими токами. А папа сломался. Жена развелась с ним в первый же год. Потом долго нельзя было в Москву (и еще минус десять городов), а когда стало можно, его уже никуда не брали. С площади давно выписали, и жил он на чьей-то старой холодной даче. Стал кашлять и согнулся, словно стараясь спрятать поглубже больную грудь. Однажды в вагоне метро на него долго смотрела немолодая, как и он, женщина, папа смутился и опустил глаза. “Митя?” — робко спросила женщина, и он узнал Лялечку. Лялечка работала теперь научным сотрудником в зоопарке и устроила Митю лаборантом. Но очажок в легких все тлел и медленно сжигал папу, как отсыревшую папиросу.
И опять спасла та же святая Лялечка. Пригласила в какую-то шумную компанию, где пели замечательные песни советских композиторов и пили крымское вино загорелые молодые люди. И они увезли Митю с собой, в Севастополь, куда он последовал за ними, легко и послушно упившись красным массандровским портвейном и манящим адресом: Институт южных морей… То есть, разумеется, “биологии южных морей”, сокращенно ИНБЮМ. Но отмороженное ухо вычленило тепло и незабытую мальчишескую удаль детей капитана Гранта — а ну-ка, песню нам пропой, веселый ветер, веселый ветер… Веселый ветер.
Из Севастополя Митя очень скоро перебрался в филиал — на Карадагскую биостанцию. Там, под низкими звездами, чьи голоса цикадами гремят в ночи и тают к рассвету, когда занимается вдали жемчужно-розовый ломоть Меганома; на веселом ветру, изрезавшем берег кулисами бухт, — в этом, можно сказать, экологическом театре папа, наконец, отдышался и, как мидия, колонии которых он теперь выращивал и изучал, крепко-накрепко прилепился к днищу своей последней баржи. К маленькому оштукатуренному дому на горе, в тени сада, где в апреле цвел абрикос, а в июне распускались рослые, утыканные малиновыми и розовыми юбочками, мальвы.
Жил Митя один. По хозяйству помогала уборщица из Института, старая татарка Фарида. Иногда прибегала помочь бабушке круглолицая Рая: длинная шея, темно-румяные скулы, пушистые подмышки, мелькание маленьких грязных пяток из-под пыльного подола. Невесть с чего ее то и дело разбирало безумное веселье, она тряслась от рвущегося хохота и порой, вся красная, вылетала на крыльцо, где давала, наконец, себе волю, и смех ее градом сыпался в сад, как черешня с дерева.
Родители и две тетки Раи сгинули где-то в Казахстане, Фарида же с годовалой внучкой отсиделась лютые годы депортации по добрым людям. И теперь, как часто, слишком часто говорила, ждала только смирного дядьку, можно и русского, лишь бы не пил — пристроить Рамилю замуж, а там уж и постучаться в калитку райского сада.
Дмитрию Андреевичу шел пятьдесят первый год. Райка, поднимая сверкающие брызги, неслась в своем длинном пестром, мокро облепившем ее платье по отмелям семнадцатилетия. “Мития” был бледен с лица, загар не лип к нему, навек промороженному на белом ледяном ветру. Улыбаясь, он привычно прикрывал рот чуть дрожащими пальцами: стеснялся редких зубов. Но ростом был высок, хоть и сутул, и разговор был у него мягкий, ласковый, пусть не всегда и понятный. Боль из выстуженных ревматических колен сама Фарида выгнала ему своими горными травами. В общем, не возражала. Заикнулась было, что не худо бы съездить в Бахчисарай, там, в пещерах Чуфут-Кале живет старый мулла, обращает неверных. А нет, так хоть неподалеку — в Старом Крыму тоже есть полуразрушенная мечеть, Фарида знает там стариков, что могут поженить по Закону… Но Дмитрий Андреевич отказался наотрез: “А почему бы сразу не в Мекку? Хорош я буду, обрезаться на шестом десятке. Нет, Фарида, какой уж из меня муслим…”
Бабка вздохнула, но рассудила, что Мития и безбожником, как есть, будет Рамиле и за мужа, и за отца.
Почти так и вышло. Только мужем Дмитрий Андреевич был Рамиле недолго. Первые месяцы маленькая мусульманка покорно ложилась подле хозяина и, крепко зажмурившись, принимала его долгие ласки, хотя крепкие бедрышки, как бы помимо воли, сжимались туго, аж до скрипа, разомкнувшись лишь раз, и бедный Дмитрий Андреевич понял, что глухой стон, почти рычание, девочки-жены был голосом не радости и никакого там не блаженства, а лишь боли и отвращения. Не захотел ехать в Чуфут-Кале, получай теперь, усмехнулся про себя неверный Митя. Больше он не мучил свое “татарское иго”, только осторожно баюкал по ночам, благодарный, что это теплое, и пряное, и юное, и золотое — позволяет держать себя в объятиях — ему, слабому щербатому старику.
Через три недели выяснилось, что в ту единственную ночь один старательный сперматозоид на сто процентов использовал свой первый и последний шанс и достиг цели. Старая ведьма положила костлявые пальцы на плоский внучкин живот и послала свой косой рентгеновский луч в ее молоденькую утробу. Слава Аллаху, Рамиля, голубка. От дочек внука не допросилась, так, видать, и померли пустоцветами. Сноху же Аллах тобою благословил. Нельзя без мужчины род оставлять. Нельзя корень рубить, высохнет дерево.
Фарида снизу, с маленькой скамеечки, на которой теперь дни напролет посиживала в доме зятя, придирчиво следя, как белкой носится по комнатам молодая хозяйка, — взглянула на оробевшего Дмитрия Андреевича, сплющила печеные щеки в беззубой улыбке. “Ишь, шайтан! Заделал нам батыра, даром что калечный. Ну, обнимитесь, дети. Вот хрен тебе, лысая, не пойду с тобой, пока батырчика нашего не дождусь!”
Трижды ошиблась ведьма. Не дождалась она урожая от Раи-Рамили. Аллах прибрал ее аккурат в последний день рамазана, счастливую и очищенную двадцатидевятидневным постом. В день похорон старухи зацвел абрикос. “Хорошая примета”, — подумала Рая, сломала ветку и положила сверху на саван.
Татарские кладбища сровняли с землей по всему побережью, а от погоста, где хоронили старуху, до самой Ялты не было ни одной даже православной церкви. Из Старого Крыма приехал на скрипучей арбе древний, как прах, татарин — из тех самых, видать, которые знали Закон и держали между собой связь по своим неведомым мусульманским каналам. Рамиле и другим женщинам на кладбище идти не велел, Фариду приказал спеленать и на ковре нести к могиле. Могилу рыли тоже по его указаниям — с нишей в боковой стене, куда и опустили высохшее, невесомое после святого поста тело, прикрыв его старым ковриком. Мите страшно было смотреть, как легкий кокон без гроба ложится в землю — так же закапывали и там, прямо в мерзлоту, “под бульдозер”, в чем есть. На выходе с кладбища к нему метнулась из тополиной тени пузатая Райка и без слез повисла новой тяжестью, чем-то нежно и неотвратимо толкнув из живота.
