Короткометражные истории из жизни кинорежиссера
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2002
Моим друзьям Лоре и Тонино Гуэрра
Предупреждение
Лица, которые попытаются найти в этом повествовании мотив, будут отданы под суд; лица которые попытаются найти в нем мораль, будут сосланы; лица, которые попытаются найти в нем сюжет, будут расстреляны.
Марк Твен. “Приключения Гекльберри Финна”
Признание
Когда я сдавал фильм “Не горюй!” художественному совету “Мосфильма”, мне велели написать, что действие происходит в прошлом веке, а не сейчас.
— Зачем? Это и так видно.
— Для заграницы. Там не поймут.
Писать такой титр не хотелось, и я уговорил Михаила Ильича Ромма, голос которого очень любил, сказать это за кадром.
“Было это в конце прошлого столетия в солнечном черепичном городке. А может, этого и не было… Нет, пожалуй, все-таки было”, — звучит теперь в начале фильма голос моего учителя.
Воспользуемся этой фразой: “То, что написано в этой книге, было со мной в прошлом столетии. А может, этого и не было…”
Дороги, которые мы выбираем
— Надо отдать его во ВГИК. — сказал отец, когда я окончил школу.
— Почему во ВГИК? — спросила мама.
— А куда его, дурака, еще девать?
Отец мой, метростроевец, считал работу в кино несерьезным занятием и предложил ВГИК (Институт кинематографии) как крайний вариант.
— Там хотя бы блат есть, — сказал он.
Блат, действительно, был. Мама работала на “Мосфильме” вторым режиссером и знала многих мастеров ВГИКа, а муж ее сестры, знаменитой актрисы Верико Анджапаридзе, кинорежиссер Михаил Чиаурели снимал фильмы о Сталине и был тогда одним из самых влиятельных деятелей кино. Но поступать во ВГИК я отказался — блат был чересчур явным. И к тому же никакой тяги к режиссуре у меня не было, — как, впрочем, и ни к чему другому. Кроме джаза. (О джазе расскажу потом.)
— Но в какой-нибудь институт поступать надо обязательно, — сказала мама. — А то тебя в армию заберут.
В армию мне не хотелось. Мой приятель Женя Матвеев собирался в архитектурный, и я решил идти с ним — за компанию.
Цветок на окне
В Московском архитектурном я учился без особых провалов и достижений. Но рад, что окончил архитектурный, — мне там было интересно… (Лекции читали замечательные профессора, и было много симпатичных, талантливых ребят.)
У нашей группы было два мастера — Юрий Николаевич Шевердяев и Михаил Федорович Оленев. Шевердяев — элегантный, спортивный, ведущий архитектор (по его проекту построен кинотеатр “Пушкинский”, где прошли все премьеры моих фильмов) — был очень занят и появлялся у нас нечасто. А Оленев — скромный, похожий на сельского учителя — был все время с нами.
Михаил Федорович Оленев был очень болен, и мы старались не задерживать его долго у своих подрамников, чтобы он не уставал. Но он все равно каждый раз засиживался с нами допоздна — увлекался. Он накладывал на чертеж кальку, брал свой любимый мягкий цанговый карандаш “Кохинор 6В”, думал и по кальке правил проект… А потом рисовал возле здания для масштаба что-нибудь забавное: бородатого старика на самокате, пожарника на качелях, афишную тумбу, на которую задрала ногу собачка… Мне, когда я проектировал южный вокзал, он нарисовал шарманщика на перроне, а в небе — глазастый вертолет, с которого спрыгнул парашютист в железнодорожной форме…
Михаил Федорович умер. Гроб стоял в институте, в большой пустой комнате. Ночью мы с моими друзьями Олегом Жагаром и Димой Жабицким, как это положено, дежурили у гроба. На стене висела картина Михаила Федоровича: открытое окно, на подоконнике глиняный горшок, в горшке — цветок, за окном ровное небо. Все скупо и просто… Но там, за окном, было столько воздуха и столько радости, что я заплакал.
Перст судьбы
После архитектурного по распределению я попал в ГИПРОГОР (Институт проектирования городов), в мастерскую перспективной планировки. Мы решали, как должны развиваться города страны в течение ближайших двадцати пяти лет. Но пока мы в Москве чертили — они на месте строили. Мы не знали, что они строят, — а им плевать было на то, что мы чертим.
Поначалу я был полон энтузиазма, засиживался на работе по вечерам и порученную мне работу выполнил на месяц раньше срока. Ожидая похвалы, представил чертеж главному архитектору. Тот взял черный карандаш и стал чиркать прямо по чертежу: “Тут надо так. А это надо вот так”. Мог бы хоть кальку подложить… Стереть его чертов карандаш мне не удалось, и пришлось чертить все заново. Через неделю принес со всеми исправлениями, а он опять чиркает: “Здесь надо так. А здесь — так…”
Снова переделываю — опять не то.
В курилке мне объяснили:
— Когда срок сдачи?
— Пятнадцатого.
— Сдай проект тринадцатого, и все получат премию. А будем сдавать за месяц до срока, на месяц сократят сроки. Понял?
Я понял.
Приходил на работу к девяти, отмечался и шел курить. Потом шел в мастерскую, что-то чертил для приличия (под бесконечный рассказ чертежницы Зины о подлостях соседки Люси) и шел курить. Потом играл в морской бой с экономистом Маргулисом (под рассказ Зины о Люсе), слонялся по мастерской, потом еще чуть-чуть чертил (под Зину о Люсе)… И шел курить. И так до без четверти час. Точно без четверти приходил Олег Жагар, который работал в соседней мастерской. Мы съедали бутерброды, запивали чаем и ровно в час — за проходную. Гулять.
В тот судьбоносный день идем, гуляем — видим: под забором лежит пьяный. Нестандартный: в макинтоше, берете, очках и галстуке. И при часах. Могли бы и мимо пройти, но — не прошли.
— Надо разбудить, — сказал Олег, — разденут этого интеллигента. Эй, коллега!
Интеллигент открыл глаза, сел, огляделся, соображая, где он, и тупо уставился на нас.
— Домой иди, пока в вытрезвитель не забрали, — сказал Олег.
— Я не пьян, — прохрипел интеллигент, — я отдыхаю…
Он вытащил из кармана скомканную газету, расправил ее, снова лег и сделал вид, что читает.
Если бы тогда этот тип не попался нам на глаза, может быть, моя жизнь на следующие полвека сложилась бы иначе. Не было бы бесконечных бессонных ночей и сердечных приступов, не выкуривал бы три пачки сигарет в день, не увидел бы полярное сияние в Арктике и миражи в Каракумах, внучки не хвастались бы тем, что они — мои внучки, композитор Гия Канчели не подарил бы мне заграничную курточку из чистого хлопка, и не писал бы я сейчас эту дурацкую книжку.
Пьяный читал “Советскую культуру”, а там был заголовок: “Мосфильм объявляет набор на режиссерские курсы”.
Я купил газету и узнал, что при “Мосфильме” решили организовать высшие режиссерские курсы. На эти курсы будут принимать людей смежных профессий — художников, писателей, театралов, музыкантов… и архитекторов. Стипендия — сто тридцать рублей! А у меня в ГИПРОГОРе зарплата — девяносто.
— Ну какой из тебя режиссер? — сказала вечером мама. — Ты же видел режиссеров. Знаешь, какие они.
Режиссеров я видел, и очень многих. До войны мы жили в бараке в Уланском переулке. Жили роскошно: у нас была большая комната (21 кв. м) и отдельный вход. Когда из Тбилиси приезжали Верико и Чиаурели, они привозили вино, всякую снедь и звали к нам своих гостей. Мама готовила вкусную грузинскую еду, и у нас побывали и Эйзенштейн, и Пудовкин, и Довженко, и Рошаль, и многие другие классики. Все они были яркие, колоритные личности и излагали свои мысли образно, красиво и очень складно.
Когда мне было лет пять, мамина подруга Аллочка на ночь вместо сказок рассказывала мне историю Римской империи. Когда мы добрались до Цицерона, я представлял его себе в виде Григория Львовича Рошаля — в берете, очках, при бабочке, но в тоге (Рошаль у нас бывал чаще других).
Мама была права — мне до Цицерона далеко. Я до сих пор даже короткий тост складно произнести не могу. (А еще грузин.)
Я объяснил маме, что не собираюсь быть режиссером-постановщиком. Хочу стать вторым режиссером, как она, и не хочу до гробовой доски слушать про Зинину соседку Люсю. И что стипендия на курсах сто тридцать рублей.
— Давай попробуй, — согласилась мама. — Но сейчас это будет очень сложно.
Времена изменились. Чиаурели за пропаганду культа личности услали в Свердловск. Директором “Мосфильма” стал такой же любимец Сталина, лауреат шести Сталинских премий Иван Пырьев. И если Пырьев узнает, что я племянник ненавистного конкурента Чиаурели, то он меня и близко к курсам не подпустит. Так что, чем меньше людей будет знать, что Георгий Данелия — сын Мэри Анджапаридзе, тем лучше.
Мама позвонила кинорежиссеру Михаилу Калатозову, которого знала еще по Тбилиси, сказала, что сын собирается поступать на режиссерские курсы, и попросила посмотреть, есть ли у него какие-нибудь шансы.
На следующий день в курилке Олег Жагар меня консультировал. В отличие от мамы, он мое решение сразу одобрил:
— Раз в башке щелкнуло, то валяй. Чтобы потом не жалеть.
Жагар, фронтовик-разведчик, на десять лет старше меня, был эрудированным и умным человеком, и я с ним считался.
— Давай подумаем, что Калатозову говорить… Он обязательно спросит, почему ты решил поменять профессию. А ты?
— Скажу, потому что здесь тоска зеленая.
— Ни в коем случае. Говори, что ты с детства мечтаешь быть кинорежиссером, что это твое призвание. Что любишь литературу, музыку, живопись, театр, а кино —
искусство синтетическое и все это аккумулирует. Ну, живопись и литературу ты более или менее знаешь… Как с музыкой?
— Не ахти… Мелодии помню, могу даже напеть, но что чье…
— А ты там не пой. Говори, что твой любимый композитор Бетховен, “Героическая симфония”. “Героическая” — верняк. Ну, и Прокофьев. Да, а в литературе не забудь “Не хлебом единым” Дудинцева. Сейчас это модно.
…В субботу я пошел к Калатозову. Михаил Константинович — высокий вальяжный шестидесятилетний грузин с бархатными карими глазами — усадил меня в кресло, сам сел напротив.
— Решили поменять профессию? Зачем? Архитектор — замечательная специальность.
Он был со мной на “вы”, хотя и знал с детства: я дружил с его сыном Тито.
— Я люблю живопись, литературу, музыку и театр. А кино — искусство синтетическое и все это аккумулирует.
Калатозов одобрительно покивал.
— В самодеятельности спектакли ставили?
— Нет.
— Играли?
— В спектаклях? Нет, в спектаклях не играл.
— А где?
— В капустнике, в цыганском хоре пел. В институте.
Пауза.
— Фотографией увлекаетесь?
— Нет.
Снова пауза.
— Пишете? Рассказы, заметки…
— Нет.
— Стихи?
— Сейчас уже нет.
— А когда?
— В детстве сочинял какую-то бестолочь… Но мама очень гордилась.
— Ну-ну, — заинтересовался Калатозов, — прочтите.
— Да не стоит…
— Прочтите, прочтите.
И я прочел:
Во мгле печальной на горе стоит Чапаев бледный.
Погиб Чапаев в той реке, погиб он, незабвенный.
Врагу за это отомщу и силу нашу покажу,
И выскочат из Троя четыреста героев.
— “Трой” — это троянский конь, — объяснил я. — Мне тогда мамина подруга Аллочка про него рассказала.
“Господи, что я несу!”
— М-да… — Калатозов тяжело вздохнул. — А Чапаева Бабочкин сыграл неплохо…
Пауза.
— Вы сказали, любите музыку… — наконец спросил Калатозов. — Сами музицируете?
— Немного.
— На фортепьяно?
— На барабане.
Пауза затянулась. Всемирно известный режиссер сложил руки на груди и задумался, а я с тоской смотрел по сторонам. В этой комнате мне все было знакомо: и фотография, где Калатозов снят с Чаплиным (во время войны Михаил Константинович был представителем Экспортфильма в США). И тахта, покрытая шотландским пледом, и картина над тахтой — красивая молодая женщина в кресле. Женщина с картины смотрела на меня с сочувствием. Я легонько подмигнул ей: не переживай, родная. Я все понял, сейчас уйду.
— Иностранный язык знаете? — придумал еще один вопрос Калатозов.
— Нет.
— Вы молодой. Надо выучить.
Я встал.
— Обязательно выучу. Я пойду, Михаил Константинович. Извините. Спасибо.
Калатозов тоже поднялся.
— Я провожу.
Он вышел со мной на лестничную площадку и нажал кнопку вызова. Загудел лифт и, не доехав до нас, остановился — перехватили.
— Парфеноны и Колизеи, Гия, стоят тысячелетия. А кино что — целлулоид, пленка. Зыбкий материал. — Калатозов вздохнул.
— Ой, Михаил Константинович, — вспомнил я, — извините, я у вас на столе папку оставил!..
…Через десять минут Калатозов внимательно изучал содержимое папки, а я в кресле напротив напряженно ждал приговора.
Последние дни я, готовясь к визиту, с утра до вечера рисовал жанровые картинки и сделал, как мне казалось, забавную раскадровку чеховского “Хамелеона”.
Досмотрев, Калатозов закрыл папку, откинулся в кресле, сложил руки на груди и задумался.
“Не понравилось”, — понял я и стал непослушными от перенапряжения пальцами завязывать тесемки на папке. Тесемки не поддавались.
— Дайте мне, — Калатозов отобрал у меня папку и сделал аккуратные банти-
ки. — Это вы сдайте в четыреста двенадцатую комнату на “Мосфильме”. Узнайте, что там еще надо. На экзамене я вас спрошу, почему вы хотите стать режиссером. Ответите, как сегодня мне. Маме привет.
— Спасибо, Михаил Константинович!
В дверях он меня спросил:
— А почему вы мне эти рисунки сразу не показали?
— А вы не спросили, рисую я или нет.
Ы-Фынь
Прошло два месяца. За это время я сдал в приемную комиссию рисунки и все, что было положено, и с “Мосфильма” ко мне на дом пришла бумага, что я допущен к собеседованию.
А в ГИПРОГОР вслед за ней пришла другая бумага: официальное приглашение в Китай.
Месяцев шесть тому назад в ГИПРОГОРе появилась китаянка, которую прислали к нам на практику. Звали ее Ы-Фынь. На вид ей можно было дать то двадцать пять, то сорок — в зависимости от освещения. Сначала ее водил по институту сам директор института, потом ею занялся главный архитектор. Главный архитектор перепоручил ее начальнику нашей мастерской, а через неделю китаянку сплавили мне, как самому молодому.
— Чему она у меня может научиться, я сам еще учусь! — пытался увильнуть я.
— Пусть делает то же, что и ты.
— Трудно будет ей без тренировки курить на лестнице с девяти до шести.
— Кончай острить. Это комсомольское задание.
Ну, раз комсомольское… Я подумал и поручил Ы-Фынь перечертить детальный план города Красноуфимска, схемой расселения которого занимался в то время. Думал, со всеми коммуникациями и сараями ей месяца на два работы хватит.
Она предъявила мне чертеж через десять дней. Глаза у нее были красные, а план начерчен хоть и неумело, но аккуратно и досконально. Тогда я дал ей план другого города, в три раза больше. И еще — взял из красного уголка гипсовую голову Диадумена, принес из дома подрамник, ватман и показал, как надо рисовать. Днем
Ы-Фынь чертила, а вечером, после работы, рисовала. Диадумен в ее исполнении смахивал на китайца.
Через некоторое время я должен был ехать в командировку. Я сказал своей подопечной, что уезжаю в Красноуфимск, а с ней будет заниматься старший архитектор Нелли Зурабовна.
— Нет. Я ехать с тобой, — заявила Ы-Фынь. — Я тоже чертила Красноуфимска.
Я доложил начальству, что китаянка намылилась ехать со мной.
— Нельзя. Это закрытый объект.
— Так ей и сказать?
— Нет. Ей скажи, что там русский мороз, дом приезжих и нужник во дворе!
Так я ей и сказал. Ы-Фынь строго посмотрела на меня:
— Я мороз не боюсь! И нужник не боюсь! Я три года командира партизанского отряда!
Командира не командира, но уехал я без нее (об этой поездке расскажу отдельно).
А потом был ХХ съезд, где Хрущев разоблачил культ личности. В газетах еще ничего не появилось, но все уже что-то слышали.
С утра в мастерской никто не работал. Пока еще полушепотом делились услышанным: оказывается, Сталин был параноик. Провокатор. Агент царской охранки. Еврей. Японский шпион… Кто-то вяло не соглашался: “Сталин ничего не знал о репрессиях. Он ошибался…”
Ы-Фынь сидела неподвижно, уставившись в одну точку. Слушала, слушала и вдруг что есть силы грохнула кулаками по столу и крикнула:
— Мао Цзедунь никогда не ошибаться! Никогда! — и убежала.
Несколько дней она не появлялась. Потом явилась как ни в чем не бывало, и все пошло по-прежнему: днем чертим, вечером рисуем.
В общем, я к ней привык. Она мне была симпатична: вежливая, скромная и очень обязательная. Она ко мне тоже привыкла и приглашала в гости:
— Георгия, приходи ко мне дома. Будем пить чай, веселиться и фотографироваться.
А я, на всякий случай, не иду, — китайцы хоть и наши друзья, но все-таки иностранцы. А тогда к иностранцам в гости ходить очень не рекомендовалось.
Вызывают меня в комитет комсомола:
— Данелия, тебя твоя китайка чай пить приглашает. Почему не идешь?
Уже настучал кто-то.
На следующий вечер после работы я купил букетик цветов и поехал к Ы-Фынь. Жила она в однокомнатной квартире с казенной мебелью. Мы выпили чаю со сластями из гастронома, она рассказала анекдот про Трумэна, я — про грузина и армянина, посмеялись. Потом она взяла фотоаппарат, мы вышли на улицу, она сфотографировала меня, я — её, попросили прохожего, он сфотографировал нас вместе. И разошлись, точно выполнив программу: выпили чай, повеселились, сфото-
графировались.
Так Ы-Фынь проработала у нас полгода, и ей пора было уезжать. Мы собрали деньги, купили в подарок электрический самовар и устроили в мастерской прощальный сабантуй. После сабантуя Ы-Фынь попросила, чтобы я ее проводил, и по дороге, в метро, спросила, не хочу ли я поехать в Китай. На три года работать. С женой и дочкой.
— Спроси семья. Утром позвони. В семь. В восемь меня посольство везти аэропорт.
— Хорошо, позвоню. А кем я там буду работать?
— Будешь моя советника.
— А ты кто?
— Министра строительства.
— ?!!
Дома я посоветовался и на следующий день ровно в семь утра позвонил Ы-Фынь и сказал, что согласен.
На работе, когда я сообщил, что Ы-Фынь министр строительства Китая, все решили, что я шучу. Но начальник мастерской занервничал и успокоился, только когда позвонил в Госстрой и выяснил, что министр строительства Китая — мужчина.
А через две недели из Китая пришла бумага — официальное приглашение — на Данелия Георгия Николаевича.
— Может, она замминистра? — снова заволновался начальник мастерской. — Или министр какой-нибудь провинции?..
Я до сих пор не знаю, кем была Ы-Фынь, но тогда решил: не попадаю на кур-
сы — еду в Китай.
Экзамены
— Подождите в комнате отдыха актеров, — сказала секретарша, когда я назвал свою фамилию. — Вас вызовут.
В комнате актеров сидели, ходили, курили, стояли, прислонившись к стене человек двадцать абитуриентов. В основном это были театральные режиссеры — некоторых я узнал. Обсуждался только что вышедший на экраны бельгийский фильм “Чайки умирают в гавани”. Говорили они очень складно, красиво и непонятно. Ссылались на источники, про которые я не слышал, употребляли термины, которых я не знал. Я даже не понял, хвалят они фильм или ругают.
“Куда ты лезешь, Данелия? — сказал мне внутренний голос. — В Китай, брат, в Китай!”
Но тут меня вызвали.
Большая комната была освещена неоновыми лампами, излучающими холодный синий свет (неоновые лампы только-только появились, и я их увидел впервые).
В первом ряду за длинным столом сидели ведущие мастера советского кино: Пырьев, Довженко, Ромм, Юткевич, Калатозов, Рошаль, Александров, Трауберг, Дзыган, Зархи. Во втором ряду — просто мастера советского кино: Арнштам, Роом, Столпер, Птушко, Юдин, Барнет, Пронин, Швейцер… А в глубине у стены стояла “шушера”: Самсонов, Басов, Гайдай, Рязанов, Азаров, Чулюкин, Карелов, Алов с Наумовым и другие. Всего экзаменаторов было человек пятьдесят. И все синие от неонового света.
Посередине комнаты стоял круглый столик и стул. На столике — графин с водой и стакан.
— Садитесь, Данелия, — доброжелательно сказал Рошаль.
Я сел и уставился на Пырьева, который листал мои рисунки.
— Георгий Николаевич, почему вы решили поменять профессию? — спросил Калатозов, как договорились.
А я вдруг понимаю, что ни слова сказать не могу. Все забыл. То ли культурный шок, полученный в предбаннике, меня подкосил, то ли количество и цвет экзаменаторов.
— Выпейте воды, — сказал Рошаль.
Я налил воды в стакан, выпил.
— Ну, так почему вы решили стать режиссером? — мягко повторил свой вопрос Калатозов. — Ведь архитектор — тоже интересная профессия.
— Да, — согласился я, — Парфеноны и Колизеи стоят века, — с ужасом понял, что говорю что-то не то, и замолк.
“В Китай! В Китай!!” — напомнил внутренний голос.
— Скажите, а вы любите литературу, музыку? — подсказывает Калатозов.
— Да… — наконец, вспомнил я, — а кино — искусство синтетическое. А я люблю и театр, и литературу, и живопись, и музыку. А кино все аккумулирует.
— А почему бы вам не поступить в Суриковское? — спросил Довженко, которому Пырьев передавал рисунки. — Вы неплохо рисуете.
— Потому, что кино — искусство синтетическое, — пошел я по второму кру-
гу. — А я театр люблю и литературу, и музыку. “Апассионату” Бетховена и “Героическую”, и Прокофьева люблю, и Дудинцева, и оперетту… — не смог я вовремя остановиться.
Дальше я толком ничего не помню. Что-то меня спрашивали… Что-то я отвечал…
А вечером, когда мы с женой уже строили китайские планы, со студии позвонила счастливая мама. В коридоре “Мосфильма” она встретила Самсона Самсонова и как бы мимоходом спросила:
— Ну, что там на экзаменах? Были способные?
— Было несколько. Кстати, и одного грузинчика приняли. Нам с Иваном (имелся в виду Пырьев) его рисунки понравились.
“Цыганочка”
В результате на курсы взяли четырнадцать человек. Из четырнадцати десять
были театральными режиссерами, а четверо нет: инженер, психолог и мы с
Егором Щукиным — архитекторы.
Театральные режиссеры говорили, что абсурдно учить нас всех по одной программе. Это все равно, что учить одному и тому же человека, который играет Листа, и человека, который еще не умеет сыграть гаммы. Может быть, они были правы. Все, что касалось работы с актерами, мизансцен и теории Станиславского, они, конечно, знали лучше. Но что касается кино…
Я с детства околачивался на съемочных площадках — каждое лето мама брала меня с собой в экспедиции. И в массовках снимался — и когда был ребенком, и потом, когда учился в школе, и когда учился в архитектурном. А в фильме “Георгий Саакадзе” даже сыграл в эпизоде — с репликами! Мне тогда было десять лет. Поэтому как снимается кино на практике, какое это муторное занятие, думаю, я знал лучше, чем они.
Раз уж упомянул фильм “Георгий Саакадзе”, расскажу, чем он мне запомнился. Когда фильм в сорок третьем вышел на экраны в Москве, я повел весь двор смотреть на меня в кино. А меня там не было: оказалось, что мой эпизод вырезали. Сняли, похвалили и вырезали. (А мама не решилась мне об этом сказать.)
Но съемочной группе “Георгия Саакадзе”, думаю, что я запомнился совсем другим эпизодом. Недалеко от Тбилиси снимали батальную сцену: сражение грузин с турками. Детей в армию не брали, но, используя родственные связи, я выклянчил форму, шлем и меч. И даже коня! Но, пока я бегал по инстанциям, грузинская амуниция уже кончилась, и мне пришлось стать турком.
Лошадьми фильм обеспечивал кавалерийский полк, но их не хватало, поэтому турецкую конницу добирали где возможно: и на конзаводе, и у местных крестьян, и даже в цыганском таборе. Мне досталась “цыганочка”. Позже, когда я увидел иллюстрации к “Дон-Кихоту”, я понял, что Росинанта рисовали именно с нее. Но Росинант был флегматик, а моя цыганочка все время скалила зубы, косила красным глазом и подрыгивала ногами: чего стоим? Чего время теряем?
Пока седлали “цыганочку”, шли бесконечные репетиции: турецкая конница отступала, грузинская наступала. Чтобы войска не смешались, синхронизировали все с точностью до секунды.
Наконец, мой конь был оседлан, и я обходным путем, — чтобы мама не увиде-
ла, — въехал к туркам и затесался поглубже.
