Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2002
1
Алабин и Коваль познакомились в поезде Москва—Кисловодск. Могли бы ехать на курорт в другие дни, разными поездами, в одном купе не соседствовать, но в любом случае билеты получили бы в 5-й, мягкий вагон: кому он как не полковникам, такой уж порядок держался со времен не так давно отгремевшей войны. Обоим за сорок, болезни уже подступали, сердце, желудок, легкие требовали горного воздуха, целебных вод и теплой, не слишком сухой погоды, то есть всего того, чем богат Кисловодск, а то, что купе на двоих, так это случайность, несть им числа, из них и составлена жизнь, они так же неумолимы, как решка упавшей монеты или орел, что, в сущности, равнозначно. Попутчики не могли не вспомнить войну, в разговоре промелькнули фамилии общих знакомых, они и подсказали полковникам, кто где служит: Алабин — финансист, Коваль — из госбезопасности. Короткое дорожное знакомство не стало обычным приятельством, потому что Коваль офицеров, подобных Алабину, недолюбливал: слишком грамотны, отлично знают законы, чрезвычайно щепетильны и на нужные контакты не идут. Финансист отвечал взаимностью, помнилось давнее — в 1937 году — общее собрание слушателей Военно-хозяйственной академии в Харькове, представление им нового начальника, командарма Шифриса, высказанные ему пожелания так же плодотворно, как и раньше, служить делу воспитания командиров РККА, — и еще одно пожелание, от лейтенанта НКВД, поднявшегося в первом ряду: “Предлагаю высказать гражданину Шифрису партийное недоверие!” Все обомлели. Чернобородый Шифрис (четыре ордена Красного Знамени на гимнастерке) так побледнел, что лицо его стало внезапно снежно-белым. Никаких поводов для недоверия не было, в президиуме сидела вся военно-партийная и хозяйственная верхушка Харькова, только что благословлявшая Шифриса, и тем не менее общее собрание тут же раболепно проголосовало за это самое партийное недоверие. Уже потом поползли слухи, что лейтенант просто-напросто ошибся при чтении подсунутой ему бумажки, спутал фамилии, Шейниса принял за Шифриса, и Алабин испытал омерзительное чувство омертвления при жизни: с ним не только не считались, а обращались как с игрушкой, манекеном, муляжом.
Обоюдное неприятие обязывало чтить бытовой этикет, на кисловодском вокзале расстались, пожелав друг другу отличного отдыха и скорой встречи, о месте и времени которой и речи не было, естественно. Если раздельные мягкие вагоны по родам войск даже и не замышлялись, то санатории все были во власти министерств и управлений; на привокзальной площади полковники сели в разные автобусы, надеясь на то, что больше не увидят друг друга. Да и попробуй свидеться. Наверное, Кисловодск приютил сотню тысяч отдыхающих, одни приезжали с путевками, другие быстренько расхватывали курсовки, третьи ночевали в так называемом частном секторе. Тысячи статистов горланили, шептались, орали, напевали, прятались в кустах и наполняли палаты. В этой массе бездельников не различишь ни Алабина, который в сером костюме походил на бухгалтера, ни Коваля, напоминавшего смятыми брючками завхоза. Однако — встретились, по пути от Храма Воздуха, мановением чьей-то воли (авторской ли, режиссерской?), — жили-то разобщенно, утром у каждого свои процедуры, потом обед и послеобеденный сон, в четыре вечера — полдник, то есть стакан кефира с булочкой, и лишь после него можно ступить на тропу, ведущую к поднебесью, чтоб к ужину спуститься в благоухающий город. На спуске две тропы сблизились, Алабин и Коваль оказались в точке слияния, что, строго по науке, сущий бред, вероятность, близкая к нулю, но — увидели друг друга, и ничего им не оставалось, как порадоваться сему обстоятельству. Еще большую радость доставило бы обоим расставание, да вдруг натолкнулся на них бывший сослуживец Коваля, появлением своим напоминая чрезмерно поддавшего суфлера, покинувшего свою конуру и начавшего плести отсебятину…
2
По многовековой теории люди на сцене и в жизни только тогда интересны и увлекательны, когда их тягучее, скучное и ленивое бытие нарушается оглушительным известием, слетевшим с уст давно знакомого им человека, или вторжением чужака. Герой он или злодей — да важно ли это, ведь никто не знает, что такое добро и как его отличить от зла. Пьеса, понятно, сочинена, выдумана, и автор предательски обнажает дурные или не совсем дурные человеческие свойства. Но жизнь сама — хаотична ведь и сумбурна, вообще находится за пределами здравого смысла, как некоторые справедливо полагают, и не поддается никаким жестко заданным правилам. Более того, воцарись эти правила — и человек заскучает, зевота сведет его скулы, а глаза устремятся в сторону неведомых пока тревог, радостей и безумств.
Вот и гадай, откуда возник этот прошлый сослуживец, каким ветром занесло его в окрестности Храма Воздуха и где закопал он парашют, если сброшен был небесами на тех, кто окажутся причастными к зачатию ребенка, каковое случится в Ленинграде через одиннадцать месяцев и чему посвящена эта повесть. Волнистые волосики уложены на потребу дамочек областного масштаба, демонический разлет бровей придает слетавшей с пухлых губ галиматье некое значение, выходящее за рамки повседневности. Жесты коротки, бережны, продуманны, глаза с поволокою, лицо грамотно выражает дружелюбие и сочится обаянием. Душа общества! Человек, мысленно аплодирующий собственной персоне и обожающе на нее смотрящий, — личность, которая задохнется презрением к себе, если не ощутит всеобщего признания своих талантов, даже если все общество — два человека всего, случайно встреченные, да кустарники на холмах, где, правда, давний сослуживец Коваля уже расположил благодарное человечество, овациями сопровождавшее его россказни. И какую бы белиберду ни нес, а мелкий позорный страх чуялся полковниками, а уж самим говоруном тем более, ибо быстренько уразумел он, что пора расставаться, настало время дать отмашку незримой клаке, унять аплодисменты, и — сорокалет-
ний! — резвым жеребчиком поскакал прочь, свое дело сделав и заслужив блестящий отзыв Коваля, от которого не могло ускользнуть брезгливое недоумение, мелькнувшее на вежливо-сухом лице Алабина и обратившее душу общества в бегство. Опровергая домыслы о спрятанном парашюте и суфлерской будке, сослуживец промолвил на прощание, что спешит на поезд в Пятигорск, где и отдыхает, а здесь, в Кисловодске, он ради Храма Воздуха.
— Отличный офицер, скажу я вам!.. И человек! — пылко уверил Коваль, изучивший все маски и роли давнего соратника, восходящую звезду госбезопасности.
Алабину промолчать бы, протянуть на прощание руку — и к себе в санаторий. Зачатие ребенка через одиннадцать месяцев все равно произошло бы, таких зача-
тий — миллион в сутки, но в тумане неопределенностей скрылось бы место рождения и некоторые обстоятельства. Так, вполне возможно, что к потолку родильного отделения тюремной больницы в Крестах взлетел бы первый крик младенца, а то и в самой камере.
— Злобен и коварен. Не брезгует наушничеством. Склонен к привиранию. Заслуги свои часто преувеличивает, чужие — преуменьшает. На службе жесток к подчиненным. Детей не любит. Трижды женат…
Так сказал Алабин, и по искаженному лицу Коваля понял, что попал, как говорится, в точку. Не благоразумие, а такт взяли верх, и, не без насмешки, финансист прибавил, обращая ранее сказанное в шутку:
— Второй жене алиментов не платит.
Коваля будто оглушили… Правду, сущую правду говорил финансист, потому что сослуживца своего уж он-то, Коваль, знал преотлично, и с алиментами у женолюбца какие-то сложности должны быть. Поражала не только прозорливость Алабина. В Министерстве Вооруженных Сил СССР много управлений, но ни одно из них, включая и финансовое, сбором сведений, компрометирующих офицеров госбезопасности, не занимается. Так из каких же источников почерпнуты установочные данные на человека, доступ к биографии которого затруднен?
Всю неделю крутился Коваль вокруг Алабина, доискиваясь до истины, обхаживал его. Встречи их стали ежедневными — то в нарзанной галерее, то в парке, то еще где (променады к Храму Воздуха почему-то не совершали). Обменялись телефонами. В Москве жили, оказывается, почти рядом, на Хорошевке, не так далеко от гастронома. Более того, оба имели обыкновение давать себе в этом гастрономе краткий, но содержательный отдых после служебных треволнений: покупали фрукты к домашнему ужину, в отделе соков пили сухое грузинское вино.
И полковник Алабин раскололся, то есть признался: да, он обладает способностью мгновенно определять людей. Дар этот — не от природы, не врожденный. Служба такая у него — не без горечи поведал Алабин. Многое, очень многое познал он за двадцать офицерских лет, но истинное понимание людей пришло к нему в финансовом управлении, где он два года был начальником пенсионного отдела. Ныне же, продолжал Алабин, когда он заместитель начальника инспекции, понимание это углубилось до пугающей порою проницательности. Дело в том, что уже третий год идет демобилизация офицерского состава, охочих до хороших пенсий — уйма, без достаточных оснований причем: люди приписывают себе и годы службы в действующей армии, и ранения, якобы в боях полученные, а женщины (и не только они) доказывают прямое родство с погибшими генералами, что дает право на весьма значительное единовременное пособие. Нечестные люди, короче, в его кабинете рисуют себя мужественными защитниками Родины, воинами в небесно-голубых одеждах, не ведая о том, что они уже забрызганы черным содержимым пенсионного дела. Он, полковник Алабин, мог сравнивать слова и поступки посетителей со строчками официальных документов, сличать их и так поднаторел в этом искусстве, что очередной жалобщик еще рта не раскрыл, пенсионное дело не принесено секретаршей, нужные справки не наведены, а человек уже видится голеньким.
— И ни разу… не ошибались?
Алабин грустно поник головою.
— Ошибался… Были промахи, были. И, знаете ли, вспоминаются они гнетуще… А у вас?
И у Коваля случались досаднейшие ошибки, но не говорить же о них. Ответил загадочно:
— Ошибки у нас сами собой исправляются… Работаем-то — с живыми людьми.
В Москву возвращались разными поездами. Перед ноябрьскими праздниками обменялись телефонными приветствиями, на Новый год тоже, трижды или четырежды виделись у гастронома, жаловались на здоровье. Май принес тему отпусков, врачи рекомендовали Ковалю Крым, Алабина склоняли к Анапе.
3
Тем опасны мерзавцы, что торят тропы не к Храмам Воздуха, а в сырые подземелья с крысами и нержавыми цепями, по истоптанным дорожкам влачатся жертвы и страдальцы, гордо вышагивают несгибаемые борцы, горя желанием скорее заковаться, а вольнодумцы хнычут и озираются, никого и ничего не узнавая, горько сожалея о том, что сдуру сунулись в щель приоткрытой на мгновение двери.
Таким очумелым и был Семен Хабалов, которого некогда заслали в окружение Власова, где он вынужденно играл роль власовца, а когда актер талдычит слова из другой пьесы, то и все на сцене начинают сбиваться с ритма и говорить не своими голосами. Хабалова, короче, едва не разоблачили, зато немцы прислушались и привлекли его к делу. Перемещаясь с такими же очумелыми на запад, оказался он на севере Франции, храбро сражался с американцами, заодно обогатился связями с Сопротивлением и передал Москве длиннющий список с русско-украинскими фамилиями, благодаря чему пособники и предатели получили по заслугам. Семену Хабалову отмерили по-божески, всего пять лет, из коих он отсидел всего годик, чтоб затем предстать перед нестрогими глазами еще одного соратника Коваля. Пренебрегать такой ценностью, как Хабалов, режиссерам многоактной пьесы нельзя было, да и ради чего иного вытаскивать власовца из лагеря, как не для дальнейшей работы по изобличению пособников, вот и определен был Хабалов на постой в город Ломоносов. Допустили некоторую утечку информации, областная газета скупо упомянула о Семене Хабалове. Особых надежд никто (Коваль тем более) не питал, только дурень мог клюнуть на такого полудохлого живца, потому вскоре и наблюдение с него сняли, заодно и подумывали: не засиделся ли на воле отпетый враг, проживавший, кстати, на оккупированной территории? Как вдруг враг этот около десяти утра 14 июня позвонил и в страхе рассказал: только что в закусочной к нему подсел человек, смутно помнившийся по Франции, — русский, но неизвестно, какой русский — то ли убежавший из немецкого плена и подавшийся в партизаны, то ли власовец из батальона, что передислоцирован на север Франции для защиты атлантического вала. Человек этот попросил оказать ему кое-какую помощь. Договорились о встрече: дом Хабалова, час дня. Просивший о помощи пришел в закусочную не один, сообщник его наблюдал за разговором, Хабалов так обрисовал напарника: рост 175 сантиметров, черты лица правильные, глаза карие, лет 30—35, особых примет нет. По докладам пограничников, шпионы нагло, чуть ли не в открытую высадились на побережье Копорской губы в ночь с 13 на 14 июня — способом, который привел в оторопь стражей границ сухопутных и водных: в предутреннем тумане они спустили шлюпчонку с борта идущего в Ленинград французского транспорта, плавсредство утопили, добрались до железной дороги, вспрыгнули на паровичок из Котлов и доехали до Ораниенбаума.
Пришельцев решили не задерживать, да и что иное придумаешь, когда до шпионской встречи всего три с половиной часа. Дом обложили, ввели в него своих людей. Операция блистательно провалилась, одноактный скетч сляпали грубовато, ни репетиций, ни генерального прогона не было. Хабалов повел себя неправильно, зафальшивил с первой же реплики, сотрудники мизансцену не держали, вражеского лазутчика приходилось брать живьем, потому что работал он в лучших традициях академической школы, сразу понял, что не на той сцене оказался; в столкновении пострадали два оперативника, застреленный в упор Хабалов умер, не приходя в сознание, пришедший же с грохотом задернул занавес, подорвав себя гранатой и предупредив тем сообщника поблизости, который не преминул, конечно, улизнуть из города и достигнуть Ленинграда, чтоб затеряться в нем. Вскрылись некоторые детали, никем и ничем не объяснимые странности в поведении лазутчиков. С точки зрения чистой теории приход их к Хабалову — полный идиотизм, ни один нормальный шпион на контакт с осужденным и отпущенным власовцем не пойдет, и тем не менее… Еще больший идиотизм в том, что не с пустыми руками пришли они к тому, кто у немцев работал на фабрикации документов, но и не с документами для квалифицированной экспертизы: чистые бланки паспортов, военных билетов, партийных и пачку незаполненных трудовых книжек выложил пришедший ошеломленному Хабалову… Отсюда бы должно следовать: уж не рехнулись ли на Западе, посылая в СССР людей без должного прикрытия?
Выстрелы и взрыв чуть ли не в центре города (улица Красного Флота, дом № 14) не могли не повлечь служебного расследования, которое каким-то боком касалось и Коваля.
