Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2002
Работа и заработок, дело, труд, индивидуальный или коллективный, воодушевляющий или постылый, достойно оплаченный или грошовый, профессия, лямка, хомут, — все это необходимый и неизбежный экзистенциальный опыт каждого человека. В печенках, конечно, сидит, но бывает, что и душу греет. Скучища, конечно, неприличнейшая, но все-таки интересно, ничего не скажешь.
Свидетельств об этом глубочайшем опыте в современной русской литературе мы, как ни странно, найдем очень мало.
А в советской? Если взглянуть на литературу 50—70 годов, то теоретически все читатели немножко постарше вроде бы не забыли, что существовал целый пласт “произведений на производственную тему”. Практически, чтобы вспомнить хоть что-нибудь из этого насаждавшегося массива, нужно заглянуть в соответствующие учебники, потому что само по себе ни одно не оставило в памяти ни малейшего следа. А я все-таки филолог и некоторые сочинения этой тематики для примера и ознакомления должна была изучить. На деле без специальных справок не вспоминается ничего. Всплывают какие-то названия, но что именно там происходило, чем занимались герои и куда звал их парторг, — нет, безнадежно. А если в романе, повести, рассказе очень хорошо запомнилось само изображение трудового процесса, свободного или подневольного, и если герой был экзистенциально к нему причастен, то все эти произведения как на подбор созданы антисоветчиками. Тут за примерами далеко ходить не надо: от “Одного дня Ивана Денисовича” Александра Солженицына до, скажем, “Большой руды” Георгия Владимова или “Звездного билета” Василия Аксенова. В промежутке “от” и “до” каждый вспомнит достаточно повествований о труженике и о его деле, и все-все-все написаны антисоветчиками. Совершенно откровенными или слегка завуалированными.
Почему бы это? Да потому, наверное, что разумный, производительный, необходимый самому работнику, создающий материальные блага труд, тот самый, который, по убеждению Вольтера, гонит от нас три главных зла — скуку, порок и нужду, такой труд в действительности был не нужен, вреден и опасен коммунистической власти и само его изображение было антисоветским по сути. А реальный, подчас бессмысленный, обставленный бюрократическими препонами, рутинный, изнурительный труд на дядю, “давай-давай” — этот как раз был нужен, но в соответствии с принципами двоемыслия “не существовал”. Как завещал простой советский заключенный Юза Алешковского: “Дымите тыщу лет, товарищ Сталин, / И пусть в тайге придется сдохнуть мне, / Я верю: будет чугуна и стали / На душу населения вполне”. Многим памятно, как двадцать лет назад, с воцарением гэбешника Андропова, первым делом взялись укреплять трудовую дисциплину. По сути эта акция свидетельствовала, что трудящихся граждан для власти не было, а население воспринималось как крепостное стадо, которое недостаточно усердно работало на барина и заслуживало кнута — барин гневаться изволил.
75 лет назад, 24 мая 1927 года Владимир Маяковский со страниц “Комсомольской правды” разъяснял молодежи цели и смысл труда в установочном стихотворном послании. Оно называлось “Ответ” и действительно было ответом на самодеятельные рифмованные строчки, озаглавленные “Мечта” и подписанные “Вузовец”.
“Мечта” появилась в стенной газете медицинского факультета Московского университета, каким-то образом попала потом в “Комсомольскую правду” и была отправлена редакцией Маяковскому для сокрушительного отлупа.
Забавные вирши рассказывали, как студент бежит по морозу на лекцию, стуча зубами в шинелишке на рыбьем меху, и мечтает, на манер “бедного Евгения”, подкрашенного Акакием Акакиевичем, как славно он заживет, получив профессию и начав работать. Стишки длинные, процитирую выборочно.
Мороз. …Врачом я скоро буду.
Уж чую в воздухе рассвет.
Я скоро-скоро позабуду
Пору стипендий и анкет.
(Анкеты явно грозили мечтателю большими неприятностями)
Нужды не будет и помину,
Тогда пойдет совсем не то.
Уж скоро-скоро я покину
Тебя, дырявое пальто.
