Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2002
“Над мельничным ручьем, где гудит вздувшаяся после дождей и снегопадов вода, на спутанных черемуховых ветвях, почти касающихся потока, висят и светятся тяжелые ледяные “люстры”. Всякая из них постепенно нарастает, омываемая волной, но не теряет своей прозрачности”. Есть разные способы спасения от неподлинности существования (которой было много в советские времена и сейчас меньше не стало). Ян Гольцман выбрал природу — или она его выбрала? Северные озера Каргопольского края, на которых проходили почти все свободные — действительно свободные — дни. Или горы Сванетии и Хевсуретии, мир храбрецов и охотников, поэзия Грузии от фольклора до современных авторов, чьим переводчиком был Гольцман.
“Топи и острова. Поброди окрест,
И узнаешь, один из ста,
Что бывает красная береста,
Что бывают гибельные места,
А других не бывает мест”.
Путь по гибельным местам — в одиночку, без компаса. По болотам, где не то что никто не поможет, но и не догадается, где искать. “Доводилось, само собой, ошибаться, плутать, но я нимало о том не жалею. Двигаться в групповом порядке, загодя зная, куда придешь, всегда казалось мне занятием пугающим и если не вконец бессмысленным, то уж, во всяком случае, лишенным тайны и очарования”. Но только так, и не сразу, а через годы и десятилетия, человек достигает личного контакта с природой. Становится способным услышать салют лопающегося на озерах льда и трескающихся от внезапного мороза сосен и елей, еще полных летнего сока. Почувствовать растерянность молодого лиса. “Еще вчера мир был привычно зеленым, многоцветным, полным запахов. Вода журчала и светилась, ее можно было лакать. И вдруг — в одночасье! — все стало одноцветным, белым, леденящим… Даже земля отвердела и принялась больно студить подушечки лап”. Только и остается выть на берегу озера от обиды на мироздание.
Жизнь лесов и озер протекает в своем ритме. Рыбаки не торопятся спасать заблудившихся горожан, несмотря на крики, дым костра, сигнальные выстрелы. “Выдержке учит лесная жизнь,
но — второгодки-перестарки — мы тогда сидели еще в приготовительных классах”. Рыбаки туристов, разумеется, хорошо видят — и хорошо понимают, что ничего с теми не случится, подождут. “Часа через три-четыре, надергав по коробушке окуней, они подобрали-таки нас, осипших и продымленных, и, врубив мотор на полную, довольно скоро домчали до острова Кижи”.
“Неотступности учит нежнейший росток,
Поднимающий к солнцу зеленые длани,
Острый корень, старательно тянущий сок,
Норовит приучить к постоянству
желаний”.
Природа учит, но общение с ней — выслушивание монолога, а не диалог. Гольцман спрашивает: “Интересно, чему научились у нас / осторожный осинник, бестрепетный ельник?” Вопрос повисает в воздухе.
Природа дарит — неизвестно откуда взявшуюся во дворе около многоэтажного дома репку изголодавшемуся в эвакуации пятилетнему ребенку. И свобода первый раз постигается в безнадежном веселье — под таким ливнем, от которого ни убежать, ни укрыться. А истории о леших, “водящих” по лесу? Или деревня Улитки, где обитают медведи?
Ритм Севера приучает к спокойной и немного ироничной наблюдательности, от которой не укрываются детали ни в привычном лесу, ни в привычном тексте. Сколько людей читали строку Есенина: “Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло”. Гольцман комментирует: “Иволга вьет гнездо на конце крепкой ветки, подальше от ствола, а потому нечего ей, конечно, делать в дупле”. Православные крестьяне и помещики охотились на зайца испокон веков — Гольцман замечает, что заяц упоминается в Библии как нечистый зверь, запрещенный к употреблению в пищу. “Верно, потому что главная книга так и не прочитана нами”.
Мир Гольцмана светел и чист, как лесное озеро или юношеская любовь. Может быть, эту же просвеченность Гольцман искал и в грузинской поэзии. “Небо — избыток необозримой сини /И непреклонность крайних лучей заката” (Галактион Табидзе). Дерево — образец чистоты. Журавли и лещи встречаются и разъединяются в блеске северных озер и небес — как на картине Мориса Эшера “Птицы и рыбы”. Глухари токуют столь же самозабвенно, как и 30 миллионов лет назад. Вновь и вновь возвращаясь на озеро Пелус, Гольцман (или его герой? очень трудно разделить автора и героя в почти дневниковых записях) чувствует, что “если не на две трети, уж точно наполовину слеплен из прохладных его молекул… Засыпаю — ощущаю на щеке свежесть его дыхания”.