Всю область бросили на поимку напарника того, кто, изувечив себя гранатой, оставил неповрежденными кончики пальцев. По ним установили: Могильчук Василий Трофимович, 1900 года рождения, украинец, ярый враг советской власти, дважды приговоренный к расстрелу и дважды бежавший; агент нескольких разведок, пос-ледние годы проживал во Франции.
С этим кулаком и националистом все ясно. Но куда-то за кулисы шмыгнул незнакомец, таинственная личность, которая почему-то без документов и посему чрезвычайно опасна.
И в Ломоносове, и в Москве, и в Ленинграде не знали, что делать, и на всякий случай бормотали привычные и отрепетированные тексты.
4
Мужчина, о котором известно было, что ему 30—35 лет (рост 175 сантиметров), неторопливым шагом добрался от улицы Красного Флота до станции Ораниенбаум, сообщавшей город Ломоносов с Ленинградом, выложил кассирше два рубля, получил сдачу (девяносто копеек) и покатил электричкой навстречу удаче, которая не могла не случиться, ибо все мыслимые несчастья уже произошли. Погиб друг семьи и проводник, в кармане — ни единого документа, кроме билета в форме картонного прямоугольника с дырочками. Есть деньги, но много их или мало — покажет время и ценники в ленинградских магазинах, которых он достиг через час с лишним, чтоб убедиться: голод ему не грозит и рублей на дальнюю дорогу хватит вполне.
Ломоносовскую катастрофу проводник Василий предвидел, поскольку был человеком с богатым прошлым, и хозяина своего посмертно спасал от ареста, заблаговременно сказав ему, кого и что искать в Ленинграде, если с Хабаловым не выгорит. Горюя о гибели проводника, знатока российских дебрей и обладателя верных адресов под Лугой и Псковом, мужчина заранее печалился, представляя, как встрепенется кузина Маша, узнав о безвременной кончине ее верного и честного слуги, который запретил ему идти вместе с ним в дом Хабалова. Нет ничего проворнее парижской полиции, но и местная не дремлет, появляться на вокзалах нельзя ни в коем случае, там сейчас приятно оживились филеры; по отпечаткам пальцев большевики определили уже, кто такой Василий, и, возможно, догадываются, что не один человек пересек государственную границу, а в паре с кем-то.
Время от времени мужчина поглядывал на часы, как будто кто-то опаздывал на встречу с ним, и продолжал томительно думать о том, что делать дальше. О городе на Неве он слышал с детства, у кузины нашлась толстая книга “Весь Петроград”, изданная в 1915 году и помогавшая теперь ориентироваться в нынешнем Ленинграде. Несколько часов отвел он на метания по общественным туалетам. Мужчину могли увидеть и на углу Фонтанки и Невского, и в садике у Адмиралтейства, и на 3-й линии Васильевского острова, и еще в двух местах. Но сколько бы он ни пытался, справляя нужду, узреть на стенах мелом написанный для него текст, желанных слов и цифр не находилось. Приходилось признавать: да, оскудела бесстрашная некогда рука известного только проводнику человека!
Человек, объезжавший ватерклозеты Ленинграда, мало чем отличался от мужчин того же, что и он, возраста. Темно-серый костюм и черные туфли, рубашка — обычная ковбойка, часы — “победа” московского производства, карие глаза тем более не подлежали задержанию милицией и вообще внимания не привлекали — пока во всяком случае. Фекально-хлористые ароматы сортиров не только не раздражали его, но, пожалуй, внушали некое чувство безопасности, потому что внутри и около отхожих мест пребывали граждане обоего пола, менее всего озабоченные тем, что подошедшая милиция заставит их предъявлять паспорта. По весьма фривольным записям на стенах можно было судить: если не все население СССР, то во всяком случае ленинградцы — народ озорной, умеющий философски всматриваться в низменные стороны своей бренной натуры.
Оставался последний почтовый ящик, если уж изъясняться применительно к криминально-трагическим обстоятельствам, что сложились для мужчины 30—35 лет и ростом чуть выше среднего, — Большой проспект Петроградской стороны, с которого и начался объезд сортирных достопримечательностей бывшей столицы бывшей империи.
Но и здесь так и остававшийся неизвестным доброжелатель не оставил ни строчки, ни буквочки, ни цифры. А было уже восемь часов вечера. Подуставший шпион (если верить Ковалю и всему ломоносовскому горотделу ГБ) покинул общественный туалет и, не решаясь заходить в ресторан, для утоления голода выбрал столовую, которая восхитила его: суп и жаркое были вкусными и добротными. Заодно мужчина сделал важное наблюдение: одинокий едок здесь не редкость, долго же сидеть, однако, не принято, сытый и скучающий посетитель внушает некоторые подозрения, но два или тем более три человека за столом — это уже деловая встреча, если, конечно, к столу подается минимум алкоголя. Не исключено, высчитал мужчина, что приход сюда вечером с дамою — явление обычное.
Мысль его вознеслась до знакомства с женщиной, которая позволит ему переночевать у себя и даже пожить несколько дней, пока ретивые власти не успокоятся. Мысль попарила и — приземлилась из-за ее несбыточности и отягчающих полет вопросов: как нанимать в СССР женщину на ночь, как производить с ней денежные расчеты. И тем не менее спасение — в проститутке или просто податливой женщине.
Восемнадцать часов находился он уже на территории СССР, вокруг говорили только по-русски, за небольшим исключением видел он славянские лица и вынужден был констатировать: контроль власти ощущается, но есть такие места, где правом на существование служат сущие пустяки, трамвайный билет хотя бы, если купишь его в дребезжащем на поворотах вагоне. В поездах внутреннего следования, надо полагать, предъявишь билет — и спи сколько хочешь. Весь вопрос в том, что до поезда надо добраться. А поезд нужен: три города надо проведать, до них — более тысячи километров. Пройтись пешком по Руси — занятие полезное, сулящее, однако, опасности, друг семьи Василий уши прожужжал о паспортной системе при отсутствии оных паспортов у значительной части сельского населения. Что касается этого города, то жизнь здесь плоховатая, не сытая, но и не голодная, попрошаек не замечается, проституток нет, но они появятся, о чем свидетельствуют стены общественных ватерклозетов, спасительные женщины эти попрятались, надо полагать, до наступления темноты.
Какое-то неустройство в себе чувствовал мужчина, не имевший ни одного удостоверяющего личность документа, даже паршивой жировки об уплате коммунального сбора; в душе и теле его поигрывало некое брожение чувств; причину дискомфорта человек понял, когда выдернул из кармана газету “Ленинградская правда”, оглядел ее и постиг: город сей он навестил в самый канун знаменательных событий! Ленгорисполком извещал жителей: с сегодняшнего дня уличное освещение не будет — из-за прихода белых ночей — включаться вплоть до 15 июля! Не будет!
О необычном небесно-атмосферном явлении, получившем название “белые ночи”, мужчина знал, слышал о нем из разговоров тетушек, и явление сие было для него таким же отдаленным и почти сказочным, как пожелтевшее, сохраняемое для памяти письмо управляющего имением о том, что неплатежи достигли угрожающих размеров. Ныне же известие о белой ночи привело его в уныние. Ночь — белая! Но-
чи — вообще нет! Нет спасительной темноты, а ведь отсутствие света способствует контактам с проститутками. Рушится план, ночевать негде. И вообще местный народ, какую бы похабщину в сортирах ни писал, отличался настороженностью, на контакты с первым встречным не пойдет, и все хваленое гостеприимство людей этих опровергается вопросом: “А кто ты, дорогой товарищ, где прописан?”
Время шло, мужчина допивал компот, о котором в меню было написано, что он из сухофруктов, и постепенно от разочарования приходил к более успокоительным мыслям. Стало радовать само слово “белая”, в определении наступающей ленинградской ночи звучало нечто, придающее этой части суток смысл, далекий от календаря. Мужчина воспрял духом, уверяясь в том, что вся затеянная им эпопея завершится благополучно, несмотря на столь трагическое ломоносовское начало. Обязательно завершится! Произойдет нечто из ряда вон выходящее — как в тот день далекого детства, когда тетушка, еще молодая и неотразимая, потащила его в гости к кому-то, а ему так надо было остаться дома наедине с горничной! Он молил о чуде, когда шли по бульвару, и чудо свершилось, тетушку атаковали жонглеры передвижного цирка, дурашливый гимнаст корчил рожи, на руках идучи, под юбки заглядывая, вот так и удалось улизнуть.
Такой вот скоморох, балагур и пройдоха ой как пригодился бы сейчас! Поводырем послужил бы! Тем дурачком, в тени которого можно побыть некоторое время, повторяя слова его и повадки, чтоб сойти за местного, за ленинградца. Человека его лет найти надо, здешнего, знакомого со многими женщинами. Надо найти!
5
Мужчина 30—35 лет, обладатель нескольких трамвайных билетов в кармане, усмехнулся, потому что мысль о дураке и поводыре возникла уже после того, как искомый им человек был найден и потому не признан сразу годным, что очень уж походил он внешностью на него и внушал неясные опасения. Впрочем, они рассеялись, когда мужчина вгляделся в дурака и балагура: нет, не схожесть, а всего-то отсутствие у обоих каких-либо впечатляющих или просто выразительных, особо запоминающихся черт.
Майором был этот спаситель, танкистом, судя по эмблеме на погонах, и в столовую эту он вошел чуть ранее мужчины, успев уже показать себя во всей красе, потому что нетрезвым прибыл сюда, намеревался хорошо выпить здесь, для начала оповестив официантку, что он не просто майор, а воин, прошагавший от Сталинграда до Берлина. Ратные подвиги майора удостоверяли орденские планки и нашивки за ранения; ими, ранами, можно было объяснить склонность хмельного майора как впадать в безудержную удаль, так и умело изображать ее.
Мужчине знаком был тип воина-буяна, бахвала точнее, который на самом деле всегда держится поближе к тылу и при первых выстрелах либо ищет укрытия, либо норовит броситься в бой безрассудно и немедленно, лишь бы поскорее кончился ужас того выбора, что делается не им, а кем-то или чем-то и сводящийся к ответу на вопрос: убит — буду или нет? Таких храбрецов он видал не раз — в Касабланке, в Лондоне, под Марселем. Такие герои всегда благосклонно принимают подношения, и майор как должное, как признание своих заслуг встретил появление на столе графинчика с водкой и закуски; то и другое было заказано мужчиною и не осталось незамеченным, майор назвал себя: “Яков”, мимо ушей пропустив имя “Георгий”, слетевшее с уст мужчины.
— Гвардия после первой не закусывает! — провозгласил майор, и мужчина по имени Георгий оказался достойным собутыльником, ибо вспомнил присказку одного полузнакомого британского лейтенанта:
— Верно!.. А между первой и второй — пуля не пролетит! Выпьем!
Нужные слова нашлись и для третьей, и для четвертой рюмки (“За дам, выпьем за шепчущих “дам”!”). После шестой мужчина, назвавший себя Георгием, уже много чего знал о майоре Савкине Якове Григорьевиче, и чем больше узнавал, тем большей симпатией проникался к нему, хвастуну, вралю и несчастному человеку, которого злые люди выпихивали из армии за надуманные грехи, — его, все четыре года сражавшегося за свободу и независимость Родины, награжденного (майор тыкал пальцем в планки на кителе) двумя орденами Отечественной войны второй степени, орденом Красной Звезды, медалями за оборону не какого-то Ташкента, а Москвы и Ленинграда, да, да, город на Неве многим, очень многим обязан майору Савкину Якову Григорьевичу, и женщины города на Неве с распростертыми объятьями встретят того, кто проливал кровь за их жизнь (палец майора Савкина коснулся нашивок)…
Еще до того, как мужчина по имени Георгий свернул разговор на женщин, майор обнародовал сведения чрезвычайной — для его собеседника и собутыльника — важности. Он был — проездом в Ленинграде, путь его лежит в Москву, где он надеется найти справедливость, попранную в штабе Ленинградского военного округа. Сама справедливость находилась в объемистом конверте, который был извлечен из кармана галифе, продемонстрирован и сунут обратно, содержимое ценных бумаг доведено до сведения Георгия: майора выгоняли из армии, неправильно подсчитав выслугу, что сказывалось на пенсии, и все недостающие до двадцати лет службы приказы о пребывании в действующей армии — на каких должностях и где — находятся именно в этом конверте. Яков Григорьевич, узнал также Георгий, женат, супруга работает в системе военторга, живет под Ригой, сам он служит в Эстонии, рядом с Таллином, в Москве есть квартира, есть и здесь, беда в том, что ключ от нее он отдал какой-то женщине и не может вспомнить…
Этому приходилось верить, потому что заплетался не только язык Якова Григорьевича. Мысли его путались, ни одну из них он не мог завершить, перескакивал на другую, а однажды едва не бросил Георгия на произвол судьбы, пойдя в туалет и оттуда рванув прямиком на улицу, забыв о недопитой бутылке и недоеденном шницеле. Великодушно позволив Георгию расплатиться, он набрал горсть мелочи и, локтем опираясь на телефон-автомат у неработающего гардероба, стал названивать тем, за кого поднимал четвертую рюмку и кого находил в растрепанной записной книжке. История его отношений с каждой из этих женщин была замысловатой, тон переговоров с ними менялся применительно к обстоятельствам, в которых находились потревоженные его звонками дамы; кое-кто из них пребывал, к несчастью, в замужестве, о чем, с размаху повесив трубку, оповещал майор, тут же находя замену отказчицам в неиссякаемых листочках записной книжки.
Но как искажала женские души ленинградская белая ночь! Одна за другой дамы отказывали Савкину, никто не хотел любить Яшу и его друга, непреодолимые препятствия отделяли двух мужчин от гостеприимных и жаждущих шампанского дам. Яков Григорьевич, слыша отказы, начинал потихоньку разъяряться и очередное “нет” встретил громким матом. Решение, что делать дальше, пришло внезапно, Савкин во всех бедах обвинил телефон-автомат, с грохотом покинул кабину и, шатаясь, направился на другую сторону улицы.
Было уже одиннадцать с минутами, до полуночи совсем немного, и в светлости белой ночи люди двигались как-то замедленно, будто брели во тьме. Проклятья, оскорблявшие лучшую часть человечества, слетали с губ Якова Григорьевича, он уже забывал, кому звонил и зачем, дважды нарывался на какую-то Веру и в бешенстве швырял трубку на рычаг. Запас монет оскудевал, но неподалеку стояла на колесиках колымага со стеклянными колбами, и девушка на продаже газировки разменяла купюру, монеты ссыпались в просторный карман майора, который не бросился к автомату, а неожиданно стал расспрашивать газировщицу: как живется той, не приходится ли разбавлять сироп водою, в блокаду — где была. Девушка, поначалу отвечавшая нехотя, разговорилась: сама она — из Пскова, дядька родной приютил, мужа нет, да и кому она нужна, такая непутевая, вечно что-то теряет или забывает, вот расписалась в тресте за восемь банок вишневого сиропа, а их-то — всего семь, за одну с нее вычтут. “Не вычтут!” — поклялся Яков Григорьевич, узнал, сколько стоит банка вишневого сиропа, и вложил смятые деньги в ладошку девушки, после чего полез в кабину телефона-автомата. Мозг Якова Григорьевича был наилучшим образом приспособлен для запоминания всего того, что сулило удовольствия, мозг настойчиво искал данные на какого-то человечка, особо Савкину притягательного; имя всплывало в волнах телефонных бредней и погружалось, скользкое и неуловимое, на дно.