…Одену (sic!) шубу подороже…
И в первый раз совсем без дрожи
Я выйду в первый зимний день…
…Я буду пользовать бесплатно
Иль за гроши крестьянский люд.
Обедать буду аккуратно —
Обед из трех приличных блюд.
А там… Пойдут, как надо, детки.
Глядишь — я главврачом зовусь.
Окончат детки семилетки —
Потом поступят детки в вуз.
Понятно, на какой образец оглядывался сочинитель, сооружая свою идейную ловушку: “Местечко получу, Параше/ Препоручу хозяйство наше/ И воспитание ребят…/ И станем жить, и так до гроба/ Рука с рукой дойдем мы оба,/ И внуки нас похоронят….”
Думаю, что это была именно ловушка. Сегодня трудно допустить, что неведомый “Вузовец” зарифмовал и обнародовал такую “Мечту” простодушно и по наивности. Очевидно, это была умная и злая мистификация пессимиста с авантюрной жилкой, который “осуществил проект”, наглядно доказавший, что нынешние “державцы полумира” относятся к жизненным надеждам “бедных Евгениев” так же безжалостно, как и “чудотворные строители” прошлых времен.
Маяковский мигом выступил от имени “державцев”. Его “Ответ” логически абсолютно невнятен, но предельно ясен всем, кто проходил школу советского воспитания: каждый человек обязан работать на государство, но рассчитывать на плоды своего труда, мечтать об этом — “мыслепреступление”.
Сначала поэт саркастически и отплевываясь изображает семью, где “Бифштексы к обеду — каждому фунт. У каждого — пышная шуба в шкафу. И дети, придя из различнейших школ, Играют, к папаше воссев на брюшко”. Чего уж теперь ахать от запоздалого возмущения, но в голове плохо укладывается, как можно издеваться над образцово-показательной картинкой: вернувшиеся из школы дети играют на животе отдыхающего после работы отца. Казалось бы — изобрази с умилением, с нажимом, а потом пропагандируй и скандируй: вот он, патриотизм, вот, труженик и гражданин, ради чего ты работаешь и что защищаешь, вот твои дети, накормленные, одетые и получающие образование благодаря твоему труду, вскарабкались на тебя и счастливы. Вот какую жизнь ты никому не отдашь! И дальше сколько угодно в том же духе. Прямо-таки наглядный образ “национальной идеи”: дом — полная чаша, семья тоже полная, отец на месте, отношения в семье явно прекрасные, если дети беззаботно прыгают по отцову пузу, да и детей — несколько, мама с папой ударно решают демографическую проблему. Как можно было упустить такой пропагандистский образ? Да очень просто: “державцам” не это нужно. Маяковский даже не проговаривается, а прямо и открыто говорит: все дело в том, что счастливый отец благоустроенного семейства плохо “мобилизуется”: “Но светятся счастьем глазки главврачьи: Я сыт и дело мое — сторона”. Если речь идет о настоящей, внешней опасности, то утверждение, по меньшей мере, странное: разве человек, который успешно создает на родине хорошую жизнь своим детям, не мобилизуется на ее защиту куда лучше того, кому защищать нечего? На реальную защиту родины — лучше, а на химерические, утопические, империалистические битвы за светлое будущее всего человечества, на стройки котлованов — хуже, вот и весь секрет. “Сегодня мир живет на вулкане./ На что мечты об уюте дались?/ Устроимся все, если в прошлое канет/ Проклятое слово: капитализм”.
Джордж Оруэлл досконально проник в алогичную логику подобных “Ответов”. “Если ты сам по себе счастлив, зачем тебе возбуждаться из-за Старшего Брата, трехлетних планов, двухминуток ненависти и прочей гнусной ахинеи?” Поэтому, продолжает Оруэлл, задача Старших Братьев состояла в том, чтобы “промышленность работала на полных оборотах, не увеличивая количество материальных ценностей в мире. /…/ Даже когда оружие не уничтожается на поле боя, производство его — удобный способ истратить человеческий труд и не произвести ничего для потребления. /…/ Это обдуманная политика: держать даже привилегированные слои на грани лишений, ибо общая скудость повышает значение мелких привилегий и тем увеличивает различия между одной группой и другой”.