— Приготовились к съемке! — скомандовал Михаил Чиаурели. — Камера! Пошли турки!
Мы, турки, поскакали.
— Грузины!
Поскакали и грузины. Впереди грузинского войска — Георгий Саакадзе на белом арабском скакуне.
Я был счастлив. Моя “цыганочка” шла хорошим галопом и ничуть не уступала другим лошадям.
Но перед камерой, в самом центре кадра, “цыганочка” остановилась и стала выпендриваться. Она взбрыкивала и, пытаясь меня сбросить, чуть не стойку делала на передних ногах. А я висел у нее на шее, вцепившись в гриву, шлем съехал на брови, сабля оказалась на спине и била по голове…
— Что за кретин там в кадре?!! — раздался истошный крик оператора.
— Стоп! — закричал в рупор Чиаурели. — Грузины, стойте! Остановитесь!
Но остановить грузинское войско было уже невозможно: прямо на меня несся Георгий Саакадзе. Перед моей выпендривающейся “цыганочкой” его араб вдруг резко затормозил, и великий полководец вылетел из седла.
Что было потом, пропускаем. Почти месяц меня и близко к съемкам не подпускали…
Лишние подробности
На курсовую работу нам выделили по 300 метров пленки и по одному съемочному дню на каждого. На лекциях я сидел за столиком с Шухратом Аббасовым. Нам было комфортно друг с другом — я не речист, и он молчун, и мы решили объединиться и совместно снять отрывок из “Золотого теленка” Ильфа и Петрова: как Варвара уходит от Васисуалия Лоханкина. (На двоих — 600 м пленки и два съемочных дня.)
Написали сценарий, прохронометрировали — получилось 756 метров. А у нас 600. Пятьдесят процентов уйдет на хлопушки, захлесты и технический брак — это минимум. Пришлось сокращать 256 метров — вычеркивать дорогие нашему сердцу реплики. С трудом втиснулись в 300 м (10 минут). Но снимать мы должны были только по одному дублю.
На актеров денег не было, и мы пригласили студентов Школы-студии МХАТ Галю Волчек и ее мужа Женю Евстигнеева. Конечно, мы хотели кого-нибудь поопытнее, но у этих было большое преимущество — они были бесплатными.
Снимать мы должны были в какой-нибудь готовой декорации, построенной для другого фильма. Но на момент съемок в павильонах “Мосфильма” стояли либо избы, либо дворцовые залы, и нам пришлось сделать выгородку комнаты Лоханкина в коллекторе (зале для складирования). Мы сами притащили и поставили две стенки, сами принесли мебель и реквизит. И начали снимать. (Оператором нам назначили женщину средних лет — Соню Хижняк.)
Первый день прошел очень успешно — сняли 140 полезных метров, потратили 287. Второй день не задался. Начали снимать — забарахлила камера — “салат”. Перезарядились — снова брак — соринка. Снимаем крупный план Гали Волчек — в коллектор въехал грузовик, звукооператор требует переснять. Второй дубль у Гали получился хуже, чем тот, испорченный, — Галя настаивает: еще один. А пленка идет. В итоге к концу смены на последний кадр осталось всего девять метров — ровно на один дубль. Снимали не по порядку, а так, как было удобно по свету, и последним оказался кадр из середины: Лоханкин живо вскочил с дивана, подбежал к столу, с криком “Спасите!” порвал карточку и снова улегся на диван.
Проверяли на мне: Шухрат стоял с хронометром, а я вскакивал с дивана, рвал карточку и ложился обратно.
— Семь метров, — сказал Шухрат. — Женя, запомнили? Сделайте все точно так.
— Давайте снимать, — Евстигнеев лег на диван.
Я перекрестился и скомандовал:
— Мотор!
Евстигнеев встал, медленно подошел к столу, порвал карточку, вернулся, лег на диван и пробормотал: “Спасите”… И пленка кончилась.
Погубил фильм, зараза!
— Съемка окончена, спасибо всем, — сказал невозмутимый, как индеец, Аббасов, — пошли, Гия!
И мы, не попрощавшись, ушли из павильона.
Долго шли молча.
— А может, это не так уж плохо? — наконец, сказал Шухрат.
Я свирепо посмотрел на него. Шухрат поднял руки:
— Молчу.
Шухрат оказался прав, — когда в первый раз показывали отрывок, больше всего смеялись именно в этом месте. А Ромм потом даже похвалил эту евстигнеевскую импровизацию:
— Хорошо придумали, сделали от обратного. Молодцы!
Я посмотрел на Шухрата, Шухрат — на меня, и мы не стали уточнять, чья это идея, — зачем терять время на никому не интересные подробности?
Между прочим. В Ярославле снимали выноску окна к сцене “Афоня просыпается в комнате Кати” (фильм “Афоня”).. Снимать надо было в пять утра. (Утренний режим — солнце еще не взошло, но уже светает.) По задумке там, за окном, должны были возвращаться со свадьбы молодожены. Но в половине пятого выяснилось, что свадебное платье невесты забыли в Москве. Я уже хотел снимать просто пейзаж, но тут оператор Сергей Вронский показал мне на лошадь, которая тащила телегу с бочкой…
— Пусть эта телега проедет, — сказал он.
Сняли лошадь.
Первой на этот кадр обратила внимание жена художника Левана Шенгелия Рита.
— Как ты это потрясающе придумал, — сказала она мне после просмотра на “Мосфильме”. — Как это точно!
— Что точно? — осторожно спросил я.
— Лошадь! Он делает предложение — а потом лошадь. Вот и Катя, как эта несчастная лошадь, будет тащить груз омерзительного, пьяного хамства и нищеты всю жизнь! Ведь так?
Я скромно кивнул.
Через год “Афоню” показывали в Лос-Анджелесе в большом кинотеатре. Рядом со мной сидел классик американского и мирового кино, тбилисский армянин Рубен Мамулян. Когда на экране появилась лошадь с бочкой, раздались аплодисменты. После просмотра я его спросил:
— Рубен, а почему аплодировали, когда появилась лошадь?
Он усмехнулся:
— Не думай, что американцы такие тупые, как пишут ваши газеты. Что тут понимать? Он спрашивает: “Ты замуж за меня пойдешь?” И сразу — лошадь с повозкой. Замужем за ним она и будет, как эта лошадь. Я угадал?
И я опять не стал уточнять. Кому интересны лишние подробности?
Ким
В ноябре мы с Шухратом были в Краснодаре на практике — на съемках картины Григория Львовича Рошаля “Хождение по мукам”. Мама работала там вторым режиссером, а директором картины был Виктор Серапионович Циргиладзе, мой старый знакомый: именно он гонялся за мной с палкой на съемках “Георгия Саакадзе” после случая с “цыганочкой”.
Ну что я могу рассказать об этой практике? Съемки как съемки, все это я уже видел не раз. Ярко запомнилась такая картина: вечер, закат, поле, черный силуэт съемочного крана, на нем — человек… Мне даже захотелось про это снять фильм (у меня в жизни так бывало — картинка, а потом фильм. Вертолет на замке — “Мимино”, девушка и парень с зонтиком — “Я шагаю по Москве”).
С Циргиладзе всегда работал Ким — скромный седой человек с усталым лицом. Мы никак не могли определить его должность. Иногда он носил стул за режиссером, иногда на нем ставили свет, а чаще всего он просто стоял около камеры. Наверное, Ким и сам прекрасно понимал, что без него спокойно могут обойтись, и поэтому очень старался быть полезным.
Снимали сцену “ранение Рощина”. Накануне ночью подморозило, и лужи покрылись коркой льда. Николай Гриценко, который играл белого офицера Рощина, предложил эффектный кадр: Рощина ранят, он падает и лицом разбивает ледяную корку. “Снимайте наверняка, — предупредил Гриценко. — Падать буду только один раз”.
Настроились, тщательно все проверили.
— Все готовы? — спросил Рошаль.
— Готовы.
— Камера! Начали!
И Гриценко самоотверженно рухнул лицом в лужу. Разбил он щекой лед или не разбил, никто не увидел, потому что тут же с криком “ой, упал!” в кадр вбежал Ким и стал поднимать Гриценко: “Коля, больно?”
Хорошо, что Гриценко в этой сцене был без сабли, а то разрубил бы Кима на кусочки.
И еще у Кима было одно занятие — когда шла съемка с крана, если оператор слезал с площадки, туда сажали Кима — чтобы не нарушалось равновесие.
Как-то снимали километрах в тридцати от города, в степи. В Краснодар мы с Шухратом возвращались в “газике” с Циргиладзе. На полпути Циргиладзе спохватился:
— Ребята, а где Ким?
Ким всегда ездил с ним.
— Не знаем.
Развернули машину, поехали обратно.
На фоне заходящего солнца чернел силуэт крана. А на верхней площадке крана, сгорбившись, сидел Ким.
— Ты что там делаешь, болванчик?! — истошно заорал Циргиладзе.
Болванчиками Циргиладзе называл всех. Одних в глаза, других (Рошаля, например) — за глаза.
— Меня забыли, — виновато объяснил Ким.
До войны Ким был большим начальником в нашем кино. Потом от него ушла жена, он запил и пропал. Объявился во время войны в Тбилиси: жалкий, опустившийся… Его случайно на улице встретил Циргиладзе, узнал — и с тех пор они не расставались.
Сикильдявка
На диплом я решил снять драму. Остановился на “Русском характере” Алексея Толстого: обожженный танкист приходит на побывку домой, и мать его не узнает.
Моим индивидуальным мастером был Калатозов. Я написал сценарий и отнес ему на утверждение.
— Позвоните завтра в десять, — сказал Калатозов.
Назавтра ровно в десять набираю номер и слышу, как приятный женский голос говорит в трубке: “Калатозова нет дома. Если хотите что-то передать, говорите после сигнала. В вашем распоряжении минута”. Тогда об автоответчиках еще никто не слышал. Звоню каждый час — то же самое.
Встречаю в коридоре “Мосфильма” своего друга, дипломанта ВГИКа Тамаза Мелиава.
— Хочешь послушать чудо техники?
Завожу его в комнату, набираю номер и даю трубку:
— Слушай.
“Калатозова нет дома. Если хотите что-то передать, говорите…”
— Эту финтифлюшку он, наверно, из Америки привез, — сказал Тамаз и тут же предложил: — Есть два пятьдесят. Поехали в “Арарат”.
— Не могу. Мне к Калатозову надо.
— Оттуда позвоним.
В шикарном, по тем временам, ресторане “Арарат” висели бамбуковые занавески и была зеркальная стена, в которой отражался весь зал.
Конечно, на два пятьдесят следовало идти не в “Арарат”, а в пивнушку, но Тамаз, как и его учитель Сергей Юткевич, был эстетом. (К примеру, он никогда не открывал бутылку пива зубами.)
Тамаз долго и степенно выяснял у официанта, какие есть коньяки? И что он порекомендует на горячее? А кто шеф-повар? В итоге, заказал: коньяк “три звездоч-
ки” — сто пятьдесят грамм, кекс — две порции и лимон. И самые маленькие рюмочки. Официант почтительно кивнул и заспешил выполнять заказ.
Было в Тамазе что-то такое, что неотразимо действовало на официантов. Заказы на копейку, а официанты почтительны и угодливы.
На два пятьдесят в “Арарат” я бы ни с кем, кроме Тамаза Мелиава, не пошел.
Я вышел в холл позвонить Калатозову. Занято! Когда дозвонился — снова женский голос.
Вернулся в зал — за нашим столиком сидят еще двое.
— Познакомься, — говорит Тамаз. — наши друзья из ГДР.
Немцы приподнялись, мы пожали друг другу руки. И немцы уставились в меню. (Их подсадили к нам, потому что мы были самыми трезвыми.) Официант принес наш заказ: графинчик с коньяком, два ломтика кекса и две дольки лимона.
— Еще две рюмки! — велел Тамаз.
И официант заторопился за рюмками.
Когда появились рюмки, Тамаз встал, разлил коньяк и предложил выпить за великого немца Эрнста Тельмана. Все встали, Тамаз сказал тост, перечислив заслуги Тельмана перед человечеством. Мы выпили. И тут же Тамаз предложил выпить за соратника Тельмана — верного ленинца Вильгельма Пика. Начал разливать — на одну рюмку не хватило… Тамаз поставил графинчик на стол и задумался. Немцы пошушукались, заказали еще сто пятьдесят. Официант принес. И Тамаз продолжил тост за Вильгельма Пика. Расхваливал его с такими подробностями, словно он с ним в школе учился.
Мы выпили за Вильгельма Пика, и Тамаз предложил выпить за выдающегося деятеля Коммунистической партии Советского Союза Никиту Сергеевича Хрущева. Разлил коньяк — опять на одну рюмку не хватило. Опять Тамаз поставил графин и вздохнул, а немцы опять пошушукались и заказали… И так минут двадцать.
Мы выпили за “миру мир”, за “солидарность со странами третьего мира”, за кубинскую революцию и Фиделя Кастро (отдельно), за Николае Чаушеску и в его
лице — за лидеров всех стран социалистического лагеря…
А после того, как мы выпили за женщин — за Надежду Крупскую, Розу Люксембург, Клару Цеткин и Екатерину Фурцеву, — немцы, так и не присев, заплатили за то, что они заказывали, попрощались и, покачиваясь, пошли на выход. Но перепутали направление и врезались в зеркало — в то место, где отражалась дверь.
— Пора и нам, — Тамаз посмотрел на часы. Он собирался ехать на вокзал встречать Вахтанга Абрамашвили, который вез бочонок вина, и позвал меня с собой.
— Не могу. Мне к Калатозову надо.
— Надоел ты со своим Калатозовым!
Позвонили из вестибюля. “Калатозова нет дома. Если хотите что-то пере-
дать…” — заговорил автоответчик.
— Передайте ему, что он сикильдявка, — сказал Тамаз в трубку противным высоким голосом.
— Ты что, с ума сошел? Что ты натворил?! Он же подумает, что это я!
— Я женским голосом говорил, он подумает, что это шутит поклонница.
Вахтанга мы встретили, и бочонок он привез…
На следующий день я опять не смог дозвониться до Калатозова и решил поехать без звонка. Калатозов оказался дома.
Сценарий он забраковал:
— Фальшиво. Мать не может не узнать сына, она сердцем чувствует.
Зазвонил телефон. Калатозов трубку не взял, и знакомый женский голос проговорил свой текст, что Калатозова нет дома и т.д. Потом — шип и сопение. Потом гудки.
— Это автоответчик, — объяснил Калатозов. — Для сообщений, когда абонента нет дома. Но я его не отключаю. Звонит столько ненужных людей, что я не беру трубку, если не называются. Вчера в десять я ждал вашего звонка, и если бы вы назвались, я поднял бы трубку. А кстати, Гия, вы случайно не знаете, что такое “сикильдявка”?
— Нет, — твердо ответил я, честно глядя ему в глаза.
И сказал чистую правду. Что такое сикильдявка, я до сих пор не знаю. И спросить уже не у кого.
Нафталин
Я остался без сценария. И Тамаз Мелиава, который чувствовал себя виноватым за “сикильдявку”, отдал мне свою очень удачную инсценировку небольшого эпизода из романа “Война и мир”, который он собирался поставить на площадке во ВГИКе.
Ночь. У костра солдаты варят кашу. Из леса выходят два француза, голодные, ободранные, почти босые. Солдаты усаживают их у костра, кормят кашей, дают водки. Французы поели, выпили и заснули. “Тоже люди”, — удивился молодой солдатик Залетаев. (Его играл юный Лев Дуров, это был его дебют.)
Условия съемок теперь были лучше, чем на курсовой: пленку дали один к пяти, была профессиональная съемочная группа и техника.
Снимали зимой, ночью, в лесу недалеко от “Мосфильма”. Было очень холодно, и мой однокурсник, грек Манус Захариас (он играл французского офицера), простудился. На следующую ночь у него была температура 38,5, и пустить его босиком на снег мы, естественно, не могли. Так что в кадре “босые ноги французского офицера” мы снимали мои ноги.
Я стою босиком на снегу, а оператор Николай Олановский уже двадцать минут ставит свет.
— Скоро?
— Сейчас еще один бэбик поставлю — и все.
(Бэбик — маленький осветительный прибор.)
Поставили бэбик.
— Все?
— Все. Сейчас только эффект от костра сделаем.
Осветитель взял еловую ветку и стал махать перед прибором.
— Быстрее! — сказал Олановский.
Осветитель замахал быстрее.
— Медленнее!
А я все стою. Наконец сняли дубль. Олановский просит повторить. Сняли второй. Коля просит — еще: надо теперь помахать веткой у другого прибора. “Дорвался! Устроил себе именины сердца!” Сняли третий.
— Все! Снято! — крикнул я и побежал к автобусу.
— Стой! Не снято! — кричит Олановский. — Еще один дубль! Я только еще один бэбик добавлю!
— Нет уж, родной, хватит!
Утром отдали пленку в проявку. К вечеру узнаем, что наш материал напечатали. Терпения ждать, когда его выдадут, не было, — и мы побежали в лабораторию и напросились посмотреть вместе с ОТК. (Отдел технического контроля.)
Идет наш материал, все нормально: лес, костер, солдаты… На экране — ноги на снегу, а на них — эффект костра. Хорошо! Не зря ветками махали. Первый дубль, второй… Женщина в белом халате (технический контролер) поворачивается ко мне и спрашивает:
— Нафталину насыпали? Или соль?
— Снег.
— Да ладно. Я-то вижу, что не снег.
Мне очень обидно. Два пальца зря отморозил! Наверное, все-таки надо было дать Олановскому поставить еще один бэбик.
Пырьев
Так прошло два года. Первые полтора мы учились в идеальных условиях. У нас была большая аудитория, свой просмотровый зал, куда три раза в неделю привозили фильмы из фильмофонда. Все мы были зачислены в штат студии как ассистенты режиссера первой категории, с такой же зарплатой.
И все потому, что эти курсы придумал Пырьев, — а он был перфекционист: все, что его, должно быть на самом высоком уровне.
Когда Пырьев стал директором, он развернул на “Мосфильме” грандиозное строительство. Построил два новых корпуса с павильонами, вырыл пруд, огородил территорию высокой чугунной решеткой и стал добиваться, чтобы все Воробьевы горы передали “Мосфильму” для натурных площадок.
Тут-то его и сняли.
А без Пырьева никто не знал, что с нами делать. Оказалось, что режиссерские курсы “Мосфильма” не зарегистрированы Министерством высшего образования и диплома режиссера-постановщика нам никто выдать не может. А если нет диплома, то и постановки нам не полагается.
Побежали к Пырьеву. Но Пырьеву было не до нас: его персональное дело было на контроле в ЦК. (В Центральном комитете коммунистической партии.) А дело заключалось в следующем. Пырьев к тому времени придумал и пробил в правительстве Союз кинематографистов. Снимать фильмы и руководить объединением ему не хватало — надо было еще куда-то девать свою неуёмную энергию. (Думаю, если бы у Пырьева не отняли “Мосфильм”, то никакого Союза кинематографистов не было бы.)
Пырьев отвоевал здание на Васильевской, отремонтировал его и решил устроить во дворе летний ресторан. Но ему не хватало места для помоста с роялем. Надо было отодвинуть забор на два с половиной метра.
И Пырьев пошел по инстанциям — районные, городские, союзные… И везде получил отказ. Потому что рядом с Домом кино была школа, и никто не решался отнять землю у детей.
Тогда Пырьев со своим верным соратником, оргсекретарем союза Григорием Марьямовым купили бутылку водки школьному сторожу и ночью втроем — сторож, Марьямов и Первый секретарь Союза кинематографистов Пырьев (депутат Верховного Совета СССР, народный артист СССР, лауреат шести Сталинских премий) — переставили забор. Как показала потом экспертиза — на два метра шестьдесят сантиметров.
А утром Пырьев лично явился в школу и вручил постоянные пропуска в Дом кино директору школы и завучу. И все были довольны.
Кроме учителя истории — парторга школы. Учителю истории стало обидно, что Пырьев не признает ведущей роли Коммунистической партии, и он написал письмо лично главе государства Никите Сергеевичу Хрущеву, что режиссер Пырьев ограбил советских детей.
И теперь персональное дело Пырьева Ивана Александровича было на контроле в ЦК.
А мы так и остались в штате “Мосфильма” ассистентами режиссера первой категории. Но уже без зарплаты.
И я устроился третьим вторым режиссером к режиссеру Файнциммеру на картину “Девушка с гитарой”. Проработал два месяца и понял, что уже не хочу быть вторым режиссером. Хочу снимать сам!
Редактор Марьяна Качалова, которая курировала курсы, сказала:
— Ищите сценарий. Будет сценарий — будет шанс. Хорошо бы современный, на производственную тематику. Или военно-патриотический.
Производственная тематика
После четвертого курса архитектурного мы с Джемсом Жабицким проходили практику на строительстве МГУ.
Когда мы появились на стройке, здание уже было возведено и шли отделочные работы. Я попал к прорабу по кличке Ётить.
— Студент, ётить? Будешь у меня мастером по ремонту облицовки.
Здание было облицовано керамической плиткой.
Лифт не работал, и мы полезли пешком на тридцать первый этаж. Через окно вылезли на пудмости. Там курили солдаты. Пудмости были подвесными — покачивались, и было страшновато. Ётить объяснил:
— Стучишь по плитке — если звук полый, ставь на раствор новую. Твой участок от сих до сих. И еще тут.
Он пошел по доске за угол: там были такие же подмостни, а между ними лежала незакрепленная доска. Тридцать первый этаж, люди внизу казались муравьями — ступить на эту доску я не решался.
— Ты где, ётить! — крикнул Ётить. — Иди сюда!
Я пошел. Мне показалось, что доска поехала, и я вцепился в трос. Ётить еле отодрал меня:
— Ты чего бздишь, ётить? Здесь два шага.
Через какое-то время я привык и ходил совершенно спокойно.
Начал работать. Солдаты курили и советовали, а я простукивал плитки, и ненадежные отдирал.
Через пару дней Ётить поднялся посмотреть. И обалдел:
— Ты что, ётить, ох…л?! Ты все расфурычил!
— Только где звук полый.
— Забудь про звук, ётить! Постукал — если не отлетела, оставляй!
Так я и делал. Не знаю, как эти плитки до сих пор держатся.
На шпиле над нами работали заключенные. Двое каким-то образом умудрились бежать и попали в цементный раствор (потом мы использовали это в сценарии “Джентльмены удачи”).
Как-то пришел на стройку — около открытого люка стоит солдат-узбек и кричит что-то непонятное. Стали собираться люди. Оказывается, в подземные коммуникации пошел ядовитый газ. Появились пожарники и начали вытаскивать тела работавших там солдат. Некоторых врачи смогли спасти…
Другая производственная тематика
В феврале пятьдесят пятого меня от ГИПРОГОРа командировали на полтора месяца в Свердловскую область проверить схему расселения нескольких небольших городов Северного Урала (это когда я не взял с собой Ы-Фынь).
Приехал в Свердловск, обошел гостиницы — мест нет. Сдал чемодан в камеру хранения на вокзале, посмотрел расписание — поезда во все нужные мне города уходят из Свердловска вечером и идут ночь. Это меня устраивало — там и буду спать.
Уезжал вечером и рано утром, часа в четыре, приезжал на место. До города поезд каждый раз не доезжал несколько километров, — очевидно, чтобы сбить с толку шпионов: во всех этих городах были военные заводы. Идешь в темноте по шпалам. Входишь в город — широкие улицы, одноэтажные дома и высокие заборы. (Раньше там жили староверы.) Прохожих еще нет, спросить, где дом приезжих, не у кого. Мороз сорок градусов, и собаки лают.
В доме приезжих (когда его разыщешь), долго стучишь в дверь. Открывает заспанная горничная:
— Мест нет.
Показываешь командировочное удостоверение, начинаешь уговаривать — пускает. Как правило, в домах приезжих было две-три комнаты на втором этаже, и в основном жили в них те, кто работал на заводе. Люди спали на кроватях и на полу — на матрасах. Садишься на лестнице, на ступеньки, и ждешь. В шесть — подъем, пора на завод. Все быстро собираются и уходят, а я, не раздеваясь, ложусь поверх одеяла на освободившуюся кровать и досыпаю. Ну, а потом иду в горисполком согласовывать схему расселения: в какую сторону будет развиваться промышленность, а где строить жилье, где спортивный комплекс. А потом иду смотреть, что они уже построили без согласования с центром.
Обедал в столовых. Меню незамысловатое: суп из головизны (из рыбьих голов) и макароны с маргарином, больше пятнадцати копеек на обед не потратишь… Вечером возвращался в дом приезжих, знакомился с людьми, меня угощали хлебом с маргарином и чаем. А когда все ложились спать, я вносил поправки в свои чертежи.
Так и ездил около месяца. В Свердловске я бывал проездом, мылся в бане, менял белье в камере хранения на вокзале, где хранил свой чемодан. (Хорошо, что Ы-Фынь со мной не пустили. Хоть и партизанка, но все-таки женщина.)
Когда вернулся в Москву и сдал чертежи, сообразил, что забыл исправить названия. У меня на синьке плана города Нижняя Сысерть почему-то было написано: “Красноуфимск”, а на синьке Красноуфимска — “Нижняя Сысерть”. Кто-то до меня напутал. Я попросил вернуть мне бумаги, но мне отказали:
— Нельзя.
— Почему? У меня же есть допуск.
— У тебя простой. А здесь “Ольга Павловна”. (Особая папка.)
— Так там то, что я нарисовал!
— Нельзя.