Назавтра Рамиля родила, и обнаружилась вторая ошибка бабушки. Совсем не “батырчик” явился на рассвете из мучительных и кровавых узких недр. Недоношенная девочка, кислое яблочко, больше суток буравила скорлупу сизой головкой, непосильной для крошечного тельца. А выдернутая на свет Божий, широко открыла рот и молча посмотрела мимо акушерки Мите прямо в глаза. Он узнал эти скорбные глазки и горестный ротик. Осторожный шлепок по попке (размером с крупную сливу и того же цвета) был первым из неисчислимых ударов, которые будет этот синий курчонок сносить кротко и долго, терпеливо неся зарытый где-то среди хромосом неистребимый папин ген незадачливости. Дочка зажмурилась и жалобно мяукнула.
Но корню рода Фариды не полагалось усохнуть. Трижды ошиблась ведьма. Одна из ее дочерей, бешеная красавица Фатима, умерла совсем не пустоцветом.
2
Училась Тата старательно, но неважно. Отец с грустью смотрел, как до глубокой ночи сидит она, тупо уставясь в учебник, и время от времени раздраженно ерошит свои пушистые и белые, почти седые волосы короткими пальцами с обгрызенными ногтями. Рамиля к тридцати двум годам превратилась в изможденную старуху: привыкший к подростковой стройности жены, Дмитрий Андреевич слишком поздно заметил, как живая ящеричная гибкость превратилась в ломкую худобу, лаковые глаза потускнели, словно обсохшая галька, и смуглый румянец гладких скул сменился вялой желтизной лежалого яблока-паданца. В гадкой симферопольской больнице старуха-докторша долго мяла Рае холодными пальцами живот, потом долго что-то писала и так же долго и задумчиво смотрела на Митю из-под черепашьих век. Потом закурила сама, протянув через стол и ему пачку “Беломора”, как не раз бывало в следовательских кабинетах: “Курите”. Дмитрий Андреевич понял, что это приговор, и почему-то сразу поверил, и как-то обессиленно успокоился. Он не захотел оставлять Раю в этих изъеденных грибком безнадежности стенах, в аммиачной вони свалявшихся матрасов. “Вы правы, — холодно сказала докторша. И добавила вдруг с неожиданно горьким упреком: — Что ж так долго собирались, голубчик мой?”
После этого Рамиля жила еще три года. Почти все время лежала и почти ничего не ела. Каждый проглоченный кусок мучительно, с зеленой желчью, извергала назад. Хозяйство легло на 14-летнюю Тату, и школа постепенно переместилась как бы в чулан ее жизни, наподобие потерявших смысл детских игрушек. Перед экзаменами за девятый класс к Дмитрию Андреевичу зашла новая классная руководительница дочки, испуганная девушка, скрывающая панику за строгими очками. От тяжелого духа болезни, пропитавшей дом, учительница растеряла остатки отваги и пролепетала: “Я не вовремя? Зайти попозже?” Дмитрий Андреевич вывел ее в сад, усадил в беседке, заплетенной виноградом, и нацедил вина из пыльной бутыли. Девушка выпила стакан мелкими глотками. “Вы не думайте, — сказала она, — мы все понимаем. Ваши обстоятельства… Я говорила с директором… Мы сделаем Танечке аттестат, потом, если захочет, можно окончить вечернюю или техникум… Например, училище у нас очень хорошее, медицинское… Вы согласны?”
— Разумеется, — кивал папа, — ничего страшного. Конечно, медицинское училище. Очень хорошая мысль. Вы не расстраивайтесь, милая барышня. Я вам очень признателен. Еще винца?
К осени Рамиля умерла, о чем накануне известила Тата. Ночью вошла она в комнату, где у постели мамы отец прислушивался сквозь дрему к ее хрипу. “Иди
спать, — сказала Тата. — Еще не сегодня”. “А когда?” — спросил со страхом Митя. “Завтра к вечеру”. Дмитрий Андреевич счел этот краткий эпизод сном. Но именно назавтра и именно к вечеру Рамиля всхрапнула в последний раз и затихла.
К смерти матери Тата отнеслась на удивление равнодушно. За годы, что таскала она горшки, мыла мать, меняла и стирала ее белье, работала в саду, неутомимо чистила дом, словно бы загнивающий вместе с гниющей Рамилей, варила еду, торговала на рынке ранней клубникой и абрикосами, — Тата, как старый затонувший сосуд, покрылась изнутри твердой известковой корой. Все происходящее она воспринимала с каменной тупостью, ее глаза альбиноса смотрели на прекрасные смены цветения и созревания полусонно, одна лишь неизбывная усталость стояла в этих гипсовых глазах, и больше ничего.
Зимой она явилась к отцу в филиал так называемого ИНБЮМа, где загорелые молодые люди изучали кипучую биологию южных морей, и с той же покорной усталостью принялась за мытье лабораторной посуды. Загорелые молодые люди сперва с интересом посматривали на молчаливую белую девушку, на ее волосы, словно пух одуванчика, и молодые ноги под коротким халатом. С ней пытались шутить и даже приглашали на вечеринки, но Тата никогда не улыбалась и никуда не ходила. Ну и перестали ее замечать, сочтя дурочкой. Дмитрия Андреевича провожали жалостливыми взглядами.
“Надо учиться”, — сказал ей отец осторожно, когда зацвел абрикос. “Ага”, — без выражения согласилась Тата и села готовиться к экзаменам. Даже среди провинциальных троечниц, которые в основном и заполнили щебечущей стаей обшарпанные коридоры и садик медучилища, утопающий в желтых акациях, Тата сумела выделиться своей бестолковостью. Однако в училище был, как всегда, недобор, и ее зачислили с двумя шаткими тройками по химии и биологии, но пятеркой за диктант. Писать Тата научилась в четыре года, сама, и, не зная ни одного правила, изумляла всех своей грамотностью, нелепой на фоне ее глубокой посредственности и общей тусклости.
За три года учебы Тата приобрела кличку “Моль”, на которую не реагировала, и ни с кем не сблизилась, даже сидела одна, всегда за последним столом у окна. Ее память не удерживала никакой знаковой информации, она с огромным трудом отвечала на самые простые вопросы из области фармакологии или анатомии. На третьем курсе после зимней сессии Тату решено было гнать к чертовой матери, что само по себе, учитывая общий уровень заведения, было фактом исключительным.
Вечером после педсовета директор училища Степан Тимофеевич Осадчий выпил за ужином коньячку “для сосудов” и, сладко закурив, приступил к “разбору полетов” — двадцать лет они с женой крепили эту традицию: рапортовать друг другу о событиях дня. “Казни меня, Маша, но сегодня впервые проголосовал за отчисление. Много дур я повидал в нашей богадельне, но такой у меня…” — “Степа, — перебила Мария Юрьевна Осадчая, известный в городе травматолог. — Мы задыхаемся без персонала, одна сестра на отделение! Спасибо скажи, что кто-то вообще еще к вам идет. Не до жиру, знаешь ли!” — “Да ты бы видела ее! — возражал Степан Тимофеевич. — Двух слов связать не может, желудочки сердца у нее относятся к органам пищеварения! Чистое чучело: на башке белый пух какой-то, рожа сонная, вся, черт ее знает, белая, непропеченная. Офелия, будьте любезны! Мучная моль!”