Увы, классическая, “святая” русская литература давала великолепный козырь коммунистической пропаганде, настаивая на том, что честного работника физического или умственного труда его упорная работа даже не кормит досыта, а если уж некто собственными усилиями достигает благосостояния, то окончательно расчеловечивается. Примеры и приводить не стоит, настолько они очевидны. Советской пропаганде оставалось только добавить — “при царизме и капитализме”, что она и делала, в том числе в школе.
Крупное исключение тоже очевидно: Чернышевский звал Русь к топору, но, тем не менее, настойчиво доказывал в знаменитом романе, что активный и деятельный человек без всякой протекции, собственными силами способен в существующих условиях создать себе независимую и благоустроенную жизнь. Даже очень благоустроенную. Великий революционный демократ в тюремной камере увлеченно и подробно описывал изысканно-комфортную квартиру Лопухова и Веры Павловны, которые жили только своим трудом, без имений и наследственного капитала.
Еще одно исключение (третьего уже подобрать не могу) — повесть Алексея Писемского “Питерщик”: там талантливый человек из народа преодолел соблазны разгула и алкоголя и нашел в столице Российской империи то, за чем туда при-
был, — разумный труд и прочный заработок.
В целом “послание” классической русской литературы явно и неявно включало в себя утверждение, что “трудом… себе доставить и независимость и честь” абсолютно невозможно для честного человека. Подспудная тема русской литературы — “миллион”. Если честный труд трагически безнадежен, необходимый достаток для труженика недостижим, то “миллион” при некоторых — больших или малых — уступках совести вполне приобретается. “Да сорок лет минуло време-
ни — в кармане моем миллион!” Между миллионом и нищетой трудовому достатку пространства не предусматривалось.
С нашим гремучим идейно-эстетическим наследием, тем более при нынешнем “диком капитализме”, вполне логично было ожидать очень жестких обличений труда как проклятия. Эта тенденция действительно проявляется, хотя не столь активно — моментами и фрагментами.
Открыто и резко выступает против труда и трудолюбия Александр Гольдштейн в интеллектуальном романе “Аспекты духовного брака” (М.: НЛО, 2001). Герой-повествователь, “я”, и череда персонажей-двойников (как полностью вымышленных, так и вполне реальных, но преображенных авторской фантазией Арто, Мисимы или Саши Соколова) одержимы высоким романтическим эросом — через искусство “соприкоснуться с тканями мира”, “прорваться к реальности”. Плодом соприкосновения должно стать прямое преображение жизни, “багровая встреча революции и человека”, “экзистенциальная подлинность”. Несомненно, что “труд и постоянство” всегда мешают радикальным, “багровым”, мгновенным переустройствам мироздания, поэтому автор и его герои считают своим долгом восстать на проклятый труд, ибо “писатель и литература вообще должны быть полезными. Многие еще помнят эту школьную пропись, отчего-то стыдясь ее повторять”. Подняв знамя революционной пользы и сопряженного с ней “уничтожения труда”, герой романа обрушивается на современную “дряблость”, клеймя этим словом либерализм, гуманизм, постмодернизм и прочие составляющие “пластмассовой” цивилизации, пронизанной ненавистными ему токами трудолюбия.
Наследник романтических бунтарей и поэтов-теургов, герой избирает, однако, самый окольный путь к революционному действию и уничтожению труда — “бледно-фиалковый стиль”, “мечтательный пурпурный слог”. Говоря попросту, герой не скажет в простоте словечка. Он говорит только метафорами. Его метафоры зорки, неожиданны и убедительны, поэтому чтение романа — лакомое удовольствие, не имеющее, понятно, ничего общего с готовностью откликнуться на проповедь патетического максималиста и отринуть “либеральную пошлость” трудолюбия.