Так и не дали мне исправить названия. Надеюсь, в дальнейшем не построили на кладбище в Красноуфимске спортивный комплекс.
Военно-патриотическая тема
— Баба — она что? Баба — она бывает ручная, ну и дизель-баба. Ручная для утрамбовки, а дизельная — сваи заколачивать. На керосине работает. А ручную и самому сделать можно — берешь бревно, отпиливаешь и прибиваешь гвоздями палку. Записали? Теперь шинеля, — полковник Епифанов, который преподавал нам в архитектурном военное дело, читал лекции без переходов от одной темы к другой. — Идет бой. Вы в атаке, и надо преодолеть проволочное заграждение. Но зима. Вы снимаете и кидаете на проволоку свои шинеля, по ним преодолеваете, значит, препятствие и — в атаку. А про шинеля больше не думаете, вы за них материально не отвечаете.
— А если ранят? — спросил я.
— И если ранят, не отвечаете.
— А если убьют?
— И если убьют, не отвечаете.
Все заржали.
— Фамилия? — спросил меня Епифанов.
— Данелия.
— Идите и доложите генералу, что я вас выгнал с занятий.
— Товарищ полковник, я больше не буду. Это я случайно, не подумав…
— Я не ваша мама, Данеля. Идите.
Генерала назначили к нам заведовать военной кафедрой недавно. И все его боялись, говорили — зверь, чуть что не так — сразу выгоняет из института. Идти к нему мне не хотелось, но куда деваться — пошел. Перед дверью генеральского кабинета застегнул пиджак и верхнюю пуговицу на рубашке (рубашка была мне мала, и шею сдавило так, что трудно было дышать). Постучал.
— Да?
Я открыл дверь. За столом сидел маленький тщедушный старичок в генеральской форме и что-то писал.
— Товарищ генерал, разрешите войти?
— Войдите.
Я, чеканя шаг, подошел к столу:
— Разрешите доложить, товарищ генерал!
— Докладывайте.
— Студент третьего курса Данелия явился доложить, что полковник Епифанов его выгнал с занятия!
Генерал поднял голову, посмотрел на меня выцветшими голубыми глазами и забарабанил пальцами по столу.
“Сейчас вышибет из института”, — понял я.
— Ты вот что, сынок… — сказал генерал. — Ты на него не обижайся. Он контуженый. У него под Черниговом парашют не раскрылся.
Второй раз я увидел генерала на военных сборах в Нахабино, на занятии по подрывному делу, — генерал по специальности был подрывником.
В Нахабино был деревянный мост через речушку, и наш взвод учили, как его можно взорвать. Поскольку учебных шашек в части не было, мы использовали настоящие. А генерал велел поставить и взрыватели — “Чтобы все было максимально приближенно к боевым условиям!” И наблюдал, как мы под руководством лейтенанта из нахабинской военной части прикрепили к каждой свае по толовой шашке и подсоединили провода… Потом объявили перекур. Генерал тоже свернул “козью ножку”, затянулся и сказал лейтенанту, что мы, конечно, сделали все правильно, по инструкции. Но такую фитюльку, как этот мостик, он, генерал, мог бы и пятью шашками убрать. Лейтенант робко возразил — пятью никак, минимум двенадцать. Генерал взял прутик и начертил на земле мост:
— Вот тут поставить, тут, тут и тут двойной. И нет моста!
Наш генерал в сорок первом, во время отступления, взрывал мосты от Бреста до Воронежа.
— Извините, товарищ генерал, но это сомнительно.
— Не веришь? — завелся генерал. — Сейчас поверишь. Поставь по этой схеме.
— Но, товарищ генерал…
— Выполнять!
Лейтенант выполнил.
Генерал снял сапоги и галифе (под галифе оказались застиранные синие сатиновые трусы, а выше колена наколка, — два голубка, под ними надпись: “Егор + Глаша”) и, осторожно ступая худыми ногами в синих жилах, влез в воду, — самолично проверить все контакты. Потом вернулся на берег и приказал лейтенанту:
— Этих положи, — он показал на нас, — эту гони отсюда, — возле моста сидела собака.
— Взвод, ложись! — скомандовал лейтенант и бросил в собаку камень.
Мы легли, собака убежала, генерал крутанул “динамо” — и… мостика не стало.
Местные власти начали было скандалить, но командир дивизии прислал солдат из стройбата, и они через неделю построили новый мост, в два раза шире прежнего. Новый мост генералу понравился.
— Другое дело. Это уже мост, — сказал он лейтенанту. — Этот пятью не возьмешь. Тут, самое малое, восемь надо.
Об этом разговоре доложили командиру дивизии. Командир дивизии поднажал на начальство, и генералу в срочном порядке выдали льготную путевку в санаторий в Карловы Вары, которой он добивался уже два года: после ранений у генерала вырезали полжелудка и селезенку. Наш генерал прошел три войны: Гражданскую, финскую и Великую Отечественную.
Война
Война застала нас с мамой в Тбилиси, возвращаться в Москву отец нам запретил. (Сам он в сорок порвом был на фронте, на передовой, строил подземные КП для верховного командования. Немцы наступали с такой скоростью, что они ни одного КП не закончили и два раза оказывались за линией фронта в немецком тылу. Чудом удавалось выбраться.)
А мы с мамой застряли в Тбилиси на два года. Мама работала помощником режиссера на “Грузия-фильм”, а я четвертый и пятый класс проучился в 42-й русской школе.
Когда я вспоминаю Тбилиси тех лет, перед глазами такая картина: посередине улицы Ленина, под уклон, на тележках с колесиками из подшипников, отталкиваясь руками от мостовой, мчатся два безногих парня лет двадцати, русский и грузин, в тельняшках и бескозырках с ленточками. Ленточки развеваются, раненые горланят: “Вара-вара-вара, приехал я в Париж!” — песня из популярного тогда американского фильма “Три мушкетера”. (Потом такой эпизод мы с Сергеем Бодровым вставили в сценарий фильма “Француз”, который снимала моя жена Галя.)
Тогда в Тбилиси редко можно было встретить не искалеченных мужчин призывного возраста. Грузинский призыв отправили под Керчь, и там почти все погибли. Похоронки, похоронки, похоронки… Не вернулись и мои двоюродные братья, мои кумиры, мастера спорта по боксу Олежка и Игрунчик Иващенко.
Как и все мальчишки, я хотел убежать на фронт. И мы с моим другом и одноклассником Шуриком Муратовым — Шурмуром — стали готовиться к побегу. Экономили хлеб и сушили сухари (трудно было удержаться и сразу их не съесть). Выменяли у раненых в госпитале на бутылку чачи наган и три пули. (Чачу Шурмур спер из дома.) Но главное — учились на ходу прыгать с поезда: контролеры, часовые, милиция вылавливали таких, как мы, и отправляли домой. У опытных людей выяснили, как это делается: ложишься на ступеньки вагона ногами вперед по ходу, потом сильно отталкиваешься против движения, чтобы погасить инерцию, группируешься и катишься под откос. Тренировались на товарных поездах. Как умудрились не переломать себе кости — чудо!
Назначили день побега. А за два дня до этого мама измазала свое единственное платье масляной краской и очень расстроилась. Я попытался ее утешить:
— Возьми платье у Верико, у нее много.
— Мы и так у них на шее висим…
Я взял растворитель у старшего сына Чиаурели, художника Отара, отчистил пятно и показал платье маме. Пятна почти не было видно. Мама прижала меня к себе и заплакала. После этого пошел к Шурмуру и сказал, что на фронт бежать не могу: мама без меня пропадет, она такая беспомощная, совсем не приспособлена к жизни.
Между прочим. А Шурмур убежал, но через месяц вернулся. Почему-то он попал не на фронт, а в Иран, где у него были родственники-ассирийцы. И угощал всех в школе “трофейными” финиками — он выменял их в Иране на наган.
…Весной сорок третьего мы с мамой, наконец-то, вернулись к отцу в Москву.
Конечно, там еще были воздушные тревоги, затемнение, рогатки на улицах, в школе не топили… Но самое страшное было уже позади: немцев отогнали, и бомбежки были уже не те… Но мы с ребятами из нашего подъезда все равно дежурили на крыше нашего дома (мы теперь жили в доме метростроевцев, Уланский переулок, дом 14) и мечтали, чтобы именно на нашу крышу упала зажигалка. Мы бы ее потушили — и нам дали бы грамоты. А может быть, даже и медаль, как мальчику из Даева переулка.
У нас был очень дружный подъезд: так получилось — в нашем подъезде жило очень много ребят моего возраста.. На первом этаже — Миша Степанов, на втором — Инна Хаблиева, на третьем — Вова Лозовский и его брат Леня, на четвертом — Авочка Иссар, на пятом — Феликс Липман, Гарик Ананян, Оля Булыгина и Ира Либензон, а на шестом (на моем) в квартире напротив — братья Савицкие, Толя и Витя. Все примерно одного возраста — год туда, год сюда.
Мы дружили. А в сорок четвертом, когда начались победные салюты и по репродуктору играли гимн, девочки под гимн во дворе учили нас танцевать: “НАС ВЫРАСТИЛ СТАЛИН” — шаг вперед правой ногой — “НА РАДОСТЬ НАРОДАМ” — шаг вперед левой ногой, — “НА ТРУД И НА ПОДВИГ” — шаг в сторону правой но-
гой — “ОН НАС ВДОХНОВИЛ” — приставляем левую ногу к правой… Сейчас я понимаю — это было счастье: мы побеждаем, в небе сверкает фейерверк, а ты танцуешь и обнимаешь девушку!..
А потом — День Победы!
Зимой сорок пятого я заболел паратифом и проболел полгода. Но девятого мая меня не смогли удержать дома. С утра было очень солнечно, из всех репродукторов звучала музыка, пел Утесов. Мы с ребятами пошли на Красную площадь. Проезжал милиционер на мотоцикле с коляской:
— Залезай!
Мы всемером облепили мотоцикл и так доехали до Манежной, где уже было полно народу. Люди пели, танцевали. Какой-то подполковник купил у мороженщицы целый лоток и бесплатно раздавал всем мороженое. Многие плакали…
Мы протиснулись на Красную площадь — прошел слух, что будет выступать Сталин. И все ждали — Сталин всё не появлялся. Мне хотелось увидеть Сталина, но болезнь давала о себе знать: я еле на ногах держался от слабости. Попрощался с ребятами и пошел домой. Когда доплелся до Уланского, из подворотни навстречу вышел пьяный майор: босой, без ремня, с парабеллумом в руке. Наставил на меня револьвер, крикнул:
— Хенде хох!!! — и выстрелил.
Я повернулся и побежал. Сзади крик: “Стой, гад! Гитлер капут!” — и еще один выстрел. Я забежал во двор и спрятался в подъезде за дверью, — по лестнице подниматься сил не было. Долго стоял, смотрел в щелочку — офицер не появился…
— …Сколько можно валяться и ни черта не делать? — сказал отец, когда вернулся с работы.
(У меня привычка — когда думаю, я лежу на диване, задрав ноги на спинку стула, и курю.)
— Я работаю, папа.
— Ну-ну. Хорошая у тебя работа…
“Похороны прабабушки”
Пришел ко мне Игорь Таланкин (мы с ним вместе учились на курсах) с тоненькой книжечкой:
— “Сережу” Пановой читал?
— Нет.
— На, прочти. Если понравится, объединимся.
Я дочитал до половины и сказал:
— Классная штука. Давай срочно звонить Пановой, пока кто-нибудь не перехватил.
Позвонили в Ленинград Вере Федоровне Пановой, сказали, что мы молодые режиссеры, хотим снять фильм по ее повести “Сережа” и просим ее написать сценарий. Панова отказалась: “Некогда, да и не умею”. (До фильма “Сережа” Панову никто не экранизировал.)
— Да там почти готовый сценарий!
— Вот и напишите сами.
Писали сценарий так: я сидел за машинкой и печатал одним пальцем, а Таланкин, задрав ноги, лежал на диване. Работали дружно. Разногласия возникали только по форме. Таланкин сочинял:
— Колокольня стремительно уносилась вверх. Казалось, по небу плывут не облака, а колокольня плывет в них.
А мне лень печатать одним пальцем столько лишних слов, и я печатал просто “колокольня”.
Спор.
Или — Таланкин начинал описывать туманное сиреневое утро, а я печатал: “Утро”.
Скандал.
Когда напечатали страниц двадцать, прочитали и поняли: все слишком просто, нет яркого режиссерского решения. Находок нет!
Мы напряглись и к часу ночи нашли яркое режиссерское решение — снимать фильм глазами маленького мальчика, то есть в ракурсе снизу. А мальчика вообще не показывать, звучит только детский голос за кадром.
На следующий день мы несколько поостыли и направили мощь своего таланта только на одну сцену — на “Похороны прабабушки”. У Пановой эта сцена написана хорошо, но слишком уж просто: тетя нарядила Сережу и повела на похороны. Сережа хвастается: “А мы прабабушку сегодня хороним”… Но это Панова. А где же мы?
И мы решили: людей в этой сцене не показываем, все действие снимем отраженно, на тенях, под “Похоронный марш”.
Писали неделю. Для настроения бесконечно заводили пластинку Шопена. Написали и остались очень собой довольны.
Тут как раз собрался съезд писателей. Панова приехала в Москву, мы созвонились и она назначила нам встречу в ресторане Дома литераторов.
— Но нас не пустят!
— Я закажу вам пропуска.
Приехали в ЦДЛ, и нас проводили к писательнице. Вера Федоровна — полная, степенная — сидела за столиком в Дубовом зале ресторана. Мы представились:
— Игорь.
— Георгий.
— Пожалуйста, имя и отчество, — сказала Панова.
— Да не надо…
— Мне так удобнее. И фамилии, пожалуйста.
Оказывается, через несколько дней после нашего звонка к Пановой пришли с “Ленфильма” покупать права на экранизацию “Сережи”, но она отказала. Сказала, что звонил кто-то из Москвы и она уже дала им разрешение писать сценарий. На вопрос “кто?” Панова ответить не смогла, потому что мы забыли ей сказать, как нас зовут.
— Как идет работа над сценарием? Получается?
— Переводим действие на киноязык. Хотите, прочитаем сцену? — предложил Таланкин.
— Прочитайте.
Таланкин открыл папку, где лежала наша гордость — только что законченные “Похороны прабабушки”:
— Вера Федоровна, только этот эпизод идет под музыку. Без музыки все будет восприниматься не так эмоционально. Поэтому, если не возражаете, Георгий Николаевич будет напевать мелодию.
Панова не возражала. И Таланкин с выражением начал читать:
— Идет по земле тень Сережи. Раздаются звуки похоронного марша.
Я запел “Траурный марш”.
— В кадр входят тени людей, несущих гроб. Идут под музыку тени с гробом. Камера панорамирует вверх. Проплывают ветви деревьев. Чистое небо. Слышно, как падает земля на крышку гроба…
— Бум! Бум! Бум! — изобразил я и снова запел.
— Камера панорамирует вниз. В кадр входит белая кладбищенская стена. На ней тени стоящих у могилы и тени двух рабочих. В кадре слепое, в подтеках лицо полуобвалившегося памятника. И вдруг памятник стремительно проваливается вниз…
— Цам! — изобразил я тарелки…
Немногочисленные посетители ресторана стали на нас оглядываться.
— Камера взлетает в небо…
— Цам!
— …летит над маленькими и нестрашными крестами могил. Тени крестов все гуще и гуще. Отчаянный Сережин вскрик, — Таланкин повысил голос. — Музыкальный акцент!
— Тррр-рр! Цам! — Я добавил к тарелкам барабанную дробь.
— Камера, вылетев за ограду кладбища, останавливается на краю обрыва! И мы слышим голос Сережи: “Коростелев, а я тоже умру?” И голос Коростелева: “Нет, брат, ты никогда не умрешь”. — с пафосом закончил Таланкин.
— И тут вступает флейта, — сказал я.
Выслушав всю эту ахинею, бедная Панова долго молчала.
— Ну как? — не выдержали мы.
— Извините, товарищи, но я в кино не очень понимаю, — сухо сказала она. И ушла.
А мы надрались.
Через два месяца мы показали готовый сценарий Марьяне Качаловой.
— Я двумя руками за! — похвалила она, прочитав. — Но если в авторах будут стоять только ваши фамилии, этот сценарий не примут. Надо, чтобы в титрах обязательно стояло имя Пановой.
Вера Федоровна Панова была признанным писателем. А признанные писатели тогда приравнивались к государственным фигурам, и с ними считались.
Позвонили в Ленинград, сообщили Вере Федоровне, что сценарий готов, и спросили, не собирается ли она в Москву.
— Не скоро. Приезжайте вы. Я вам забронирую номер в “Европейской”.
Мы взяли билеты на “Стрелу” и утром были в Ленинграде. Пошли в “Европейскую”. Нам вручили ключи. Мы поднялись в номер и присвистнули: это были трехкомнатные апартаменты с картинами и антикварной мебелью. А может, она и заплатила? Пошли вниз выяснять. Нет, не заплатила! Мы рассчитались за сутки, тут же поехали на вокзал и с трудом наскребли на два бесплацкартных билета в общем вагоне на завтра.
А собирались провести в Ленинграде несколько дней.
Отнесли сценарий Пановой, поблагодарили за гостиницу и попросили, ссылаясь на срочные дела, обязательно прочитать до завтра. Очень не хотелось ночевать на вокзале.
На следующий день до двенадцати (конец суток) забрали из гостиницы вещи и пошли за ответом.
— Не так плохо, как я ожидала, — сказала Панова. — Но подпись под этим, — она постучала по папке со сценарием, — в таком виде я не поставлю.
— Почему?
— А вот почему, — она открыла сценарий на закладке. — Вот! “Навстречу проехал автобус с пионерами, и они закричали: “Обогнали! Обогнали!” Ну как же так можно, товарищи?! “Навстречу” проехали — и “обогнали”! Может быть, все-таки “мимо” проехали? А?
Мы облегченно вздохнули.
— Да, точно. “Мимо”.
Потом последовало еще несколько замечаний в таком же духе, с которыми мы тут же согласились, и Панова поставила свою подпись.
Верная Марьяна Качалова отнесла сценарий новому директору “Мосфильма”, и новый директор, не вникая, кто мы такие и откуда взялись, увидев на обложке фамилию Пановой, запустил фильм в производство. В Третьем объединении, которым руководили Александров и Рошаль.
Оператором мы взяли Толю Ниточкина (дебют). Художником — Веру Низскую (тоже дебют). А директором картины согласился стать мой старый знакомый Циргиладзе, который тут же, не спрашивая нас, прикрепил к фильму опытного второго режиссера, ассистента и своего Кима. Второй режиссер и ассистент искали актеров, мы писали режиссерский сценарий, Ким кипятил воду и заваривал чай.
Режиссерский мы писали вчетвером, с оператором и художником: обговаривали каждый кадр. Потом я зарисовывал. Всего кадров было 505.
На художественном совете объединения сценарий прошел, но нашу “прабабушку” потребовали убрать: “Фильм детский, нечего детей пугать”. Мы не очень расстроились: знали, что эпизод несложный и мы его все равно снимем.
Борис Павлович
Пока писали режиссерский сценарий, были найдены и утверждены актеры на роли Коростелева и мамы, на роль дяди-капитана, тети Паши и Лукьяныча. Из детворы были найдены Лидка и Шурик, остались Сережа и Васька.
Сережу мы представляли себе светленьким и голубоглазым. И к нам толпами приводили светленьких и голубоглазых мальчиков пяти-шести лет. Они читали стихотворение. Одно и то же — про Ленина. Оно мне уже ночами снилось.
Однажды привели черненького мальчика, пятилетнего Борю Бархатова. Стихи он неожиданно прочитал не про Ленина, а “Вот парадный подъезд” Некрасова, — “р” он не выговаривал, и в его исполнении “парадный” звучало как “паадный”. Забавный пацан. Мы решили пробовать его на пленку.
Пока ставили свет в павильоне, Боря подошел ко мне и спросил:
— Георгий Николаевич, скажите, пожалуйста, сколько энергии поглощают эти приборы?
— Не знаю, спроси у оператора.
— Анатолий Дмитриевич, — он сразу запомнил, как кого зовут, — скажите, пожалуйста, сколько энергии поглощают эти приборы?
— Мне некогда. Спроси у бригадира осветителей.
— Товарищ осветитель, сколько энергии поглощают эти приборы?
— Мальчик, иди гуляй!
— Что за работники? Никто ничего не знает!
Все засмеялись.
— Вот сейчас ты удивился. А можешь сказать то же самое возмущенно? — спросил Таланкин.
— Выругаться?
— Да.
— Что за работники! Одни балды! Никто ничего не знает! Жуки навозные! Так? Или еще сердитее?
— Достаточно, — сказала Борина мама, испуганно глядя на нас.
Борю перекрасили в блондина, и Сережа был найден. Остался Васька. Кого бы ни приводили пробоваться на эту роль — я категорически отвергал, хотя ребята вроде бы были подходящие. Таланкин уже начал злиться.
История Васьки мне чем-то напоминала историю моего школьного друга, Володи Васильева по прозвищу Мюнхаузен. И поэтому, наверное, я подсознательно хотел, чтобы Васька внешне был похож на него.
Между прочим. Мюнхаузен жил в Уланском переулке, в доме напротив. Прозвище ему дали за то, что он никак не мог определиться с отцом: то это был легендарный чекист, которого убили бандиты, то легендарный бандит, которого убили чекисты.
Мама у него была учительницей, и у нее тоже было прозвище — Ходячий МУР (Московский уголовный розыск). Мюнхаузен связался с блатными, в школу не ходил, болтался на улице, а мама все пыталась затащить его домой и запереть. Поэтому, завидев мамашу, Мюнхаузен пускался наутек. Она не могла его догнать и кричала: “Держите! Он у меня сумочку украл!” Сердобольные прохожие Мюнхаузена отлавливали и начинали лупить. Мать подбегала и бросалась на сердобольных:
— Отпустите ребенка, фашисты!
Я с Мюнхаузеном дружил — он был веселый и добрый парень.
— Завязывай, — советовал я. — Посадят!
— Исправлюсь, — обещал он.
Но не смог. Его и правда посадили.
В “Сереже” шалопая-Ваську посадить не успели — вовремя приехал дядя-капитан и забрал Ваську, чтобы перевоспитать и отдать в морское училище.
Прошло много лет. Звонок в дверь. Открываю: стоит высокий парень в заграничной морской форме.
— Вам кого?
Улыбается:
— Разрешите доложить? Я — Мюнхаузен!
Оказывается, отец Володи во время войны был командиром партизанского объединения в Болгарии. А после войны — членом болгарского Политбюро. Он разыскал семью, и Мюнхаузена с мамой специальным самолетом доставили в Софию.
Отец Мюнхаузена перевоспитал и отдал в морское училище.
Бондарчук
Время поджимало. Васек, похожих на Мюнхаузена, все не было и не было, и мы утвердили на эту роль мальчика, который нравился Таланкину. Потом сняли исполнителей всех ролей на пленку и показали пробы худсовету объединения. Утвердили всех, кроме Коростелева:
— Хорошо бы Коростелева сыграл такой актер, как Сергей Бондарчук. Если уговорите Бондарчука, мы вас запустим. Сценарий мы ему уже послали.
Мы вышли с худсовета растерянные и подавленные.
— Бондарчук — народный артист СССР, лауреат Ленинской премии. Тарас Шевченко, Отелло… Зачем он нам?! — сокрушался я.
— Зря паникуем, — подумав, сказал Таланкин. — Не станет он сниматься в нашей маленькой, простенькой картине
И с этой надеждой мы поехали к Бондарчуку выполнять решение худсовета — уговаривать.
Бондарчук и его жена Ирина Скобцева встретили нас приветливо, усадили за стол, напоили чаем и угостили заграничным печеньем. Таланкин начал витиевато извиняться, что наш сценарий без нашего ведома послали такому выдающемуся актеру, что мы мечтаем, чтобы Сергей Федорович снимался у нас, но, конечно, прекрасно понимаем, что его не может заинтересовать такая примитивная роль. И что…
— Почему? — перебил его Бондарчук. — Сценарий мы прочитали, роли понравились. Мы с Ирочкой согласны.
Я поперхнулся чаем. Приехали! Директор совхоза “Ясный берег” — Отелло, а деревенская мама Сережи — Дездемона!!! (Бондарчук и Скобцева снимались в фильме “Отелло”, на нем и поженились.)
Но куда деваться… И мы с Таланкиным соврали, что очень рады.
Пока у нас был подготовительный период, фильм Бондарчука “Судьба человека” получил Главный приз на Московском фестивале. И Бондарчук полетел в Мексику на фестиваль фестивалей — представлять свой фильм в Акапулько.
А наш фильм мы начали снимать без него.
А когда он вернулся в Москву, в Краснодар, где у нас были съемки, пришла телеграмма: “Связи запуском фильма “Тарас Бульба” сниматься в “Сережа” не смогу. Понимаю подвожу, но это мечта жизни. Извините. С уважением, Бондарчук”.
Мы в панике. Конец сентября, а у нас героя нет! Если срочно не найдем, картину закроют! Начали звонить всем, кто мало-мальски подходил на эту роль. Безуспеш-
но — все заняты.
Тут пришла вторая телеграмма: “Связи закрытием “Тараса Бульбы” если еще нужен могу прилететь Краснодар”.