Мария Юрьевна Осадчая, известный в городе травматолог, повела себя странно. Костяшками сильных пальцев она стукнула мужа по лысине и объявила довольно громко: “Идиот! Ты и твой отстойник — сборище идиотов! Поздравляю. Это Таня Мышкина! Она у меня практику проходила прошлым летом! Не медсестра, а дар Божий! Из других отделений на нее смотреть шли! Золото девка, профессор Пирогов! Подотритесь вашими дипломами, я с завтрашнего дня беру ее на работу!”
С этими словами Мария Юрьевна Осадчая, грубая, как все травматологи, ушла в спальню и хлопнула дверью.
И Тата стала работать в травматологическом отделении небольшой крымской больницы, откуда ее через пять лет упросили на городскую станцию переливания крови, потому что она не только входила в любую вену, как тихий ангел, но и каким-то неведомым образом, едва взглянув на человека, определяла его группу крови, а также резус-фактор, количество гемоглобина, лейкоцитов и тромбоцитов, которые называла “эти штучки”.
Вот таким образом и жила себе, как было сказано, эта белобрысая женщина, вернее, девушка, изо дня в день осуществляя “забор крови”. Бесконечные вереницы людей проходили перед ней, не догадываясь, что гипсовая сестричка, усидчивой белизной похожая на парковую скульптуру (или надгробие), различает многоголосый ток в их старых, как веревки, или упругих молодых венах, и этот шум, словно лепет леса или, скорее, моря, не дает ей соскучиться. Хотя Дмитрий Андреевич, ее старенький папа, по привычке считал дочку неудачницей, приписывая ей собственные комплексы и свойства. Я бы рискнула назвать сей глубоко присущий человеческой природе феномен синдромом Цахеса. Биологический механизм популярного синдрома (на примере мух-дрозофил) отчасти открыл и объяснил Н.В.Тимофеев-Рессовский в так называемой “теории мишени”. Радиоактивное излучение (продукт распада неустойчивого атомного ядра), направленное на муху (на клеточном уровне подобную, как ни странно, человеку), вызывает мутацию ее генов и хромосом, тем самым разрушая бедное насекомое. В каком-то смысле высокоорганизованная и сложная внутренняя структура Тани Мышкиной являлась мишенью для комплексов ее неуклонно стареющего папы, внутри которого время творило процесс распада. Так ветер и вода разрушают скалы, образуя бухты, гроты и фьорды, чему наивно радуется человеческий глаз, не вникая, что является свидетелем ме-е-едленной агонии планеты.
3
Рустем Тимофеев, председатель совета директоров банка “Нура” сорок минут сидел в пробке у съезда с Белорусского моста на Тверскую.
— Ну так, Леша, — пугающе тихим голосом обратился он к шоферу, закуривая третью папиросу. — Говорил я тебе или нет ехать через Сущевку?
— А чо говорить-то, Рустем Николаич? — огрызнулся потный Леша и тоже воткнул сигаретку в ржавый мох усов. — Как ни ехай, все одно застрянешь. Пятница… — Он злобно покосился на шефа, не желающего учитывать железных закономерностей мироустройства.
— Сказано ведь, кажется, не курить за рулем.
— А чо… Все одно сидим…
От жары, навалившейся на город в июле 1998 года, люди теряли чувство реальности. Личный шофер банкира Тимофеева Алексей Салаго дал волю накопившемуся раздражению, забыв и думать о хрустящем холоде, исходящем от начальника, словно сидели они не в банкирском “Ауди” стального цвета, а на ящиках у пивного ларька в Ховрино, причем, что характерно, Алексея там несправедливо обошли и не налили по второй.
Сам же банкир, сдержанный красавец сорока девяти лет (из тех лишенных обаяния красавцев, что отпугивают попрошаек и женщин синевой булатного подбородка, конскими ноздрями и тонким гневом бровей; другими словами, слишком интенсивный красавец, то есть почти урод), — испытал вдруг дикое чувство беспризорной свободы. Раскаленная улица задрожала и поплыла, как степь, где летят под низким ветром, едва касаясь земли, сухие колючие планеты перекати-поля. Бесконечный слипшийся сгусток слепящего стекла и металла, словно гигантский натек смолы, расплавился и зарябил на солнце, плеснул прохладой, Руська, вопили пацаны, давай не ссы, тута не глубоко, река лизнула твердый волнистый песок, и он побежал, вздымая стеклянные брызги, и сразу стало по грудь, а потом по шейку, Руська оттолкнулся и заколотил по воде руками и ногами, и течение подхватило его и понесло туда, где, замедляя бег, Нура впадает в озеро Тенгиз, заросшее по берегам тростником, в котором гнездились утки, — далеко-далеко от бараков, никто не видел этого синего озера, и неизвестно, существовало ли оно на самом деле… Тугой узел галстука впился под кадык, как колючая проволока, Рустем обеими руками растянул петлю и дернул тугой воротник, отрывая верхнюю пуговицу зеленой шелковой рубашки.
— Вы куда, Рустем Николаич? — Алексей изумленно глядел, как шеф, пробравшись сквозь отару блеющих машин, шагнул на тротуар моста и скрылся в черных дверях метро. Перепуганный, он закричал, перекрывая рев гудков: — Без охраны, бенть! Чо мне, машину кидать? Во прикол…
— Ты, дверь закрой, козел! — рявкнул из джипа бритый и багровый с белыми зенками. — Бабла, сука, лишнего намутил?
— Да-я-те-блядь-мозгами-танк-твой-уделаю-на-хер! — успел, согласно уставу, отрапортовать Леша Салаго, перегнувшись вправо, но тут машины дружно зарычали, пробка дернулась, и Алексею ничего не оставалось, как захлопнуть дверь и тихо тронуться вместе со всеми, запертыми в асфальтовое русло, навстречу своей бессмысленной судьбе.
Рустем, освобожденный и счастливый, бежал вниз по эскалатору, сунув галстук в карман брюк, легкий же полотняный пиджак закинув за плечо. Подземный ветерок обдувал его лицо и шею, мобильник молчал, как пловец, захлебнувшись непроницаемой глубиной. Портфель с бумагами остался в машине. Рустем Тимофеев был красивым частным лицом от силы тридцати пяти лет, он был отключен и временно недоступен для клиентов, конкурентов, партнеров, жены, челяди и двух сыновей, один из которых валялся сейчас на продавленной раскладушке в обнимку с голой девкой и переживал радости прихода, другой сидел под японским кондиционером у себя в офисе и наблюдал, как двое бритых бугаев ломают руку лежащему на ковре толстому парню в шортах, который намутил слишком много бабла.