Столь определенное метафизическое отвержение труда — редкое исключение. В параллель к нему вспоминается только пятилетней давности фантасмагорический рассказ Юрия Буйды “С четырнадцати до восемнадцати” (“Октябрь”, 1997,
№ 7). Там герой, наделенный знаковым социальным статусом, обнищавший преподаватель техникума, искал приработка, и некто в сером (“молодой человек в длинном сером плаще”) сунул ему “листовку с черным словом “Работа”. В странной фирме под названием “ГОД” его приняли — четыре часа в день крутить ручку непонятного цилиндра: “Смущала лишь кажущаяся бессмысленность рабо-
ты — из контракта он так ничего и не понял, — но в конце концов, философски резюмировал Виталий Никитич, все крутят ручку…” Усердно и самоотверженно крутя ручку, он заработал немножко больше, чем все ( работа была высокооплачиваемая), — заболел раком и стал убийцей. Нагая истина существования чуть приоткрылась герою, но у работы, этой черной силы, подсказывает автор, есть на вооружении лживые и пафосные доводы, которые год за годом обманывают всякого крутящего ручку: “На несколько часов он безвольно погрузился в вихрящийся абсурд жизни, чувствуя беспомощность перед лицом судьбы, но все же сумел взять себя в руки: бытие не бессмысленно, если оно целиком поглощено работой, делом, позволяющим возвыситься над фатумом, как и подобает человеку”. Когда же фирма “ГОД” испарилась — “они все смылись, все до единого. Навсегда”, то и за гранью “годов” раб труда кинулся крутить ручку.
Сто лет назад брюсовский каменщик проклинал трудовой абсурд жизни: “Камни бьем, чтоб жить на свете, и живем, чтоб бить. Горе тем, кто ныне дети, Тем, кто должен быть”. Принято было думать, однако, что по выходе из “тюрьмы земной” каменщикам предстоит все-таки нечто иное. Но — так я понимаю рассказ Юрия Буйды — если “крутящие ручку” рабы труда оправдывают свое рабство, видят в нем смысл и победу над фатумом, то освобождения им не будет и в иной жиз-
ни — не заслужили.
Герои “литературной сенсации третьего тысячелетия, повести лауреатов Национальной премии “Дебют” Спайкера и Сабакки “Больше Бена” (так анонсировано это произведение — М., 2001) пинают и оплевывают трудолюбие, работу и заработок на уровне хамства. В повести-травелоге рассказывается, как два приятеля-москвича несколько месяцев пьянствуют, наркоманничают, воруют, попрошайничают и мошенничают в Лондоне. Повесть вообще-то невыносима: ну нельзя же страницу за страницей, страницу за страницей (и так 270 страниц) читать на слэнге о механически-надоедных безобразиях двух “подонков” (таково гордое самоназвание героев). Но надо признать, что соавторам, Сергею Сакину и Павлу Тетерскому, удался реалистический, с уклоном в карикатуру, грубо-выразительный портрет современного и вековечного хамства и дикарства. Его исходная установка: “Работать — это отстой”, из этой установки вытекает все остальное. Если бы безнадежно растянутую и нудную повесть энергично поджать до короткого рассказа… то было бы даже хорошо — зло и весело, потому что у соавторов чувствуется сатирическая жилка. Ведь убийственно смешно, когда два косноязычных дармоеда после всяческих свинств вдруг заявляют, что нашли ответ на роковой вопрос о таинственной русской душе: “Отгадка здесь проста — у русских просто есть душа. А у англичанина — нет. То место, которое у среднестатического россиянина занимает душа, у среднестатического кокни занимает небольшой калькулятор по подсчету зарплаты”.
Главный редактор журнала “Птюч connection” Игорь Шулинский, представляя повесть читателю, вольно или невольно тоже выступил сатирическим персонажем этого сочинения: он согласился с героями, что Запад “бездушен”, а у них есть “душа” и поэтому они “стали примером для всех, кто унижен нашей социальной действительностью, суммировали мечты сотен тысяч молодых людей”. Любопытная проблема здесь, безусловно, просматривается: оправдание паразитизма наличием “души” как признак отечественной ментальности…
Большей частью труд в современной прозе отсутствует по умолчанию. Персонажи либо ничем не заняты и неизвестно, на какие средства существуют, либо их профессия обозначена формально и вынесена за скобки.