Вдруг он ухватил имя это — руками, за хвост, за жабры, издав торжествующий вопль и едва не повалив набок кабину телефона-автомата и как уже бесполезный предмет сунув записную книжку в карман.
— Вспомнил!.. Телефона у нее нет. но дорогу знаю. Девочка — цимис! Студентка! Нелапанная! У нее переночуем, заберем ключи и — ко мне. А там и бабы найдутся!
Влезли в такси, чтоб покинуть его на трамвайной остановке через четыре квартала. Майор вспоминал события двухсуточной давности, именно здесь увидел он сестру своей давней знакомой, выскочил из такси и вместе с нею поехал на трамвае. Ей же он и отдал ключи.
Трамвай приближался, но майор отрицательно покачал головой: не тот, не тот! Как-то сбивчиво, будто у него уже не будет больше времени и возможности рассказать, поведал о том, кто такая его давняя знакомая, как познакомился с нею в Казани, и с сестренкой ее тоже, обе были эвакуированы туда из Ленинграда. Девочку, ставшую уже взрослой, он и встретил позавчера, узнал от нее о смерти опекавшей ее сестры, расчувствовался и отдал ключи — зачем, черт возьми, майор понять не мог, дважды ударив себя кулаком по лбу. Добро бы в благодарность за ночь, проведенную с этой молоденькой, так нет же, протянул ключ и подался к…
— К кому я подался? — спросил майор Георгия, который не мог, естественно, ответить, да и подошел нужный трамвай, оба влезли, сонная кондукторша назвала следующую остановку, но майора вело чутье то ли зверя, ищущего место, где вчера он лакомился добычей, либо рыскающего охотника. “Здесь!” — сказал он убежденно, сходя на седьмой остановке. “Туда!” — показала его рука, и они пошли, по пути успев купить в ларьке две бутылки шампанского, водку, ветчину, хлеб. На часах уже миновала полночь, но так светло на улицах! И светлость эта как бы предполагала, что людей должно быть полно на улицах, но улицы — пустынны, безлюдность намекала на какое-то изначальное, древнее, лежащее в глубинах мироздания правило, по которому треть суток отводилась на сон, на отъединение людей друг от друга, и нарушение этого правила должно караться, людям надо прятаться по домам, избегая светлости, белости ночей, одурения от них, и белые ночи эти начались не сегодня, а позавчера, в час, когда майор встретил сестренку давней знакомой и отдал ей ключи от своей квартиры, проявив великую щедрость. И с чем щедрость связана — майор вспомнил, углубившись в расщелину ленинградских домов: сестренка, ее зовут Ксюшей, студентка, стипендия нищенская, так пусть квартиру сдаст, денежку получит!
Георгий — поверил… Майор Яков Григорьевич Савкин, стал понимать он, человек спившийся, что нередко случается с теми, кто на войне этой нахлебался всякого; забулдыжный, вздорный нрав майора очевиден, в нем, однако, поигрывают какие-то милые детские грешки, желание кого-то выручить хотя бы. Вполне возможно, что и квартиру свою он мог презентовать этой Ксюше.
Вместе поднялись на третий этаж, позвонили. На лестнице, в прихожей было темней, чем на улице, и Георгий, со света в тьму попавший, оказался как бы в ночи; дверь кто-то потянул на себя; они шли по длинному коридору, шли, уверенные, что сгинет наконец-то наставшая ночь и воссияет рассвет, уже начавший освещать стены, увешанные какими-то предметами домашнего обихода; несколько дверей вовнутрь, одна из них открыта. Включился свет, продлевая бесконечную белую ночь. Громко тикали часы, Георгий глянул: почти те же, что и у кузины, она их покупала на блошином рынке и представлялись они ей памятью о России. Двенадцать часов пятьдесят пять минут показывали они — и вновь у Георгия закружилась голова, он впал в безвременье, в полусон, в полуявь, потому что никак не мог сообразить: стрелки эти что показывают — то есть ночь сейчас или разгар дня. Рука его в поисках опоры наткнулась на край стола, он осмотрелся. Майор уже лежал на диване и спал, а перед Георгием стояла девушка, та, видимо, Ксюша, о которой говорил Савкин и к которой они все-таки пришли. Ей было не больше восемнадцати, она была тоненькой и сутуловатой, в сарафане. Недавно она состригла косу, потому что какой-то непорядок был в прическе, волосы не могли еще свыкнуться с тем, какие они есть и почему так уложены.
Она заговорила. Голос был низким, как бы выходящим из болезни и радостным от того, что все худшее — позади, но как много слез пролито, какие отчаяния пережиты!.. Она сказала что-то, но что сказала — понять Георгий не мог, потому что из окошечка в часах выскочила бойкая кукушка, заглушив сказанное, и смысл того, что он услыхал, постепенно вселялся в Георгия, а смысл такой был: она, Ксюша, заждалась уже, и надо было ему приходить сюда одному…
6
И голос, и то, что сказано, — поразило Георгия.
Полная тишина в комнате заполнялась все еще звучавшим в Георгии голосом девчушки с сияющими глазами. В замешательстве глянул он на диванчик с майором, который не мог, конечно, слышать этого горького упрека, и не к нему, значит, обращалась владелица этой комнаты, а, возможно, к кому-то третьему, и вообще непонятно, когда прозвучал упрек: может быть, еще до того, как Савкин рухнул на диван?
Так кого заждалась девушка Ксюша и кому надо было прийти сюда без него, Георгия, или ему, Георгию, без майора?
Он сел, потому что подкашивались ноги. Он устал. И он одурел. Истеричные и угодливые телефонные просьбы Савкина раздражали его там, у телефонов, его хвастовство и спотыкающаяся речь (а приходилось ловить каждое слово) сбивали с толку, после же слов девушки Георгий выстроил цепь событий, где начальным эпизодом была давняя договоренность Василия с ленинградским соратником, после чего на сцену выскочил, заплетаясь ногами, майор, этим соратником подосланный, и концовкой этой интриги только вот сейчас обозначилась студентка Ксюша, которая и задала самый естественный вопрос, сводящийся к естественному заключению: мы тебя ждем какой день уже, а ты черт знает где болтаешься, да еще приперся сюда, на конспиративную явку, с человеком, который…
Вздорность этой лихо закрученной мысли стала очевидной, когда девушка подошла к нему поближе и он провалился в беспамятство, из которого вышел — через минуту или десять минут. Но девушка продолжала стоять. Он обхватил руками бедра ее и уткнул нос в сгиб локтя, как это делал в далеком детстве, молча ища утешения в материнском теплом теле, и тело матери всегда отвечало. И девушка Ксюша ответила. Руки ее вознеслись, чтобы опуститься на его плечи, девушка сделала попытку отстраниться от него — и вновь прижалась к нему животиком. Руки стали говорящими, руки спрашивали и отвечали, и Георгий узнал, что счастье на земле все-таки есть, да и может ли оно не быть, раз они здесь вдвоем?..
Вдруг они услышали дыхание третьего человека в этой комнате, Савкина, всхлипы того, кому недостает воздуха, кто силится наполнить им легкие. Еще в трамвае заметилась эта ненормальность, предвестие то ли припадка, то ли приступа, что, впрочем, могло объясняться каким-то побочным действием алкоголя. Но то, что в шумном громыхающем вагоне почти не слышалось или не угадывалось по гримасам хватавшегося за поручни Савкина, здесь, в тихой комнате казалось предсмертным борением организма. Ксюша отвела от себя руки Георгия, подошла к массивному угрюмому серванту, выдвинула ящик, долго копалась в нем. Извлекла два пузырька, налила воды из чайника в стакан, покапала. Затем приподняли Савкина и влили в него лекарство. Его поудобнее уложили на диване, вытянули ноги, сняли сапоги, потом и китель. Кажется, ему стало легче. Девушка говорила шепотом, стало известно, что все соседи еще в воскресенье уехали на свои участки, досаживать картошку, когда вернутся — да кто их знает, у одной из соседок, Эсфири Львовны, есть сердечные капли, но где эта Эсфирь, где… Соседи по лестничной площадке?
Вдруг Савкин приподнялся и чистым, трезвым голосом явственно произнес:
— Мне плохо. “Скорую” вызывайте. — Он помолчал, будто обдумывая сказанное. И повторил: — “Скорую”.
И снова тело его вытянулось на диване.
Они переглянулись, поняв друг друга: взгляды и жесты говорили больше слов и сводились к тому, что им обоим Савкин не нужен. Телефона нет, бежать звонить на улицу? Но появляться здесь врачам нельзя, ни при каких обстоятельствах, потому что…
Почему нельзя — она не знала, но начинала догадываться: у незнакомца свои счеты с милицией и врачами. А Георгий, дважды прощупав пульс майора, понял, что проживет Савкин недолго: на руках Георгия умирало столько людей, что не научиться определять близость их кончины он не мог. Неизбежна милиция с проверкой того, чего у него нет. И к девушке нельзя ее подпускать. Ксюша к тому же начинала злиться и готова была всю коробку с бесполезными пузырьками вышвырнуть в приоткрытое окно.
Они подошли к диванчику. Савкин лежал навзничь, с открытыми глазами, без сапог, в рубашке, он дышал тяжело, но равномерно, без хрипов. Тикали часы на стене, отмеривая ему последние часы или минуты жизни, грозя остановиться. Что-то булькнуло в нем, потом он всхлипнул, и Ксюша отрывисто взмахнула рукой, решительно, наотмашь, будто завершая жестом какой-то длительный и мучительный процесс обдумывания. И указав пальцем на ноги Савкина, глянула на сразу все понявшего Георгия, да и любой мог догадаться: сапоги на майора уже не надеть.
Они расстегнули галифе и сдернули их с Савкина. Он остался в трусиках, носках и нательной рубашке, а Георгий стал снимать с себя пиджак, рубашку, брюки и ботинки. Сапоги оказались ему впору, десять или чуть больше минут ушло на переодевание. Савкин пробудился, шевельнулся.
— Где больница? — спросил Георгий, и Ксюша неопределенно показала куда-то. Она была уже в тайне, которая приоткрылась ей и которая не пугала.
— Подальше его… На Выборгскую… Сейчас я тебе объясню…
Как только Савкин вытащен был из квартиры в арочный проход, он обрел способность двигать ногами. Более того, штатское платье что-то напомнило ему, из далеких времен выплыл, видимо, облик молодого удачливого Яши Савкина, и он бодренько прошел метров сто, до угла, но здесь ноги перестали ему повиноваться, он сел на асфальт, спиной прислонясь к афишной тумбе. Остановился и подъехал к Георгию грузовик, “парня до дома помоги, друг, довести”. Машину он остановил через двадцать минут, высмотрев дом с проходом во внутренние дворы. “Вот мы и приехали…” Сотня была принята с благодарностью. Георгий подтащил Савкина к невысоким штабелям из дров на зиму, прикрытых где шифером, где толем. И выжидал. Прошло минут пять — и он вынес еще дышащего Савкина на улицу, остановил проезжавший “опель”. Еще две таких пересадки — и до больницы оставалось метров сто. Георгий взвалил ношу на спину и опустил ее на скамью. Огляделся. Все верно. Больница — по описанию — та самая, о которой сказала Ксюша.
Савкин уже был без сознания. Георгий запустил руку в карман, нащупал монеты для телефона, которые не понадобились, и набрал “скорую помощь”: невдалеке от начала Кондратьевского проспекта лежит на скамье умирающий человек.
Через пять минут из больницы выскочили санитары, потащили этого человека в здание, голова Савкина свешивалась.
7
Только избавившись от ноши, он стал соображать, что делать дальше и что досталось ему от умирающего или уже умершего Савкина Якова Григорьевича. В карманах кителя нашлись: удостоверение личности с малопонятными терминами, записная книжка, кошелек с деньгами (три тысячи двести сорок три рубля), железнодорожный билет на ночной поезд до Москвы (отправление с Московского вокзала), расческа, связка ключей, и что это за ключи, от какой квартиры, — Георгий знал. Брюки-галифе подарили ему конверт, решавший судьбу пенсии Якова Григорьевича, и еще что-то, присущее именно ему: пачка презервативов, письма, свернутые трубочкой, и авторучка.
Все карманы были проверены, фуражка осмотрена изнутри; (неприятно припомнилось: в трусиках Савкина был маленький карманчик, надо бы из него извлечь какую-то бумажонку), подведен маленький итог почти суточного пребывания на территории СССР. Волею случая у него вроде бы добротные документы, и не самое главное, но существенное — приобрелись кое-какие навыки жизни в этой стране.
Но что делать дальше сейчас? Куда идти?
Оставаться в городе небезопасно, детективы везде детективы, даже из бездыханного Савкина они вытрясут кое-что. Должны быть утренние поезда на Москву, но как добраться до вокзалов, раз они все или почти все за Невой и мосты разведены? Можно ли офицеру купить билет в гражданской кассе, минуя воинскую? В поезде никто не прицепится, а в многомиллионной столице затеряться просто, из письма жены уже, вероятно, покойного Якова Григорьевича, то есть вдовы, следует, что она пробудет в Риге долго еще, московская квартира свободна, там можно переодеться и — снова в дальнюю дорогу.
Никто не встретился ему на улице, ведущей к Финляндскому вокзалу. Он увидел урезанный броневик с Лениным и отсалютовал ему по-офицерски, как это сделал бы год назад, когда еще служил во французской армии, — национальная святыня все-таки! Задумчиво постоял у расписания, позволявшего ему немедленно покинуть город, не дожидаясь странного, как эта ночь, утра со сведенными мостами и открытой дорогой к Московскому вокзалу. Сел на скамью так, чтобы видеть и воинские кассы (он потолкался у них, кое-что заприметив), и обычные. И все более утверждался в мысли о невозможности быть на 19-й линии Васильевского острова, в комнате у девушки Ксюши. Надо покидать этот город! И немедленно. В воинскую кассу, оказывается, предъявляют требование на перевозку, оно выдается, конечно, только по служебной необходимости, таковая у Савкина имелась. Следовательно, оно находится в воинской кассе Московского вокзала, а криминалисты, опознав труп Савкина в гражданском платье, немедленно бросят детективов на поиски человека в форме майора и быстро определят, когда и каким поездом выехал из Ленинграда злоумышленник, присвоивший офицерские документы, в каком он вагоне. Времени для поисков достаточно, к нему можно прибавить те девять часов, что находится в пути поезд Ленинград—Москва. Даже если он на Московском вокзале возьмет билет в гражданской кассе, что дозволительно, судя по порядкам на этом вокзале, то покупка не останется не замеченной, уж очень редки случаи, когда офицеры прибегают к услугам обычных касс.