Рустем легко сбегал по эскалатору, улыбаясь девушкам. Девушки плыли навстречу, наверх, задом наперед, глядя вслед породистому красавцу поверх голов своих мальчиков, стоявших ступенькой ниже; мальчики же, в ожидании осеннего призыва, угрюмо сопели и думали: “Понаехали черножопые, давить вас, гадов, не передавить”.
Два дня оставалось Тане гулять по Москве в качестве премии за отличную работу. Приютила ее, разумеется, та самая Лялечка, которая, как и положено святым, не была подвержена тлению. Чуть сгущенная кровь старушки мелодично омывала ее сосуды беглыми глиссандо арфы. Лялечка пребывала в постоянном движении, как бы боясь остановиться, словно балерина, в пуанты которой врезан шарнир. Она то и дело перепархивала с предмета на предмет — с дивана на подлокотник кресла, оттуда к плите, на секунду присаживалась на краешек вертящегося табурета у пианино, быстро наигрывала пару фраз и неслась к шкафу, звякала чашками, взмахивала накрахмаленным крылом скатерти и сновала вокруг стола. Тата с нежностью смотрела на пунктирный полет пернатой старушки и вдыхала ее запах старых духов и пудры — аромат реликтовой перчатки, усохшей до размеров детской ручки, с перламутровыми пуговками на запястье.
Днем они садились в троллейбус и ехали до Никитских ворот, откуда начинались их прогулки. Лялечка призналась, что, гуляя по бульварам, вдоль которых повылазили из-под земли полосатые зонтики и бесчисленные белые столики с пластмассовыми стульями, — она воображает себя в Париже, городе своей мечты. “Тебе хочется в Париж?” — спрашивала она Тату, заглядывая снизу ей в лицо. Тата пожимала плечами. Никуда ей особенно не хотелось. Она и в Москву-то поехала, потому что папа умолил: хоть так, опосредованно, бросить последний взгляд на родину. Как дети, ей-богу. Тата прекрасно обходилась без всяких этих глуповатых желаний. Вместо желаний в ней скапливались и наслаивались ощущения. Если ощущения были приятными, она условно называла их про себя любовью. Ей нравилось, как легко лежит невесомая морщинистая лапка на сгибе ее локтя, нравился аромат бальной перчатки, нравились влажные дуновения арфы, исходившие от Лялечки. Накинув старинное платье из пожелтевшего гофрированного шифона, она замерла в нем, будто под душем, и увидела себя восхищенными глазами старушки, которая вглядывалась в нее, как в волшебное зеркало, и Тата, дробясь, растворялась в нем, словно в родных объятиях, душный уют которых давно забыла. “Елена Васильевна, знаете, — оповестила она своим ровным голосом, — когда вы умрете (Лялечка нахмурилась), я сильно буду скучать о вас. Сильнее, чем о маме”. “Не говори глупости, — сердито и растерянно сказала Лялечка. — И вот что. Побрей-ка, милая, подмышки.” “Зачем?” — удивилась Тата.
Разумеется, сводила ее Лялечка и к себе в зоопарк. Очень ей хотелось выполнить тайное поручение Мити — познакомить Тату с приличным интеллигентным человеком, хорошо бы вдовцом средних лет, поскольку самой Таточке шел уже тридцать восьмой годочек и она, можно сказать, заневестилась. А в секторе рыб был как раз у Лялечки на примете подходящий ихтиолог, тихий любитель одиночных вылазок на природу, автор скудной книжечки стихов “Туманные росы”, изданной за свой счет. Пару лет назад рыбовед похоронил жену и до позднего вечера теперь торчал возле своих аквариумов, постукивая в стекло пальцем и ласково бормоча. Сутулостью и редкими зубами Аркадий Кузьмич напомнил Тане отца. У него пахло изо рта: старая язва остро нуждалась в домашней пище. Тата рыбоведу не понравилась. “Какая-то малахольная”, — шепнул он Лялечке испуганно. Впрочем, знакомя Тату со своими любимыми радужными вуалехвостками, на всякий случай спросил: “Я слышал, крымчанки большие мастерицы по части еды?” “Ага, — Тата зевнула. — Папа любит, как я рыбу жарю”.
К концу своего отпуска Тата совсем отупела от жары и большую часть времени проводит с Лялечкой дома, в гулкой квартире на площади Восстания, которую Елене Васильевне Котовой вернули на волне кампании “Совесть без границ” как дочери незаконно репрессированного. Они пьют наливочку и чай со льдом, похожие, как две белые кошки — молодая и старая. Как и следует белым кошкам, обе глухи. Поэтому Лялечка неутомимо рассказывает Тате о своей жизни, о дружбе с ее отцом и о своем отце — секретном конструкторе истребителей Василии Котове. Совместно с инженером Баем они разработали модель управляемого с земли беспилотного истребителя и между собой называли его “КОБА” — за что обоих и расстреляли, а чертежи уничтожили. Лялечка уносится в память о войне и о своем муже, пропавшем без вести в ополчении. Как ждала его много лет, а потом состарилась и стала святой. Она без устали перебирает желтые кружева подробностей, история шумит вокруг ее белой головы, наполняя комнату голубиным хлопаньем крыльев, но радар Таты пеленгует иные сигналы… Мурлычет, свернувшись в кресле, старая белая кошка, прижмурив голубые глаза. Внезапно штормовой порыв ветра с треском и звоном выбитых стекол врывается в комнату. Валится от сквозняка посуда с полок, и сорванная ураганом занавеска цепляется за большое зеркало в резной раме, облепив его, как будто в комнате — покойник. Словно тени облученных мушек, запаянные в янтарь, падают со стен фотографии в застекленных рамках, раня осколками тени теней. Испуганная кошка поднимается в своем кресле на задние лапки, передними опираясь о тугой столб ветра. И ветер легко подхватывает хрупкое пушистое тело и, держа его распластанным на огромной своей ладони, выносит в окно. И кошка летит, отсвечивая белым серебром, с ураганной скоростью 54 метра в секунду летит на запад, по воздушному коридору Красная Пресня — Париж, и таращит в изумлении и сладком ужасе свои голубые глаза, свесив мечтательную голову вниз с ладони ветра.
А там, внизу, метель из тополиного пуха и старых писем стремительно заносит следы разрушений.
Когда до отъезда осталось два дня, гостья столицы решила покататься, наконец, на этом знаменитом метро.
На эскалаторе станции Белорусская-радиальная, куда вынесли силовые линии магнитного поля малахольной ее судьбы, Тата услышала вдруг напряженное гудение, какое можно услышать на пасеке или под мачтами высоковольтной линии. Тата различила в этом звуке плеск речной волны, шелест тростника, жужжание мухи, бьющейся в мутное стекло барачного окошка, женский голос, шепчущий на полузнакомом языке сонную песенку сквозь свист вьюги, скрип снега под валенками конвойного, скрип деревянных ступеней, скрип кроватных пружин и рассохшихся половиц, и шорох колючих клубков, летящих под низким степным ветром, едва касаясь жесткой земли. Тата привыкла к разным песням, что дула ей в уши чужая кровь, но никогда эти голоса не захватывали ее с такой силой и властью. Когда они поравнялись — вся белая, облачно-перистая, шифоновая Таня и мужчина с лицом коня, под зеленой шелковой попоной, она еле удержалась на ногах, схватившись за поручень. Грохочущая волна едва не сбила ее; на голом плече вспух тонкий розовый рубец.