Типичным образцом умолчания о трудовой стороне существования является букероносный роман Михаила Бутова “Свобода”, в котором некий бездельник вполне обеспеченно полеживает, почитывает, предается воспоминаниям и пьянствует в бесплатно доставшейся ему квартире — “обретает свободу” и ждет сочувствия и понимания. У меня, читателя, никакого социального сочувствия к здоровенному молодому лбу, страдающему на диване, не возникло. Кстати гово-
ря — в реальной реальности множество действительно неустроенных людей годами скитаются, маются с регистрацией, снимают квартиры, комнаты и углы, изо всех сил работая, чтобы их оплачивать, но в реальности реалистических романов претенциозные герои всенепременно поселяются на квартире друга, уехавшего в длительную командировку.
Томясь от одиночества, герой обращает свой тоскующий взор к паразитам, шастающим по запущенной квартире, которую почему-то лень убрать, и глубокомысленно вникает в существование мышей, тараканов, мух и пауков, заставляя читателя вместе с ним заглянуть под ванну, под холодильник, под потолок и в мусоропровод. Не самое интересное занятие.
От чего герой страдает и почему, собственно, он одинок, неясно и опять же неинтересно. Его социальную невостребованность невозможно принимать всерьез, потому что он и не пытается найти работу или хотя бы возможность заработка. В итоге выясняется, что обстоятельства у героя наладились и на него без поисков — сама по себе — свалилась интересная, денежная и непыльная работа — неизвестно какая, да это и не имеет значения в рамках романа. Работа не является для героя опорой существования и душевным переживанием.
А кто он по профессии? Вроде бы какой-то гуманитарий. В сегодняшней прозе собралась целая армия разных условных гуманитариев. Условных потому, что оказывается совершенно несущественным, юрист или журналист, искусствовед или художник тот герой, который все равно не имеет ни внутреннего, ни внешнего отношения к своей профессии. Вспоминается известный исторический анекдот, рассказанный Валентином Катаевым, как он принес на суд Бунина рассказ, где герой был обозначен как “декоратор”, но никаких декораций не писал и писать не собирался, потому что состоял все тем же условным гуманитарием. Мэтр и будущий нобелиат сурово осудил подобную практику.
Герой романа Леонида Зорина “Трезвенник” (“Знамя”, 2001, № 2) обозначен юристом, но с тем же успехом мог оказаться историком, допустим, или переводчиком: род его занятий никаким образом не включен ни в действие, ни в самосознание действующего лица. В романе Александра Кабакова “Поздний гость” (“Знамя”, 2001, № 3) герой “№ 1” — творческий гуманитарий, “художественного склада персонаж”. О нем вполне голословно утверждается: обладал “безупречностью вкуса” и “интеллектуальными прорывами”. Как бы не так. Для существования и самосознания “номера один” имеют значение женщины, девушки, девки, дамы, любовь, влюбленность, вожделение, секс, позы, простыни, адюльтер, разврат, юношеское томление, старческий бес в ребро, а также, разумеется, алкоголь, но якобы творческое и якобы с интеллектуальными прорывами дело в его жизни отсутствует как таковое.
Сострадательное изображение постылого, тяжкого, нищенского, безнадежного труда ради куска хлеба, завещанное нашим классическим социально-психологическим реализмом, в современной литературе как-то не находит продолжателей. Вероятно, сегодняшние прозаики не верят, что такой труд существует в действительности, и не разделяют публицистического убеждения, что на него массовым образом обречен бывший советский народ. Честно говоря, я тоже не верю, что человеку, который умеет и хочет что-то делать руками или головой, придется всю жизнь сухую корку глодать. Для этого нужны совсем уж особые условия, подобные тем, которые выпали на долю Ивана Денисовича. Да и у великой классики изнурительный труд за сухую корку все-таки сопрягается обычно с некоторыми дополнительными обстоятельствами. Вроде болезни, старости, многодетности, вдовства или крепостного происхождения.
Один продолжатель все же, пожалуй, нашелся — как посмотреть… Это Роман Сенчин, чьи произведения вызвали совершенно неадекватную предмету злую ссору между Александром Агеевым и Марией Ремизовой. Первый с невероятной горячностью, из которой следует, что проза Сенчина очень глубоко его чем-то задела, утверждает, что через произведения молодого писателя “приходит в мир дьявол” (http//www.rus.ru/authors/aageev.html). Вторая кинулась в контратаку, обвиняя критика в классовом презрении к простому народу, “маленькому человеку”, который страдает в “засасывающей” действительности и мечтает о “недостижимой, как мираж”, лучшей жизни, исполненной счастливых перемен и добрых надежд (“Новый мир”, 2001, № 2).