И Бондарчук прилетел: энергичный, загорелый, в шикарном заграничном костюме. Я, Таланкин и Ниточкин жили втроем в одном номере, а Бондарчука Циргиладзе поселил в двухкомнатном люксе. (Бондарчук приехал один. Скобцева должна была приехать позже.)
На следующий день снимали сцену: Сережа приносит сломанный велосипед, а Коростелев огорченно говорит: “Да, брат, ловко ты его”.
Снимаем крупный план Бондарчука.
— Да, брат, ловко ты его, — улыбается Бондарчук.
— Стоп! Сергей Федорович, здесь Коростелев должен огорчиться.
— Угу. Давайте.
Снимаем второй дубль.
— Да, брат, ловко ты его, — опять улыбается Бондарчук.
— Сергей Федорович, а попробуйте сказать это не так весело. Все-таки Коростелев покупал велосипед, потратил деньги, и за мальчика обидно…
— Угу. Давайте.
Третий дубль — снова улыбается.
Мы, конечно, предполагали, что с Бондарчуком будет работать трудно, но не знали, что до такой степени.
Вечером в тот же день Бондарчук справлял день рождения — ему исполнилось тридцать девять. Он в своем люксе угощал нас ухой, которую приготовил сам на кухне гостиничного ресторана. Уха была вкусная. Но я, когда набрался, высказал имениннику все, что о нем думаю… И что снимать его, Бондарчука, нас насильно заставили, и что он нам всю картину портит, и кто он такой есть…
На следующий день в пять тридцать утра, как всегда, зазвонил будильник. Мои соседи сели на кроватях и мрачно уставились на меня. Тут же открылась дверь, в комнату зашел Циргиладзе, положил на стол трешку и сказал, что сегодня Бондарчук не снимается, и пусть Таланкин угостит его пивом. А я чтобы ехал на съемку, снимал детей и близко к Бондарчуку не подходил! (Мы понимали — если Бондарчук откажется сниматься — это конец.)
Вечером возвращаюсь — у входа в гостиницу стоят Таланкин с Бондарчуком. Я кивнул и хотел пройти мимо.
— Данелия! — окликнул Бондарчук. — Ужинал?
— Нет.
— Пошли в ресторан.
За ужином Бондарчук рассказывал про Акапулько, про прозрачное Карибское море, где плавают рыбы удивительной расцветки и дно видно до большой глубины, про то, как индейцы ныряют с высоченной скалы в прибой, а я все ждал — когда он дойдет до дела, начнет со мной разбираться.
Двадцать один год ждал.
На юбилее, когда Бондарчуку исполнилось шестьдесят, я в тосте сказал, что благодарен судьбе за то, что она подарила мне Бондарчука. Что если бы не его органичное чувство образа и не его советы, фильм “Сережа” был бы много хуже, а моя судьба сложилась бы совершенно иначе.
— Это был только тост или ты так извинился? — спросил Бондарчук, когда я сел.
На правах близкого друга я сидел рядом с юбиляром.
— За что извинился?
— За то, что сказал, что я бездарный и глупый надутый индюк.
— Когда я сказал? Кому?!
— В Краснодаре. Мне.
Надо же, вспомнил!
— И тост, и извинился, — сказал я.
После ресторана мы поехали к нему и продолжили юбилей в узком кругу на кухне.
И Сергей тогда впервые рассказал мне, как получил звание народного артиста.
В фильме “Тарас Шевченко” Бондарчук сыграл главную роль. Фильм имел большой успех. А сам Бондарчук тогда разошелся с первой женой, жить ему было негде и он ночевал на сцене Театра киноактера.
Как-то утром зовут его в кабинет директора к телефону.
— Здравствуй, Бондарчук. — сказал голос в трубке. — Пол-литра поставишь?
— А кто это?
— Василий Сталин беспокоит.
— Здравствуйте. Поставлю… А за что?
— Приходи к шести в “Арагви”, узнаешь за что.
Бондарчук не очень-то поверил, что звонил сам сын Сталина, — скорее, это был чей-то розыгрыш, но в “Арагви” на всякий случай пошел.
Его встретили у входа и проводили в отдельный кабинет, где действительно сидели сын Сталина Василий и известный футболист Всеволод Бобров. Василий Сталин положил перед Бондарчуком журнал “Огонек” с портретом Бондарчука в роли Шевченко на обложке. Под портретом — подпись: “Заслуженный деятель искусств РСФСР Сергей Федорович Бондарчук”. “Заслуженный деятель” зачеркнуто ручкой, а сверху написано: “Народный артист СССР” и подпись — “И. Сталин”.
Пол-литра Бондарчук поставил, — он еще не знал, сколько неприятностей его ждет из-за этой поправки. По правилам, “народного СССР” давали только после “народного РСФСР”, а “народного РСФСР” — только после “заслуженного РСФСР”. То есть раньше пятидесяти никто этого звания не получал. А Бондарчук “народного СССР” получил сразу, и совсем молодым — ему не было и тридцати. И сразу завистники (а таких всегда было немало) его возненавидели. До перестройки ненавидели тайно, а после перестройки — явно. И не было тогда ни одной статьи, ни одного выступления об отечественном кино, в которых — надо — не надо — не поносили бы Бондарчука. Его, первого нашего обладателя “Оскара”, даже делегатом на съезд кинематографистов не выбрали. Не попал в число четырехсот достойных.
Бондарчук переживал, но виду не показывал. Тогда ему очень помогла Ирина Скобцева, ее поддержка и забота.
В начале девяностых актер Арчил Гомиашвили пригласил меня в свой ресторан “Золотой Остап” встречать Новый год. Я позвонил Бондарчуку, поздравил с наступающим и спросил, где они встречают.
— Дома, — сказал Бондарчук. — Вот с Ирочкой сидим.
Обычно Бондарчуков приглашали на прием в Кремль.
Я позвал их в “Золотой Остап”.
— Сейчас у Ирочки спрошу. — И после паузы: — Она хочет.
Мы с Галей заехали за Бондарчуком и Скобцевой и поехали в “Золотой Остап”. Через некоторое время в ресторане появились Федор и Алена, дети Бондарчуков. Очень хорошо мы встретили тот Новый год.
Сергея Бондарчука хоронила вся Москва. И фильмы его до сих пор живы и идут по всему миру.
Пономарев
В подготовительный период фильма “Сережа” мы разделились: Таланкин остался в Москве работать с актерами, декорациями, утверждать эскизы декораций, заниматься костюмами, сметой… А мы с Ниточкиным поехали выбирать натуру. Нужна была деревенская улочка, которая выходила бы на высокий берег реки, а за рекой — совхоз “Ясный берег”. И чтобы улочка кончалась не избой, а добротным деревянным домом. А на улочке — травка, чтобы паслась коза.
Администратором с нами Циргиладзе послал своего зама, Пономарева. Циргиладзе был маленького роста, Пономарев — еще меньше. Циргиладзе было под семьдесят, а Пономарев — еще старше. Но Циргиладзе обычно кричал, а Пономарев бурчал себе под нос. И с этим заместителем Циргиладзе поднял такие постановочные махины, как “Георгий Саакадзе”, “Падение Берлина”, “Хождение по мукам”, а поз-
же — “Войну и мир”.
Пономарев был активный общественник. Примерно раз в неделю он появлялся с каким-нибудь подписным листом, и из того, что он бурчал, было понятно только два слова: “рубль” и “юбилей”. Или “рубль” и “похороны”. Слово “рубль” всегда звучало четко.
Начать съемки мы могли только в сентябре: раньше не успевали. Под Москвой в сентябре будет уже холодно, а у нас дети бегают босые — надо ехать на юг. Поехали в Ростов, в Астрахань. Подходящую улочку не нашли. Есть улочка с травкой и
обрыв — нет дома. Есть дом — нет улочки с травой и совхоза за рекой. Новички, мы не понимали, что все это без потерь можно снять монтажно: отдельно дом с улочкой, отдельно обрыв и совхоз. (У меня в фильме “Совсем пропащий” Король и Герцог выходят из коляски в Латвии, а в следующем кадре девочки подбегают к ним в Литве. А на экране — единое место действия.)
Позвонили на студию. Нам посоветовали поискать на Украине.
Еще в Москве Пономарев сказал нам, что суточные он будет выплачивать каждый день. Если даст сразу — мы или потеряем деньги, или прокутим.
С утра мы с Ниточкиным на такси, оплаченном Пономаревым через кассу таксопарка, мотались по городу и его окрестностям. Возвращались в дом колхозника вечером, когда магазины уже были закрыты. Пономарев, который с нами не ездил, предлагал:
— Могу дать деньги. Или, если хотите, у меня есть кролик, перцовка и соленые огурчики. Решайте.
Голодные, мы, естественно, каждый раз выбирали кролика с перцовкой. И у Пономарева оставался навар: по нашим подсчетам ровно рубль.
Побывали в Чернигове, Золотоноше, Диканьке — опять ничего. Приехали в Ворошиловск. Шли с вокзала в дом приезжих — и вдруг истошно завыли сирены, и пожарники в противогазах начали загонять прохожих в подвалы. Оказалось — учебная тревога.
В суете Пономарев куда-то пропал. Когда дали отбой, мы с Ниточкиным поискали, подождали в доме приезжих — нет Пономарева! Исчез. Позвонили на “Мосфильм”, сказали: если Пономарев объявится, пусть оставит свои координаты на киевском Главпочтамте и ждет нас. Если нет — пусть переведут нам туда деньги на обратные билеты. После этой траты у нас осталось два рубля тридцать копеек.
Время поджимало. В поисках дома Сережи мы начали ездить на попутках и товарных поездах по городам и селам. Питались черным хлебом и чесноком, с тоской вспоминая кролика с огурчиками. Спали на вокзалах.
Как-то долго тряслись в кузове грузовика. Сидели у кабины на брезенте. Под брезентом, подо мной, было что-то круглое и твердое — думал, арбуз. Дорога была отечественная, и на колдобинах и ухабах подбрасывало так, что я весь зад себе отбил. Остановились у чайной. Из кабины вылез водитель, крикнул:
— Петро, исти будешь?
А из-под брезента сиплый голос:
— Ни!
Шофер скрылся в дверях чайной. Мы с Ниточкиным переглянулись и опасливо приподняли брезент — там сладко спал Петро.
Мать честная! Это я два часа у него на голове сидел!
Мы с Толей спрыгнули с грузовика и смотались.
Пошли пешком и к вечеру добрались до Киева. Подошли к Главпочтамту и ви-
дим: на ступеньках сидит Пономарев. “Фу! Живой, слава богу!”
— Ты куда делся?!
— В тюрьме сидел, — мрачно сказал он.
А дело было так. У Пономарева были камни в почках. Стоило ему понервничать, камни начинали двигаться, и тогда он мог писать только лежа. Когда в Ворошиловске объявили тревогу, Виктор Михайлович решил, что началась война. От нервного потрясения ему захотелось писать, и он прилег во дворе у какого-то обшарпанного здания. А это оказалось районное отделение милиции, и ему влепили трое суток за хулиганство.
Вернулись мы в Москву ни с чем. Полный крах!
— Под Краснодаром будем снимать — сообщил Циргиладзе. — Я вам там декорацию построю.
— Почему под Краснодаром?! Там нет ничего похожего! — сказал я.
— Потому что уже осень на носу, а в Краснодаре самое большое количество солнечных дней.
Правильная дорога
Пока в Краснодаре строили декорацию, мы решили снять под Москвой эпизод “колокольня”. Циргиладзе предлагал нам построить декорацию звонницы в павильоне, — так снимать удобнее. Но мы отказались: хотелось, чтобы все было убедительно, по-настоящему, чтоб была высота, чтоб была фактура.
Мы с Таланкиным и Ниточкиным решили в воскресенье поездить на моем “Москвиче”, поискать колокольни с уцелевшими колоколами.
Посмотрели по карте — очень понравилось название “Спас-Клепики”. И дорога туда была обозначена как дорога первой категории. Поехали. Проехали километров тридцать по асфальту, и дорога “первой категории” перешла сначала в грунтовую, потом — в проселочную, а потом и вовсе в тропинку. Едем по полю. Въехали в лужу и завязли. Пытались вытащить — никак. Сидим на травке, курим и ждем, — может, кто-нибудь проедет. Поле, огромная лужа, а посреди поля на ржавых железных столбах — огромный портрет Ленина с простертой вперед рукой и надписью: “Правильной дорогой идете, товарищи!”
Наконец, появился трактор.
— Троса нет, — сказал тракторист.
Мы показали бутылку водки.
Тракторист извлек из-под сиденья веревку, привязал к ней большую гайку и закинул на электрические провода. Дернул, содрал провод, оставив без света какой-нибудь колхоз или район, и вытащил наш “Москвич”.
И мы поехали в том направлении, куда указывал Ленин. Там и нашли колокольню с уцелевшим колоколом.
Через несколько дней приехали снимать. С трудом, по узкой винтовой лестнице, затащили камеру, штативы и осветительную аппаратуру на самый верх. Кабеля не хватило. Пришлось тащить еще и два больших аккумулятора от танка.
Снимать было тесно и неудобно. Точки отхода не было. Но мы все-таки разбили блюдечко о штатив (киношная традиция) и сняли сцену. И на сорокаметровой высоте отметили первый съемочный день шампанским.
Это было 3 августа 1959 года. В этот день родился мой сын Колька.
Скорпионыч
В Краснодаре Циргиладзе повез нас смотреть декорацию. Она стояла на обрыве километрах в двадцати от города.
— Вот дом, вот обрыв, — показывал он, довольно потирая руки. — Пойдемте.
Повел нас дальше:
— Вот улочка, вот совхоз.
Конечно, Краснодар самый солнечный город России, но когда мы на следующий день поехали на съемку, было облачно и холодно.
Прождали солнце до часу и уехали обедать. Только начали есть суп — вышло солнце. Быстро вернулись обратно — пока доехали, солнце зашло за тучи.
И так три дня подряд. Уезжаем обедать — выходит солнце. Возвращаемся — пасмурно. На четвертый решили сделать вид, что едем обедать, а сами спрятались. Но вариант не прошел. Небеса не обманешь.
Вечером из Москвы пришел материал, снятый под Москвой, — сцена на колокольне. Смотрели в ближайшем кинотеатре втроем: я, Таланкин и Ниточкин. Вышли подавленные. Материал ужасный — все фальшиво, куце, и нет никакой высоты и фактуры. А главное — что уже не переснимешь: когда вернемся, будет уже зима, а под Краснодаром колоколен с колоколами нет.
На следующий день с утра опять было пасмурно. Выехали на съемку. Подъезжа-
ем — водитель сворачивает не налево, а направо.
— Ты куда?
— Скорпионыч велел. (За глаза Циргиладзе все звали Скорпионычем.)
Над обрывом стояла декорация — звонница с колоколом, и тут же расхаживал, потирая руки, довольный Циргиладзе:
— Вот колокол, а вот высота.
Сел на свой “газик” и уехал.
— И откуда он знал, что у нас в Спас-Клепиках ни черта не получится? — спросил я у Кима.
— От верблюда, — сказал Ким.
Утром шестого дня в пять утра с улицы донесся дикий вопль Циргиладзе:
— Солнце! Поехали, поехали! Где эти болванчики-режиссеры?
(Мы у Циргиладзе проходили по категории людей, которых он называл болванчиками за глаза.)
Быстро собрались, приехали на место. Поставили рельсы, камеру, свет, стали репетировать сцену: Сережа бежит за Васькой и Женькой и говорит: “У меня есть сердце, оно стучит. Послушайте, хотите?”
— Это я снимать не буду, — сказал Ниточкин.
— Что “это”?!
— Небо как простыня. Дождемся, пока облачка появятся.
— Какие облачка?! При чем здесь облачка?! — заорал Циргиладзе. — Неделю солнца ждали! Детей снимай!
— Нет.
Тогда во ВГИКе на операторском учили, что небо без облаков снимать не стоит.
— Снимай, Толя, — сказал Таланкин. — Не до облачков.
— Меняйте оператора, — уперся Толя.
— И поменяем! Завтра же здесь будет другой оператор! — взорвался Циргиладзе.
— Виктор Серапионыч, с другим оператором работать мы не будем, — сказал Таланкин.
— Да?! — Циргиладзе побагровел.
— Не будем, Виктор Серапионович, — подтвердил я.
— Тогда ищите себе другого директора!
Циргиладзе резко развернулся и пошел. Ким за ним. Они скрылись за “домом Сережи”, оттуда донесся крик:
— Эти болванчики думают, что с ними будут цацкаться! Кому они нужны! Триста метров отставания! Закроют к чертовой бабушке!
Таланкин покосился на Ниточкина.
— Куинджи! Левитан! — сплюнул и закурил.
Из-за дома выбежал Ким:
— Валидола ни у кого нет?
— А кому?
— Виктору Серапионовичу!
Все побежали за декорацию. Побледневший Циргиладзе сидел на ступеньках и держался за сердце.
— Виктор Серапионович, не волнуйтесь, — сказал Ниточкин. — Снимем так, без облачков!
— Толя, — Циргиладзе взял у гримерши таблетку валидола, положил под
язык, — моя профессия погонять. А твоя профессия… Ты должен… — Циргиладзе щелкал пальцами, он никак не мог найти подходящего слова.
— Виктор Серапионович, облака идут! — сказал Ким.
На горизонте показалось маленькое облачко…
Как мы похоронили прабабушку
Наконец установилась солнечная погода, и мы начали снимать. Снимали три недели без перерыва: надо было догнать отставание. В группе стали роптать, и Циргиладзе объявил два дня выходных. Мы решили в эти два дня снять похороны прабабушки. Что нам нужно? Камера и оператор — есть. Сережа — есть. Гроб — возьмем в похоронном бюро. С могильщиками договоримся; скинемся — на все про все полсотни за глаза хватит.
Пошли в похоронное бюро, попросили дать нам гроб напрокат.
— Как напрокат? — обалдел продавец. — Вы что, собираетесь его обратно выкопать?
Мы объяснили, что гроб нужен для кино. Кино продавец уважал, но паспорт в залог за гроб взял.
На следующий день гроб погрузили в кузов грузовика и поехали на кладбище (бутылка портвейна). Представились директору (бутылка коньяка). Он указал нам место, где можно копать, и выделил двух могильщиков (четыре бутылки водки).
Начали снимать с кадра: “Сережина тень бредет меж падающих на дорожку теней крестов”. Гроб несли Ким и механик. (Кролик и перцовка после съемки — в нашем номере.) Двое, потому что тени от четырех сливались бы. Чем выше солнце, тем меньше тень, и к моменту съемок тень от Бори оказалась слишком маленькой. Борю с мамой отправили домой, и Сережин берет с помпоном напялили на Таланкина, — на самого высокого. Ниточкин попросил, чтобы он и штаны снял: видно, что длинные, — Сережина тень должна быть в коротких. Таланкин снял брюки, остался в трусах, а брюки отдал на сохранение костюмерше, которая присутствовала на съемке, потому что мы взяли Сережин игровой берет, за который она была материально ответственна. Костюмерша сидела на скамеечке у могильной ограды и потом рассказала нам, как наши съемки выглядели со стороны.
Двое в кепках, хихикая, несут гроб. За ними идет долговязый мужик в трусах и в берете с помпоном — несет цветок. За ним — другой мужик с какой-то бандурой, этого мужика поддерживает маленький усатый грузин. Грузин громко поет похоронный марш (я пел, чтобы задать темп движения камеры).Солнце зайдет за облако — вся компания садится на гроб и начинает курить. Солнце выходит — опять несут и поют.
К костюмерше на лавочку подсел седой ветеран с медалями и спросил:
— Что это они?
— Прабабушку хоронят, — сердито ответила костюмерша (ей казалось, что Таланкин растягивает Сережин берет).
— А зачем садятся?
— Солнца ждут.
— А… — ветеран немного помолчал. — Грузинка?
— Кто?
— Прабабушка.
— Почему грузинка?
— А зачем солнца ждут? И вон тот грузин поет? У них обычай такой — гроб нести только при солнце можно, — сообщил ветеран. И добавил: — Наверно.
— Солнце — чтобы это идиотство снимать, — сказала костюмерша и нервно закурила.
Сережину тень между крестов мы в конце концов сняли, пошли снимать тени рабочих на стене. Подходим — а у нашей “могилы” стоит кучка людей и открытый гроб. В гробу лежит старушка, а над ней священник поет отходную. В сторонке курят наши могильщики.
— Что же вы, ребята? Мы же с вами договорились!
— А что не так? Вы говорили, что старушку, они и принесли старушку…
Пожилая женщина, плача, наклонилась к гробу: “Мама, мамочка…” Потом подошел старик, поцеловал старушку в лоб и отошел, вытирая слезы трясущимися руками. Женщина обняла его: “Ладно, папа, ладно”.
Мы постояли, помолчали.
— А может, ну ее, нашу прабабушку, — сказал Ниточкин.
И мы с ним согласились.
Между прочим. (Еще одна история с гробом.) К одному тбилисскому скульптору, свану, спустились с гор из Сванетии родственники и, поскольку скульптор знал русский язык, попросили привезти тело умершего в Сибири земляка (по обычаям, свана должны похоронить в родной земле). Родственники купили цинковый гроб и дали скульптору деньги на дорогу.
Дорога была через Москву. Скульптор в Москве никогда не был и решил задержаться на денек посмотреть столицу. Остановился он у Тамаза Мелиава.
Задержался он не на день, а на неделю, зато посмотрел все: и ресторан “Арагви”, и ресторан “Метрополь”, и ресторан “София”, и пивной бар на Пушкинской. К концу недели сидим в “Гранд-отеле”, официант приносит счет, скульптор достает бумажник — и вдруг выясняется, что денег уже мало, не хватает. Кончились почему-то! Ну ладно, здесь не проблема, часы оставим. Но как быть с покойником из Сибири?
Кто-то (кто, не помню) предложил ни в какую Сибирь не ехать, а купить в магазине “Школьные пособия” скелет, положить его в гроб и отвезти. На скелет и дорогу до Тбилиси мы как-нибудь наскребем.
Но скульптор отказался.
Стали вспоминать, у кого можно взять взаймы. Выяснилось, что у всех, у кого можно занять, мы уже заняли.
Ну ладно, что-нибудь придумаем. Выпили напоследок, как положено, за тамаду (которым, как всегда, был Тамаз Мелиава), положили на счет деньги и часы и позвали официанта.
— Не надо, — сказал официант. — За ваш стол заплачено.
— Кто?
— Просили не говорить. Вон в углу сидит.
Скульптор оглянулся и удивленно выдохнул:
— Он…
— Кто?
— Который умер.
Как потом выяснилось, произошла путаница с фамилиями. Наш сван — он работал мастером на буровой — попал в больницу с подозрением на онкологию. Звали свана — Зураб Георгиани. И в той же больнице лежал другой грузин, тоже нефтя-
ник — Георгий Зурабов. Георгий Зурабов умер, а сообщили о смерти родственникам Зураба Георгиани.
А Зураб Георгиани приехал в Москву на обследование. И сегодня он празднует, что подозрения на онкологию не подтвердились, а завтра уезжает в Грузию, в свою деревню.
Так что скульптор вместо останков привез в деревню самого свана.
А гроб они не взяли, оставили в камере хранения.
Когда они уехали, Тамаз Мелиава нашел у себя квитанцию и предложил мне забрать гроб и отвезти в похоронное бюро. “Цинковый гроб — это реальные деньги”.
Но в похоронном бюро гроб не взяли: не знали куда свои девать, перепроизводство.
— Отнесем ко мне, — сказал Тамаз.
Бюро было недалеко от дома Тамаза.
— Зачем? Если здесь не взяли, нигде не возьмут!
— Цинк! Цветной металл! Распилим и загоним.
Понесли. Цинковый гроб — тяжелая штука. Тамаз жил на пятом этаже без лифта, у него была комната в коммунальной квартире. Я предложил до утра оставить гроб во дворе.
— Сопрут, — не согласился Тамаз.
Из последних сил втащили гроб по лестнице и поставили в прихожей. Жильцы тут же потребовали его убрать — на психику действует. Занесли гроб в комнатку Тамаза, поставили рядом с диваном. Пилить решили завтра. Пока мы возились с гробом, здорово проголодались. Тамаз сварил макароны. Потом накрыл гроб простыней, поставил на него тарелки…
Так гроб и прижился у Тамаза. Тамаз накрывал его, и гости садились вокруг по-турецки — отличный стол! Восемь человек спокойно помещались: шесть по краям и двое у торцов. А когда кто-нибудь приезжал к Тамазу из Тбилиси, он уступал гостю свой диван, а сам уютно устраивался в гробу.
Прилетел из Тбилиси отец Тамаза, открыл дверь в комнату и увидел — сын в гробу… Сердечный приступ.
Тамаз с сожалением сдал гроб в реквизиторский цех “Мосфильма”.
Борис Павлович. Продолжение
Но вернемся к фильму.
Когда “Сережа” вышел на экраны, на встречах со зрителями чаще всего спрашивали, как мы работали с детьми.
Без системы. Выкручивались каждый раз по-разному.
Снимаем кадр: Сережа сидит на скамейке и думает.
Объясняем Боре:
— Мама вчера вышла замуж. Утром ты проснулся, побежал к маме — дверь заперта. Постучался — не пускают. Вышел, сел на скамейку и думаешь — что ж такое происходит? Понял?
— Понял.
Снимаем. Сидит Боря на скамейке, и по глазам видно — ему смертельно скучно.
Что делать? А если так…
— Борис Павлович, футбольный мяч хочешь?
— Хочу!
— Мы будем считать до десяти, а ты к двум прибавь три и отними один. Камера! Считай!