На этом, Финляндском, вокзале билеты на Москву есть, до отхода поезда — проходящего, из Хельсинки — двадцать, уже пятнадцать минут, несколько шагов до окошечка, несколько купюр — и спасение близко. Четырежды высаживали его с самолета в Голландии, трижды под Парижем, причем указанные явки почти наверняка были проваленными, агенты гестапо сидели в засаде; был опыт, опыт вопил: иди к кассе, беги из города, спеши, пока… Чего не удавалось немцам, сделают русские!
Он поднялся. Он пошел. Но так и не дошел до кассы, резко свернул в сторону, к выходу, к 19-й линии, где эта простушка Ксюша, сквозь зубы ругая себя и зная уже, что он — неостановим. Последним всплеском разума мелькнула просьба, к себе обращенная и призывавшая быть мужчиной, черт возьми, и он едва не остановился, чтоб затем продолжить путь по краю пропасти. “Ксюша, Ксения…” — шептал он, идя по набережной, вспоминая в оправдание близость 19-й линии к Смоленскому кладбищу, где погребены родственники тетушек.
И замер. Он увидел мосты, раздвоенные, разведенные — как руки, молящие у неба прощения, но готовые от самого неба получить помощь и свестись воедино; запахло морем, мосты открывали город стихии моря, город и сам надвигался на воды запада. Какой-то жуткостью повеяло, будто грохот раздался предвестием беды, а в четкости и строгости линий, очертивших город, чудилось желание ломать, взрывать, разрушать!.. Впервые видел он эти мосты, будто под напором воды раздавшиеся, и казалось тем не менее: да, был он здесь когда-то, замирал в тихом восторге, плакал…
Он поспешно отошел от гранита набережной, чтоб углубиться в массив тесно сближенных домов, и если у Невы еще толпились зеваки, то в переулках и у домов — полное безлюдье, и все же казалось, что свет исходит в эту ночь не с неба, подверженного каким-то геофизическим чудесам, а излучается людьми — и во сне, и в бдении. Возможно, люди города свято выполняли большевистские заветы, один из которых — на заборе — запомнился ему: “Лимит — закон, запомни это, иначе посидишь без света”. (Еще одно попало на глаза, с войны сохранившееся: “Экономя киловатты, ты даешь на фронт гранаты!”)
Найдя во дворе какое-то подобие гимнастической площадки, Георгий, сняв китель, взлетел над перекладиной, подтягивался — десять, пятьдесят, сто раз, путом выдавливая из себя алкоголь, абсолютно недопустимый в деле, которое вело его к девушке Ксюше; он прикидывал, кем будет зачатый сегодня ребенок тетушкам, какой степени родства, и радовался, что им не на склоне жизни выпало счастье, а ведь сколько ухищрений и мольб звучало из их уст: женись, дорогой Жорж, нам так нужны твои дети!
Пройдя какой-то мост, он оказался на Каменноостровском проспекте, который, конечно, назывался сейчас по-другому, но который — Георгий был в этом убежден — ничем не отличался от того, каким он был до 17-го года. Мимо несколько раз проезжали такси, но Георгий взмахом руки давал понять, что не нуждается в их услугах. Долгую минуту любовался он выведенным на стене дома то ли лозунгом, то ли призывом военной поры: “Колем мы здорово, рубим отчаянно, внуки Суворова, дети Чапаева”. Какой-то страдавший бессонницей старик спросил, куда это он торопится, и получил ответ: “К женщине!”, чем заслужил одобрение бывалого петербуржца. Позади осталась уже столовая, где повстречался он с лихим и добрым забулдыгою Савкиным, и Георгий приложил руку к фуражке; он шел почти строевым шагом из уважения к бывшей столице империи. Труба для дворницких надобностей привлекла его шумом брызжущей воды, он разделся до пояса и с наслаждением окатился ею, обмахнулся и обтерся нижней рубашкой, тем же строевым шагом ступил на Тучков мост. За все время от больницы до этого моста он ни у кого не спрашивал, как пройти ему к 19-й линии Васильевского острова, потому что в нем держался кисловатый подмышечный запах Ксюши, которую он обцеловывал два часа назад.
Знакомое место, общественный туалет на углу Большого проспекта и 3-й ли-
нии, — нет, заходить туда он не хотел: вдруг да увидит там так желанные вчера каракули. Присмотрелся к цветочной клумбе и отказался от мысли сорвать какие-то чахлые растения. Прошел еще сто метров — и купил у девушки букетик простеньких, как сама Ксюша, цветочков. Девушка доставала их из ведра с водой, и уже отойдя от нее, Георгий вернулся к ведру. Усмехнулся: кажется, вместе с кителем он приобрел и характер Якова Григорьевича, потому что разговорился с девушкой, как когда-то тот с газировщицей, у которой пропала банка вишневого сиропа. С веселящим душу удовольствием услышал, что она учится на третьем курсе педагогического института, сейчас у нее экзамены, а цветы — с дачи, которую снимают родители под Лугой. Совсем войдя в роль майора Савкина, Георгий подсунул под ведро несколько купюр.
Купленные цветы пахли Ксюшей и той горничной, к которой он когда-то сбежал, оторвавшись от тетки: господи, как давно это было и как все этой ночью перевернулось чудовищно, ведь он старше Ксюши ровно настолько, насколько был когда-то моложе той горничной.
Этот запах привел его к афишной тумбе, втянул во двор, поднял на этаж и ввел через приоткрытую дверь в комнату.
Она ждала его в своем лучшем, наверное, платье и не знала, куда девать обнаженные руки. Кровать расстелена, одеяло откинуто…
8
День этот, 16 июня (Ковалю он запомнился особо) выдался душным, сволочным, без единой спокойной минуты. В восьмом часу вечера подъехал к гастроному, занял очередь к винам-сокам и огляделся. Еще раньше он заметил Алабина — финансист, чем-то встревоженный, на улице обмывал газировкой яблоко. Ковалю было не до разговоров с ним: в Ленинграде так и не разрешился пренеприятнейший случай. Спешка пока не обязательна, ленинградские товарищи уточняют и проверяют, однако до сих пор не решено: ночевать где — дома или в Управлении?
После стакана ркацители, уже выйдя из гастронома, он вновь увидел Алабина. С минуту поколебавшись, подошел все-таки к нему — постоять рядом, перекинуться словечком, выкурить, наконец, папиросу. Врачи угрожали: курить вредно, но еще опаснее — дымить на ходу, легкие активно впитывают никотин.
Рукопожатия не получилось: в левой руке Алабина — пакет, в правой — надкусанное яблоко. Финансист, всегда суховато-вежливый, что-то промямлил, глаза на Коваля не поднимал, а тот, заинтригованный и уже взведенный, мысленно задавал ему вопросы, получал на них воображаемые ответы и сужавшимися кругами приближался к словам, которые вонзятся в уязвимое место собеседника. Губы Коваля шевелились, трепетали, подыскивая это слово.
И оно прозвучало.
— Ну что, обмишурились, мой дорогой?.. Мошенника не раскусили, да?.. Человеку зазря пенсию дали!
Алабин встрепенулся, вздохнул обреченно и признался: да, обманулся. Правда, такое с ним впервые, потому что все получилось как бы наоборот: не мошенник пришел к нему требовать пенсию, а честный, умный, мужественный офицер, предъявивший донельзя лживые, фальшивые отчасти документы…
— Черт знает что! — вырвалось у финансиста. — Я не мог ошибиться! Не мог! У меня опыт!
Коваль молча смотрел на тлеющий огонек папиросы. Он боялся шевельнуться. В нем дергалась догадка.
— Да не переживайте вы так… — проговорил он наконец, убаюкивая Алабина. — У меня тоже опыт. Так поверьте мне: люди — лгут! Все люди! И ложь — это не только слова. Поза, улыбка, жест. И особо уверенно, чрезвычайно убедительно лгут сумасшедшие, — убежденно заявил Коваль, мысли которого были заняты Ленинградом и появившимся там майором-танкистом. (Весьма кстати пригодился многолетний опыт допросов: отрицать что-либо людям удобнее, нежели утверждать.) Вполне возможно, к вам на прием пришел сумасшедший, сбежавший из госпиталя офицер. Нам не так давно сообщили о таком… Подполковник, насколько помнится. Летчик, контуженный еще в 44-м году… Не он ли был у вас?
— Нет, не он. — Алабин опустил в урну огрызок. — Не подполковник и не летчик. Вполне здравомыслящий человек. В гости к себе пригласил, у него квартира в Москве.
— Квартира в Москве… Значит, в Московском округе служит, — сказал Коваль, держа в уме Прибалтийский.
— Из танкового полка, что в Эстонии… Не подполковник вовсе. Майор.
И Алабин церемонно простился.
После вина и соков Коваль обычно шел к себе, а машина тихо следовала сзади, ожидая точных указаний. Сегодня же шоферу было сказано:
— На службу. И побыстрее… Побыстрее, говорю!
9
Дочь разыгрывалась, фортепианные пассажи обрывались тягучим недоумением или кратким вопрошающим аккордом. Близились выпускные экзамены в музыкальной школе, приходилось терпеть. По вечерам Алабин читал, перед сном совершал прогулку, держась подальше от смрадного Хорошевского шоссе.
Было время чтения.
— Я погуляю, — неожиданно для жены сказал Алабин и в нерешительности замер перед шкафом, хотя выбирать-то было не из чего: всего два костюма за двадцать лет службы, и те недавно куплены, в Будапеште, куда командирован был. Впору надеть серый, легкий, удобный. Но сейчас он чем-то не нравился, чем — Алабин догадался, сняв с вешалки темно-коричневый: в сером он был на курорте, в Кисловодске, при Ковале.
Но и переодевшись, не спешил. Сел, закрыл глаза. Надо было решаться. Пять часов назад совершена ошибка — из тех, видимо, исправлять которые опасно (вспомнилась загадочная фраза Коваля — там, в Кисловодске). И кто пострадает — неизвестно. Возможно, тот самый майор-танкист, которого только что, у гастронома, Коваль назвал сумасшедшим. Впрочем, определение это следует отнести не к майору, с ума сошли кадровики и финансисты, обесчестившие майора Савкина насквозь лживыми документами, и если все же эти справки, выписки и прочие бумаги истинные, то относятся они к какому-то другому Савкину, вовсе не к тому, который появился в его кабинете сразу после обеденного перерыва. Четыре месяца назад майор этот, Савкин Яков Григорьевич, подал рапорт “Прошу Вас уволить в запас…”, рассчитывая на пенсию за двадцать лет службы, включая в них нахождение в действующей армии и участие в боях. Кадровики, однако, этих двадцати лет у майора не насчитали, всего семнадцать. Штаб округа тоже воспрепятствовал, вот тогда-то Савкин к выпискам из личного дела подколол разного рода справки, копии приказов и наградных листов, письма и ходатайства, — да чего только не было в бумагах, что подал он Алабину! Пенсионное дело офицерам на руки не выдается, но им не возбранено предъявлять дополнительные документы. С ними-то и пришел Савкин, сразу, с первой же минуты вызвавший у Алабина симпатию, окрепшую в разговоре, в удивительной беседе, где майор показал себя, — не выпячиваясь, непринужденно! — человеком интеллигентнейшего воспитания, умным, начитанным, знающим театр, музыку, живопись, — нет, о таком собеседнике в форме майора можно только мечтать! Чувствовалось к тому же, что совсем недавно в жизни майора произошло какое-то радостное событие.
Принесенный конверт с дополнительными документами лежал на краю стола, в конце разговора Алабин подтянул его к себе, вытащил что-то наугад — и напоролся на справку из госпиталя, ставившую под сомнение все документы, и Алабину стоило больших усилий не измениться в лице и голосе. “… с 9 марта по 30 апреля 1944 года находился в военном госпитале № 17 в связи с краснотами, мокнутиями и сильным зудом кожи верхних и нижних конечностей, откуда был выписан с улучшением. Через месяц процесс резко обострился, лечился при лазарете воинской части…” Печать, штамп, подписи, дата. А фамилия врача — знакомая, запомнилась она по недавнему приказу, в нем разоблачалась группа врачей — именно из этого госпиталя, это они за взятки диагностировали “мокнутия” симулянтам и дезертирам. (Что означала эта болезнь — Алабин не знал, потому и осели в памяти “мокнутия”.) Надо бы, мелькнула тогда мысль, снять копии со всех этих фальшивок, для оповещения военной прокуратуры, — надо бы, и давно уже опробован способ, каким, не вызывая подозрений у мошенников, все подделки пропускать через моментальную экспертизу. И тем не менее пребывавший в тяжких сомнениях Алабин мысль эту — отбросил, потому что по взгляду майора понял: не мог тот симулировать эти “мокнутия”, не мог! И человек в форме майора-танкиста — не тот Савкин, которому выдана справка!
Не тот!
Не тот еще и потому, что майор перед уходом пригласил его в гости, сегодня.
Отказать майору в этой просьбе Алабин не мог, его к визиту обязывал взгляд Савкина, нащупывающий и уверенный.
10
Уже выйдя из дома и подходя к троллейбусу, Алабин припоминал, как бы оправдывая себя, случаи невероятные, когда самые фальшивые и насквозь поддельные документы оказывались вдруг истинными, подлинными и с людей снимались наи-серьезнейшие подозрения. Год назад уходивший на пенсию полковник настаивал на том, что воевал под Сталинградом в декабре 1942 года, отличился в боях, был ранен и представлен к ордену Красной Звезды. В личном же деле — постоянная безвыездная служба военпредом на танковом заводе в Нижнем Тагиле, ни одного командирования в действующую армию. Ранен был — уверял полковник, по памяти называл номер и место расположения медсанбата. Не поверили ему, да и медсанбаты не вели тогда учет раненых. Все архивы запросили — нет, не воевал полковник под Сталинградом. И тем не менее — прав оказался он, действительно воевал, и ранение его настоящее. Пришлось извиняться. И об ордене похлопотать, чтоб выдали ему.
На Беговой Алабин сел в такси, вышел у почтамта на улице Кирова, свернул на бульвар. Нужный ему дом нашел сразу, высчитал подъезд. Номер квартиры, этаж — это запомнилось хорошо. Было еще светло, старики во дворе играли в домино, матери из окон звали детей — кого на ужин, кого спать. Ожидая лифта, Алабин почему-то радовался темноте подъезда, тому, что его никто не видит. Наконец кабина лифта опустилась, вспыхнул свет, кнопка надавилась пальцем, замелькали решетки этажей. Остановка. Лестничная площадка. Четыре двери. И Алабин никак не мог нажать звонок, потому что только сейчас понял: он не знает, зачем ему нужен Савкин. Расспросить о “мокнутиях”? Предупредить безусловно честного человека… о чем? Сказать, что… Что сказать?