А почему, собственно, недостижимой? “Один персонаж стремится в Ирландию на помощь бойцам ИРА, другой мечтает бросить пить и заняться настоящей живописью…” — сочувственно пересказывает Ремизова сюжетно-психологические линии повести “Минус”. А читатель без всякого сочувствия может сказать: об Ирландии, конечно, говорить нечего, а бросить пить и заняться настоящей живописью никто не мешает; молодому художнику, любому начинающему не зазорно и сам бог велел голодать, холодать и утверждать наперекор трудностям свое дарование, в художественной ли области или какой угодно еще. Будет потом внукам рассказывать, святое дело. Или “сгорит”, оставив шедевр или не оставив, тогда другие будут о нем внукам рассказывать, тоже дело святое.
Но в рассказах и повести Сенчина “страдальцы” с нищенской зарплатой, не нашедшие, так сказать, себе места в “дерьмовой” действительности (“Вообще все дерьмо одно”, — провозглашает один такой страдалец в рассказе “Афинские ночи”), ничего не достигнут просто потому, что никаких достижений не хотят. Хотят они, да и то как-то вяло и бездеятельно, примерно того же, что и “подонки” в повести Сакина и Тетерского. У “подонков” это называется калдырка, заточ, кухня, качество, лове. У “страдальцев” — бухалово, хавчик, герыч, овца, бабки. То есть выпивка, закуска, наркотик, женщина, деньги.
Герои Сенчина предполагают, что где-то и у кого-то в этой мерзкой жизни все-таки есть “праздник”, и хотели бы, чтобы без усилий с их стороны кто-то в этот праздник их перенес. У героя рассказа “Один плюс один” такой благодетель в прошлом случился, так что и праздник был. Автор подобрал на редкость отвратительные подробности, чтобы охарактеризовать представления героя о радостях жизни: “… как трахали впятером проститутку на складе, а потом спрятали ее одежду за коробкой с обувью. Или вот — тоже классно было! — как-то на Старо-Невском долго выбирали подходящую, заставляли то одну, то другую показывать грудь, живот, ноги, а был холод собачий, ветрище…”
Роман Сенчин с упорством, достойным лучшего применения, раз за разом выписывает именно таких героев. Полтора года назад в рассказе “Афинские ночи” читалось не без интереса, но осиливать целую повесть про то же самое как-то не хочется. Косноязычные герои Сакина и Тетерского знают выражение “таинственная русская душа”, столь же косноязычные герои Сенчина поминают “экзистенциальный кошмар”. Конечно, изображенное существование, паразитическое, бездельное, убогое и хамское, — это экзистенциальный кошмар, но поскольку герои сами себя в него загнали и выбираться не желают, то воспринимается он как-то несерьезно. Социального же кошмара в прозе Сенчина и вовсе нет: чтобы молодой и здоровый мужчина, с Суриковским институтом за плечами и московской пропиской наперевес (как в рассказе “Афинские ночи”), не нашел себе, если бы захотел, достойной работы и возможностей самореализации, — расскажите это кому-нибудь другому. Боюсь, что сами установки реалистического повествования сыграли с автором злую шутку: традиции “критического реализма” не предполагают, чтобы герои своим талантом, упорной работой, преодолевая трудности (и т.д.), добивались успеха в жизни. Это были бы другие традиции и другой метод. “Американская мечта” молодой Бенджамен Франклин, без гроша и только с буханкой хлеба (или как там у него было) вступающий на славный путь… Отечественный социально-психологический реализм завещал нам, что порядочный человек в этой жизни обречен и никогда ничего не добьется.