У Бори в глазах — напряженная работа мысли:
— Четыре!
— Снято!
По сценарию, Коростелев, мама Сережи и младший Сережин брат уезжают в Холмогоры, а Сережа пока остается с тетей Пашей. Но в последний момент, когда грузовик уже отъезжает, Коростелев все-таки решает взять Сережу с собой. Сережа забегает в свою комнату и быстро-быстро собирает вещи. Нам надо было, чтобы в этой сцене Сережа метался по комнате, решая, что брать, а что оставлять.
Мы дали Боре игрушки и сказали:
— Спрячь их в разные места в декорации комнаты.
Борис разложил игрушки.
— Все? Мы включим камеру и будем считать до десяти. Что ты успеешь за это время взять, то твое. Мотор!
Счет пошел. Боре надо было вспомнить, где лежит самое лучшее, и он заметался по комнате. На экране эта сцена получилась так убедительно, что Боре позавидовал бы Лоуренс Оливье.
В павильоне каждый кадр требует долгой подготовки. Пока Ниточкин ставил свет, Бондарчук ложился на диван и дремал, а Боря носился по павильону, всюду
лазал, прыгал и действовал всем на нервы.
— Борис Павлович, ну что ты все скачешь? — сказал я. — Вон, посмотри на Бондарчука — он тоже актер, а спокойно лежит и никому не мешает.
— Бондарчук народный артист, у него зарплата совсем другая, — объяснил мне Боря.
Самой трудной была для нас сцена, когда Сережа, узнав, что его не берут в Холмогоры, приходит к Коростелеву, просит взять его с собой и плачет.
Как добиться, чтобы ребенок заплакал? Накапать глицерина или дать понюхать нашатырь — получится неубедительно. И мы придумали такой вариант: один режис-
сер — злой и плохой — мальчика обижает, а другой — добрый и хороший — жалеет и заступается. Бросили жребий. Мне повезло — я оказался хорошим.
Поставили свет, подготовили кадр, отрепетировали текст. Но не снимаем, держим паузу. Боря стоит, переминается с ноги на ногу, чешется. И тут Таланкин ему говорит:
— Боря, ты сегодня на леса залезал?
— Залезал.
— Но ты знал, что нельзя?
— Мне интересно — что там? Я ребенок.
— А мы за это тебя накажем. Оставим на ночь в павильоне и запрем.
— Не имеете права!
— А мы и спрашивать никого не будем.
— Здесь крысы!
— Игорь, — вступаю я, — ну действительно… Маленький мальчик, всего пять лет, в этом огромном павильоне, в темноте…
— Какой он маленький, ему уже шесть.
— Нет, пять! — у Бори задрожали губы.
— Нет, уже шесть!
— Нет, пять! Шесть будет только через месяц!
И Боря заплакал.
— Мотор! Камера! — быстро сказал я. — Боря, говори текст! Снимаем!
— Коростелев, дорогой мой, миленький, я тебя очень прошу, ну пожалуйста, возьми меня в Холмогоры!
— Стоп!
— Таланкин, из какой вы семьи? Где вы воспитывались?
— Еще дубль! Мотор! Боря!
— Коростелев, дорогой мой, миленький, я тебя очень прошу, ну пожалуйста, возьми меня в Холмогоры!
— Стоп!
— Таланкин, фамилия у вас от слова “талант”, а сам вы не режиссер, а жук навозный! — рыдая, ругался Боря.
Тут мы не выдержали. Хохот стоял такой, что третий дубль снимать было невозможно.
На следующий день, когда Боря пришел, Таланкин ему сказал:
— Здорово ты вчера сыграл, Борис Павлович! Некоторые даже подумали, что ты по-настоящему плакал.
Боря помолчал и спросил:
— А еще надо будет?
— Ну, еще разок.
— Еще разок? Ладно уж, еще разок поплачу.
Между прочим. Если бы Сережу играл Бондарчук, то проблем бы не было: плакать в кадре Бондарчук умел и любил. В той сцене Коростелев берет Сережу на руки и говорит:
— Ну что ты, брат, делаешь! Ведь сказано же, босиком нельзя!
Снимаем. У Бондарчука глаза полны слез. Просим:
— Сергей, лучше без слез. А то мальчик плачет, Коростелев плачет…
— Не буду.
Сняли. Смотрим материал на экране: Бондарчук все-таки пустил слезу. Но только из левого глаза — из того, которого нам во время съемок не было видно.
Другой Новый директор
Когда мы закончили “Сережу”, сдавали фильм уже другому Новому директору. Принимал он картину в своем зале наверху. Один. Пока фильм шел, директор зажигал лампу за столиком у своего кресла и что-то записывал. Когда фильм кончился и в зале зажегся свет, он тяжело вздохнул:
— Да… Наснимали… Ну неужели у нас такая нищая страна, что все дети босиком ходят?
А чего он хотел? Действие происходит в сорок седьмом году, тогда многие ребята даже в Москве до поздней осени ходили босиком. Но мы уточнили:
— У нас Сережа в сандалиях, и Шурик в сандалиях. И Лидка в сцене с велосипедом в тапочках.
— Что вы мне сказки рассказываете! Я же не слепой. Вот у вас там, — он посмотрел в свои записи, — когда дети идут по шоссе — все босые.
— Только Васька и Лидка. А Сережа в сандалиях и Шурик в сандалиях.
Новый директор вызвал своего зама и велел показать эту часть еще раз. Снова показали. Появился общий план — под огромным небом дети идут по шоссе. Директор остановил показ, зажег свет и спросил у зама, видел ли он на ком-нибудь из детей обувь. Зам сказал, что очень мелко, не разглядел.
— Вот я и говорю, — вздохнул Новый директор, — наснимали… А ведь на этом будет стоять марка “Мосфильма”…
Мамина подруга Катя Левина, которая работала в “Искусстве кино”, сообщила, что директор прислал в журнал отчет, где написал, что “Мосфильм” снял столько-то выдающихся картин, столько хороших и одну серую и безликую — “Сережа”.
На худсовете объединения фильм тоже приняли кисло. И мы с Игорем поняли, что действительно сняли никудышный фильм и что в кино нам больше ничего не светит.
Я позвонил в ГИПРОГОР — возьмут ли меня обратно, а Таланкин стал подыскивать место театрального режиссера.
Следующий просмотр “Сережи” был в ленинградском Доме кино: они нас пригласили, поскольку Панова была ленинградской писательницей.
В Ленинграде мы впервые посмотрели картину со зрителями, и фильм нам очень понравился. В зале смеялись, аплодировали, в финале многие плакали. И мы
смеялись и плакали. И Панова тоже прослезилась, обняла нас и поблагодарила. Больше всех Вере Федоровне понравилась мама Сережи, Ирина Скобцева.
Между прочим. Позже Ирина (Дездемона) сыграла в моих фильмах несколько очень разных эпизодических ярких характерных ролей. Веселую женщину, врача-психиатра, чопорную американскую вдову… Прав был Станиславский: “Нет маленьких ролей…”
Панова послала телеграмму на “Мосфильм” и поздравила коллектив с удачей.
А мамина подруга Катя Левина сообщила, что Новый директор позвонил в “Искусство кино” и велел перенести фильм из самого плохого в посредственные. И включил его (спасибо Пановой!) в программу показа новых картин для строителей Братской ГЭС. А нас включил в состав делегации.
В Братске наш фильм, как и все остальные, принимали хорошо. Строители — зрители благодарные. А на одном из обсуждений, когда зрители хвалили “Сережу” и спрашивали: “Почему привезли режиссеров, а не актеров?” — руководитель делегации Александр Зархи вдруг сказал, что наш фильм посылают на фестиваль в Карловы Вары.
Мы с Таланкиным подумали, что он пошутил, но оказалось — правда.
— А нам почему никто ничего не сказал?
— Ну, забыли, наверное, — сказал Зархи.
Когда мы вернулись в Москву, сразу пошли к оргсекретарю Союза кинемато-
графистов Григорию Борисовичу Марьямову:
— Нашу картину посылают на фестиваль?
— Посылают.
— А нас?
— Вас — нет. Там и так делегация двадцать человек.
— А если мы приз получим?
— От скромности не умрете, — сказал Марьямов, но сжалился и включил нас в состав делегации. Но не на весь срок фестиваля (на две недели), как всех остальных, а только на три дня.
Фильм “Сережа” кончается репликой: “Мы едем в Холмогоры! Какое счастье!”
А мы едем за границу!
Карловы Вары
В те времена считалось, что каждый советский человек за границей представляет не только себя, но и Великую Страну. И вид у него должен быть соответствующий.
В магазинах приличные вещи купить было нельзя, только у спекулянтов. И нам в Министерстве культуры выдали два талона в ГУМ на пятый этаж (на пятом этаже продавался дефицит). И мы купили: два одинаковых пальто (венгерских), два одинаковых костюма (румынских) и два одинаковых чемодана (ГДР). И два берета и галстука. “Бабочки” купили в папиросном ларьке напротив моего дома. И полетели!
Стюардесса поинтересовалась, что мы желаем на горячее, курицу или бифштекс? Я заказал бифштекс, а Таланкин курицу. Когда принесли, он спросил:
— Как ты думаешь, курицу вилкой надо есть или руками?
— А бог ее знает. Вилкой, наверно.
— Но курица же птица, а птицу едят руками!
— Подождем, кто-нибудь начнет есть, и увидишь.
Оказалось, что все заказали бифштексы. И Таланкин к курице не притронулся. В самолете было много иностранцев, и он не хотел позорить Родину.
В Чехословакии, помимо прочего, мне хотелось попробовать чешского пива и купить цанговый карандаш “Кохинор 6В”, как у Михаила Федоровича Оленева. Чешского пива в Карловых Варах мы с Игорем выпили, и немало, — членам делегации его бесплатно подавали к обеду. А на сэкономленные деньги я купил не только цанговый карандаш, но еще и две пачки жвачки в Пражском аэропорту (в дьюти фри) для детей. И мы вернулись в Москву с жевательной резинкой, с карандашом “Кохинор”, с чешскими бусами для Лили, жены Таланкина, с массой впечатлений.
И с “Хрустальным глобусом” — главным призом фестиваля.
Новый директор тут же позвонил в “Искусство кино”, чтобы “Сережу” переставили из средних в выдающиеся. Но поздно — номер ушел в печать.
Получив “Хрустальный глобус”, мы попали в разряд “наши молодые, подающие надежды режиссеры”. Так нас называли в прессе лет пятнадцать. А потом, без переходного периода, сразу перевели в “наши старейшие мастера”.
Слава
У меня идиотская походка — спина прямая, пузо вперед, попа назад, а ступни врозь. После Карловых Вар иду по коридору “Мосфильма”, встречаю коллегу-режиссера:
— Вот что слава делает с человеком! Даже по походке видно, что знаменитость идет!
Насмешил. Какая, к черту, знаменитость? Меня даже в коридорах “Мосфильма” только знакомые узнают.
Знаменитостью я был в сорок седьмом году, в девятом классе, когда организовал
школьный джаз. Собрал такой состав: две скрипки, аккордеон, рояль и три
конферансье. Сам был руководителем и ударником. Нот я не знал, но, пос-
кольку занимался в боксерской секции, за меня все охотно проголосовали. Еще
у нас была певица — девочка Ляля из 610-й школы. С косичками, в школьной
форме. Она пела под Эллу Фицджеральд — низким голосом и слегка подвывая.
И все песни — с английским акцентом. Даже “Что стоишь, качаясь, тонкая
рябина”.
У меня был пионерский барабан и тарелка, которую мы выменяли у пожарников. Я сидел впереди всех и в каждый номер, даже в лирическую песню, пользуясь руководящей должностью, вставлял брэк — соло на ударных инструментах. Лупил палочками по барабану и тарелке, по ободу, по боковине, по полу. Крутил палочки между пальцами и подкидывал их к потолку. Вовсю старался быть похожим на своего кумира — самого популярного в те времена ударника Лаци Олаха. (Его джаз играл в кинотеатре “Форум”.)
Через полгода джаз запретили. Но мы быстро сориентировались — назвались ансамблем, выучили краковяк, падеграс и мазурку и вставили в репертуар номера под названием “Пародия на джаз”. Пародию разрешили.
Поскольку никто, кроме нас, в окрестностях Уланского “стилягу” не “лабал”, мы были нарасхват. Наш школьный ансамбль приглашали выступать не только во все женские школы нашего района, но даже и в Министерство деревообрабатывающей промышленности РСФСР. Деревообрабатывающий министр (в нашей школе училась его дочь) так полюбил наш ансамбль, что звал на все праздничные вечера в министерстве. Звонил директору и просил нас прислать. Министерство делало в нашей школе ремонт, поэтому директор не мог ему отказать и шел уговаривать меня. А я набивал цену:
— Некогда, Николай Тихонович. Заниматься надо. У аккордеона по двум предметам тройки, у пианино — по химии двойка, а я — сами знаете… (У меня бо-
лезнь — пропускаю буквы в словах. С первого класса.)
Директор шел нам навстречу, и двойки превращались в тройки, а тройки в четверки. А на выпускном экзамене директор собственноручно ручкой с пером № 86 лиловыми чернилами исправил в моем сочинении тринадцать ошибок, и я получил твердую тройку. (Четыре ошибки директор оставил — для достоверности.)
Между прочим. А один раз за правописание меня хотели крепко побить.
Летом сорок первого года я в Тбилиси бегал плавать на купальню. Тогда, как и сейчас, в моде были татуировки. И я сам себе выколол на руке маленький якорь. Потом такой же якорь выколол своему другу, Шурику Муратову. Потом другому мальчику из
6 “Б” — сердце, пронзенное стрелой. И стал модным татуистом — выкалывал якоря, сердца, кинжалы… А Гамлету (сыну милиционера) я выколол на груди орла, несущего голову женщины. Орел смахивал на курицу, но всем нравилось.
А потом ко мне пришел Жора. Жора учился в ФЗУ и был признанным хулиганом. Он велел мне выколоть ему на плече могильный холмик с крестом и надпись: “Нет в жизни счастья”. Полдня я старался, двумя иголками накалывал Жоре на плечо тушью картинку и надпись и за это получил две папиросы “Север” (тогда я уже курил). А вечером, когда мы играли в футбол, явился разъяренный Жора: оказывается, в слове “счастья” я пропустил вторую “с ”, и над “могилой” красовалась надпись “Нет в жизни счатья”. Жора хотел меня отлупить, но я предложил вариант: он меня не лупит, а я вместо надписи на его плече сделаю аккуратную широкую черту, а сверху напишу тот же текст без ошибок. Будет очень красиво. И еще в виде компенсации за моральный ущерб на другом плече вытатуирую кинжал, обвитый змеей с чешуей. (Чешуя особенно ценилась, колоть ее было долго и муторно.) Жора на черту и на кинжал согласился, но писать что-либо на его теле категорически запретил.
В Тбилиси я ездил часто. Летом, в конце пятидесятых, я стоял там на площади Ленина на трамвайной остановке. Подошел третий номер, а мне нужен был пятый. И вдруг из окошка высунулся вожатый трамвая и радостно закричал:
— Привет, художник!
Пригляделся — Жора! Подошел, поздоровался.
— Залезай! По блату без билета довезу!
Я сказал, что мне нужен пятый номер.
Жора закричал, что трамвай сломался и пусть пассажиры немедленно вылезают! Пассажиры вышли, и Жора без остановок довез меня в пустом трамвае до улицы Николадзе. Прощаясь, я написал свой телефон и адрес и дал Жоре: “Будешь в Москве, заходи”.
Жора взглянул и вернул мне листок:
— С другой стороны нарисуй кинжал со змеей.
— Зачем?
— Традиция, — и Жора показал пальцем.
В слове “Москва” я пропустил букву “в”.
Тогда, в сорок седьмом, на выступлениях нашего ансамбля в спортивный зал набивалось столько народу, что пожарники в целях противопожарной безопасности сгоняли нас со сцены и несколько раз отменяли концерты.
В Уланском, на Сретенке и на Мархлевского меня все школьницы узнавали! А среди “мелочи” (второй-третий класс) шла борьба за честь нести на концерт мои барабан и тарелку.
Победил заика Козленок, парень из третьего “Б”. Я затыкал палочки за пояс, засовывал руки в карманы и шел, насвистывая сквозь зубы, а впереди важно вышагивал гордый Козленок с моими инструментами в руках… Вот когда я был знаменитым!
Прошло много лет. В конце семидесятых в Доме архитектора на масленицу устроили блины для актеров театра “Современник”. По старой памяти позвали и меня. Под конец вечера на эстраду, где играло трио: рояль, контрабас и ударник, поднялся Михаил Козаков и заявил:
— Все знают, что Евгений Евстигнеев хороший актер, но никто не знает, что он потрясающий ударник. Давайте попросим, чтобы он сыграл.
А архитекторы сказали:
— Все знают, что Данелия режиссер, но никто не знает, что он барабанщик получше вашего Евстигнеева.
Решили устроить соревнование. Евстигнеев сыграл так, что мне на сцену вылезать уже не хотелось. Но отступать было некуда, и я старался, как мог.
Стали решать, кто победил. Актеры кричат: “Евстигнеев”, архитекторы — “Данелия”. Призвали в арбитры ударника оркестра, толстого и лысого немолодого человека с красными прожилками на щеках. И он на вопрос “кто лучше” сказал, заикаясь:
— К-конечно, Данелия.
А в гардеробе, когда я одевался, он ко мне подошел:
— Г-гия, ты меня не узнаешь? Я К-козленок…
Мы выпили по сто грамм и больше никогда не виделись.
Первая любовь Чарли-трубача
И еще одно воспоминание, связанное с джазом.
Иногда в наш школьный оркестр удавалось залучить трубача. Чарли было девятнадцать лет. Маленький, щуплый, длинноволосый, одетый по моде сорок восьмого года — туфли на толстой каучуковой подошве, брюки дудочкой, пиджак почти до колен, зеленая широкополая шляпа, — Чарли был великолепным трубачом. Но его ни в один оркестр не брали, потому что Чарли играл только джаз. В руках у него всегда был футляр с трубой. И он охотно вынимал ее по первой же просьбе. Встретишь его на улице Горького или в клубе железнодорожников, попросишь: “Чарли, сыг-
рай”, — он тут же достает трубу, вставляет мундштук и начинает “Сан-Луи блюз”… Играл минут пять — пока не подбегали дружинники и не утаскивали Чарли в милицию. При мне так его уводили раза три.
В тот день я проснулся в пятом часу. Уже светает — в начале июня в Москве светает рано, — тихо, даже воробьи еще спят. И вдруг слышу — еле-еле, очень тихо — звук трубы, “Сан-Луи блюз”. Я оделся, вышел. На улице — никого. Прошел переулок, вошел на звук через арку во двор. На третьем этаже в окне — Чарли. Голый по пояс, в шляпе на глаза. Играет на трубе с сурдинкой. Странно, но звук, когда я подошел, не усилился — такой же тихий.
— Что, Чарли, не спится?
— Влюбился…
И я ему позавидовал — у меня все было иначе…
Первая любовь Валико из соседнего переулка
В апреле сорок второго Валико Глонти из соседнего переулка (ему было пятнадцать лет) безнадежно влюбился в красавицу Лейлу из нашего переулка, в которую были влюблены все. (Я жил тогда в Тбилиси у Верико.) Валико писал стихи о своей первой любви и читал их инвалиду финской войны, безногому сапожнику Вартану, у которого работал подмастерьем. Вартан слушал стихи, слушал… А потом решил:
— Стихи — это для уха. А я тебе сделаю для глаз.
И пошил Валико ботинки с каблуками из плексигласа, и в каблуки вмонтировал лампочки на батарейках. Наступаешь — лампочка зажигается.
Когда стемнело, Валико стал ходить по нашему переулку под окнами Лейлы туда-сюда. Ходит, а каблуки мигают. Очень красиво! И Вартан тоже прикатил на своей тележке, любовался издалека. Но недолго Валико ходил. Бабушка Лейлы вышла на балкон и накричала на Валико:
— Ты зачем, идиот, тут своим светом мигаешь? Хочешь, чтобы на наш дом немцы бомбу скинули?! Убирайся, чтобы я тебя больше не видела!..
(Во время войны Тбилиси не бомбили, но немецкие самолеты иногда летали над городом и зенитки постреливали.)
А потом в мастерской, когда Валико, с трудом сдерживаясь, чтобы не заплакать, вынимал лампочки из каблуков, Вартан сказал:
— Были бы у меня ноги, я бы по десять лампочек на каждую сделал! И плевать мне было бы на любовь. И на первую! И на последнюю!
Моя первая любовь
…Она каждый день ходила через наш двор в булочную за хлебом. Она была… Даже описать ее не могу. Она была как мечта. Я долго собирался и, наконец, отважился познакомиться. Как это делается, я видел в кино.
— Девушка, который час? — крикнул я ей вслед.
— Дурак, — сказала она, не оглядываясь.
Мне было шесть лет, а ей — девять.
Конецкий
После “Сережи” следующий фильм снимать было страшно. Конечно, хотелось такого же успеха, призов на фестивале, статей в газетах… Но я понял: буду рассчитывать на успех — вообще никогда ничего не сниму. Не надо думать о результатах. Надо снимать то, что самому нравится и за что потом не будет стыдно.
И я взял в Первом объединении сценарий Виктора Конецкого “Путь к причалу”.
Конецкий жил в Ленинграде и приехал в Москву для подписания договора.
А вечером он должен был прийти ко мне домой — знакомиться.
Виктор Викторович Конецкий невзлюбил меня сразу: я встретил его босой и с подвернутыми штанами. Был приготовлен обед, на кухне был накрыт стол… Но я обещал маме натереть пол и не рассчитал время.
А Конецкий решил, что это пренебрежение зазнавшегося столичного киношника к неизвестному (тогда) автору.
Но это еще не все. Еще больше он меня возненавидел, когда мы заговорили о сценарии и я сказал, что история его героя, боцмана Россомахи, — для меня не главное, меня больше интересует настроение и антураж. А Конецкий, штурман дальнего плавания, написал о реальном событии, в котором участвовал сам. И боцман тоже был списан с реального человека. И именно о боцмане, об этом нелюдимом, одиноком моряке написал он свой сценарий.
Я Конецкого возненавидел позже, когда два с половиной месяца вынужден
был каждое утро слушать, как он поет (два с половиной месяца мы провели в
одной каюте, — изучая материал к фильму, шли на сухогрузе “Леваневский”
по Северному морскому пути). Пел он фальшиво, гнусным голосом, всегда одну
и ту же песню… А не петь Конецкий не мог — это вошло у него в привычку.
Между прочим. В другом исполнении эту песню я услышал, когда мы вернулись из плавания и пошли в гости к писателю Юрию Нагибину. Там усатый худой парень взял гитару и запел: “Надежда, я вернусь тогда, когда трубач отбой сыграет…” Я тронул парня за плечо и вежливо сказал:
— Я вас очень прошу, пожалуйста, спойте что-нибудь другое. От этой песни меня тошнит.
Так я познакомился с Булатом Шалвовичем Окуджавой.
Когда фильм “Путь к причалу” вышел на экраны, Конецкий позвонил и попросил меня срочно приехать в Ленинград.
— Зачем?
— Приедешь — узнаешь.
Он встретил меня и прямо с вокзала повез в сберкассу. Снял с книжки деньги и протянул мне толстую пачку:
— Потиражные за сценарий. Здесь твоя доля — две тысячи триста пятьдесят. Пятьдесят процентов.
Я в той или иной степени работал над всеми сценариями к моим фильмам. Но меньше всего я работал над этим сценарием.
— Я сценарий не писал и денег не возьму, — сказал я и вышел из сберкассы. Конецкий — за мной:
— Ты много придумал.
— Это неважно. Я не написал ни строчки.
Тогда он положил деньги на перила мостика (мы шли по мостику через Мойку), сказал:
— Мне чужие деньги не нужны, — и пошел.
И я сказал:
— И мне не нужны.
И тоже пошел. А деньги лежали на перилах. Две тысячи триста пятьдесят. Машину можно купить, “Победу”.
Фанаберии у нас хватило шагов на семь. Подул ветерок, мы развернулись и, как по команде, рванули назад.
Деньги эти мне очень пригодились, потому что следующий фильм я начал снимать только через год, а между фильмами режиссерам зарплату не платят.
В тот день, когда я приехал в Ленинград, Конецкий устроил банкет по случаю получения им письма от президента Франции Шарля де Голля. Книга Конецкого уже была переведена на многие языки, он был выдвинут на Гонкуровскую премию, и сам генерал де Голль, президент Франции, прислал Конецкому письмо, в котором благодарил и хвалил его. (Конецкий до этого послал де Голлю свою книжку на французском.)
Конецкий всегда боролся за справедливость, и из-за этого у него часто случались неприятности. А выпив, он начинал особо активно бороться за справедливость. И в тот день после банкета мы оказались в милиции. Я взял у Конецкого письмо от Де Голля, положил на стойку перед дежурным:
— Вот! — и объяснил, что это письмо от президента Франции (показал пальцем на герб и президентскую печать) писателю Конецкому, гордости нашей литературы (показал на Конецкого).
— А документы у нашей гордости есть? — спросил дежурный.
Конецкий предъявил членский билет Союза писателей.
Дежурный посмотрел на удостоверение, на худого мужичка в пиджаке с оторванным лацканом и с фингалом под глазом, на грузина с разбитым носом, вздохнул и сказал устало:
— Ладно, свободны, писатели.