Догадался: контраст между майором Савкиным и тем, что о нем написано, так разителен, что разговор с ним в кабинете кажется сновидением, которое либо забудется, либо станет явью — сейчас, вдруг, когда в дверях возникнет совершенно незнакомый человек. Но если на звонок отзовется Савкин, тогда… что тогда?
Дверь, обитая кожей, не открывалась, сколько Алабин ни звонил. Можно уходить. Но можно и подождать.
Полковник стоял и ждал — неизвестно кого и чего, призывая себя к терпению и мысленно перебирая липовые справки. А вдруг в них — правда, точные факты? Вероятность ничтожная, крохотная, ибо содержимое конверта — вопиющее нарушение правил военного делопроизводства, но если учесть, что документы составлялись людьми, никакого делопроизводства не знавшими, то… Венгры, к примеру, платили форинтами Управлению военной торговли — на основании всего лишь устной договоренности. Да за такие расчеты в любой воинской части любого военного округа СССР начфина отдадут под суд!
Еще один звонок, последний. Ни шагов не слышно, ни голоса. Алабин тронул ручку двери — и та стала открываться. Он вошел, прислушался. Полутьма прихожей. Запах пыли. Позвал: “Товарищ майор?..” Молчание. Воздух спертый, квартира одичала, хотя и ощущается давнее присутствие женщины. Большая комната, окнами выходящая во двор, письменный стол у стены — и записка, прижатая массивной пепельницей. Алабин прочитал: “Товарищ полковник! Примите мои извинения. Не ждите. Прощайте”. Подпись — мелкая вязь букв, уложенных на завершающую линию росчерка. Кончиками пальцев Алабин уцепился за край записки и выдернул ее из-под пепельницы. Попятился: отпугивала настольная лампа, включенная зачем-то и неизвестно когда. Осторожно закрыл дверь, защелкнув на замок. Лифт не вызывал. (Двумя этажами выше кто-то подметал площадку, матеря соседа.) Никем так и не замеченный, выбрался из подъезда, свернул под арку, пересек улицу и оказался на бульваре. Спустился в метро. Поднялся наверх, сел в такси. Вся поездка заняла меньше часа. Только вошел в квартиру — телефонный звонок: Коваль. Извиняющийся тон, построение вежливейших фраз таково, что не отвечать нельзя. И ответ был дан: адрес майора Савкина. Полковник Коваль чрезвычайно заинтересовался сумасшедшим офицером. Ему, видите ли, надо послать к нему опытных психиатров.
Дочь продолжала вымучивать пассажи, Алабин вспоминал и думал.
11
В отделе Коваля — столпотворение, все обсуждали новые и новейшие известия о шпионе, упущенном в Ломоносове.
Ранним утром 15 июня в больницу на Выборгской стороне был доставлен — при не до конца выясненных обстоятельствах — мужчина лет тридцати пяти, одетый так, как описывал сообщника Хабалов. Без документов доставлен был, и скончался он к полудню от сердечной недостаточности, экспертиза еще не завершена, из больного не удалось выдавить даже словечка. Обувь — ленинградской фабрики “Скороход”, костюм сшит из трико “метро” столичного производства, но специалисты на Литейном установили уже: фурнитура, нитки, покрой — все закордонное, известно причем, что трико это поставляется на экспорт. Удалось найти свидетелей, видевших некоего майора, выносящего из подъехавшего к больнице такси мужчину, того самого, который и умер позже. Такси ищется. Такси найдено. Но майор не тот, и доставленный им больной жив. На трупе же мужчины в кармашке трусиков обнаружен клочок бумаги с номером телефона гражданина или гражданки, имя или фамилия обозначены буквой “Х.” Установлено: парикмахерша Хельга, город Таллин, она утверждает, что телефон свой давала мужчине, с которым познакомилась в Кадриорге на пляже 10 июня. Дата эта не вписывается пока ни в одну из версий.
Ну, а сегодня получены сведения чрезвычайной важности…
Коваль так и не решился сказать, из каких источников получены сведения “чрезвычайной важности”. Дела в Управлении расследовались, отражаясь в документах так, будто над всеми генералами и офицерами осуществлялся надзор очень неумным, дотошным и жестоким ревизором, который не преминул бы, узнав о разговоре Коваля с Алабиным у гастронома, едко заметить: “Насколько я понял, не будь случайной встречи у магазина, шпиона и след потерялся бы…Так что — выставим посты у гастрономов?” И ревизор этот был бы прав: рыба должна попадаться в расставленные сети, а не вытаскиваться на берег случайным забросом удочки.
Сегодня, продолжал Коваль, около 15 часов во 2-й Дом Министерства Вооруженных сил, что на улице Куйбышева, явился некий майор-танкист, внешностью напоминающий описанного Хабаловым сообщника Могильчука, и, по сведениям бюро пропусков, майор этот из воинской части 78906 — Савкин Яков Григорьевич, офицер, оформляющий пенсию, хотя приказ об увольнении в запас еще не подписан; с минуты на минуту доставят личное дело его из Управления кадров…
“С минуты на минуту” длилось полчаса, где-то в середине его вклинилось сообщение из Таллина: парикмахерша Хельга вспомнила, с кем познакомилась в Кадриорге, — не могла не вспомнить, поскольку знакомый этот переночевал у нее. Савкин Яша. Насколько ей известно, майор Савкин отбыл в Ленинград вечером 11 июня. Парикмахерша будет доставлена в Ленинград на опознание, которое впрочем проведено уже офицерами танкового полка и штаба округа, где сутки толкался с жалобами этот Савкин…
Подчиненные Коваля увлеченно расспрашивали своего начальника, памятуя однако, что сам смысл вопросов когда-нибудь да отразится в их характеристиках и скажется на аттестациях. Лишь капитан Киселев, никого и ничего не боявшийся, умевший к тому же мыслить напролом и действовать наобум, брякнул:
— Да это же урки!.. Никакие они не агенты, Могильчук и этот… как его…
Офицеры шумно зашевелились, задвигались на стульях, одобряя и порицая товарища. Многие никак не могли взять в толк: почему с такими оплошностями работают проникшие в пределы СССР шпионы? Ляпсуса с нитками и пуговицами давненько уже не наблюдалось, такого промаха не позволит себе ни одна западная разведка. Ни подлинных документов у вражеских лазутчиков, ни сфабрикованных, и вообще они больше походят на сбежавших из лагеря уголовников. Нормально подготовленный агент не полезет в пекло. Дилетантов в СССР не засылают, настоящий агент не пойдет ни в 1-й, ни во 2-й Дом Министерства, да и какие вообще секреты в финансовом управлении? Этот, условно говоря, Савкин чудом выбрался из западни и обязан был тут же уйти на дно, затаиться. С другой стороны, агент, Савкин то есть, попал, возможно, в безвыходное положение по какой-либо причине — по какой? Или, не исключено, весь расчет напарников на сходство их поведения с повадками лагерного контингента?
И еще много вопросов, очень много.
Уйма неясностей. Кое-что прояснили ленинградцы, огорошив еще одной новостью (телефонная трубка дрогнула в руке Коваля). В воинской кассе найдена фамилия Савкина, ему утром 14 июня выдан на следующее число железнодорожный билет до Москвы (“Стрела”, вагон № 7, место 13), воинское требование на перевозку получено им в штабе полка, но никто майора Савкина ни в какие командировки не отправлял, поскольку тот с 1 июня освобожден от службы по состоянию здоровья. (Кстати, с каких это пор из Таллина в Москву едут через Ленинград?)
Коваль поинтересовался у Алабина московским адресом шпиона. Узнал. Но не спешил, ибо — не поверил. Принесли наконец (шел третий час ночи) личное дело Савкина и вытащили из него самое главное, важное в эту минуту — адрес (улица, дом, квартира), майор был женат на москвичке, и майор не солгал Алабину.
Выехали брать на трех машинах. Военный совет держали в милиции, где уже сидел дворник. Да, подтвердил он, как же, уж кого-кого, а Фаину Львовну Зотову, в этой квартире прописанную, он знает преотлично, муж ее погиб на войне, сама работает в управлении военной торговли, но не здесь, а в Риге, там и живет большую часть года. Вторично вышла замуж полгода назад, но в домовой книге новый супруг не прописан. Лично он полагает: Фаина Львовна без военного мужчины жизни себе не представляет, такая уж у нее натура. Нового же мужа видел он вчера. Нет, не ошибается. А может — и ошибается. Не каждый же день встречается он с этим майором. Ну, а если надоть открыть дверь, то слесарь поможет.
В квартире горел свет, там кто-то был. Определили: горит настольная лампа. Офицеры рассредоточились по этажам, собрались у двери, изготовили пистолеты. Капитан Киселев обладал еще одним немаловажным достоинством: хорошо работал отмычками. И на сей раз подтвердил высокое мнение о себе: дверь открылась с первой попытки. Не ворвались, а вошли — бесшумно и незримо. Лампа — это поняли сра-
зу — горела для того лишь, чтоб демонстрировать небезлюдность квартиры, которая была заполнена ценными вещами, приобретенными, без сомнения, Фаиной Львовной, вершившей делами в военторге, и — тоже очевидно — жуликоватым пройдохой Савкиным. В шкафу — дюжина мужских костюмов, фуражка, китель и галифе, побывавшие на теле лжемайора. Ну, а в каком именно гражданском платье исчез шпион — это подскажет Фаина, которую сейчас рижские оперативники заталкивают в самолет.
Вернулись в Управление, связались в Таллином — и розыск совсем запутался в мелочах, потому что никто Савкина от службы не освобождал, ни о какой поездке в Москву, следовательно, и речи быть не может. И вообще он не в штате полка, а прикомандирован. Кем, откуда — никто не мог вразумительно ответить, разве что неугомонный Киселев высказал интересную версию: раз жена Савкина в торговле, то мужа своего она пристроит куда угодно.
Еще новость: комендант гарнизона уверял, что лично видел командировочное предписание Савкина, но куда направлялся тот — не помнит.
Подошло время углубленного изучения личного дела майора Савкина и его самого. Но даже беглого взгляда было достаточно, чтоб убедиться: Яков Григорьевич либо круглый дурак, либо сверхмошенник. Кадровики подшивали бумажку к бумажке, громоздя ложь на ложь. Кстати, лже-Савкин к Алабину на прием попал случайно, начальник пенсионного отдела ушел со службы во второй половине дня, и Алабин, заместитель начальника управления по инспекции, вынужден был распахнуть двери самозванцу. Раздираемый сомнениями, Коваль прорвался к своему начальнику. Враг, сказал он, с поражающей наглостью ходит по советской земле, предугадать его следующие шаги невозможно. Мало-мальски подготовленный профессионал никогда бы не сунулся в Министерство Вооруженных Сил, имея на руках абсолютно фальшивые документы! Они — камень, тянущий его на дно, кровь, которую надо немедленно смыть с рук, с одежды! Но и на обычного уголовника этот лже-Савкин не похож. Тем не менее — не подключить ли к розыску и следствию другие отделы?
— Дилетант, уголовник, залетный фраер — это ты брось! — отпарировал начальник. — Этот визитер даст тебе сто очков по выучке. И к финансисту он пошел не сдуру, не зря. С его помощью убедился: доставшиеся ему документы не годятся, с ними он провалится. Рискованно, не отрицаю. Но иного выхода у него не было. Роль майора ему навязали обстоятельства. А они — там, в Ленинграде. Поезжай туда.
12
Коваль на сутки выехал в Ленинград, дав Киселеву важное задание: поговорить с Алабиным и выпытать у него исчерпывающие подробности. То есть как вел себя лже-Савкин у полковника, как протекала беседа, как выглядит шпион, имеет ли особые приметы, упоминались ли в разговоре какие-либо имена, факты, географические пункты и в здравом ли уме тип, ввалившийся к Алабину выклянчивать пенсию.
Личное дело полковника Алабина доставили в Управление, Киселев изучил его и приуныл: не за что зацепиться! Связался с военной прокуратурой столицы, там ему оформили документы, и он, следователем этой прокуратуры, явился в финансовое управление, встретился с возможным фигурантом по делу.
Разговора не получилось! Полковник Алабин продемонстрировал ту самую бдительность, что хуже разгильдяйства и болтовни: заподозрил Киселева в действиях, караемых по статье за взятку.
Придя утром на службу, Алабин приказал себе: Савкина — забыть, майора — вон из головы, и так погрузился в дела, что и впрямь не вспоминал вчерашнее. И, возможно, затолкал бы на задворки памяти странного майора, не позвони ему из бюро пропусков. К вам, сказали, капитан Киселев из прокуратуры.
Вошел офицер, в котором легко угадывался особист без надежд на скорое продвижение по службе. Затараторил: уже третий день в разные министерства обращается с жалобами некий майор, который, как выяснилось, всего лишь контуженный старший лейтенант. Стало известно, продолжал Киселев, что самозванец вчера побывал в этом кабинете. Так не расскажет ли полковник Алабин об этой встрече?
С ледяной улыбкой выслушал Алабин шустрого визитера. Таких настырных наглецов он немало повидал на своем веку. Глянешь на себя глазами этих уполномоченных — и подозрения возникают немедленно, а у тех свой взгляд на биографию Алабина, к примеру: происхождение явно не пролетарское, родители из служащих, отец образование получил в университете, откуда попросили Владимира Ильича, мать из купеческой семьи, жена — дочь профессора, зато остальное столь безупречно, так изучено и проверено, что наводит на мысль об умело скрываемой порочности. Такие уж мозги у особистов, потому и цеплялись к нему не раз, как бы между прочим спрашивая: “Вас вчера видели с бывшим полковником царской армии… Давно знакомы?” Этот капитан Киселев, подумал Алабин, — голь перекатная в органах. А голь на выдумку хитра, и уж какую-нибудь каверзу капитан сейчас придумает.
Тот и придумал. Выложил на стол бумажник, вспухший от толстой пачки де-
нег, — чтоб сбить хозяина кабинета с толку и забросать его вопросами, ответы на которые будут, конечно, путаными.
Вопросы прозвучали, ответа не последовало. С той же ледяной улыбкой полковник потянулся к телефону, вызвал управленческого особиста и в присутствии того обвинил Киселева в даче взятки. Где-то за пределами кабинета недоразумение, конечно, выяснится, следователь прокуратуры превратится в офицера военной
контрразведки, два особиста стакнутся.
Алабину же надеяться не на кого, и он приступил к собственному расследованию.