Экзистенциальный кошмар явлен и в повести Павла Мейлахса “Избранник”. Автор и читатель оказываются перед одним из вечных русских вопросов: почему талантливый молодой человек ничего не хочет и не может делать? Почему вообще не способен последовательно и ответственно работать даже ради того, что ему по-настоящему дорого, — ради собственного таланта? Нет, либо минутный, истерический рабочий штурм, ни к чему, понятно, не приводящий, либо знакомый набор — безделье, “балденье”, алкоголь, наркотики. Павел Мейлахс, жестокий к своему герою, выносит приговор из области психопатологии: это болезнь, самая натуральная душевная болезнь.
Владимир Маканин в романе “Андеграунд, или Герой нашего времени” этот русский экзистенциальный кошмар, при котором “испитые и серые, кто никак не может сесть утром в троллейбус”, не способны “шевельнуть ни рукой, ни мозгами”, объяснял двояко — глобальностью бесправия и бесконечностью пространства: “Червь сосет их больное сердце. Червь — пространство — это я уже после сообразил; пространство, которого никому из них (никому из нас) не досталось ни пяди. Уже с детства я знал этого червя — хотя еще ничего не знал. У прадедов ни пяди, даже если помещики, могли отнять, в любой день, хоть завтра, сломав над головой сословную шпагу. У дедов ни пяди. У дядей и теток ни пяди. Ноль. Голые победители пространств”.
Труд и все переживания, с ним связанные, сознание собственности, успеха и неуспеха — все это отошло в очеркистику и во многом определило, на мой взгляд, расцвет современого очерка.
Яркий образец “трудового” очерка — объемное, с небольшой роман, увлекательное повествование Бориса Василевского “Новый Цинциннат, или Много ли слону яблок нужно” (“Дружба народов”, 2002, № 5). Автор и с юмором, и с увереностью, что говорит об очень важных вещах, рассказывает о буднях рядового дачника-огородника и не столько в шутку, сколько всерьез предлагает тему социологического исследования: “История нашего садоводческого товарищества как зеркало процессов, происходивших и происходящих в обществе (конец советского и постсоветский периоды)”. Повседневный труд на собственных “сотках” ведет к размышлениям и о литературе, и о коллективизме, и о чувстве хозяина, о о советской и нынешней бесхозяйственности: “Парадокс, но раньше, когда нам могли дать отсюда пинка в любой момент, я его, это чувство хозяина, в себе поддерживал, культивировал. Может быть, в противоположность, в знак протеста против всей нашей тогдашней бестолковой, бесхозной системы. Ибо все тут зависело только от меня! Я вскапывал, удобрял, рыхлил, сеял — оно всходило; я поливал, подкармливал, всячески обихаживал — оно нарастало… Единственная была тогда работа, результат которой можно было увидеть — самому, воочию, — это была работа здесь, на своем участке. А теперь, когда все кругом — “собственники” и все шибко деловые, я эту свою отдельность, свою самостоятельость уже и здесь не культивирую. Уже не хочу…”
Автор остановился перед поразительной проблемой. Почему при коммунистах он с такой силой сознавал “все здесь зависит от меня!”, хотя реально от него мало что зависело, и даже в уставе товарищества было записано, что садоводов в любой момент могут разогнать, а теперь, когда эта земля действительно ему принадлежит, — “уже не хочу”.
Проблема и социальная, и экзистенциальная, и глубоко личная — она так и просится в художественное исследование реалистического толка. Но увы… Герои современной литературы, в отличие от их создателей, почему-то выпали из экзистенции труда.
Впрочем, в сегодняшней литературе есть целая когорта персонажей, которые увлеченно, напряженно, с профессиональными приключениями и озарениями работают руками, ногами и головой. В жанровой, разумеется, литературе. При-
чем — по заданию жанра — делом своим они занимаются с неизменным успехом. Это наши Шерлоки Холмсы обоего пола, а также все, причастные к их расследованиям, — эксперты, патологоанатомы, шоферы, телефонисты, вахтеры и еще немало народа, занятого достаточно осмысленным делом. Бывает, хотя и не столь обязательно, что внятной профессией наделены также свидетели, подозреваемые, потерпевшие, и вообще как-то так получается, что только в детективном жанре массовой литературы образование, профессия, работа или ее потеря, бизнес, карьера, источники заработка персонажей активно присутствуют в повествовании, включенные в сюжет. А ведь это несомненный ресурс притягательности для читателя.