Слово “писатели” он выговорил как нечто неприличное…
После перестройки Конецкого перестали издавать, и они с женой жили на одну пенсию. Я получал деньги за фильмы и хотел ему помочь. Но он категорически отказывался.
— Взаймы, — уговаривал я.
— Если действительно будет очень надо, я сам тебе скажу. На то мы и друзья.
Но помогли ему моряки. Еще при жизни издали полное собрание его сочинений, а когда Виктор скончался, помогли его жене и верному помощнику Татьяне похоронить его.
Хоронили капитана дальнего плавания, выпускника военно-морского
училища, писателя Виктора Викторовича Конецкого по высшему разряду, со
всеми положенными почестями, отпевали в Петропавловском соборе и был
воинский салют. Проводить Виктора Конецкого пришли десятки тысяч людей:
его в Ленинграде очень любили и очень им гордились.
Младший лейтенант
Действие фильма “Путь к причалу” происходит в Арктике: спасательный
буксир тащит старый корабль “Полоцк” в Мурманск на переплавку. Шторм. Спасатель получает сигнал бедствия: тонет лесовоз. Для того, чтобы успеть оказать
помощь, нужно освободиться от “Полоцка”. На “Полоцке” четыре человека: боцман Россомаха и три матроса, они сами должны принять решение. Если обрубят
трос — могут погибнуть. Решают рубить, “Полоцк” налетает на скалы, спасаются
все, кроме боцмана.
Чтобы изучить материал, мы попросили Первое объединение командировать нас в Арктику. Нас — это Конецкого, меня и Таланкина. Таланкин хотел снять фильм по рассказу Конецкого “Когда позовет товарищ” (тоже Арктика), но договорились, что сначала Конецкий будет работать со мной.
Мы получили под отчет деньги (суточные, проездные), полярную амуницию (в костюмерном цеху “Мосфильма”), купили билеты, попрощались с родными и поехали в аэропорт Шереметьево. Тогда он был второстепенным, международных рейсов там еще не было.
В этот день наш самолет не полетел. Объявили — завтра. В аэропорту была небольшая гостиница, две комнаты по двенадцать коек. Мы решили домой не возвращаться, — чего мотаться туда-сюда, переночуем в гостинице, сыграем в преферанс, выпьем пива. И звонить домой не стали.
На следующий день опять Воркута закрыта, опять не летим. Я предложил поехать домой, но Таланкин энергично запротестовал, — боялся, жена спросит, где он был прошлой ночью, и поди рассказывай…
И снова сели пульку расписывать.
На третий день, наконец, дали вылет. Поскольку рейсы отменяли, самолет набился до отказа.
Во время посадки летчики стали отбирать у пассажиров арбузы, которые те везли друзьям: “Перевес”. Даже тележку подкатили, куда складывать этот “перевес”. Пассажиры скандалили, некоторые кричали, что летчики хотят эти арбузы продать, и, чтоб никому не достались, разбивали их об асфальт.
Влезли в самолет, сели: Конецкий рядом с Таланкиным, я — за ними. А рядом со мной — рыжий парень лет двадцати двух, младший лейтенант.
Завели мотор. Младший лейтенант спросил у стюардессы, почему не дают карамель.
— Не завезли, — сказала стюардесса.
— Что значит “не завезли”? — разозлился младший лейтенант. — Мало вам арбузов и карамель решили заначить?
У него при посадке отобрали два арбуза.
— Если вы не прекратите хамить, я вас высажу, — пригрозила стюардесса.
Слово за слово, разгорелся скандал. Появился летчик и попросил лейтенанта выйти из самолета.
— Почему это?
— Вы пьяны.
Я заступился за лейтенанта, сказал, что он трезвый и просто нервничает.
— И вы пьяны, — сказал мне летчик.
— Я? Дыхнуть?
— Выйдем из самолета, и там дыхнете.
Мы с лейтенантом вышли, а летчик быстро убрал ступеньки, захлопнул дверь, и самолет улетел. А с ним и Таланкин с Конецким, и мои вещи, и документы. И деньги. Мы остались среди разбитых арбузов. Я — в одной рубашке, с билетом в руках, а лейтенант оказался предусмотрительным, прихватил с собой свой чемоданчик.
Пошли к начальнику аэропорта — доказывать, что абсолютно трезвые. А начальник сказал, что ничем не может помочь, — откуда он знает, что мы не врем? Единственное, что он может сделать, — это забронировать для нас, как для опоздавших, два билета на завтрашний рейс. Но нам, как опоздавшим, придется доплатить штраф — восемьдесят рублей за двоих.
— Мы — доплачивать? — взорвался младший лейтенант. — Да это вы нам должны доплатить за свое хамство!
— Будете качать права — заплатите за билеты полную стоимость, — сказал начальник.
Я понял, что это не пустая угроза, вытащил не в меру вспыльчивого лейтенанта из кабинета и поинтересовался, есть ли у него деньги. У лейтенанта после отпуска, естественно, денег не было.
Домой за деньгами я ехать не мог: что скажут мои? Двое суток болтаюсь в Москве и даже не позвонил. И я поехал на метро “Аэропорт” к Леониду Гайдаю. Гайдая дома не было, я занял сто рублей у его жены, актрисы Нины Гребешковой, и попросил об этом никому не говорить.
Когда вернулись в аэропорт, первое, что я сделал, — дал телеграмму домой: “Долетел благополучно, целую, Гия”. И пошел в буфет пить кофе. А младший лейтенант взял у меня деньги и побежал в кассу — доплачивать за билеты. (Паспорта тогда не требовались.) Через десять минут появляется, возбужденный и радостный, и сообщает, что договорился со стюардессами, — они нас завтра без билетов посадят на самолет, а сегодня мы за это приглашаем их на ужин в ресторан. Я сказал, что не надо:
— Доплати — и полетим по-человечески.
— Будь человеком! — взмолился младший лейтенант. — Мне же теперь опять год на базе на Чукотке сидеть!
Вечером мы встретились со стюардессами, взяли такси и поехали в ресторан “Метрополь”.
В ресторан пустили всех — и младшего лейтенанта, и стюардесс, — кроме меня. В рубашке без пиджака в ресторан не пускали. Вышли из положения так: лейтенант и девушки прошли, потом одна из стюардесс вынесла мне китель лейтенанта. В кителе швейцар меня пропустил. И я появился в респектабельном ресторанном зале в кирзовых сапогах и в длинном, до колен, военном кителе с погонами (младший лейтенант был высоким парнем).
Сто рублей — большие деньги, мы себе ни в чем не отказывали. Младший лейтенант не пропускал ни одного танца — приглашал то одну стюардессу, то другую, а под конец плясал с обеими сразу.
Потом мы на такси повезли девушек домой. Жили они в Малаховке в общежитии. Лейтенант просил пустить нас переночевать, но получил твердый отказ: “Нельзя, вахтерша”. И мы на том же такси поехали в Шереметьево.
Когда расплатились с таксистом, денег осталось девять рублей.
На следующий день с утра лейтенант побежал искать наших девушек. Вернулся поникший: выяснил, что наши стюардессы появятся только через три дня, у них отгулы.
— Поехали опять к той артистке, — попросил он.
Но тут к нам в номер вошла женщина средних лет в летной форме и спросила, мы ли вчера Зину и Фриду в ресторан водили?
— Мы.
— Пойдемте.
И она посадила нас в “дуглас”. Тогда пассажиров возили в основном на оставшихся после войны “дугласах”. Некоторые переоборудовали: поставили ряды кресел, а некоторые — нет. Нам достался необорудованный: у стен откидные железные сиденья, а багаж сложен посередине, в проходе. Пассажиры стали возмущаться и требовать, чтобы их пересадили на нормальный самолет, с креслами. А мы с младшим лейтенантом стали всех убеждать, что, пока будут искать самолет и пересаживать, Воркута опять закроется и придется еще неделю здесь куковать! Мы понимали, что без билетов в другой самолет нас могут и не пустить.
— Полетели, — крикнул младший лейтенант летчику. — Большинство за!
Самолет взлетел. Недовольные пассажиры стали на лейтенанта ворчать. Опять слово за слово, и он со всеми переругался.
Путь долгий. Полярники затеяли преферанс. Нужен был четвертый игрок.
— Умеешь? — спросил меня младший лейтенант.
— Плохо.
— Играй! Я буду помогать.
— Играй сам.
— Меня не возьмут. Они на меня злые.
Я сел четвертым. Полярники соображали с такой скоростью, что я не успевал подумать и ходил по подсказкам младшего лейтенанта. Младший лейтенант тоже не успевал подумать и, когда пульку расписали, оказалось, что мы проиграли двенадцать рублей.
— У меня только девять. — Я положил на чемодан, на котором играли, день-
ги. — Остальное я вам, когда прилетим в Тикси отдам. Извините.
— Да ладно…
— Спокойно! — и младший лейтенант открыл свой чемоданчик, достал бутылку “Столичной”, которую, очевидно, он вез друзьям, и сердито поставил перед игрока-
ми: — Вот. Три рубля, двенадцать копеек. (Столько стоила тогда “Столичная”.) Рас-
чет! — И уселся на место.
— Идите разопьем! — позвали полярники.
— Не будем мы с вами пить, — отказался младший лейтенант.
— Чего так?
— Мухлюете!
— Чего?!!
— Поймали новичков и раздели!
Скандал. Чуть до драки не дошло.
Первая посадка была в Воркуте. Нас, пассажиров, на старом автобусе подвезли к одноэтажному деревянному дому, который оказался столовой. На пластмассовых столиках стояли черный хлеб, соль и горчица. Пассажиры выстроились в очередь на раздаче, а мы быстро намазали несколько кусков хлеба горчицей, посолили и, чтобы не позориться, вышли есть на крыльцо. Было холодно, дул пронизывающий резкий ветер, а я — в одной рубашке. К нам подошла собака, остановилась, виляя хвостом. Я бросил и ей кусок хлеба. Собака понюхала, вилять хвостом перестала, с упреком посмотрела на нас и ушла.
Ночевать нас привезли в школу. Кроватей в школе не было, и все стали устраиваться спать за партами.
— Пошли в город на танцы, — позвал меня младший лейтенант.
Я отказался: до города пилить восемь километров. А лейтенант пошел — и обратно явился только под утро.
На следующий день полетели дальше. Летели над тундрой: внизу бесконечная равнина ржавого цвета, а по ней раскиданы ярко-голубые сверкающие озерца. Другая планета! Я смотрел в иллюминатор, а младший лейтенант резался с полярниками в дурака на щелчки. Утром полярники забыли обиду и угостили нас крутыми яйцами и салом.
На Диксоне вылезли из самолета — погода омерзительная: мокрый снег, ветер. А я уже в самолете замерз, как цуцик, — сидишь на железной скамейке, а за спиной холодный железный борт.
Нас отвезли в двухэтажную щитовую гостиницу, одиноко торчащую на пустыре у аэропорта. Я сразу же лег на кровать и укутался одеялом.
— Пошли на танцы, — младший лейтенант опять за свое.
— Какие тут, к черту, танцы?
— Люди есть, значит, и танцы есть.
И ушел.
Между прочим. Лейтенант был прав. Когда я летом сорок шестого был в Сталинграде — поехал с мамой на съемки фильма “Клятва”, — съемочная группа жила на пароходе: весь город лежал в руинах. А среди остовов домов — сбитая из досок танцплощадка. И по вечерам там под баян танцевали военные с девушками. Есть люди — есть и танец.
Ночью я не спал, думал. Конецкий и Таланкин не знают, что я лечу, могут меня не дождаться, сесть на какой-нибудь корабль и уплыть. А я без денег, без докумен-
тов… Ближе к утру явился младший лейтенант. Подошел к моей койке, позвал шепотом:
— Георгий, пошли в уборную! Поможешь!
У него удостоверение выпало в очко. Он зажигал спички. Его видно, оно сверху плавает, но глубоко — рукой не достать. Надо, чтобы я подержал его за ноги. “Если я его не вытащу, мне светит трибунал!”
В сортире мы отодрали от очка доски, и лейтенант нырнул в яму. Первый раз он не рассчитал расстояние и окунулся с головой.
Заполярье, край земли, путь мужественных покорителей Арктики. Нансен, Лаптев, Амундсен нашли здесь свою славу. А я чем занимаюсь — стою в будке сортира и держу за ноги младшего лейтенанта, который копается в говне…
Удостоверение выловили, младший лейтенант разделся догола, я поливал его из ведра холодной водой, а он тер себя своей майкой. Майку потом выкинули. Когда вернулись в комнату и легли, сосед заворочался и недовольно пробормотал:
— Ну и напердели, дышать нечем.
Лейтенант встал, достал из своего чемоданчика флакон одеколона и вылил его на себя. Тут полярник от возмущения совсем проснулся:
— Ты что делаешь?! Напердел так напердел, никаким одеколоном не перешибешь! Только зря израсходовал!
И тут снаружи раздался треск, крик, а потом — истошный мат на всю тундру, — кто-то пошел в сортир и провалился. Доски-то мы на место положили, но прибить их было нечем.
Между прочим. Чтобы понять, почему полярник так возмутился, когда лейтенант вылил одеколон, надо вспомнить ситуацию на Севере в те времена.
Квартальный план по спиртным напиткам там выполнялся за неделю. И почему-то поставляли напитки всегда так: есть водка — нет пива, есть пиво — нет водки. Такая сцена: Мурманск. Пивной ларек на набережной. За ларьком на рейде — корабли. На кораблях — флаги всех стран… А к ларьку — длинная очередь: завезли пиво. В очереди среди прочих — два ллойдовских капитана. (Ллойдовский капитан — морская элита. Он должен в совершенстве владеть английским и французским, знать лоции всех крупных портов мира и много чего другого…) На капитанах — фуражки, сшитые по заказу в Голландии, белоснежные сорочки, приобретенные в Англии. Костюмы сидят безупречно, пуговицы сверкают. Подходит их очередь. Капитаны берут две кружки пива, отходят в сторонку, достают из кармана два флакона тройного одеколона, отвинчивают колпачки, чокаются, одним глотком выпивают одеколон и запивают пивом.
А когда в единственный в Мурманске ресторан (он был в гостинице, где мы жили, когда снимали фильм “Путь к причалу”) привозили водку, очередь выстраивалась такая, что конца ей не видно. Холодно, сумрачно, идет дождь со снегом, а очередь часами стоит и ждет.
Открывается дверь, два швейцара выносят пьяного клиента, аккуратно кладут на тротуар, потом выносят второго, кладут рядом. И объявляют:
— Следующие двое — заходи!
Тикси
Когда самолет сел в аэропорту Тикси, в окошко я увидел, что по полю бегут Конецкий и Таланкин с моей теплой курткой в руках.
Оказывается, они уже устроились на сухогрузе ледокольного типа “Леваневский” и оттуда по рации выяснили, что в Тикси летит дикий грузин: “Без багажа, в одной рубашке”.
До Тикси летели трое суток.
Младшему лейтенанту мы дали денег, и он полетел дальше.
А я пошел на почту звонить в Москву. Тикси — обычный северный поселок. Холодно, все в основном в телогрейках и ватных штанах. И вдруг вижу: по снегу навстречу вразвалку шагают три парня в зеленых и желтых пиджаках, в пестрых шелковых рубашках с попугаями и обезьянами, в модных узких брюках и мокасинах…
— “Индигарка” пришла из Индонезии, — объяснил Конецкий. — Ребята себя народу показывают.
На почте соединили с Москвой. Слышимость была плохая, мама кричала в трубку:
— Мы ничего не можем понять! Мы получили телеграмму, что ты долетел, потом позвонила Катя, что вроде бы кто-то видел тебя в ресторане в военной форме, а сегодня Нина по секрету сказала Любе, что ты был у нее и занял деньги! Где ты, Гия? Скажи честно, что случилось?
“Господи, какая же я свинья!”
Моряки и полярники
На “Леваневском” нам выделили две каюты. В одной разместились мы с Конецким, в соседней — Таланкин.
И “Леваневский” вышел в море.
Мы доставляли грузы полярникам на острова.
Острова в море Лаптевых все примерно одинаковые: сначала плоско — ледяной припай, потом крутой обрыв — метров шесть, потом опять плоско. Море Лаптевых мелкое, к островам корабль подойти не мог, поэтому груз краном укладывали на самоходную баржу и на барже шли до острова. Сгружали вручную. Но иногда и баржа не могла вплотную подойти к ледяному припаю, и приходилось спрыгивать с баржи и тащить тяжелые грузы по грудь в ледяной воде. Мы тоже работали на разгрузке, чтобы было чем занять время. Старались работать наравне со всеми. Поначалу матросы на нас косились, — они работали в общий котел и думали, что с нами придется делиться. Но, узнав, что мы работаем бесплатно, успокоились.
Когда мы подходили к острову, первыми на берег прибегали собаки. Собаки нам радовались — мы привозили им еду.
Потом на вездеходе приезжали полярники и хмуро спрашивали:
— Где кончаются ваши пятьдесят кабельтовых, опять там? — и показывали вниз, под обрыв.
— Тут.
Полярники нам не радовались. Сидели и тихонько матерились.
По правилам моряки должны были оставить груз в пятидесяти кабельтовых от кромки льда. У моряков они всегда кончались под обрывом, и полярники, которых было три-четыре человека, тяжелые грузы поднять не могли. Полярники дожидались, пока выгрузят продукты и спирт, забирали их и уезжали. А все остальное так и оставалось под обрывом. Почти на всех островах под обрывом валялись щиты, ржавые бочки и даже трактора… “Если бы это им действительно было нужно, подцепили бы тросом и вездеходом вытащили”, — говорили моряки.
К концу первого месяца плавания во льдах пробились до острова Жохова (это около семьдесят пятого градуса северной широты). До нас два года ледовая обстановка не позволяла к нему подойти. Продукты полярникам сбрасывали с самолета. Как-то раз сбросили замороженную тушу коровы. Туша ударилась о лед, разбилась на мелкие кусочки, и осколком ранило собаку.
И здесь первыми на берег прибежали собаки.
Матросы, как всегда, привезли кастрюлю с горячим борщом, вылили на снег — образовалась лунка вроде миски. Собаки стали лакать. Потом на вездеходе приехали полярники. Выяснили, что пятьдесят кабельтовых кончаются под обрывом, залезли в машину и стали ждать продуктов. А потом появились два белых медведя-подростка. Спустились с обрыва и пошли к “миске”. Собаки поджали хвосты и отбежали метров на двадцать. Медведи неторопливо ели, а собаки возмущенно лаяли. Боцман сжалился над собаками и по рации велел привезти еще кастрюлю борща.
А потом прибежал лохматый щенок. Он не мог спуститься и, жалобно повизгивая, бегал туда-сюда. Один из медведей неторопливо поднялся наверх и легонько дал щенку лапой под зад. Щенок кубарем скатился с обрыва на снег, отряхнулся, подбежал к лунке и стал быстро лакать борщ. Второй медведь покосился на него, но смолчал. Первый медведь вернулся и тоже стал есть. Когда он выловил из лунки кусок мяса, щенок подпрыгнул и попытался вытащить у медведя кусок прямо из пасти. Медведь уступил.
Привезли еще борщ, сделали еще одну “миску”. Медведи тут же разделились, один остался у старой, другой пошел к новой. А щенок бегал и ел то из одной, то из другой. А неподалеку сидели и смотрели на это грустные голодные собаки.
А мы таскали грузы. Я был простужен, температурил, и очень хотелось пить. Неподалеку, возле чума, стояла чукчанка с ребенком на руках, без шубы, в одном платье — у них же лето. А мы все в теплых куртках и в шапках. Я поднялся и попросил у нее попить. Она вынесла мне стакан мутной теплой воды (растопленный лед), и отдельно на тарелочке — кусочек заплесневелого черного хлеба, а на нем маленький кусочек сахара. А ведь им два года ничего не привозили, она, наверное, отдала мне последнее…
Между прочим. Когда снимали в Ярославле “Афоню”, нужен был кадр: двор с верхней точки. Определили балкон, с которого хорошо было снимать, высчитали квартиру, поднялись, позвонили. Открыла женщина лет тридцати пяти—сорока. Мы объяснили, что мы с “Мосфильма”, просим разрешения снять один кадр с ее балкона.
— Господи, что же делать? — расстроилась она. — Мне же на работу надо!
Мы сказали, что не страшно, поищем другой балкон.
— Да нет! Вы снимайте, потом запрете дверь и ключ под коврик положите. Только вот кто вас покормит? Не по-людски получается — гостей даже чаем не напоила!
И я вспомнил ту чукчанку.
Герасим
На Жохове полярники, узнав, что с моряками на берег высадился известный писатель Конецкий, позвали его к себе в гости, а заодно и нас.
Нас угостили медвежатиной и показали фильм “Катя-Катюша”. Пустили его с конца и повторяли весь текст за актерами наоборот, начиная со слова “ценок” (конец.) За два года выучили.
Потом на собачьей упряжке приехал чукча Герасим. Он по рации узнал, что пришел груз, и приехал за аккумулятором и приемником, которые предназначались для него. Спросил, привезли ли кино. Узнав, что привезли кино не про войну, а про любовь, сказал, что смотреть его не будет.
— А ты жену привези. Она про любовь любит.
— Нету жена. Срать пошла, пурга унесла!
Герасим достал из кармана пачку “Мальборо”, угостил всех, сел в свою упряжку и уехал.
Я спросил, откуда у него “Мальборо”. Полярники объяснили: чукчи спиваются, и им запретили возить спиртное. Они стали гнать самогон из сахара — им перестали продавать сахар. Они стали гнать из муки — перестали давать и муку. А теперь они шкурки на нарты и — на Аляску.
— А пограничники?
— Какие там пограничники? Мороз минус пятьдесят и полярная ночь…
На прощанье полярники подарили нам кусок бивня мамонта.
Мы разметили бивень на три равные части и Таланкин стал его пилить. Пилил днем. И ночью, когда не спал, пилил. Но бивень оказался таким твердым, что работы Игорю хватило до конца плавания. Еще и в Москве допиливал.
Так что у меня на память об острове Жохова остался кусок бивня.
На Жохове не обошлось и без потерь. Когда я во время разгрузки сел перекурить, эти два негодяя-медведя подошли ко мне сзади, схватили зубами уши моей меховой шапки, потянули каждый в свою сторону, оторвали и принялись жевать. Это была папина ушанка, которую я носил двадцать лет, и у нее была своя история.
Между прочим. Во время войны, когда мы с мамой жили в Тбилиси, отец с оказией переслал свои вещи — пальто, костюм, сапоги, свитер, зимнюю шапку-ушан-
ку — целый чемодан, чтобы мы поменяли их на продукты.
Ушанку я забрал и сказал маме, что буду носить ее сам. И с нетерпением ждал, когда достаточно похолодает, чтобы можно было ее надеть.
В школу я ходил мимо Верийского базара, у входа на который всегда околачивались блатные. Главным у них был Пипин Короткий — двадцатипятилетний парень ростом чуть выше меня, с золотыми зубами и подкрученными усиками. И в первый же день, когда я проходил в шапке мимо базара, Пипин показал на меня пальцем, ко мне подошел здоровый парень и содрал шапку. Я побежал за ним: “Это папина шапка! Он на фронте! Отдай!” Тогда этот гад повернулся и ударил меня в лицо. Я упал. Прохожих было много, но никто за меня не заступился: блатных боялись.
В тот день я сидел на уроках и ничего не слышал, ни о чем, кроме как о шапке, думать не мог. Уж лучше бы я ее не брал, на масло бы поменяли… Но есть на свете справедливость. После уроков на крутом спуске на улице Барнова мне повстречался Пипин. Он поднимался в гору мне навстречу, в папиной шапке. Я разбежался и что есть силы врезал ему головой в подбородок. Пипин упал, шапка слетела, я схватил ее и убежал.
На следующий день я опять из принципа надел шапку, но в школу пошел окольными путями, минуя базар. На подходе к школе меня подкараулил мой друг Шурик Муратов. Шурик предупредил: они узнали, что я здесь учусь, и теперь ждут меня во дворе. И вместо школы я пошел к бабушке Буте. Пипина посадили через неделю, но я все равно продолжал ходить к Буте: мне у бабушки было хорошо. Так и ходил к ней две недели, пока мама меня не застукала.
А конфликт с Пипином Коротким завершился так. Летом сорок второго я каждый день ходил на купальню. Там был бассейн и вышка, и я стал заниматься в секции плавания. А когда бассейн закрыли на чистку, я стал ходить купаться на Куру. Поскольку вещи на берегу оставить нельзя, шел босиком и в коротеньких штанишках, в них и купался. Пока идешь обратно, все высохнет. (Самое неприятное — идти босиком по расплавленному от жары асфальту.)
На берегу Куры блатные играли в зари (кости). Я наблюдал за игрой издалека: интересно. Перед блатными лежали пачки денег, часы, кольца…
Среди игроков был и Карло — рецидивист, который жил в угловом доме в нашем переулке. Играл он на кресты; я и сейчас их помню — тяжелые, золотые (наверное, музей ограбил). И все время проигрывал. А как-то раз он подозвал меня:
— Иди сюда! Кинь.
Рука фраера считается счастливой. Я кинул — вышло шесть и шесть. И дальше мне везло. В тот день мы выиграли кучу денег, но мне он дал всего рубль на стакан семечек: “Деньги портят людей”.
На следующий день утром слышу крик:
— Гия!
Выглянул — стоит Карло:
— Пошли купаться! — и подмигнул. Конспиратор!