Он вспомнил вчерашний день — что делал, кому звонил, с кем и о чем договаривался. После обеда был у генерала, затем — к себе, минут десять вчитывался в проект приказа, который пойдет на подпись в Совет Министров. Секретарь доложил о майоре Савкине. “Пригласите…” Майор вошел. Упругий спортивный шаг, умение владеть собственным телом, каждой мышцею; строевые приемы, не характерные для Советской Армии: походка, манера представления, разворот ладони, когда рука пошла к виску, способ, каким снятая фуражка держалась у бедра, — Алабин тогда подумал, что перед ним — кадровый офицер, в войну отправленный либо к чехам, либо к полякам, только у них мог советский офицер позаимствовать эти лихости. И был несколько разочарован, услышав про Эстонию, что, впрочем, не исключало службы у поляков. Тогда же и озадачил хороший ровный загар: нет, даже в середине июня на балтийском побережье эту смуглость не получишь. Русскость в лице, именно русскость, когда на ум приходят картины Васнецова или Кустодиева, когда видишь себя почему-то на высоком берегу Волги перед синей мглой засыпающей реки. Улицу Куйбышева майор назвал “Ильинкой”, но ведь многие москвичи так вот, по-старинному, именуют ее. Не первая, но и не последняя странность, слишком много странностей — это сейчас припоминается. О пенсии Савкин почти не говорил, конверт протянул — и забыл о нем, бегло изложив суть претензий. Повел речь о Большом театре. Правда, сам Алабин дал повод, сказав, что приезжему офицеру администраторы театров всегда найдут билеты. И вновь майор выразился необычно: “знаменитый Большой” — так сказал он. А советский человек не считает Большой театр “знаменитым”, такое само собой подразумевается. Удивительно: майор знал, что в здании Министерства были когда-то торговые ряды. И — речь. Вполне русская речь, русские слова, но с едва уловимым акцентом. Каким? Не латышский распев, не присущая эстонцам задержка на согласных, и что-то неладное с ударениями: они будто вдогонку ставились, отчего и речевой лад казался иноземным.
Тогда, в кабинете, Алабин наугад взял один из документов, что в конверте майора, и “мокнутия” сразу подсказали ему: фальшивка. Была возможность изучить все справки и фальшивки странного майора. Предшественник Алабина использовал метод, не очень-то украшавший службу, зато чрезвычайно эффективный. Когда жалобщик или домогатель начинал предъявлять сомнительные справки, Алабин ногою давил на кнопку звонка под столом, приводя в боевую готовность секретаря и все машбюро. Тут же звонил телефон, якобы от генерала, и Алабин, как бы спеша по вызову начальства, “случайно” прихватывал вместе с грудой личных дел и подозрительные документы. Натасканные машинистки немедленно снимали копии, изучали печати и подписи, лупами целясь на подчистки. Успевали, бывало, дозваниваться до тех, кто знал оставленного в кабинете офицера. Алабин же, возвращаясь, изображал взбучку от генерала, растерянно искал на столе будто забытые им документы, пока не находил их в побывавшей у генерала груде личных дел, но, естественно, тому не представленных. Разговор возобновлялся, а затем назначалась дата повторного приема.
К такому способу Алабин прибегал редко, но прибегал и готов был использовать его, когда увидел “мокнутия”. Нога уже нависла над кнопкой — и тут же отдернулась. Что и говорить, странный человек этот майор Савкин, но еще страннее подозревать его в чем-то преступном. Перед Алабиным сидел — свободно, чуть расслабленно — настоящий воин, мужчина, умеющий правоту свою доказывать не только словом. Видевший смерть и побеждавший ее. Человек, нравящийся тем, кто равен ему в отваге и честности. Этому майору Алабин тоже понравился, потому и пригласил он его к себе, указав адрес и время — сегодня, в восемь тридцать вечера. Одно ясно: содержимое конверта майора Савкина не имеет никакого отношения к человеку в его кабинете!
Уже три года дочь отрабатывала беглость пальцев, прививая Алабину музыкальное чутье, и, восстанавливая в памяти мелодию вчерашней речи, полковник пришел к выводу: майор говорил, сомнений нет, на русском родном языке, испытавшим многолетнее влияние чужой, иноземной среды.
И что самое интригующее: такую русскую речь он уже слышал. Из чьих уст?..
Он раскрыл записную книжку. Антипов, Агальцов, Аристов, Акулинич… Бураков, Бабичев… Вавилов… Гусев, Гостев, Гастилович… Какой милый человек!…Гирголов… Евстафьев, почти заика…
13
Ленинград привел Коваля в тихое бешенство. Кто такой майор Савкин Яков Григорьевич — он узнал, опросив сослуживцев того, обзвонив тех, кто соприкасался с прохиндеем. С 1932 года сей Савкин в армии — но так и не разоблачен. Шестнадцать полных лет выстилали ковровую дорожку негодяю, мерзавцу, вели его по ней, ни разу не разоблачив! Военного образования нет — а майор! Ни дня на фронте — а орденов больше, чем у иного окопника. То в тылу на укомплектовании, то в госпитале. Ни на одной должности больше трех месяцев не задерживался, почти всюду — исполняющий обязанности, еще и неизвестно кем присланный: то записку от какого-то генерала представит, то телефонный звонок организует. Неуловимый и неистребимый лгун, жулик, аферист. Один эпизод чего стоит: на часок заехал к командиру фронтовой дивизии, преподнес ему полковничью папаху, угодил, потому что в 1943 году армия переодевалась, погоны и прочее, кое-чего нехватало, и за папаху — орденом Отечественной войны 2-й степени удостоен был взяточник. Семь месяцев болтался в Казани и Ташкенте, долечивал триппер, за что имеет медали и за Москву, и за Ленинград. Дважды уличался в растрате — и столько же раз сухоньким выходил из воды. Квартиры в Москве, Таллине и в Риге, недавно провернул аферу с полковым бензином, на всю жизнь обеспечил себя, но и этого показалось мало, на пенсию польстился, попер за нею, потому что знал: везде найдется жулик, который поспособствует, замолвит словечко. Артист оригинального жанра! Поразительное искусство общения с незнакомыми людьми, кого угодно мог обольстить. А органы бездействовали, за что и поплатились. С офицеров, которые с Савкиным пили, — что с них возьмешь? А генералы, заверявшие филькины грамоты, живы и при власти, к ним не подступишься.
Почти трое суток жил Савкин в Ленинграде — где жил, у кого? У каких женщин? Или — и здесь квартира на подставное лицо? (Пощипывала, неизвестно на кого, досада: щедрым человеком был Яков Григорьевич, в голодные годы то мешок картошки кому подбросит, то пуд мяса, килограммчик сахара… Детей любил, негодяй!)
И сколько таких, как Савкин, в Вооруженных Силах? Уму непостижимо.
Ни один таксист не признался в том, что подбрасывал на Выборгскую сторону майора с больным или полупьяным спутником. Вскрыли повторно труп Савкина, первоначальный диагноз патологоанатомов подтвердился. Возможно, экспертная оценка неточна, неверна, потому что — белые ночи, разброд в мыслях, в психике; у Коваля возникли боли в грудной клетке, чего с ним не случалось давно уже.
Здесь же, в Ленинграде, Коваль допросил проводницу вагона “Красной стрелы”, доставившей лжемайора в Москву, и та пустила слезу, вспоминая, как прощались на перроне девушка и майор, как расставались, будто на долгие годы два навек полюбивших друг друга человека, как не могли разорвать объятья, как всю ночь издерганный расставанием майор курил беспрестанно, а когда проводница стала утешать его, сказал: “Вот уж никогда не подумал бы, где оно, это мужское счастье…” Ну, а как описать девушку, — проводница не может: темно ведь все-таки… “А кто она по-вашему?” — “Да потаскушка, это уж точно, честная девушка такого видного мужика не заполучит…”
Покойника позволили захоронить на Серафимовском кладбище. Из Эстонии приехали сослуживцы и вольнонаемные, официантки, уборщицы — все из скромного гарнизона. Никому из них не известный Коваль скорбно плелся в весьма немалолюдной толпе, слыша удивительные признания. Широкой души был человек по фамилии Савкин! Брал в долг без отдачи, но и ссужал, не требуя возврата. Тонну бензина, которым будто бы обогатился, загнал-то по дешевке, половину пропил с офицерами, другую часть отдал вдове умершего сослуживца, не преминув, однако, переспать с нею. Какой-то кривляющийся человек, рожи корчил всем. Вызвался быть Дедом Морозом на новогоднем вечере! Нет, таким не место в Вооруженных Силах! Такие легко становятся добычею иностранных разведок. Но вот что интересно: во всех своих махинациях Савкин забывал об осторожности, зато лжемайор каждый шажочек по земле вымерял. Какого черта, кстати, умирающего Савкина он привез в больницу, а не вызвал “Скорую”? А потому, что умирал Савкина при свидетелях, в чьей-то квартире, а шпион не хотел обнаруживать связи свои с преступными элементами!
Произнесли речи, грохнули винтовочные залпы, комья земли полетели на крышку гроба, лопаты докончили акт погребения.
Когда-то старшего лейтенанта Коваля сурово наказали, по делу, но беспристрастно. “Виноват, исправлюсь…” — вышептали тогда губы Коваля.
Сейчас — промолвил то же, хотя никакого начальства на похоронах нет.
Был человек — и не стало человека, майора Савкина.
Но сцена не опустела.
14
Полковник Алабин, продолжая изучение своей записной книжки, перебрал всех занесенных туда под литерой “Ж”. Таковых оказалось немного. Над страничками витали воспоминания, отнюдь не радостные — умер Николай Иванович Зайцев, преподаватель финансового права в академии, пропал Виктор Зинченко. Пять Ивановых говорили, изобличая в себе костромское, горьковское и могилевское происхождение… Ивенко, — сыплет горохом… Ивин, — полковая труба, все слова будто закованы в медь…
Игнатьев! Бывший военный агент (атташе) царского правительства, до 1937 года проживал во Франции, затем вернулся в родную державу, патронирует суворовские училища, автор недавно вышедшей книги “Пятьдесят лет в строю”. Он!
Книга как раз предлог для встречи. Сговорились по телефону, Алабин заехал домой переодеться и налегке, с книгой под мышкой, появился у Игнатьева. Тот написал на ней что-то витиеватое, дарственная надпись напоминала — пространностью — реляцию о победе, но Алабин не столько смотрел, сколько слушал — и хозяина дома, и гостя его, тоже бывшего парижанина, искусствоведа, ныне консультанта музея на Волхонке. Слушал и наслаждался неправильностями, зависанием короткого невнятного гласного после смысловых слов, на которых держалась фраза.
Именно в таком речевом ладе говорил майор, тот самый, что сейчас разыскивается; он — русский, не так давно (или совсем недавно) покинувший Францию. И проживший в Париже не один год.
Генерал-лейтенант Игнатьев почти впроголодь существовал в Париже, ни франка не взял из денег, положенных царем в банк на его имя, — поэтому и жил в Москве на широкую ногу, торовато, гостей угощал гречневой кашей со шкварками, в стеклянном (по спецзаказу) шкафу — награды за все годы службы. Охотно под водочку вспоминал былое, Алабину был искренно рад, благо тот ему насчитал хорошую пенсию. Искусствовед — то мрачнел, то похохатывал, человек того же покроя, что и генерал, но в СССР вернулся только год назад. Обоих парижан Алабин повеселил казусом. В прошлом году погиб на учениях один генерал, и вдова, как это положено, рассчитывала на единовременное пособие в сто тысяч рублей. Однако по Указу 1944 года вдовой она не признавалась, брак не был зарегистрирован, тогда бывшая гражданская жена генерала отправила на имя Иосифа Виссарионовича слезное послание, и Вождь счел доводы ее убедительными, собственноручно начертал резолюцию: “Выдать 100 т.”. И поставил дату: 16 декабря 1947 года. То есть на другой день после денежной реформы, в десять раз уменьшившей рубль. Вот и загадка для финансистов. Дореформенное пособие — сто тысяч рублей, начиная же с 16 декаб-
ря — десять тысяч, и непререкаемое решение Вождя нанесет казне ущерб в девяносто тысяч. Что в этой ситуации делать — до сих пор не знает никто.
Посмеялись. Генерал покопался в памяти. Извлек случай из жизни своего батюшки, киевского генерал-губернатора, тот однажды получил примерно такое же прошение, отправил его в Санкт-Петербург. Государь император соизволил отреагировать так: “Ознакомился с удовольствием”, но нарушить закон не решился.
Гости простились с хозяином, вместе вышли на бульвар, сели на скамейку. Недавний французский гражданин смотрел в небо, синеющая пропасть поблескивала звездами. “Не может быть двух миров, — сказал, возражая кому-то искусствовед, — звезды-то — одни и те же…” Алабин набирался решимости, ощупывая записку, унесенную им из жилища лже-Савкина. Что встретит понимание — знал. И страшился понимания.
— Мне повстречался странный человек… — Алабин описал внешность майо-
ра. — Я уверен, что он — парижанин… Из тех, которые не остаются незамеченными… У меня создалось впечатление, что мальчиком он жил где-то возле Ильинки.
Искусствовед томительно думал, шевеля губами, перекладывая набалдашник трости из руки в руку.
— Может быть, вам поможет почерк его?
Трость выпала из рук, когда искусствовед глянул на записку.
— Бог мой!.. Бог мой!… Жорж! Жорж Дукельский! Он! Где вы его видели?
— Он пришел на прием ко мне, он — который здесь нелегально! Зачем — не знаю. Догадываюсь: он искал. И себя, и кого-то еще. Он страдал и наслаждался… Его ищут. Зачем он приехал?
— О, если б вы знали, если б знали… — Искусствовед всхлипнул. — Всех поманили в СССР гражданством, всех, у кого был русский паспорт… Не поманили, а заманили. А многим так хотелось в Россию, так хотелось… хотя и отговаривали, хотя и… Если б вы знали!.. Меня чаша сия миновала, меня в свое время хорошо приняла Европа, я известен, среди друзей — члены правительства Франции, но остальные, остальные… Едва поезд с репатриантами пересек границу — всех выкинули из вагонов. Обыски, допросы, и что уж совсем омерзительно — никому не разрешили жить там, куда рвались, а ведь в Париже спрашивали, кто куда хочет ехать, в каком городе жить и по какой специальности работать. Наверное, с пленными немцами так не обращались. Смотрели как на ворогов. Всех рассеяли по стране, работу, кажется, дали. Жорж тоже хотел было ехать, но так и не обратился в посольство, знал: откажут. Во-первых, родителей выслали из России в 22-м, вместе с Жоржем, разумеется. Во-вторых, служил в то время, орден Почетного легиона и так далее… ах, мон колонель, мон колонель… Советское гражданство получили две тетки его, те, которых первая мировая застала в Париже двадцатилетними девушками, они-то и воспитывали Жоржа, Дмитрий Дмитриевич скончался в 27-м, земля ему пухом, был я на отпевании в церкви на Дарю. Писем же в Париже ни от теток, ни от знакомых никто не получал, гробовое молчание, вот Жорж, так я полагаю, и примчался сюда нелегально, узнать о судьбе тетушек…
Старик поднял трость, выпрямился на скамейке.