Но это именно дыхание озера, а не другого человека с его свободой. “Меня не любят. Ладно, что не любят: / Я не горюю — я готовлю лыжи”. Взаимопонимание с человеком сложно — а природа предлагает спасение простоты. Не случайно персонаж Гольцмана часто вздыхает, что семейная жизнь не заладилась. “Обычно я встречаю на Великом болоте у потаенного ночного костерка день своего рождения”. И встреча с природой часто только обостряет одиночество. “Одинокая, на редкость молчаливая чайка день и ночь сидит на столбце мостка у меня под окном. Засыпал с невеселой думой: сегодня желтоклювая птица, безмолвно белеющая в десяти метрах от изголовья, — единственное близкое мне существо”.
Природа надежна. “Разлюбит подруга, считавшийся другом — предаст, / Но вовремя в зелень оденутся пряди ветлы, / Все так же нетронут январский сияющий наст, / И белые ночи все так же печально-светлы”. Возобновление природы — надежда на возвращение жизни. Но ритм этого вечного возобновления затягивает и растворяет человека. “Вспомнились письма отчима, Георгия Петровича, которому перевалило за восемьдесят: “Надоело жить. Наскучила смена времен года, смена дня и ночи. Ничего хорошего не ожидаю, да и в прошлом, увы, хорошего было мало. Одна мечта: умереть бы сразу, без долгих мучений””. В самоволку, отдохнуть ненадолго, погреться на солнышке, уходят старые зеки и старая “уработанная” лошадь, которым уже нечего терять. А потом обратно, в лагерь или на конюшню, потому что и деваться больше некуда.
И прилаженная к природе жизнь рассыпается под руками, на глазах. Дома, которые строили лучшие плотники, под углы которых врывали вечные валуны и серебряные монетки, теперь разоряют, уволакивая то половицы, то наличники. Исчезают целые деревни. Часто кажется, что заметки Гольцмана — заметки старости. Персонаж и в 40 с небольшим считал себя стариком. Через 16 лет он перечитывает былые записи и посмеивается над этим — но ведь 16 лет так и прошли с ощущением старости…
“Неужто только ради того, чтобы ковыряться в суглинке, дергать окушков, бродить по тайге и хлюпать по болотам, глазеть на закаты-рассветы, каждый из которых неповторим, выбрал нищую свободу на берегу этого лесного озера и прожил, считай, полжизни?” Для Гольцмана необходимо иное оправдание — книга. А для деревенского старика слова легковеснее листьев: “Листья, те все ж таки пошуршат на земи, попестрят на волне, прежде чем кануть навеки… А и пропадут, так не задарма — хоть на волосок, хоть на иглу соснову, а утолщится, глядишь, перегной на камнях, ил в глубине озерной”. А от слов никакого толка, только распри да тоска, даже с женой не удается не то что договориться, а хотя бы поговорить без обид. Если не отделяющий себя от природы человек заговорит — это окажутся призывы деревенского сумасшедшего: “Будьте любезны, берегите рыбу! И когда ловите, не делайте ей больно, ведь спешить некуда, ведь такое время. Вы же богатые, дайте ей уснуть (…), не теряя качества, и учите других, даже родителей, они еще иногда закоренело с сознанием запаздывают, в кипяток, в печь на сущик живых не бросайте. Вам-то больно и т.д.”
И само писательство — не следствие ли разъединения и одиночества? “Все, что видишь и чувствуешь, когда ты не один, тут же выплескивается на друзей и родных — надобность в писании отпадает”. Природа дает притчу, осуждающую разъединение: “Довольно долго дерево тянулось ввысь, ощущая себя единым целым, но что-то назревало в глубине, произошел разлад, разрыв, и совсем невысоко над землей ствол разделился надвое, и оба равносильных стволика почти параллельно друг другу, но все же поврозь рванули в небо, соперничая и перенапрягая общие, рассчитанные на согласованную жизнь, корни. И вскоре изменившая своей прямоствольной природе молодая сосна пропала, засохла”. Но в своих переводах Гольцман устремляется и к иному, личной преходящей мгновенности.
“Как сосчитать, научи меня, как
измерить,
Сколько секунд у ресниц? Как они
трепещут!”
(Карло Каладзе)
Наши взаимоотношения с природой все более противоречивы. “Кто ничего толком не знает ни об охоте, ни о себе самом, а все же бодро клеймит или снисходительно не одобряет любого, способного нажимать на курок, так напоминает мне первоклассницу, которая вчера открыла тайну деторождения и гневно заявляет во всеуслышание: “Замуж никогда не выйду!”” Тот, кто месяцами стынет, мокнет, рискует, добывая охотой свой хлеб, может быть, более многих других ближе к природе, чувствует ее и способен разумно беречь. Но трогающий — убивает. “Ведь хочется не только следить, наблюдать за редким существом в природе, но еще и взять его в руки, потрогать, разглядеть в упор. Не охотнику никогда, считай, не открыть этой красоты, а охотник часто видит ее уже бездыханной”. Прежний контакт с природой, основанный на растворении в ней, потерян. Новый контакт будет искать личность — сложная, отдельная, непредсказуемая, нагруженная памятью культуры.
Ян Гольцман. По воде земной: Стихотворения. Проза. Переводы с грузинского. — М.: Предлог, 2002.