Хлыст бровей, свист нагайки, косые скулы, топот табуна, визг орды…
…Тата воткнулась в тишину, как в вату. Встречные потоки разнесли их.
4
На заседании совета директоров Тимофеева прождали час. Сотовый молчал (в одной из урн Московского метрополитена имени В. И. Ленина). Домашний автоответчик женским голосом с плохим произношением капризно предлагал оставить “message after the bip”. На всякий случай связались с доверенным лицом из ФСБ. “Может, на дачу?” — высказал неплохую мысль необстрелянный директор из новеньких. “Херня, — возразили опытные директора. — За каким ему на дачу-то среди дня переться!”
Однако именно в эту как раз минуту Рустем Тимофеев выходил, смешавшись с толпой садоводов, на перрон станции “Расторгуево” Павелецкой железной дороги, где за поселком городского типа, смердящем помойкой и выхлопными газами, можно было свернуть с шоссе на проселочную дорогу, а с нее сойти в поле с копошащимся вдали жуком-трактором, пересечь поле по комковатой сухой меже и войти в лесок. И леском, леском, сыроватой тропинкой, под чириканье и посвист невидимых птиц обогнуть пруд и выйти к косогору, куда взбегали одиночные связистки-березы, молнирующие донесения в деревню. С другой стороны деревня спускалась к излучине. В одном месте речка подмыла берег, устроив под обрывчиком с перфорацией стрижиных гнезд маленький песчаный пляж. Над этой белесой бровкой, оттопырив губу балкона, нависал дом. Простое соразмерное строение в два низких этажа, обшитое мореными досками, с плоской крышей и открытой верандой профилем на речку. От нее к пляжу вели ступени, выбитые прямо в глинистой почве берега в два человеческих роста.
Рустем не любил свою усадьбу в Жуковке, устроенную согласно представлениям жены о барской жизни. Белая колоннада под треугольным портиком, две скобки лестниц с вазонами, лужайки, бассейн, несметные комнаты, штат прислуги, вощеные полы, шелковые маркизы на венецианских окнах, белый рояль, на котором никто не играл, ковры и портрет самой жены в виде несуразной нимфы на качелях, за который этот павлин Никас заломил 50 зеленых штук. Дурная, хамская роскошь — Светочка обжиралась ею, как икрой и зимней клубникой, наголодавшись в своем Пермском театре оперы и балета, откуда Рустем вывез ее, дохленького лебеденка с детскими недоразвитыми грудками и затянутыми до раскосости глаз висками. Светочка в тот год только окончила знаменитое училище и была дико трогательна, как все юные балеринки: шейка с выпирающим позвонком, мелкий выворотный шажок с носка на пятку, восторженные глазки и упоительный носик сапожком. Рустем жил тогда с двумя сыновьями-старшеклассниками. Первая жена безуспешно лечилась от алкоголизма на почве тоски и двухлетнего безделья в Париже, где Рустем в начале своей карьеры налаживал банковские связи. Женам советских эмиссаров работать не разрешалось (видимо, в целях ограничения ненужных контактов), и добрая женщина, до рвотного спазма набегавшись по магазинам и музеям, приохотилась к одиноким домашним попойкам с дешевым розовым вином. По истечении командировки Рустем привез в Москву закоренелую пьянь. Четыре нарколога сколотили на ней приличный капиталец, что не помешало Ларисе Тимофеевой на официальном завтраке с французскими инвесторами (в ходе которого открывались широкие перспективы для молодого банка “Нура” и ее любимое розовое лилось рекой) — наклюкаться до полной бесконтрольности реакций и обоссаться в полном смысле этого слова, сползая с ампирного полукресла в стиле одного из ложных Людовиков. Тут уж хищных наркологов сменили еще более кровожадные адвокаты, и после муторного развода Лариса была сослана в город Бостон, где ее следы затерялись в обществе анонимных алкоголиков.
Человек слова, Рустем со своей маленькой лебедью резину не тянул, хотя в венчании трепетной Светочке было решительно отказано. Но и невенчанная, молодая жена освоилась в момент, с упоением и пчелиным усердием (воспитанным в ней балетным училищем) взявшись лепить свои соты.
Рустем же, которому к сорока пяти годам многие стороны жизни осточертели и даже, можно сказать, обрыдли, избрал доступную ему, слава Аллаху, политику регулярных отступных, которыми откупался от домочадцев, и вот через верного мужика построил себе это партизанское убежище по-над речкой. Приют угрюмого скитальца, вариант рая, который заслужил конкретно он — в том самом, компромиссном смысле — не свет, но покой.
Верный мужик Толя Монахов по прозвищу Турок (полученному в детстве за большой крючковатый нос, дикий черный волос и общую ярость нрава) сорок лет назад возглавил их совместный побег из детского дома. Чернявые, как братья, только Руська тонкий, как прут, а Толик плотный и кривоногий, — пацаны и считались братьями, и беспризорная их дружба была что черный сухарь: каменной крепости. Многомесячный путь лежал от поселка Малые Шахты Карагандинской области до Москвы и включал все возможные виды транспорта плюс верблюдов. Тогда, в начале их голодного и страшного — с кровавым поносом, вшивыми ночлегами, обмороженными ногами, угольными платформами, облавами — путешествия Руське шел десятый, Толику же стукнуло четырнадцать. Но вот уж тридцать лет, как верный Толя сложил с себя полномочия старшего товарища и учителя жизни.
Однажды Турок, уже взрослый вор, по-глупому засыпался на грошовом магазинном деле. Дело попало к следователю, у которого, на беду, имелся “висяк” — убийство инкассатора, совершенное в том же районе. Следователь радостно связал его с новым ограблением и настряпал кучу эффектных улик. Толе Монахову засветило от десяти до пятнадцати, если не похуже.
Молоденький Руська вызнал через московских татар все про легендарного Хана, парализованного владыку мусульманского криминала в радиусе Ленинград — Астрахань. Хан, как выяснилось, состоял в близком родстве с влиятельным лицом из российского муфтиата. Выучив для начала наизусть девяносто сур Корана, Рустем добился приема у этого имама и после четырехчасовой беседы о природе откровений Магомета был удостоен перстня с небольшим агатом, а также снабжен рекомендательным письмом к Хану в Казань. “Я помогу тебе, моя умница, — сказал Хан сладко, и его жирное безволосое лицо растеклось в медовой улыбке. — Но уж и ты выполни, сынок, мою просьбу, не откажи старику…” — и Хан вновь весь так и залучился лаской. “Мои люди, — сказал он, — доставят тебя в Баку, там получишь для Хана посылочку. Сделаешь?” Рустем пожал плечами: “Постараюсь”. — “Ты уж постарайся, — огромная подушка ханского тела заколыхалась от смеха. — Постарайся, моя умница. А то мальчики у меня горячие. Жик, — жуткий старик пощекотал большим пальцем у себя под челюстью, — и молчи-молчи. Ай как мама станет плакать…” — старый кривляка сморщился и зашлепал губами. “Не станет, — усмехнулся Рустем. — Померла мама. Провалилась под лед, — он в упор весело глянул на Хана, — и молчи-молчи”.