— Все, все, больше ни слова, об остальном я позабочусь…
15
Это вообще загадка — почему Коваль и весь его отдел (кроме тупого и на взломы гораздого Киселева!) не догадались сразу, что лжемайор — из Франции. Эксперты на Литейном в один голос заявили: костюм на Савкине сшит в Париже, девица в бюро пропусков 2-го Дома пискнула, что, как ей кажется, галантностью посетитель чем-то напомнил ей француза. С французского транспорта, наконец, высадились! И Могильчук уже почти десять лет как во Франции.
Но у всех в голове: “иностранный агент”, а им может быть только зловредный американец.
Первым прозрел Киселев, получивший взбучку от Коваля за попытку допросить Алабина классическим методом. Цапнув для успокоения сто пятьдесят, перся он по Кузнецкому мосту и нос к носу столкнулся с добрым и хорошим знакомым, который курировал советское посольство в Париже. В Москве куратор догуливал отпуск, проведенный в Сочи, сильно поиздержался и предложение выпить встретил с энтузиазмом. Ни “Националь”, ни “Гранд-отель”, ни им подобные заведения (не дураки!) вниманием своим не удостоили, а засели в “Поплавке” около кинотеатра “Ударник”. Здесь Киселев поведал о своих бедах, дал словесный портрет сообщника Могильчука. Подробно рассказал о последнем.
— Что-то такое помнится… Завтра смотаюсь с утра в МИД, позвони после обеда.
Что Киселев и сделал. Услышал в трубке:
— Бутылку ставь, хрен моржовый.
Через час прозвучало: Георгий (Жорж) Дмитриевич Дукельский, 1912 года рождения, офицер французской армии в прошлом, ныне проживает в Париже, коммерсант, холост, дважды посещал наше посольство на улице Гренель, интересуясь чем-то, скорее всего — визою в СССР.
Окрыленный Киселев помчался в Управление и стал дожидаться Коваля, утром куда-то уехавшего. Нервно ходил по коридору, шепча проклятья Алабину и всем “интеллигентам”. Мечталось: едва Коваль появится в кабинете, зайти к нему без стука и выпалить имя французского агента.
Коваль наконец возник в коридоре, Киселев бросился к нему, рта не успел раскрыть, а полковник четко произнес, опередив подчиненного и лишив того заслуженного поощрения:
— Георгий Дмитриевич Дукельский… И забудь!
Утром этого дня Коваль подался в Подмосковье, где проводил отпуск человек, прекрасно знавший не только те низы эмиграции, в которых трепыхался Могильчук, но и саму эмиграцию — вместе с Буниным, Гиппиус и прочими. Сопровождал полковника товарищ, одетый под горожанина, льнущего к природе. На 45-м километре машина свернула в лес, замелькали добротные заборы. Остановились. Сидевший на веранде человек поднялся — лет шестьдесят пять, ястребиный нос, глаза доброжелательные, глянули на фотографию Могильчука, человек кивнул: да, знаю. Приглашающе повел рукой — вот стол, прошу, чем богаты, тем и рады… Молодая женщина, старавшаяся казаться старше своих лет, сложила на животе пухлые красивые руки, поклонилась по-русски. В многообразные обязанности ее подслушивание не входило, сопровождавший товарищ был хорошо, по-служебному воспитан и после заздравной рюмки решил полюбоваться природой, удалился то есть. Хозяин (его рекомендовали называть Иваном Ивановичем) впился в вяленую рыбу крепкими, отлично сработанными зубами.
— Вот так и отдыхаю, — сказал, — среди родных осин… Так насчет этого компатриота… Знаю, знаю этого Могильчука. Вплотную не встречался, но знал, знал… Нет, вы эту рыбешку все-таки попробуйте… Упрямый мужик, ой упрямый… Он у вас по каким делам проходил?
— Сын кулака — с этого и началось…
— Кулак, кулак… Когда живешь в длительном отрыве от осин, некоторые политические реалии не приживаются. Кулак — это что?
— Кулак не он. Кулаком был отец Могильчука.
— Ну, и что?
— Ну, корову держал, насколько помнится.
Иван Иванович налил зубровки. Рекомендовал малосольные огурчики, нежинские, прелесть.
— Корова, — рассудил он, — криминал, видимо. У Могильчука, замечу, патологическая страсть к коровам. На его ферме в Бретани — двести сорок голов… А потом?
— Бежал за кордон. Объявился в Польше, попался нашим в сентябре 1939 года, во Львове. Шпионаж в пользу Франции и Германии.
— Да?.. — Иван Иванович задумался. — Это для меня новость. Немцев он ненавидел, все из-за тех же коров. Во Львов он, кстати, прибыл накануне… эээ… воссоединения, с французским паспортом.
— Изобличен, арестован, сбежал.
— Грибочки, грибочки… — напомнил, потчуя, Иван Иванович. — Сбежал, говорите? Не мог не сбежать. Немцы воюют с Францией, а у кулака на ферме двести сорок голов скота. Нагрянули боши — и кулак через канал рванул в Англию, оттуда в Северную Африку, пригрелся у бывшего хозяина, в имении которого отец скотину пас, у Георгия Дукельского, а тот — в окружении Де Голля, потом Жорж этот стал начальником разведки в дивизии Леклерка. Могильчук дослужился до капрала, перебросили его в Бретань для помощи маки… Выгнали бошей — и все пошло по-старому: ферма, бычки, коровы.
— А когда он был завербован?
Осмысливая вопрос, Иван Иванович округлил глаза.
— Кем?
— Ну, американцами, французами, англичанами…
— А зачем ему вербоваться?.. Селедочку извольте, селедочку, нежнейшего посола… Зачем? Обеспеченный человек, ферма приносит доход.
— А связь с власовцами?
— А… Вы об этом… В резистансе сражались советские военнопленные, из немецких лагерей убежавшие. Когда война кончилась, им всем разрешили остаться во Франции, на несколько месяцев. Разбрелись по знакомым французам, пристроились батраками к Могильчуку, в колхоз, видимо, потянуло. Потом французы загнали власовцев в один лагерь, а бывших военнопленных — в другой. А Могильчуку рабочая сила требовалась, вот он и зачастил в оба лагеря. Есть такой городишко Ран, там-то и развернулся Могильчук. Но срок разрешения истек, да и французы оба лагеря слили в один, Де Голля обязывали всех в лагере передать НКВД… Власовцев, вы правы, он действительно знает…
Вплыла женщина, принесла жаркое. Коваля все начинало злить на этом клочке территории СССР. А на наивного Ивана Ивановича заорать хотелось.
— Нет уже вашего Могильчука. Нелегально пересек границу, застрелился при попытке задержания. И я хочу знать, какая нужда потащила кулака Могильчука на верную смерть? Не один шел, сопровождал какого-то человека, так и не пойманного.
Гостеприимный хозяин погрузился в размышления. Потом картинно развел руками, показывая полную неосведомленность.
— А когда это произошло?
— В середине месяца. И направлялся он к одному власовцу — вместе с сообщником.
Кончиком вилки Иван Иванович притронулся ко лбу.
— Могу предположить только частный интерес… — неуверенно прозвучал его голос. — Могильчуки, из поколения в поколение, служили одним и тем же барам, Дукельским. Те одно время так обеднели, что без Могильчука обходиться не могли… Гордое, однако, семейство. В годы оккупации некоторые русские издавали насквозь профашистскую газету “Парижский вестник”, звали туда и Дукельских. Напрасно звали. Не запятнались. Почему и беспрепятственно получили советские паспорта. Не все, правда. Жорж Дукельский служил в Алжире, это настораживало. Да он о паспорте и не хлопотал, на визе споткнулся.
— А кто он такой, этот Жорж? Возраст, приметы и так далее…
— Около тридцати пяти лет. Очень рисковый. Авантюрного склада человек. И удачливый, очень удачливый. Баловень судьбы в некотором роде. Боевой офицер. Его, кстати, однофамилец — известный в эмиграции поэт, Владимир Дукельский. И еще есть какие-то Дукельские в России, вряд ли связанные с Парижем. Мне недавно показали список выпускников бывшего Морского корпуса, среди них Владимир Абрамович Дукельский, странное сочетание… Ну, а наш Дукельский — бывший полковник французской армии, кавалер ордена Почетного легиона и разных там прочих… Личный друг Де Голля. Тот, правда, сейчас не у власти, только рвется к ней, возглавляет “Объединение французского народа”, дешевая мелодрама, небылицы распускает о нас, но если заберется на вершину, то мигом сменит гнев на милость. В его окружении много фигур, которым известен Жорж Дукельский. Андре Мальро хотя бы. И Сустель. Уж ради этого стоило Дукельскому дать визу в СССР. Какой идиот сидит у вас в консульстве?
“У вас”?! Коваля покоробило.
— Кареглазый шатен? Рост около 175 сантиметров?
— Карие глаза? Сомневаюсь…Но — шатен, это уж точно.
Все стало ясно. Коваль со вниманием рассматривал женщину. Гадал: из какого управления? Или — по комсомольскому набору, так сказать, попала сюда?
Иван Иванович проводил полковника до калитки. Пожелал удачи в его нелегкой работе. Безразличным тоном спросил:
— Бунин Иван Алексеевич — вашим управлением опекается?
Коваль почему-то обиделся.
— В наших оперативных разработках он не значится… Но если вас интересует этот гражданин, то смогу навести справки. Англичанами он не завербован?
Иван Иванович решительно отказался от установления агентурных связей эмигранта Бунина. Сам разберусь, промолвил он. И пожал руку Ковалю.
16
“Георгий Дмитриевич Дукельский”, — сказано было побледневшему от злости Киселеву.
Не прошло и часу, как проникший в СССР агент был полностью определен. Георгий Дмитриевич Дукельский, русский, 1912 года рождения (Москва), с 1922 го-
да — во Франции (Париж), гимназия, Эколь Нормаль, Сен-Сир, 8-й армейский корпус, Дюнкерк, Англия, Северная Африка, Де Голль, и повсюду с ним — погон к погону — Могильчук. Раньше Леклерка вошел в Париж, руководил восстанием. Полковник. В отставку вышел в ноябре 1946. Затем 5-й арондисман Парижа, экспортно-импортная контора, слуга же семейства подался в Бретань к своим коровам. Две тетки: Вера Алексеевна Маркова-Нодье и Нина Алексеевна Шелестова, сестры-близнецы 1895 года рождения, вдовы. Получили советское гражданство в июле 1947 года. Место жительства обеих определено: город Горький.
17
Душа общества, на курорте (близ Храма Воздуха) едва не обольстивший Алабина и Коваля, как раз и был начальником областного управления МГБ, и чары его могли бы окутать весь приволжский край. Встретил он Коваля архиосторожно. Об интересовавших полковника гражданках говорил отчетливо, скупо, с легким нажимом. Разговор происходил в самом Храме чекистской веры, то есть ни слушателей, ни зрителей, зато за пределами стен хозяину кабинета внимали сотни тысяч классовых сотоварищей, миллионы сочувствующих святому делу пролетариата.
— Да, обе упомянутые вами репатриантки, то есть Вера Алексеевна Маркова-Нодье и Нина Алексеевна Шелестова прибыли по разнарядке в областной центр, откуда переправлены в Арзамас. Вы можете меня спросить: зачем? почему? Тем более, что прямых указаний на этот счет не было. Репатриантки уже здесь, в Горьком, просились в Ленинград, в чем им отказано было мною. Я же и запретил им проживание в Горьком. По той причине, что… Скажите, вам не приходило в голову, почему они все годы, начиная с 1917, и проживая во Франции, держали под подушкой русский паспорт, царский паспорт? Не потому ли, что с минуты на минуту ждали краха советской власти? И эта двойная фамилия Маркова-Нодье? Ясно ведь, была замужем за французом, а кто этот француз? Не из Сюрте ли женераль?..
Коваль с поразившим его безразличием вспомнил, что много лет назад допрашивал однажды генерала из свиты последнего императора, и хозяин этого кабинета носил ту же фамилию. Ковалю стало скучно, очень скучно. Но — слушал.
— То, что обе прибыли сюда со шпионской миссией, было мне ясно с самого начала. И пресекая все попытки передачи информации, я дал указание: всю корреспонденцию обеих сестер — изымать! Чтоб ни слова ихнего до Франции не долетело! Чтоб не сорвалась гениальная операция по обезвреживанию антисоветской эмиграции путем выманивания ее в пределы досягаемости наших славных органов. Кстати, надо операцию дополнить указанием: в посольстве нашем не делать попыток вербовки, это может насторожить кое-кого…
Хозяин кабинета принял позу, способствующую наслаждению от не слышимых никем звуков одобрения. Все прогрессивное человечество одобряло его.
— К сожалению, мне не выделили спецаппаратуры для установки ее в доме репатрианток. Пришлось поэтому пойти на решительный шаг: сестер — разделить! Шелестову я отправил по согласованию на житье-бытье в Старую Руссу, и переписку сестер просматриваю лично. Пока — ничего подозрительного.
— Контакты обеих — подконтрольны?
— Абсолютно. Марковой-Нодье дали работу уборщицей в школе, с утра до позднего вечера под надзором учителей и группы учеников. Шелестова же, насколько мне известно, пыталась преподавать французский язык на каких-то курсах, но была с позором выгнана за профнепригодность. Сейчас моет посуду в заводской столовой.
— Завод — режимный? — борясь с зевотой спросил Коваль.
О сем было неизвестно: Старая Русса в другой области.
Что Дукельский навестит или уже навестил обеих тетушек — сомнений у Коваля не было. Про уборщицу Маркову-Нодье знал весь Арзамас, о сестре ее говорила, небось, вся Старая Русса.
Но не зря съездил. Тренькнул московский телефон, хозяин кабинета протянул Ковалю трубку, и тот услышал:
— Ты вот что: прыть не проявляй! Сам подумай, что будет, если…
Можно и не предупреждать. Возьми Дукельского — и такое всплывет… Де Голль поднимет трезвон, а Францию положено считать другом, союзником. Начальник, правда, намекнул: другим способом возьмем за жабры милого друга Жоржа.
Не брать, а дать возможность уйти за кордон — как то сделал в позапрошлом году один из доверенных Могильчука, и верный слуга не мог не сказать своему барину об известном ему окне на границе. Окно это надо распахнуть настежь, для чего по-дружески потолковать с пограничниками.
— Обе репатриантки выражают неудовольствие в связи с тем, что голодают и писем из Парижа нет?
Хозяин кабинета скульптурно застыл, призывая безмолвно внимавший ему пролетариат особо прислушаться к ответу.
— Нет. Что крайне подозрительно и наводит на мысль о наличии потайной связи с Парижем.
Коваль встал.
— Наблюдение с Марковой-Нодье снять. Письма не задерживать. Такое же указание будет дано относительно Шелестовой.
Но еще до московского звонка решено было: розыски Дукельского — прекратить! Потому что путался под ногами непредсказуемый злодей и мерзавец майор Савкин, всеразрушающий и добрейший человек, при одной мысли о котором черное представало Ковалю белым, а белое — черным.