Я поскорее выбежал из дома, чтобы наши не увидели, с кем я дружу. И мы пошли на Куру — кидать кости…
Так я ходил с Карло на берег Куры несколько дней.
Мне везло, семечками я был обеспечен. Но мне все это совсем не нравилось. Страшно с блатными, да и противно: они играли на всё. Так, раз при мне один проиграл собственное ухо, достал финку, отрезал его и кинул. А другой проиграл сестру. Не знаю, отдал он ее выигравшему или нет, — ни тот, ни другой больше не появлялись. И еще я очень боялся заразиться от ростовского вора Целки: он болел гнойным сифилисом, и у него была дыра вместо носа. (В Тбилиси и своих блатных хватало, а во время войны понаехали и воры из Одессы, Ростова, Киева и других оккупированных городов.)
А на третий день там появился и мой враг Пипин Короткий. (Блатные его выкупили из тюрьмы.) Он со свитой шел по берегу в нашу сторону. Я хотел смотаться, но Карло не пустил меня: “Не дрыгайся. Играй”. (Он знал про папину шапку.) Когда Пипин подошел, Карло сказал: “Не трогай пацана, Пипин. Он со мной”. И Пипин, сказал, что он не знал, что я человек Карло. И даже пожал мне руку… (Карло был, наверно, намного главнее Пипина Короткого.)
А на следующую зиму я спокойно ходил в школу в папиной шапке мимо блатных у Верийского базара и никто меня не трогал.
И в Москве я в этой шапке ходил и в школу, и на каток, и в институт, и в ГИПРОГОР, и на “Мосфильм”. И если бы не эти хулиганы-медведи, носил бы ее до сих пор.
Между прочим. В тот же день, когда я встретил Пипина, кто-то увидел, что недалеко от берега течение несет тело утопленника. Блатные вытащили синее, распухшее тело на берег и стали выбивать золотые зубы, ударяя камнем по разложившимся губам… Я спать не мог — мне все снился этот утопленник.
После этого везти мне перестало, и Карло больше меня не звал. А тут и купальня открылась.
Последний раз Карло я видел в апреле сорок второго, когда мы с Шуриком Муратовым (уже после его возвращения из Ирана) помогали его отцу строить дом. Дом отец Шурика строил на краю оврага. Мы услышали выстрелы, побежали смотреть — по другой стороне оврага бежал Карло, за ним — двое, кричат: “Стой!” — и стреляют. Карло захромал и упал. Преследователи подошли, взяли Карло за ноги и потащили…
Спасибо товарищу “Сталину”
Когда мы шли от острова Жохова, ударили морозы и “Леваневского” затерло во льдах. К нам на подмогу с острова Врангеля вышел ледокол “Сталин” — его почему-то забыли переименовать. Пока он шел, у нас кончился хлеб и почти кончилась пресная вода, — осталось только на питье, а для всего остального (постирать, побриться) использовали морскую, соленую. Умываться соленой водой еще ничего, бриться хуже — порежешься, потом порез долго не заживает. Мы хотели отпустить бороды, но Конецкий сказал, что нельзя: появиться в кают-компании небритым — проявить неуважение к капитану.
Делать было нечего, и помполит (помощник капитана по политическому воспитанию, главный идеолог на корабле) устроил нам творческую встречу с матросами и попросил нас рассказать, как делается кино. Мы рассказали.
— Вопросы есть? — спросил помполит.
Пауза. Потом поднялся молоденький матрос:
— Простите, если я правильно понял, то сценарист написал сценарий, оператор снял это на пленку, художник построил декорации, композитор написал музыку, актеры сыграли, директор отвечает за деньги. Так?
— Так.
— Тогда такой вопрос — а что делает режиссер?
Мы стали объяснять, запутались… И матросы поняли, что режиссер — как помполит на корабле: должность большая, зарплата высокая, а делать нечего.
Чтобы разрядить обстановку, помполит попросил рассказать, о чем будет наш фильм. Я рассказал.
— Ну как, нравится?
— Нравится, — вяло похвалили матросы. — Но лучше бы сняли про красивых женщин, рестораны с музыкой и пляж в Сочи…
Вечером к нам в каюту зашел старпом Геннадий Бородулин, с которым мы за время плавания подружились. Хотя на корабле был сухой закон, он его нарушил и принес бутылку спирта. Выпили. Бородулин сказал, чтобы мы не расстраивались:
— Ребят можно понять. Четвертый месяц в море. А сюжет у вас нормальный. Вот только женщины нет.
— Как нет? А Мария?
— Мать сына боцмана? Не то — она в возрасте. Надо молодую, красивую.
— Не обязательно…
— Давай проверим.
Бородулин повел нас в радиорубку и попросил радиста связать его с “Новой Сибирью”:
— Новая Сибирь, Новая Сибирь, я Леваневский, — начал вызывать Комаров в микрофон. — Как слышите? Прием.
— Я Новая Сибирь. Слышу вас, Леваневский, прием.
Комаров передал микрофон Бородулину.
— Новая Сибирь, у нас на борту Тимофеева. Она просит подтвердить условия. Как понял? Прием, — сказал Бородулин.
— Ничего не понял. Какая Тимофеева?
— Лидия Петровна, сорок первого года рождения (в то время 21 год), выпускница кулинарного техникума. Следует по вашему запросу к вам на станцию помощником повара. Просит подтвердить двойной оклад, полярные и трехмесячный отпуск. Прием!
— Что-то путаете вы и ваша Тимофеева. Мы никаких запросов никому не посылали. Конец связи.
— И что мы проверили? — спросил я.
— Это только конец первого акта, — сказал Бородулин. — Антракт.
Антракт был недолгим.
— Леваневский, Леваневский, я остров Беннет! Как слышите, прием? — заговорила рация.
— Вас слышу, прием.
— Ошибка в предписании! Помощника повара запрашивали мы! Как поняли, прием!
— Леваневский, я Новая Сибирь! На связи начальник станции. Товарищ, который с вами говорил, не курсе, он гидролог. Беннет врет! Тимофееву мы вызывали! Как поняли, прием?
— Леваневский, я Айон! Как слышишь, я Айон!
— Слышу тебя, Айон.
— Соедини с Тимофеевой.
— Что я тебе, телефонистка?
— Тогда срочно сообщи — Айон предлагает ей должность помощника повара и фельдшером по совместительству! Как понял, прием!
— Айон, я Новая Сибирь. Какого хера ты лезешь! Мы человека вызывали, он к нам едет! Мы ему двойной оклад даем!
— Леваневский, я Беннет. Скажи Тимофеевой, берем ее шеф-поваром и заместителем начальника станции. С оплатой годичного отпуска!
— Беннет, что ты несешь, твою мать! Какой замнач? Вас там всего двое!
— Ну как, — спросил нас Бородулин, — достаточно? Или продолжим радиопостановку?
— Достаточно, — сказал Конецкий. — У меня был в первом варианте подобный эпизод.
— Тогда финальный монолог. — И в микрофон: — Айон, Сибирь, Беннет! Довожу до вашего сведения: только что получена радиограмма. Начальник Главсевморпути товарищ Афанасьев предлагает Тимофеевой должность своего первого заместителя и по совместительству — директора столовой. С полной оплатой бессрочного отпуска. Тимофеева берет тайм-аут для принятия окончательного решения. Конец связи. Отключайся, — сказал Бородулин радисту.
И тут действительно пришла радиограмма: “Режиссерам Георгию Данелия и Игорю Таланкину. В связи с возможной поездкой на фестиваль в Акапулько срочно прибыть в Москву. Директор Мосфильма”.
Через три дня пришел “Сталин”, вызволил нас изо льдов, и “Леваневский” пошел домой — в порт приписки Мурманск. Спасибо товарищу “Сталину”!
Чтобы мы с Таланкиным быстрее добрались до Москвы, Конецкий попросил капитана высадить нас на Диксоне.
Серые тени
В порту Диксона мы выяснили, что ближайший самолет на Москву будет только завтра. Заказали билеты и отправились ночевать в памятную мне гостиницу (пока мы изучали Арктику, доски в сортире прибили). В гостинице, кроме нас, были еще два человека, полярник и матрос. Навигация кончалась, а вместе с ней и сухой закон, и они угощали нас портвейном “Солнцедар” (других напитков на Диксон не завезли).
А на следующий день на Диксоне поднялась такая пурга, что не только самолеты не летали — выйти на улицу было страшно.
Сели пить чай.
Полярник двадцать пять лет проработал поваром на разных станциях и за это время ни разу не был в отпуске на материке — копил деньги. И вот теперь собирался купить дом в Крыму, машину, жениться.
— И буду на участке редиску сажать. И розы.
— А если кирпич на голову?.. — спросил матрос. — Получится, что ты вообще не жил, только вкалывал!
— Ну, упадет так упадет. Значит, судьба, — усмехнулся повар. — Но вот в чем ты не прав — это что я не жил. А я жил. И у меня все это было — и жена симпатичная, и уютный домик, и розы.
— Где это у тебя было?
— Здесь, — повар постучал себя по лбу. — В голове.
— Да ну, — фыркнул матрос, — дед туфту несет, а я уши развесил!
— Каждому свое, пацан, — сказал повар. — Вот если твою черепушку вскрыть, что мы там найдем? Женский половой орган и бутылку. Кстати, магазин уже открыл-
ся, — повар полез в карман за деньгами. — Чем херню пороть, сбегай.
— Наша очередь, — сказал я.
Надел пальто, ушанку, закутался шарфом и вышел из гостиницы. Пурга такая, что и стоять трудно, ветер сшибает с ног. Где магазин — не знаю, забыл спросить. Пошел в сторону порта. Иду под углом к земле, чтобы не сбило с ног. Так метет, что почти ничего не видно. На той стороне улицы я с трудом разглядел какую-то серую тень. Кричу:
— Я извиняюсь, где магазин?
— Бутылку купишь — провожу, — крикнула тень.
— Куплю.
Тень оказалась “бичом” (матросом, списанным с корабля за пьянство). Прошли метров двести — еще одна тень. Первый “бич” меня спрашивает:
— Две бутылки возьмешь? “Солнцедар”, рупь двадцать.
Пока дошли до магазина (зеленого дощатого домика с надписью “Гастроном”), их стало шестеро. Договорились так: я беру ящик и отдаю им половину, когда они доносят ящик до гостиницы.
Денег у меня было много — за время плавания мы ни копейки не потратили. На “Леваневском”, когда мы хотели расплатиться за проезд и за еду, моряки обиделись и послали нас (куда, не скажу).
Захожу в магазин (“бичи” остались снаружи, “чтобы не было шороха”), лезу за бумажником — твою мать, пиджак-то я не надел, а деньги там, в кармане! Вышел и сказал “бичам”:
— Товарищи, виноват, — я деньги забыл.
— Издеваешься, сука?! — прохрипел первый.
И они стали надвигаться на меня. В глазах такая ненависть, что я понял — могут и убить.
— Ребята, да вы чего? Давайте вернемся в гостиницу, я дам вам деньги!
Не слышат. Идут на меня. У одного в руках железный прут. Я пячусь, прислоняюсь спиной к стене…
— Что происходит? — из метели возникла еще одна фигура. — В чем дело?
“Бичи” тут же испарились.
Прохожий оказался зам начальника порта, мы с ним познакомились, когда высадились с “Леваневского”. Я объяснил ситуацию. Он шел в сторону гостиницы, мы пошли вместе. У гостиницы попрощались… Я вернулся в номер и сказал, что в магазин больше не пойду. И за “Солнцедаром” пошел моряк.
Вечером зам начальника порта позвонил нам в гостиницу: ледокол “Капитан Белоусов” идет на Мурманск, и капитан согласен взять нас на борт.
Как я принимал душ
Марк Твен писал, что если кто-то рассказывает о шторме, то обязательно в рассказе капитан говорит рассказчику: “Много я штормов видел, но такой — в первый раз”.
На “Белоусове” в Баренцевом море мы попали в ураган — шторм выше двенадцати баллов.
— Много я штормов видел, но такой — в первый раз, — сказал мне тогда капитан “Белоусова” Татарчук.
Из рубки я с большим трудом спустился в каюту. Качало так, что трудно было разобрать, где стена, а где пол. Таланкин лежит, у койки — таз. Пошел в медпункт просить таблетки от качки: врач лежит, у койки — таз. Показал пальцем, где таблет-
ки, — я взял, отнес Таланкину. Таблетки не помогают. К моему удивлению, укачало и многих матросов, — оказывается, к качке не привыкают, все зависит от устройства вестибулярного аппарата. От капитана я узнал, что даже для знаменитого адмирала Нельсона в шторм ставили в рубке ведро.
А меня не укачало!
Посмотрел на часы — время обеда. Пошел в столовую. Кроме меня, за столом только два матроса. Борщ дали в глубоких мисках, чтоб не расплескался при качке, и скатерти намочили — чтобы посуда не скользила. Под столом лежит корабельная собачка — и ее укачало.
А меня нет!
Поел. Думаю: “Что же мне еще сделать?” Решил принять душ. Взял полотенце, мыло, пошел в душевую. Открыл дверь, корабль накренился, и в душевую я влетел так, что врезался лбом в противоположную стенку. Дверь с треском захлопнулась. С трудом разделся, повесил одежду на крюк. Дотянулся до крана, открыл воду, — тут крен в обратную сторону, и я стукнулся затылком о дверь, а из душа на меня полилась очень горячая вода, коричневая от ржавчины.
И тут корабль поменял курс, качка из “нос-корма” перешла в бортовую, меня мотало поперек душевой, и я никак не мог ухватиться за кран. Наконец, дотянулся, покрутил — полилась коричневая холодная вода.
Слив засорился, вода прибывает, воды уже почти до колен, а я никак не могу разобраться с кранами. Еще немного — и я в этой душевой утону.
Тут на корабль обрушилась мощная волна, от удара дверь раскрылась, и меня вымыло в коридор. А вслед за мной и мои вещи.
Пошел в каюту переодеваться. Надел тренировочные брюки, майку… Стук в дверь — матрос: “Вас капитан зовет”.
— На каком судне морскую жизнь изучали — на “Леваневском”? — спросил капитан, когда я поднялся в рубку.
— На “Леваневском”.
— Часа через три увидимся. Получил SOS, что-то у них там с рулевым управлением. Я им сообщил, что вы у меня на борту.
Через три с половиной часа увидели “Леваневского”. Он то появлялся, то исчезал за волнами. Подошли метров на сто. Капитан “Белоусова” Татарчук по рации начал торговаться с капитаном “Леваневского” Мануйловичем. Татарчук предлагал взять “Леваневского” на буксир (а при таком шторме это было очень сложно), а Мануйлович просил немного подождать: “Может, и сами починимся”, — разные пароходства, за буксировку надо платить большие деньги. Татарчук согласился ждать тридцать минут и сказал Мануйловичу:
— У меня тут в рубке Георгий Николаевич просит Конецкого на связь.
— Привет, салага! — слышу голос Конецкого. — Ты, говорят, затравил судно от киля до клотика?
— Привет, морской волк! — заорал я. — Выходи на мостик, если ходить можешь! Я по тебе соскучился!
— Иду!
Я как был в майке, спортивных штанах и шлепанцах вылез на капитанский мостик и увидел на капитанском мостике “Леваневского” маленькую фигурку Конецкого. Я помахал ему рукой, потом меня окатило брызгами, и я умчался обратно в рубку.
Татарчук ждал час. Дольше ждать отказался.
— Еще полчасика! — уговаривал Мануйлович.
— Больше не могу, меня перевернет! (Ледокол в шторм крутит намного сильнее, чем обычный корабль.) И вся команда сдохла!
И мы пошли своим прежним курсом. Бросили Конецкого и новых друзей в беде!
(К вечеру по рации узнали, что рулевое управление на “Леваневском” починили.)
Кеннеди но!
В Москве нас — Бондарчука, Скобцеву, Таланкина и меня — вызвали к инструктору ЦК на собеседование. Инструктор предупредил, чтобы мы были бдительны, международная обстановка сложная, с американской стороны возможны провокации: Джон Кеннеди недавно выступил в сенате с агрессивной антисоветской речью. И еще сказал, что мы летим без переводчика, переводчик встретит нас там. Когда уходили, он попросил меня на секундочку задержаться и сказал, что поскольку я грузин, то ко мне могут быть провокации через женщин.
До Лондона мы добрались “Аэрофлотом”, а дальше до Монреаля летели на “Боинге” компании “Шведские авиалинии”. Первым классом (билеты нам прислал фестиваль). Широкие мягкие кресла, пледы, тапочки, бесплатная выпивка, музыка в наушниках. И меню.
Я заказал мясо. Привезли целую вырезку, серединку вырезали, и — мне на тарелку, а остальное увезли. Куда? Сами съели? В эконом-класс послали? А может, вообще — выкинули?
У Виктора Голявкина есть рассказ о мальчике, которому постоянно приводят в пример дядю: и как он хорошо учился в школе, и как отлично закончил институт, и как замечательно работал, и каким он был спортивным и смелым… А сам мальчик о дяде ничего не может вспомнить, кроме большой белой пуговицы от кальсон, пришитой к рубашке черными нитками.
Я — как тот мальчик. Все рассказы про Мексику у меня начинались с этого мяса. И понимал, что хотят услышать об индейцах, о фильмах, о звездах, о фресках Сикейроса, но ничего не мог с собой поделать, зациклился: куда увезли мясо?
Перед самой посадкой в Монреале нам — каждому — вручили журнал с портретом красивой женщины на обложке.
— Это Жаклин Кеннеди, — сказала Скобцева. — Жена американского президента.
— И зачем они это нам всучили? — спросил Таланкин.
— Дайте-ка сюда! — Бондарчук отобрал у всех журналы и положил на пустое кресло. — Обойдемся без Кеннеди!
Приземлились в аэропорту в Монреале. Там у нас по графику была ночевка и вылет на следующий день. Мы пошли к представителю компании “Шведские авиалинии”, Скобцева показала билеты и спросила, где нас разместят на ночь и где накормят. Он стал что-то говорить, показывая рукой в сторону, и из того, что он сказал, я понял только одно слово — “Кеннеди”.
Скобцева его переспрашивает. Он снова машет рукой в сторону и чего-то талдычит. И опять слышу: “Кеннеди”.
— Что он говорит? — спросил Бондарчук у Скобцевой. — При чем здесь Кеннеди?
— Что-то я не очень поняла.
— Скажи ему, что мы советская делегация, летим на фестиваль в Мексику, и никакой Кеннеди здесь ни при чем!
Скобцева еще раз медленно и подробно объяснила все представителю, а тот снова показывает рукой в сторону и опять что-то про Кеннеди.
— Он говорит, чтобы мы шли в тот зал, к представителю Кеннеди. Может, сходить посмотреть?
— Ни в коем случае! Но Кеннеди! Но! — Бондарчук помахал пальцем перед носом представителя компании.
— Но Кеннеди! — Таланкин тоже помахал пальцем.
Представитель поднял руки: “Джаст э моумент!” — и скрылся за дверью.
— Побежал докладывать, что мы не соглашаемся, — догадался Таланкин.
— Врагу не сдается наш гордый “Варяг”, пощады никто не желает! — запел я. В самолете мы угостились бесплатной выпивкой, и настроение у нас было приподнятое.
— А ну заткнись! — рявкнул Бондарчук.
Сел и включил на полную мощность свой маленький транзисторный приемник. (Бондарчук купил его в Мексике в прошлую поездку, очень им дорожил и с ним не расставался. Это был первый транзисторный приемник, который я увидел.)
Возвратился представитель компании с каким-то молодым человеком. Путая польские и русские слова, тот объяснил, что до Монреаля мы летели “Шведскими авиалиниями”, а здесь должны пересесть на самолет канадской компании “Кеннеди пасифик”, представительство которой находится в следующем зале. И там нами займутся: устроят в гостиницу, накормят, а завтра отправят в Мехико.
Утка
На следующий день в аэропорту Мехико нас встретили советник посольства и переводчица Люся Новикова. Разместились по машинам: Бондарчук и Скобцева поехали с советником посольства, а мы с Таланкиным — с Люсей. Водитель у нас был свой, посольский. Как только машина тронулась, Люся (она сидела впереди) повернулась к нам:
— Что нового в Москве?
— Ничего.
— Сегодня здесь по радио говорили, что у нас переворот. Якобы Хрущева сняли, а власть захватили Молотов, Каганович и Маленков. Утка?
— Бог ее знает. Мы уже два дня летим. А вы из посольства позвоните и спросите.
Люся вздохнула и отвернулась.
Мексика. Жара, пальмы, едем в шикарной машине по широкому шоссе. А в Москве минус семь и, может, переворот…
— А в общем-то, что в лоб, что по лбу. Одна компания, — сказал я.
Люся с упреком посмотрела на меня и показала глазами на водителя.
Въехали в город. На улицах много людей. Много гитаристов в сомбреро, ряженых.
— Сегодня у них большой католический праздник, — объяснила Люся.
Свернули на главную магистраль, там по осевой двигалась нескончаемая процессия: респектабельные сеньоры и сеньориты, старушки и старики, дети, полуголые индейцы в национальных костюмах… И все — на коленях.
— Они так три километра до собора ползут, чтобы им грехи простили, — объяснила Люся.
Подъехали к посольству. У ограды — толпа журналистов. Охрана открыла ворота, и мы, вслед за машиной советника, въехали на нашу территорию. Ворота за нами тут же закрыли.
— Слышали? — спросил нас Бондарчук, когда мы вышли из машины.
— Т-сс! — советник поднес палец к губам и показал на журналистов.
Нас провели к послу. Посол усадил нас в кресла:
— Ну, как долетели?
— Спасибо, нормально. Товарищ посол, что-нибудь прояснилось…
— А как вам гостиница? Вас в Хильтоне поселили? — перебил Бондарчука посол.
— Они там еще не были, — сказал встречавший нас советник. — Мы к вам прямо из аэропорта.
— Товарищ посол, нам сказали… — начал я.
— Вам повезло, товарищи, — снова перебил посол. — Сегодня в Мехико религиозный праздник. Люся, обязательно своди и покажи.
Тут в кабинет вошел человек и передал послу листок бумаги. Посол взгянул на листок и заметно повеселел:
— А вечером организуем пресс-конференцию и небольшой прием! В честь вашего прибытия! Не возражаете?
— А если спросят насчет переворота, что отвечать? — спросил Таланкин.
— Никита Сергеевич — верный ленинец, — сказал посол. — Советский народ поддерживает его курс, и никаких переворотов у нас нет и быть не может! Пусть не надеются!
Когда мы вышли, ни одного журналиста перед посольством уже не было.
Люся и кардинал
Прямо из посольства Люся повезла нас смотреть праздник, — пока он не кончился. У соборной площади мы вышли, а машины с вещами отправили в гостиницу.
— Только держитесь все вместе, а то потеряемся, — предупредила Люся.
На площади перед собором — тысячи и тысячи людей. Из динамиков доносится приятный голос…
— Сегодня сам кардинал службу ведет, — сказала Люся.
Таланкин еще в Москве купил восьмимиллиметровую камеру. И, как только вышел из машины, принялся все снимать. И мы его потеряли. Попробовали искать, да где там! Все, привет, пропал Таланкин: где гостиница — не знает, языка не знает. И денег у него нет (Скобцева еще не выдала нам суточные).
Люся подвела нас к конной статуе:
— Стойте здесь, и отсюда ни шагу! — и исчезла.
Через десять минут из динамиков послышалась какая-то возня, и вдруг мы услышали Люсин голос. Люся кричала:
— Таланкин! Посреди площади конная статуя! Подходи к ней! Конная статуя! К передним ногам!
Опять какая-то возня, пререкания по-испански, Люсино “пардон”, и снова бархатный голос кардинала, читающего молитву.
До сих пор не могу понять, как маленькая худенькая Люся умудрилась сквозь плотную толпу проникнуть в собор, а там еще добраться до алтаря и оттеснить от микрофона кардинала.
— А, ерунда, — отмахнулась Люся, когда мы ее потом стали расхваливать. — Вот когда я в Москве в ГУМе сапоги покупала, это действительно был подвиг!
Свободная пресса
Вечером в этот же день в холле гостиницы была пресс-конференция. Про переворот никто не спрашивал, вопросы были самые безобидные: как вам Мексика, какие творческие планы… Спрашивали Бондарчука и Скобцеву, мы с Таланкиным никого не интересовали.
А на следующий день утром, перед отлетом в Акапулько, Люся вручила нам газеты и стала переводить. На первой странице — большой портрет Бондарчука и написано крупным шрифтом: “Бондарчук заявил, что везет на Кубу атомную бомбу”. Ниже — портрет Скобцевой и заголовок: “Русская звезда приехала в Мексику делать аборт! Она знает, что в Мексике лучшие гинекологи!” Дальше на маленькой фотографии мы с Таланкиным и подпись: “Сопровождающие Бондарчука агенты КГБ Игор Таланкин и испанец Хорхе Данелли, который делает вид, что не знает испанского языка”.
Тогда я разозлился: “Вот мерзавцы!” А теперь, когда у нас тоже свобода слова, понимаю, какими скромными и тактичными были те мексиканские журналисты.
Хочу домой
Потом я в жизни видел много престижных фестивалей. Но такой помпы, как в Акапулько, нигде не было.
В аэропорту Бондарчука со Скобцевой посадили в один открытый лимузин, Таланкина — в другой, меня — в третий. У Бондарчуков за рулем — красавец в сомбреро, у Таланкина — брюнетка в бикини и черных очках, а у меня — блондинка, и тоже в бикини и черных очках. А мы в костюмах, а в руках — зимние пальто и шап-
ки — январь!