В Баку к Рустему на улице подскочил замызганный босой тип с парой стоптанных ботинок в руках, забормотал, трясясь: “Купи штиблет, малчик, совсем дешево отдам…” И пошел на него, толкая грязными подошвами в грудь. Рустем хотел двинуть побирушку по шее, но тут его взяли за шкирку и впихнули в узкую, пропахшую мочой щель между домами. Там, обхватив сзади поперек живота, приподняли над землей, зажали рот и дохнули в самое ухо: “Хану гостинчик. С ног на ноги сдашь. По дороге сымешь — зарежем”. С Руськиных ног сковырнули новые сандалеты, натянули чужие вонючие башмаки на номер меньше, — и отбыл курьер в обратный путь, ни разу за неделю не разувшись и так никогда и не узнав, что в крепких, наново подбитых каблуках старых башмаков перевозил в третьем классе теплохода “Серго Орджоникидзе” сорок пятиграммовых доз героина: операция, Кодексом приравненная к валютным, то есть вплоть до высшей меры.
Хан обещание выполнил. В Подольске Рустем получил конверт с фальшивыми документами для Толика и для себя и направление из милиции на работу в Подольское ИТУ (под именем Мусы Атыбатова) шофером мусоровоза. На котором и вывез товарища в мусорном баке далеко за пределы зоны. Объявленный в розыск Анатолий Монахов в течение года не нашелся, но в разгар следующей весны (аккурат, когда ровесники Рустема Тимофеева вклеивали последние фотки в дембельские альбомы перед тем, как оплеванными вернуться из оплеванной Праги) — в лесу под Клином был найден так называемый “подснежник”. Личность его установить не было никакой возможности, однако на груди трупа, под истлевшей одеждой нашли чудом сохранившееся письмо с расплывшимся (химический карандаш) обратным адресом. Начиналось оно словами: “Здравствуйте, Анатолий Монахов. Пишет вам заочница Анна…”
С этих пор первенство в их дружбе безоговорочно перешло к Рустему. Толя Монахов страшной клятвой поклялся завязать с прошлым и вместе со своей новой, никому не интересной и не подконтрольной фамилией ушел в тень. Эта тень, собственно, и стала второй жизнью Рустема — ее истоки совпадали с горным ручьем, откуда брала начало Нура, а дельтой служило синее озеро Тенгиз, куда уплывал Рустем Тимофеев в своих также никому пока не интересных и не подконтрольных снах.
Толя сторожил тайную “избушку”, содержал ее в образцовом порядке, вел здесь свое хозяйство и был известен в окрестных деревнях и дачных поселках как большой мастер по плотницкой, столярной и печной части. Кроме того, резал он курительные трубки, в чем достиг больших высот и даже прославился. Денег у Рустема не брал никогда.
— Здорово, хозяин! — окликнул Рустем, облокотившись на перила веранды.
Анатолий, оторвавшись от изогнутой черешневой чурочки, которой предстояло на этот раз стать усладой их общего друга, журналиста и фотографа, бывалого трепача, гуляки, пьяницы и путешественника, одного из немногих, кто допущен был в “избушку” и под самой сильной банкой не пробалтывался, — взглянул поверх очков, хмыкнул: “На блядки али порыбачить?” — “Как покатит”, — засмеялся Рустем. У самого берега плеснула крупная рыба. “Налим?” — предположил Руська. “В жопе блин, — не совсем в рифму отозвался Толик. — Отродясь в твоей говнотечке выше карася не водилось”. Рустем глубоко вдохнул вечерний воздух, отшлифованный рекой, вовсе не говнотечкой, а чистой и прозрачной на мелководье, как сам воздух, и счастливая свобода залила прохладой его скомканные легкие. “Поживу маленько…” — “Валяй, — согласился Толик. — Искать-то не станут?”
Как не стать. Когда ж это было, чтоб не искали у нас тех, кто прячется. Да только ищут-то чужое, а прячут свое. И потому ищеек не так трудно сбить со следа, как принято об этом думать и писать в книжках. Всю Москву и Жуковку, все бани, больницы и морги, все аэропорты, казино, станции техобслуживания и посты ГАИ прочесали сыскари из органов и частных служб. Прошерстили запеленгованных поименно баб, включая популярную супругу могучего олигарха. Допросили Лешу Салаго. Навестили известного журналиста и фотографа, выпили с его гостями чачи и выслушали девяносто восемь грузинских баек, естественно переходящих в тосты. Вышли на старшин татарского землячества. Пробились к муфтию. Связались с двойной агентурой чеченских группировок и даже вылетели военным бортом в район боевых действий. Снова допросили Салаго Алексея Федоровича. И, провернув за 72 часа эту блистательную карусель, ткнулись мордой все в те же двери станции Белорусская-радиальная, где растворился глава совета директоров банка “Нура” Рустем Николаевич Тимофеев. Растворился бесследно, как некогда его двойник Муса Атыбатов.
5
Многодневный зной разрешился той ночью небывалой бурей. Старые тополя во дворах, клены в парках и вековые липы у Кремля выворачивало из земли с корнем, стекла, вырванные из оконных проемов вместе с рамами, летали словно чешуйки слюды и падали за версту от дома, разбиваясь вдребезги. Ураган легко, как игрушечные, подбрасывал кверху колесами “жигули” и джипы и, поиграв, швырял оземь, отчего “жигули” разваливались на запчасти, а джипы, скрежеща, превращались в большие аккордеоны. И кошки, бедные кошки… Их вдовий плач не смолкал до утра. Заброшенные на деревья и крыши двенадцатиэтажных домов, они в панике цеплялись за карнизы и ветви, не в силах спуститься, и вопили от страха. Слоны в зоопарке падали на колени и закрывали глаза ушами. Орланы с подрезанными крыльями взмывали сквозь дыры в порванных сетках вольер и парили на уровне шпиля высотного дома № 1 на площади Восстания. Один из них видел, как из окна на 21-м этаже вылетела белоснежная кошка, мех ее стоял дыбом и сверкал в синих разрядах молний. Голубые глаза летящей кошки сияли живым электричеством, на боку же искрили буквы, которые орлан прочитать не смог, будучи неграмотным. Многие жители Западного округа, где шторм свирепствовал с особой силой, также наблюдали в эту ночь явление мчащегося стрелой в направлении Минского шоссе белого тела в черном небе. Высокая скорость смазывала надпись на борту объекта. Но несколько человек, в том числе семиклассник Женя Бай, вооружившись биноклями, сумели разобрать это странное слово: “КОБА”. “Может, “Кобра”?” — усомнился Женя Бай, но тут мать в сердцах вытянула его собачьим поводком по заднице и окно задраила.
Забегая вперед, скажу, что два года спустя ураган достиг Европы и с той же небывалой силой разразился над Парижем. Побило стеклянные пирамиды Лувра, у горгульи под водостоком Нотр-Дам выбило челюсть… Но обошлось без жертв, если не считать бедной киски, раздавленной огромным каштаном, что рухнул на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, расколов также гранитную плиту на могиле никому не известного белогвардейца. “Ge-ne-rale”, — с трудом разобрал старый-престарый русский сторож из власовцев полустертую надпись на верхней половине камня. На нижней, прижатая стволом, лежала погибшая кошка. Сторож раздвинул ветви с тугими пирамидками соцветий, поднял окоченелую тушку и прочитал: Kotoff. “Женераль Котов, стало быть, — объяснил сторож самому себе. — Ну, Царствие небесное”. И перекрестился. А кошечку закопал подле.
Охваченная ураганным огнем, Таня неслась, словно пух одуванчика (или куст перекати-поля), кувыркаясь в тугой струе ветра, выдувшего из нее сначала тонкий слой мыслей, а потом, слой за слоем, все ощущения, кроме одного: страшной потери. Пожар разгорался, пламя гудело, как в домне, и сжигало гипс, корка руды, накаляясь, ломалась, сочась жидким серебром, и белые брызги с треском летели во все стороны, застывая звездами на небе, и люди шарахались от этого белого каления. Таня летела среди звезд, как комета в черном туннеле, выжженном ее хвостом. Люди толпились на платформах, не понимая, почему поезда проносятся мимо. А поезда не могли остановиться, приваренные к хвосту кометы, головой же комете служила Таня, неразличимая в струях серебра. Охапку перекати-поля прижимала она к груди и не знала имени стихии, обрушенной ею этой ночью на Москву и область. И было имя тому урагану — Желание.
Облетев Москву, простегав ее, как одеяло, перекрестными подземными путями, следуя вещей, как сон Менделеева, системе, Таня пересаживалась с поезда на поезд, неслась по переходам, возникала то на Коломенской у кинотеатра “Орбита”, то вдруг на Кузнецком мосту возле Детского мира, то на улице Сивашской под решетчатыми окнами знаменитой “семнашки” — наркологической больницы, где некогда выла от жажды, вся дрожа и потея, Лариса Тимофеева, и задирала под лестницей рубашку, и санитар за стакан врубался в нее, как метростроевец своим отбойным молотком…
Сокрушив полгорода бурей своих неистовых поисков, она опустилась, наконец, обессиленной чайкой на палубу Павелецкого вокзала. В отличие от казенных сыскарей, Тата искала свое, шла на голос крови, разбушевавшийся в ее кратере Кассандры, остывшем тысячелетия назад. И этот голос, гулко отражаясь от стен безлюдного зала пригородных касс, что-то прокричал неразборчиво и раздраженно повторил: “…со второго пути… до станции Домодедово… один час пятьдесят минут… по техническим причинам… а именно вследствие завала полотна и иного всякого неисчислимого ущерба, причиненного городу и миру безответственными действиями Таты Мышкиной по прозвищу “Моль”, о чем она горько пожалеет… проследует до станции Расторгуево!”
В электричке Тата задремала и не услышала, как сел возле нее мятый гражданин неопределенной наружности и спросил шепеляво: “Не желаешь поиграться?” А когда она вздохнула и положила сморенную голову ему на плечо, он осторожно вынул у нее из рук сумочку с последней сторублевкой и билетом до Феодосии, немножко потрогал за грудь и бесшумно вышел на ближайшей станции “Нижние Котлы”.
“Котлы…” — пронеслось в сонном мозгу Таты, — котлы… Огромные и закопченные, с остатками мяса и сала, прикипевшего к стенкам, она скребла эти котлы проволочной щеткой, отдирала ногтями пригоревшие куски и торопливо, неряшливо набивала ими рот. Былая неистовая красота тлела под серой кожей, обтянувшей лицо женщины. Она работала на кухне при засекреченном бараке, вынесенном далеко за колючку главной зоны и являвшемся центром как бы небольшого городка: со столовой, клубом, баней, больницей, домиками лабораторий. Этот городок назывался “шарашкой”, в теплом бараке жили и что-то там изобретали ученые. Их кормили мясом, они свободно ходили по территории своей шарашки, и Фатима на кухне слышала их громкие разговоры и смех.
Сама она жила в поселке ссыльных, главным образом — немцев и татар. Каждая зима уносила родную душу: сначала сестру, потом золовку, в минувшем декабре, под Новый, 1948 год, умер, захлебнувшись горловой кровью, брат. Спасая себя, Фатима сошлась с вертухаем из шарашки, и ее пристроили на кухню.
Потом Тата увидела сухощавого человека с ястребиным носом. Он стоял на залитом луной крыльце и обмахивал веником валенки. Дверь распахнулась, ударив его в плечо, и из сеней вышла закутанная в пуховый платок Фатима. Испуганно ахнула, а человек рассмеялся.
Потом кадры замелькали путано и суматошно. Вот ястребиный человек вынимает из косы Фатимы шпильки и пропускает между пальцами рассыпавшийся черный песок ее волос. Вот она в спущенной с плеч сорочке судорожно обнимает его, и ее лицо блестит от слез. Потом бежит за грузовиком, увозящим этого человека, и под распахнутой телогрейкой виден ее высокий живот. Так исступленно бежит овца за машиной, увозящей ее новорожденного каракульченка. Грузовик давно скрылся за поворотом черной дороги, а она все бежит, молча и тяжело, и падает ничком, лицом, большим своим животом прямо в весеннюю грязь.
Последним приснился Тане маленький мальчик, скачущий вдоль берега, разбрызгивая мелкую воду; он скачет, нарочно с силой ударяя пятками, чтобы брызги летели фонтаном. А поодаль, в белой рубахе, по пояс в реке стоит прекрасная женщина и моет свои прекрасные волосы. А мальчик скачет и скачет…
6
Из вагонов последней электрички вышло не больше пяти человек. Освещенный поезд, дернув с места, тут же с воем умчался в депо, и силуэты ночных пассажиров растворились под разбитыми фонарями перрона.
Таня неслась по кромешному поселку типа городского, потом по шоссе, и ей казалось, что эти расплывчатые, преступные тени неслышно скользят по пятам, чтобы прильнуть к ее шее и выпить из нее все желание. Особенно страшно было идти по полю, где совсем негде спрятаться, только слиться с землей, как та женщина. Одна тень действительно неотступно следовала за ней, и, как ни спешила Тата, оскальзываясь в комьях земли, падая и пускаясь почти бегом, расстояние между нею и мужчиной все сокращалось. Страшнее всего, что он молчал, этот преследователь и соглядатай, и молча, молча, молча догонял ее. И вынести эту гонку стало невозможно.