Поехали. Перед лимузином Бондарчуков — четыре мотоциклиста, перед
Таланкиным — два и передо мной — два. Летим, как иностранные президенты по Москве: сирены воют, полицейские на всех перекрестках честь отдают. Блондинка приветливо улыбается и что-то щебечет по-испански, а я сижу с каменным лицом — вот оно, началось! Провокация через женщин!
Зря радовался, эта провокация оказалась первой и последней. Блондинка подвезла меня к штабу фестиваля и уехала, а дальше я общался в основном с пожилыми носатыми журналистками.
Бондарчук на этом фестивале считался звездой номер один, с ним цацкались, ну и с нами заодно. Бондарчуков поселили в самом шикарном бунгало, нас — в бунгало рядом, поскромнее, но тоже шикарном. Остальные участники фестиваля жили в пятизвездочной гостинице.
Между нашими бунгало — бассейн. Возле бассейна — ресторан. Не хочешь завтракать здесь — спускайся на лифте на пляж, там тоже бассейн и ресторан. Не нравится и там — ныряешь в прозрачную лазурную воду и плывешь до острова, на котором тоже ресторанчик. И все бесплатно.
Хочешь куда-нибудь поехать — дежурят три лимузина и мотоциклисты сопровождения. Едем, к примеру, в магазин — сирены воют, полицейские отдают честь, хозяин магазина выбегает, кланяется, предлагает бриллианты и одежду от кутюр. Мы тоже вежливо улыбаемся, покупаем какую-нибудь самую дешевую мелочь на подарки родным и близким, прощаемся и с сиреной мчимся обратно в гостиницу. (Поскольку на фестивалях обеспечивают проживанием и питанием, нашим делегатам выплачивали четверть суточных, полагающихся в этой стране. В Мексике это было что-то около двух долларов в день.)
Вечером — просмотры фильмов в старинном замке, а ночью, после просмот-
ра — шикарные приемы с песнями марьяччо (мексиканцы с гитарами), с коктейлями, жареными поросятами и танцами до утра. На приемах продюсеры, режиссеры, акте-
ры — “звезды” со всего мира.
Мне особенно запомнился мексиканский режиссер и актер Фернандес. Он был знаменит тем, что очень остро реагировал на критику и трех критиков уже пристрелил. Прочитает рецензию, обидится, подстрелит критика и уезжает в Аргентину… Когда обида проходит, он возвращается, платит штраф и снова снимает фильм.
Фернандес подошел ко мне сам. Огромный, пузатый, в сомбреро, в национальном костюме, в сапогах со шпорами, и у колена болтаются две кобуры с револьверами.
— Русский?
— Грузин, — ответил я.
— Русский, — перевела Люся.
В той поездке я не встретил ни одного мексиканца, который бы знал, что есть такая республика — Грузия.
Вечерний просмотр мы с Таланкиным вчера пропустили: купались — плавали по лунной дорожке.
На пятый день фестиваля состоялся показ фильма “Сережа”, а на следующий день была назначена пресс-конференция.
Люся зашла за нами с Таланкиным, и мы пошли за Бондарчуком и Скобцевой. Бондарчук вышел к нам один:
— Ребята, я с Ирочкой поругался. Я пьяный. Поезжайте сами.
— Это невозможно, — сказала Люся. — Будет скандал!
— Но я пьяный!
— Это только вы знаете. А так совершенно незаметно.
— Ладно, — согласился Бондарчук. — Только пусть говорят они.
Представляя нас журналистам, Люся сказала, что на все вопросы по фильму ответят режиссеры Данелия и Таланкин. Но первый же вопрос был к Бондарчуку:
— Господин Бондарчук, вы уже второй раз в Мексике. Какие у вас впечатления?
Бондарчук надолго задумался. Люся повторила вопрос. Бондарчук посмотрел на Люсю, в зал, опять на Люсю, потом опять в зал… Глаза у него повлажнели, и он произнес:
— Английский художник Хоггард сказал, что красота в разнообразии… А в Мексике никогда не бывает снега…
И Бондарчук заплакал.
На этом пресс-конференция закончилась.
Я тоже понял, что и мне здесь уже надоело и хочется в слякотную и темную Москву. Домой.
Между прочим. Мексика — первая капиталистическая страна, в которой я побывал. И, к моему великому удивлению, все негативное, что говорилось и писалось у нас про малоразвитые страны и капитализм, оказалось правдой.
(Очень, очень мало очень богатых и очень, очень много очень бедных… Ну и остальной набор: трущобы, безработные, малолетние проститутки, официальная продажность чиновников и так далее.) Сейчас-то все это мы испытали на себе, а тогда я считал, что это полет больной фантазии советской пропаганды.
Куба
В Акапулько на приеме какой-то молодой человек спросил у нас, не хотим ли мы поехать на Кубу. Мы сказали, что хотим, но никакого значения этому разговору не придали.
Когда мы вернулись в Мехико, посол сообщил, что мы летим на Кубу, — на нас пришло приглашение. Юноша оказался министром культуры новой свободной республики — Альфредо Гевара. (Не путать с Че Геварой.)
Летели мы в маленьком самолете. Вместе с нами летел бородатый кубинец примерно моего возраста.
Узнав, что мы русские, он сказал, что возвращается из поездки по СССР и Китаю. Разговорились. Переводила Скобцева, — она уже освоилась и по-английски говорила довольно бегло. В России кубинцу не понравилось, — “у вас есть богатые и бедные”, а вот в Китае ему больше понравилось.
— В Китае настоящий социализм: там все равны.
— Спроси, что ему там понравилось? — попросил я Скобцеву. — Что все очень бедные?
— Отцепись, Данелия, — сказал Бондарчук. — Смотри лучше вниз — Остров свободы!
В Гаване нас встречали первый секретарь посольства Алексеев и Альфредо Гевара. А бородатого кубинца — Рауль Кастро. Оказалось, что нашим попутчиком был легендарный Эрнесто Че Гевара.
Альфредо сказал, что мы на день опоздали — фильм показывали вчера. Но это не страшно, сегодня еще раз покажут.
Был 1961 год. Из Гаваны только что ушли американцы, но все приметы их образа жизни остались — шикарные американские автомобили, витрины, рекламные щиты, рестораны, казино, отели, сервис, меню, музыканты, танцовщицы, проститутки…
На улицах полно народу. Везде звучит музыка, люди танцуют… Свобода! И нас захватило это ощущение праздника, нам тоже захотелось танцевать. Как это прекрасно — свобода!
Все были счастливы, кроме проституток. То есть проститутки, конечно, тоже были счастливы, но и озабочены. И мы видели демонстрацию проституток с плакатами: “Фидель, ты всем дал работу, не лишай её и нас!”
Вот где беспрестанно были провокации через женщин! Кубинки такие красавицы, что я шею себе свернул, оглядываясь на них.
Вечером был просмотр фильма “Сережа”. Народу было уйма — полный зал и толпа не попавших в кинотеатр на улице. Мы были первой советской кинематографической делегацией на Кубе. Рядом с нами сидел Рауль Кастро. Он сказал, что Фидель вчера посмотрел фильм, но сегодня придет смотреть еще раз.
Какое-то время ждали Фиделя, потом Раулю сообщили, что охрана Фиделя его не пускает: слишком много народу, очень опасно.
— Начинаем, — решил Рауль. — Сейчас вас проводят на сцену и представят зрителям. А если из зала начнут стрелять, — вы ложитесь, а мы потушим свет.
Скобцеву мы оставили в зале. Выступал Бондарчук, переводил Алексеев (он блестяще говорил по-испански). Прожектора из зала слепили глаза. Я четко держался за спиной Алексеева. Когда Алексеев перемещался, я следовал за ним. Но все обошлось без выстрелов. Фильм приняли хорошо, долго аплодировали. Рауль сказал, что будет еще сеанс, поскольку люди перед кинотеатром не уходят.
Когда зал опустел, вбежали охранники с фонариками и побежали по рядам, проверяя, нет ли бомбы. А потом появился Фидель Кастро. Алексеев нас познакомил. Фидель сел рядом со Скобцевой и стал расспрашивать ее о советском кино. К нему подбежал один из охранников, начал что-то говорить. Фидель отмахивался, охранник настаивал, теребил его за плечо. Тогда, чтобы не беспокоить Скобцеву (она сидела между ним и проходом), Фидель легко перемахнул через спинки кресел в проход другого ряда и быстро ушел. Алексеев объяснил, что где-то высадился американский десант и Фидель поехал воевать.
В следующий раз я попал на Кубу через двадцать лет. Ржавые машины, обшарпанные отели и пустые магазины. Мы тогда говорили, что у нас в магазинах ничего нет, — и были не правы. Хотя бы веревка, мыло, гвозди, — но что-то обязательно было. А вот на Кубе в магазинах действительно ничего не было. Ниче-
го — кроме продавца.
Но люди такие же приветливые и жизнерадостные.
В посольстве был прием по случаю 7 Ноября. Приехал и Фидель. Его сразу же окружили работники посольства, все очень высокого роста, чтобы не ниже Фиделя. Ко мне подошел мой старый знакомый Альфредо Гевара.
— Куба си! Янки но! — улыбнулся он и подмигнул.
Я виновато развел руками. (Чуть позже расскажу почему.)
— Пойдем к Фиделю. Он будет рад тебя видеть. — сказал Альфредо.
— Он меня не узнает. Мы встречались двадцать лет назад, и смотрел он не на меня, а на Скобцеву.
— Фиделю достаточно взглянуть один раз, и он на всю жизнь запомнит. Пошли.
И он сквозь охрану провел меня к Фиделю Кастро.
— Узнаешь?
Фидель, поседевший, но по-прежнему обаятельный, посмотрел на меня сверху вниз, затянулся сигарой и сказал:
— Фильм про маленького мальчика.
Узнал.
Между прочим. В 1963 году в Москве я случайно встретил на улице Альфредо Гевару и тот пригласил меня на прием по случаю дня Кубинской Революции в ресторан “Прага”.
Я надел черный костюм, галстук и пошел. В вестибюле, наверху, у лестницы, гостей встречал кубинский посол, молодой человек лет двадцати пяти, и его приближенные. Я пожал им руки и вошел в зал. Огляделся. Народу много, а знакомых, кроме Альфредо, — никого. Видно, я попал на прием не моего ранга — повыше. К столам не протолкнешься, почему-то на всех приемах, даже в Кремле, у столов обязательно толкучка — такое впечатление, что гостей дома неделю не кормили.
Вышел в вестибюль, закурил. Стоял напротив посла. Посол улыбнулся мне. Я — ему.
И тут охрана засуетилась, распахнулась дверь, и в вестибюль стремительно вошел маршал Советского Союза Семен Буденный. А за ним высшие лица государства, члены Политбюро: товарищи Микоян, Подгорный, Гришин. Фурцева…
Буденный поднялся по лестнице прямо ко мне, обнял, расцеловал и поздравил:
— С праздником тебя, камрад! Куба си — янки но!
А за ним и все остальные товарищи пожали мне руку, сказали: “Куба си — янки
но!” — и прошли в зал.
Немая сцена. Я смотрю на посла. Он — на меня.
Я развел руками — и слинял.
Что говорят в Мексике о грузинах
В Тбилиси, со стороны отца, у меня было две тети — тетя Надя и тетя Лена, четыре двоюродные сестры — Тако, Марго, Кето и Марина и дядя Гриша — муж тети Нади. Когда я мальчишкой приезжал в Тбилиси, то очень любил у них бывать — особенно из-за дяди Гриши. Он в школе преподавал географию и рассказывал мне истории про дальние страны, и еще у него была настоящая шашка.
Я был единственным мужчиной, продолжателем рода Данелия, и тетки с сестрами любили меня и очень баловали. И по случаю моего приезда обязательно устраивали обед. Очень вкусный. Покупали говяжью вырезку или цыпленка — то, что сами ели крайне редко.
Они очень гордились, что мой отец — их брат — стал большим человеком, а потом были не прочь похвастаться и мной. Когда я после фестиваля в Акапулько приехал в Тбилиси, тети накрыли стол не как всегда в комнате, а составили столы на веранде и позвали подруг и соседок. Посадили меня на почетное место в торце сто-
ла — дяди Гриши уже не было — и средняя сестра Тако сказала:
— Гия, расскажи, что говорят в Мексике о грузинах.
И все с почтением уставились на меня. (Думаю, я был первым человеком, побывавшим в капиталистической стране, которого они видели живьем.)
Ну я, естественно, сказал, что мексиканцы грузин очень любят и уважают.
— Они, наверно, очень симпатичные, — сказала Тако.
Песня народов Севера
На фильме “Сережа” мы работали с композитором Борисом Чайковским. Он написал прекрасную музыку, и она точно соответствовала происходящему на экране… Но нам так показалось скучновато, и мы все перемешали: ритмичную музыку, написанную для проезда автобуса, поставили вместо лирического вступления, а под лирическое вступление Сережа идет в школу… И так далее.
Борис Чайковский, когда посмотрел фильм, перестал с нами здороваться.
На фильм “Путь к причалу” музыкальный редактор Раиса Александровна Лукина (она работала со мной почти на всех фильмах) порекомендовала пригласить молодого ленинградского композитора Андрея Петрова.
Он приехал — молодой, застенчивый. Я сказал ему, что срочно нужна мелодия песни. Поскольку матрос Чапин поет ее в кадре, к съемкам должна быть готова фонограмма.
Андрей спросил, есть ли слова. Я объяснил, что для меня важнее мелодия: она будет лейтмотивом фильма. А слова напишем потом.
Петров уехал в Ленинград и через неделю привез мелодию. Сыграл. Я сказал, что хорошо, но можно еще поискать. Он опять уехал и через неделю привез другую мелодию. Сыграл. Я опять сказал, что можно еще поискать. И так двенадцать раз. Остановились на тринадцатом варианте — мое любимое число.
Так мы потом и работали с Андрюшей сорок лет.
Между прочим. Те двенадцать вариантов тоже не пропали — они прозвучали в других фильмах, к которым Петров писал музыку.
Теперь мелодию нужно было утвердить в музыкальной редакции. Но главный музыкальный редактор ее забраковал: музыка с западным душком — не советская музыка. Не русская.
Я сказал, что не русская, но и не западная. Что, поскольку события происходят в Арктике, мы использовали мелодии народных песен чукчей. (Эту версию нам подсказала Раиса Александровна.)
И музыка была утверждена.
Написать слова я попросил поэта Григория Поженяна. Он написал: “Если радость на всех одна, на всех и беда одна…” И так далее. В слове “если” два такта, а в мело-
дии — три. Поженян потребовал, чтобы Петров выкинул лишний такт. Я сообщил об этом Петрову. Тут уж деликатный Петров не выдержал.
Телеграмма: “Москва. Мосфильм. Данелия. Я написал тринадцать вариантов мелодии, пусть этот Жеженян заменит одно слово!”
Поженян — задира, боксер, бывший десантник, — увидев, что его назвали Жеженяном, пришел в ярость и рвался в Ленинград, чтобы набить Петрову морду.
Конфликт уладили так: сказали Поженяну, что фамилию перепутало телеграфное агентство, а переделывать ничего не надо — ни слова, ни музыку. Споем безграмотно:
“е-е-сли” — в три такта. (Так и поет ее в фильме актер Валентин Никулин.)
Песню записали, она нам нравилась, но мелодию никто не мог запомнить — ни члены съемочной группы, ни я сам. “Не будут петь, — понял я. — Ну и не надо. Главное — есть настроение”.
Когда фильм был готов, мы повезли его в Мурманск и показали морякам. Ночью меня разбудило пение. За окном пьяные голоса нестройно выводили нашу песню: “Е-е-сли радость на всех одна, на всех и беда одна…”
Ну, если пьяные запели, то это будет шлягер. (Так оно и было.)
Ванну капитану!
Для съемок фильма “Путь к причалу” нам нужен был старый и ржавый корабль на плаву — “Полоцк”, который спасатель тащит на переплавку. Нам посоветовали обратиться к военным морякам, и мы пошли к начальнику вспомогательного флота. (В его ведении были и гражданские суда.) Начальник сказал, что такой корабль у него есть — “Витязь”.
— Только нам потребуется его задекорировать — может быть, мачту убрать, стекла в рубке вынуть, покрасить… — предупредил художник Саша Борисов.
— Делайте, что хотите. Если вы его вообще потопите, я вам только спасибо
скажу.
Оказалось, что “Витязь” — сухогруз, построенный в начале века, — уже двенадцать лет стоит на приколе. Машина у него давно пришла в негодность, он подлежал резке и переплавке на металл, это и собирались сделать. Но капитан “Витязя”, член КПСС с 1918 года, старый морской волк Коздалевский написал лично Никите Сергеевичу Хрущеву, что это серьезная идеологическая ошибка, что у “Витязя” богатое революционное прошлое. Его команда принимала участие в подавлении антинародного восстания в Кронштадте, и на нем в 1919 году выступал Владимир Ильич Ленин (о чем есть соответствующая запись в судовом журнале, копия которой прилагается).
И командующему пришла бумага: “Витязь” не трогать!
С тех пор “Витязь” для начальника вспомогательного флота стал головной болью. Раз корабль на плаву, то команда должна быть укомплектована полностью, как на действующем: капитан, помощники, штурманы, радисты, механики, матросы и т.д. И всем платят зарплату и полярные надбавки. “И еще этот старый пердун Коздалевский написал кляузу в обком, что я не включил его команду в соцсоревнование!”
Начальник послал с нами своего адъютанта осмотреть “Витязь”. Поехали на нашем газике.
По дороге адъютант рассказал, что в последний раз самостоятельно “Витязь” плавал шесть лет назад.
Боцман “Витязя”, когда на лодке возвращался из Рыбачьего поселка, увидел на дне большой корабельный якорь. Якорь можно неплохо продать как металл… Боцман взял в долю механика, водолаза и двух матросов, и они с помощью лебедки подняли этот якорь на две спаренные шлюпки. Начали вытаскивать цепь — и тут увидели: “Витязь” поплыл!
Оказалось, эти “кладоискатели” подняли собственный якорь. (Его так давно бросили, что никто не помнил, где он.) Порожний корабль понесло ветром, и он с грохотом и звоном “пришвартовался” в борт стоящего на рейде норвежского лесовоза. Скандал с трудом замяли.
Подъехали к заливу, адъютант показал:
— Вон ваш актер!
Метрах в двухстах от берега стояло судно, приземистое, как утюг, с высокими черными трубами.
На моторной лодке подошли к “Витязю”, поднялись по веревочному трапу, и адъютант познакомил нас с капитаном Коздалевским: пожилым сутулым человеком с седой шкиперской бородкой. На капитане было драповое пальто, подбитое мехом, и берет.
Мы рассказали, зачем нам нужен “Витязь”, и капитан повел нас осматривать судно.
Кают-компания отделана красным деревом, с бархатными диванами, в каюте капитана — антикварная мебель, в ванной комнате на стенах — керамические изразцы, а сама ванна из белого мрамора. Видно, когда-то у “Витязя” был богатый, любивший роскошь хозяин. Но это было очень давно. Теперь же бархат на диванах потерся, панели обшарпаны, изразцы облупились, а мраморная ванна пожелтела.
В кают-компании на стене висела большая фотография: “Ленин выступает на броневике” — в богатой позолоченной раме с завитушками.
— А раньше что было в этой раме? — поинтересовался я.
— Картина “Гибель Помпеи”. Копия. Боцман её рязанскому детдому подарил.
— Почему рязанскому?
— А он сам из Рязани.
Матросы на “Витязе” вели себя странно: выглянет из-за угла или из люка, ты с ним поздороваешься, он тут же исчезает. Видно, совсем одичали.
Единственным человеком, кроме капитана, с кем нам удалось пообщаться, была буфетчица: круглолицая и румяная тридцатилетняя женщина в спортивном костюме.
В капитанской рубке бросился в глаза невзрачный современный штурвал.
— А где ваш штурвал? — спросил адъютант. — У вас же шикарный штурвал был.
— Боцман на реставрацию отдал.
— А сам он где, ваш боцман?
— В Сочи, в отпуске.
Когда пошли смотреть дальше, адъютант мне потихоньку сообщил, что штурвал этот боцман директору “Рыбсовхоза” загнал. И теперь он на директорском катере стоит.
— Ну как, подходит вам судно? — спросил капитан, когда мы все осмотрели.
— Подходит. А можно кое-где подкрасить в ржавый цвет? — спросил Борисов. (Хотя на “Витязе” ржавчины и так хватало.) Мы гуашью.
— Ну, если гуашью… Только потом сами смывать будете. Такой вопрос: у вас там на “Мосфильме” исторические картины снимаются. Нельзя ли как-нибудь приобрести серебряные шпоры? Дамские. Я заплачу, сколько надо.
Я пожал плечами.
— Не знаю, я не видел таких.
— Спросим, товарищ капитан, — пообещал Борисов. — Скажите, а вон ту мачту нельзя положить? Мы потом ее на место поставим.
— Нет, это нельзя. Антенну могу убрать, прожектора, колокол… А мачту — нет.
— Колокол оставьте, — сказал Борисов.
Когда ехали обратно, мы поинтересовались у адъютанта, зачем капитану шпоры.
— А кто его знает. Может, он их к стенке в кают-компании прибьет и объявит, что это шпоры Надежды Крупской.
Судно задекорировали.
Между прочим. Пока красили “Витязь”, матросы на леску с наживкой случайно поймали чайку. Сделали ей отметку краской и отпустили. Чайка полетела и тут же её окружили другие чайки и стали яростно клевать. Через несколько минут окровавленный белый комок упал на воду. Оказалось, что чайки, как и люди, не любят тех, кто выделяется. (С тех пор эмблема Чайки на занавеси театра МХАТ не вызывает у меня восторга.)
Когда получили прогноз, что в Баренцевом ожидается шторм, выделенный нам военный спасатель СБ-5 взял “Витязь” на буксир и по Кольскому заливу провел в Баренцево море.
Недалеко от острова Кильдин мы бросили якорь и стали ждать. Но шторма все не было. Ждали двое суток. Потом капитан спасателя сказал, что прогноз изменился, шторм будет только через три дня, и предложил вернуться в город. Мы с Конецким перешли на борт “Витязя”, а все остальные ушли в Мурманск.
Вечером, до ужина, капитан позвал нас к себе. Поставил на стол три граненых стакана, банку с лимонной кислотой, положил на тарелку сушки. Потом вынул из кармана небольшой ключик на брелке и отпер секретер с перламутровой инкрустацией. Достал оттуда грелку. Налил в стаканы из грелки спирту грамм по пятьдесят, добавил кислоты и разбавил все это водой:
— Угощайтесь. Коктейль “Полярная ночь”.
В каюте было натоплено, спирт теплый, пахнет резиной… “Полярную ночь” пить было не очень приятно.
Капитан покрутил ручку патефона и поставил пластинку. Зазвучала ария
Ленского в исполнении Лемешева.
— У меня жена в Большом театре поет. В хоре. Вот, — он достал из бумажника фотографию девять на двенадцать: там на белой лошади сидела блондинка лет сорока в костюме для верховой езды. Блондинка улыбалась в камеру.
— Оленька у меня и конным спортом занимается, — сказал капитан с нежностью. (Вот для кого морской волк просил шпоры.)
На ужин в кают-компании буфетчица подала макароны по-флотски, потом налила нам чаю.
— Не пей, — шепнул мне Конецкий. И сам не стал пить.
Когда мы остались одни, Конецкий открыл титан. Там под водой на дне толстым слоем лежат вареные тараканы.
— И так на всех старых кораблях, — сказал Конецкий.
А ночью в каюте, как только я потушил свет, со всех сторон послышалось шуршание. Включаю свет — вокруг полчища тараканов. Я начал сгребать их в раковину и поливать водой.
Утром из каюты капитана на палубу вышла буфетчица в халатике, подошла к открытому люку, наклонилась и крикнула куда-то в трюм, в глубину:
— Ванну капитану!
Эхо отражалось от ржавых железных бортов и гулко повторяло: “ванну капитану”… “ванну капитану”…” “ванну капитану”…
А снизу донеслось:
— Да пошел он на хер!
“На хер” … “на хер”… — вернулось обратно.
Тогда на палубе появился капитан в бархатном халате, из которого выглядывали тоненькие безволосые ножки в меховых шлепанцах. И крикнул в люк:
— Абулаев, заводи! А то на берег спишу, на хер!
“На хер”… “на хер”…
Через десять минут раздался лязг, и корабль затрясся так сильно, что, казалось, вот-вот развалится на куски.
Я пошел посмотреть. Из ржавого крана на пожелтевший мрамор падали бурые капли. Кап-кап-кап…
Через два дня, когда Конецкий в кают-компании по моей просьбе в двадцатый раз переписывал сцену “Россомаха в вытрезвителе”, послышалась наша песня. Вышли на палубу: к нам шел наш военный “спасатель”. Беленький, чистенький, на мостике сверкают офицерские погоны, и музыка звучит из репродуктора на все Баренцево море (это звукооператор Женя Федоров включил на полную мощность нашу фонограмму).
Подошли. Военные моряки швартуются редко, поэтому для них это событие. Матросы бегают по палубе, офицеры нервно командуют:
— Лево руля!
— Нет, право руля!
— Нет, лево руля! Полный назад!
— Стоп, машина! Сто-о-оп!!!..
И они врезались в борт “Витязя”.
От удара мачта упала. Пожелание Саши Борисова исполнилось.
(Продолжение следует)