И тогда Тата остановилась и пошла ему навстречу. Они сошлись, как два хулигана, делегированные своими бандами для вступительного единоборства. Вблизи лицо мужчины оказалось молодым, почти мальчишеским, оно качалось над ней и широко разевало рот в дикой ухмылке. Парень выдохнул облако перегара, протянул длинные руки и почти коснулся ее шеи. Тане было известно то, чего не знал парень. Его скисшая кровь створаживалась у нее на глазах. Год, от силы два оставалось болезни с ничего не объясняющим названием “гепатит С”, чтобы превратить косого олуха и паразита в третьем поколении — в мертвую труху. И что, вот этот полумертвец встал на пути урагана ее желания? О нет, она уж не та Моль, зарытая в удушливый ком забот и кропотливо грызущая шерстяную нитку жизни, чтобы выползти в дырочку и незаметно полетать в шкафу, натыкаясь на фанерные стенки.
Тата вцепилась парню в руки, и пальцы провалились в вялые мышцы у локтевого сгиба. Пусть это случится сейчас, прямо тут, не сходя с места, и нечего тянуть два года. Напрягая волю так, что лопнул в глазу сосуд, она послала губительные лучи в мишень, разбитую на миллиарды клеток, и миллиарды смертоносных вирусов принялись разить врага направо и налево, щелкая ядовитыми челюстями своих штаммов. Олух и паразит заорал и задергался, словно петрушка, кровь почернела и забила хлопьями печной сажи каждый его капилляр, все до единого. И он осел в железной хватке ведьмы по прозвищу Моль, навалившись на нее своим протухшим трупом.
И тут, словно горох, из серой мешковины предутреннего неба посыпался град. Он бил наотмашь, рвал перистое платье и кожу; Тата бросилась к лесу, но град небесный догнал ее и сокрушил. Ведьма упала, вжавшись в ничтожную глубину межи, вросла в землю и закрыла голову израненными руками.
Здесь и нашел ее утром Анатолий Монахов, следующий по холодку на станцию за газетами и прочими плодами цивилизации.
7
Каждое утро, вот уж сколько лет, Маня выходит к первой электричке — раньше всех выложить свой товар: редиску, зелень, молодую репку, смородину, свежую рыбу, а ближе к осени — яблоки, картошку, георгины. Мы, постоянные дачники, всегда стараемся застать Маню на базарчике: торгует она честно, дорого не просит, и продукт у ней всякий день отборный. Женщина Маня чистая, опрятная, разговор культурный, хотя водятся за ней странности. Например, разговаривает с кошками, причем на “вы”. Увидит кошку и непременно с ней покланяется: “Доброе утречко, тетенька, как спали? Что Васильевна? Не пишет вам? А вы обиду-то не держите, почта из Парижа долго идет”. Потом Маня смертельно боится грозы, а если, не дай бог, падет град, с ней делается настоящий припадок. Забьется под одеяло, тихо плачет и цепляется за мужа, как маленькая.
Муж Мани, Коля-трубочник, жалеет ее. Говорят, раньше она сильно болела, он едва ее выходил; Маня поправилась, но с тех пор сделалась как бы слегка малахольная. Хотя, если честно, у нее и раньше мозги были изрядно набекрень. К слову-то сказать, она вовсе и не Маня. Каким ветром ее к Коле занесло — никто не знает: совсем как дурочка, без памяти и без всего. Практически нагишом, ни документов, ничего. Калика перехожая, перекати-поле. Как ни бился Коля — ты, мол, кто? А она: никто. Моль я, моль. Ну и стал он ее называть условно Маня. А после отогрелася, бедная, возле Коли — да и стала с ним. Типа жены. Коля говорит — Бог послал.
…Врешь ты все, Кассандра, чмо нераспечатанное. Совсем крыша съехала. Чем херню всякую пророчить, нашла бы себе мужичка при снастях. Дерануть тебя разок, мигом чердак-то прочистится. Все, кончай базар, пошла, пошшла, моль малахольная!
Так говорили они ей, и кидали камни в черную мачту спины.
А она кричала на рассвете: вижу, вижу, идут несметные рати, вижу курганы из павших, реки крови размыли крепостную стену и устремились в озеро Тенгиз, и стало оно из синего красным. Вижу, варвары увозят ваших жен, перекинув поперек седла, и младенцы захлебнулись кровавым молоком, брошенные на корм собакам. Огонь пожрал наш город, храмы наши, сады и ристалища. Неужто не слышите вы в грохоте волн, разбивающих грудь о скалы, хора мертвых? Ваши глаза и внутренности расклеваны стервятниками; клекот вашей крови разрывает мне уши! Кровь, кровь вопит под копытами низкорослых лошадей и боевых верблюдов. Вы спрашиваете, отчего запели пески на тысячи караванных переходов вокруг? Это поет ваша кровь, неразумные, смешиваясь с песком, она стекает к огненному сердцу земли и закипает лавой. Оттого стеклянными голосами поют пески, плавясь на тысячи перегонов вокруг.
Смех был ей ответом. Смех и скотские предложения. И летевшие ей в спину пригоршни мелких камней покрывали грязью и пылью ее одежду. Кассандра закрывала свое увядающее лицо черным покрывалом, чтобы не видеть лиц обреченных. Заливала уши воском, чтобы не слышать смеха одного из дядьев, чья сухая стать и длинное гнедое лицо зажигали огонь в ее бедрах, высекали искры преступного, кровосмесительного желания. Она бежала, путаясь в пыльном подоле, скрывалась в дальней бухте, где чайки откладывали яйца среди горячей прибрежной гальки, бросалась в зеленую воду, чтобы остудить биение огня в своем пыльном, затянутом паутиной кратере. Девственницей была Кассандра, старой сумасшедшей девой. И ее несчастный дар провидения никому на фиг не был нужен, как и ее бледное, мосластое, замурованное тело.
Небо оставалось чистым, лишь прозрачное облачко пересекало горизонт, как перо чайки или след от самолета. И когда картины неисчислимых бедствий вконец истерзали ее слабый умишко и лишили сил и бедная, бездомная кликуша уснула на пустынном берегу, сраженная астеническим синдромом, — ее, спящую, взял, не видя в том греха, бродяга и разбойник, перекати-поле, пригнанный ветром с далеких анатолийских гор.
И такая винная крепость и сладость была в его объятиях, столь слаженно пульсировала кровь в их жилах, так долго не покидал он ее, что устала Кассандра следить за сменой дня и ночи, засыпать и просыпаться, и забыла свой долг перед людьми и богами, и лишь один огонь видела во сне и наяву: закатное разбойничье солнце его глаз.
Когда же волны омыли их тела и анатолийский разбойник унес Кассандру, схватив ее в охапку, ибо ноги ее подкашивались от счастья, — Кассандра навек лишилась своего смертоносного дара, и стала жить как простая женщина. Жить себе и жить. Чего и требовали от нее вмиг забытые земляки и сограждане.
Им же, здравомыслящим и в меру распутным, погоду теперь предсказывали ученые синоптики, войны — ученые политологи, а падение доллара и курс драхмы — ученые экономисты.
И все были довольны. Буквально все.