18
В начале июля полковник Алабин инспектировал Закавказье, и друзья выкроили ему недельку — пожить почти на курорте, в одном приграничном городке. Прекрасная гостиница, чистый воздух, снежные горы. Финансист наслаждался бездельем, в уме сочиняя отчет о командировке. Встреча с лже-Савкиным не забывалась. Более того, возрос интерес к людям с необычной биографией, причем к живым и не пенсионным, без отягчающих Алабина личных дел, папок и справок. Поэтому с таким острым любопытством посматривал он на живописного бродягу, который жил неизвестно где, но по утрам предъявлял полковнику свои лохмотья, напоминавшие, однако, офицерскую форму, вывалянную в грязи, с грубо пришитыми рукавами, совсем недавно оторванными по пьяной лавочке. На ногах — солдатские кирзачи. Погоны же, как и некоторые пуговицы, были выдраны, что называется, с мясом. Бродяга, несомненно, совсем недавно служил (исправно, видимо) в пограничных войсках, на что намекала изгвазданная фуражка и то, что опрятно одетые офицеры-пограничники шарахались при виде еле волочащего ноги бродяги, который, уразумел Алабин, бравировал своими лохмотьями. Время от времени кое-кто из бывших сослуживцев догонял бедолагу и совал ему деньги на убыстрение вялотекущей пьянки.
Очень, очень интересный человек! Живо напомнивший Алабину недавнюю поездку в Ленинград, где в штабе округа со злобой и горестным сожалением вспоминали Якова Григорьевича. Танковый полк передал штабу никому уже не нужные бумаги своего временного помпотеха, найденные в его письменном столе. Удивительный человек этот — майор Савкин! Майору писали те женщины, которых он спасал от голода и холода. Встретил в Ташкенте только что эвакуированную семью давнего сослуживца — и комнату свою уступил его жене и двум маленьким дочкам. Столкнулся на базаре с киевской знакомой — и вечером приволок отощавшим киевлянкам два мешка муки. Вот тебе и мерзавец! И прохиндей заодно. Личное дело майора Савкина в конце концов попало на стол Алабина, за четверть часа машбюро сняло копии со всех бумаг, Алабин навел телефонные справки, поговорив с людьми, каким он доверял, сверяя услышанное с тем, что неровными и нервными почерками писали женщины — о настоящем Савкине.
Самое анекдотическое было в заслуженной им по праву медали “За оборону Москвы”. Триппер приехал в столицу долечивать, абсолютно случайно оказался на фронте и двое суток руководил обороной очень важного участка, остановил в панике бежавших красноармейцев, причем не взывал: “Товарищи! Отступать некуда, за нами Москва!” Нет. Призыв был унизительно приземленным: “Ребята! Куда бежите? Немцы возьмут продсклад с двадцатью бочками спирта!” Его к ордену хотели представить, приписали было героический возглас “За Родину! За Сталина!”, но Савкин уперся — я, возразил он, имя вождя за просто так не употребляю. А с папахою, которую якобы преподнес какому-то генералу, сделав гешефт, орден Отечественной войны 2-й степени получив от него, — это еще один анекдот. Папаху эту он по пьянке на себя надел — и принят был в темноте за генерала, и уже в роли генерала отдавал очень грамотные приказы. Поразительный человек с умопомрачительными способностями оказываться там, где ему нельзя быть ни в коем случае! Кто-то кому-то морду набьет, а Савкин тут как тут готовым свидетелем. И храбрец, и трус, и прожигатель жизни, и скареда, падок на женщин — но, однако же, и рыцарь. Забубенный пьяница, которого чаще всего видели трезвым.
Этого же бывшего пограничника Алабин трезвым не видел. Дыхнув однажды винным перегаром, он подсел в Алабину в парке, заговорил — как все опустившиеся аристократы — выспренно и с надрывом, предложил выпить с ним за торжество Луны и ущербность солнечных пятен. Стакан, выдернутый им из кармана замызганных брюк, был завернут в чистую, выкраденную в ресторане салфетку, а два яблока промыты фонтанными струями.
— Полковник, вы имеете честь пить с бывшим капитаном, заместителем начальника погранзаставы, ныне — лаццарони, иль итальянский нищий. Так-то, папаша…
Классика цитировал бродяга! И полковник мягко осведомился, какие космические явления навели пятна на сияющую погранзаставу.
Второй глоток коньяка все объяснил, почти все.
Бывший капитан и ныне действующий майор, начальник погранзаставы, ранним утром обходили вверенный им участок границы, получая доклады от нарядов: “Нарушителей не замечено!” Граница сама — по реке, метров десять-двенадцать шириною, за бурлящей водной гладью — столб и два турецких солдата. Тишина, туман. И вдруг чуть ли не из-под ног офицеров выскакивает женщина и заячьими прыжками несется к берегу. От неожиданности оба офицера обомлели. Женщина же плюхнулась в воду и уже через несколько секунд была на сопредельной, то есть турецкой, недоступной территории. Более того: она задрала юбку и показала им, советским пограничникам, свой зад. Без прикрытия зад был, то есть без штанов или трусиков.
— Мужское чувство во мне взыграло, — с гордостью произнес бродяга. — Выхватил свой ТТ и всадил в задницу всю обойму. Затем перезарядил пистолет — и еще одну обойму влепил. А потом перепрыгнул через речонку, схватил за ноги подлую нарушительницу и перетащил ее тело на наш берег. К сожалению, турки все видели и подняли дипломатический хай. Нарушение госграницы, мол.
Полковник осуждающе покачал головой.
— Мне кажется, это не совсем тактично… так поступать. Зачем же вторую обойму вгонять в беззащитное мертвое женское тело?
Бывший капитан сник. Потом горестно вздохнул.
— Вот, вот… Суд чести был, уволили из рядов, да чуть в дурдом не попал из-за этой второй обоймы. Кто-то выразился примерно так: ведь одной обоймы вполне достаточно, в состоянии аффекта, мол, поступал, кое-какое оправдание все-таки, но две под-
ряд — это, товарищи, патологическая неприязнь к женской заднице, расстройство психики. Не мог же я им сказать всю правду?
Некое предчувствие забрезжило в Алабине.
— Нет правды на земле, но нет ее и выше… А на этой скамейке — ее можно изложить. Так что же случилось?
— Завтра придет из Москвы приказ командующего погранвойсками, утвердит он приговор суда чести, и останусь я без присяги… Опережу приказ, и вам, только вам скажу…
Третий глоток добротного коньяка окончательно развязал язык пропойцы, и он поведал, что накануне того, как изрешетил благородную часть женского тела, с самого верха пришло указание: границу — открыть, пропустить на ту сторону агента, нигде не зафиксировав переход им границы. Что было ими и сделано. Лично он в бинокль пронаблюдал за маневрами этого нарушителя. Надо отдать должное — работать этот француз умеет. Он и через наглухо запертую границу перешел бы. Мастер.
— А почему вы думаете — француз?
— Да на той стороне духан есть, и в духанщиках бывший белогвардеец. Так он наутро три флага над духаном сразу поднял: царский, турецкий и французский. Веселился. Издевался.
Полковник Алабин глянул в сторону белоснежных турецко-армянских гор. Никаких флагов, конечно, не увидел. Поднялся. С поразившей его теплотой подал руку погорельцу. Помялся в смущении — и все-таки сунул деньги ненавистнику женских задниц.
Деньги были ему возвращены утром.
Бродяга остановился у его окна. На сгибе локтя — новенький офицерский китель, выглаженные брюки и чистенькая фуражка.
— Здравия желаю, товарищ полковник! С величайшей охотой возвращаю вам деньги, великодушно одолженные мне на покупку сапог. Я их вам скоро продемонстрирую.
— Что-нибудь случилось? — обеспокоился Алабин.
— Так точно, случилось. Пришел приказ из Москвы. Восстановлен в звании и награжден орденом Красной Звезды — за мужество, проявленное при задержании особо опасной нарушительницы границы.
Мимо окна проплыла армянка, бедра которой намного превосходили размах плеч. Новоиспеченный орденоносец на достопримечательность эту не обратил ровно никакого внимания, еще раз подтверждая душевный порыв, а не половое извращение, каковым кто-то пытался объяснить, почему женской заднице потребна одна, только одна обойма пистолета, а отнюдь не две.
— Поздравляю, — сказал полковник. — Надеюсь, когда-нибудь увижу на вас генеральские погоны.
19
В жаркий июльский день Коваль и Алабин столкнулись в гастрономе на Хорошевке. Чрезвычайно обрадованные, со вкусом выпили бутылку мукузани, а затем, дожевав яблоки на улице, решили повторить приятную процедуру. О Савки-
не — ни слова, и тем не менее Яков Григорьевич вместе с ними стоял в очереди на соки-вина и — вездесущий — мелькал в толпе у разных прилавков. Непутевый человек, герой и дурак, но как хорошо, что пересек он когда-то их жизни.
Об отпуске между прочим зашла речь. Алабину уже не ехать в Кисловодск, только Трускавец — так постановили врачи, а Ковалю указали: Подмосковье, поздней осенью.
Тому и другому было приятно, что всегда можно созвониться или поторчать у гастронома.
20
А у Алабина не выходили из головы “мокнутия”. Секретарша принесла пенсионные дела офицеров госпиталя, где фабриковались справки о “мокнутиях”. Запрошены были списки больных и раненых в интересовавшее Алабина время. И с удивлением узнал он, что нет среди них Савкина Якова Григорьевича! Нет, не бывало его там и уже, разумеется, не будет! Совсем заинтригованный, позвонил он бывшему начальнику госпиталя, москвичу, пригласил его к себе, разговорил, тот признался: да не лежал в его госпитале этот Савкин, болтался где-то поблизости. А точнее: жил на дому у одной врачихи, отлынивая от службы, она же, врачиха эта, и сварганила, видимо, ему справку о “мокнутиях”, ничего лучше придумать не смогла, да она всем мужикам своим такие липовые бумаженции делала, а наказание понесли честные офицеры. На вопрос “А что такое мокнутия?” бывший начальник госпиталя точно ответить не мог. Предположил, однако, что диагнозом этим врачи определяли замокренные экземы. (Алабину же подумалось: а не под диктовку ли Савкина писались эти бумаженции? И выходило, что справка, которой снабдил себя Савкин, двойная фальшивка! Замысловатый мошенник — этот Яков Григорьевич!)
Врачиха же, с которой сожительствовал Савкин, Елизавета Владимировна Петренко, из Ленинграда, эвакуирована в Казань вместе с младшей сестрой, мечтательная такая девочка, Ксюшей все звали ее, — слушал дальше Алабин, — а врачиха умерла в победном 45-м, Ксюше лет пятнадцать исполнилось, нашлись добрые люди, увезли девушку в Ленинград, адрес же ее …
Начальник госпиталя обещал покопаться в личных бумагах, и слово сдержал, позвонил: Лениград, 19-я линия Васильевского острова, дом и так далее…
В конце октября инспекционные дела примчали Алабина “Красной стрелой” в Ленинград. Воскресным днем однажды он, в штатском, улизнул из гостиницы, доехал троллейбусом до моста Шмидта, прошелся по Большому проспекту Васильевского острова, купил букет роз и постоял на углу 19-й линии, поизучал афиши на тумбе и скромненько пошел обратно, по проспекту — подальше от того места, где, возможно, жил у сестры госпитального врача Елизаветы Владимировны Петренко майор Савкин, куда, вероятно, завел он и Жоржа Дукельского.
Но заходить в дом и квартиру боязно: что дозволительно полковнику французской армии и пьяному, бесшабашному глупцу майору Савкину, что входит в обязанности полковника госбезопасности Коваля — то вредоносно для полковника Советской армии.
Букет роз, редкий в это время, он отдал юноше, который нетерпеливо ждал кого-то…
21
Жорж Дукельский вернулся из Бретани (на него свалились коровы Могильчука), зашел в свое любимое кафе, устроился за привычным столиком. Проходивший мимо человек приостановился, назвал себя и спросил, не с Георгием ли Дмитриевичем Дукельским имеет честь говорить? С тем самым, которого он дважды встречал в советском посольстве?
Жорж Дукельский пожал протянутую руку. Показал на пустующий стул напротив.
— Где вы, кстати, пропадаете? Мы вам дважды звонили на рю Дофен, просили навестить нас, а вы…
— Тяжелые времена, — меланхолически вздохнул Дукельский. — Вынужден заняться разведением скота вдали от Парижа.
— Могли бы заглянуть… Вас ждут по недоразумению задержанные почтой письма от мадам Марковой-Нодье и Шелестовой. Они вас порадуют. Помню, у нас на фронте пели: “Когда приходит почта полевая, солдат теплом домашним обогрет…” Да, кстати, вопрос о визе тоже будет решен в благожелательном для вас смысле.
— Очень рад, — все с той же меланхолией ответил Дукельский. — Коровы отнимают массу времени. Но я подумаю, — обнадежил он посланца доброй вести.
22
Как уже известно, за гробом Якова Григорьевича Савкина шли десятки людей. Всем запомнилась надмогильная речь парикмахерши Хельги, не менее пылкое слово одной киевлянки да сдержанное выступление командира полка. Помянули же покойника на нешумном застолье в скромнехоньком кафе. С начала 1948 года в Ленинграде объявилась (ой неспроста!) партия марочных вин с волнующими названиями: “Шато Инеф”, “Шато Икем”. Из каких довоенных запасов полезли бутылки эти на магазинные прилавки, в рестораны и кафе — загадка. Не менее странно и то, что все за столами почему-то верили: этот день похорон — самый светлый и трагичный в их жизни, потому что сегодня погребен был дурак, то есть человек, все мысли и поступки которого опровергали всем опротивевший здравый смысл всего человечества.
Он был дураком — но многие из поднимавших бокалы с винами мудреных названий впервые, наверное, в жизни искренними словами напутствовали покойника в дальний и безвозвратный путь, перед неизбежным судом свидетельствуя о святости того, кого как только не обзывали в штабе Ленинградского военного округа и в отделе Коваля.
А ведь напраслину возводили на бескорыстного в сущности человека! Своей дуростью столько добра принес он, столько пользы! Поколебал железную уверенность Коваля в непогрешимость власти, взбаламутил шепетильного недотрогу Алабина, подвигнув его на антиправительственные действия, умиранием своим сблизил сердца двух созданных друг для друга людей — Ксюши и Жоржа, спас наконец самого Жоржа, лихого недотепу, а скольким женщинам принес радость, отдаваясь им! А уж эта злосчастная справка о “мокнутиях”! Обманом получил ее, веря однако, что не могут эти “мокнутия” ни у кого вызвать подозрения, потому что все советские врачи — работящие, грамотные и честные!
И будь эта история о белой ночи переложена в пьесу, то главным действующим лицом ее стал бы, конечно, не юркий и наглый капитан Киселев, не привыкший гнуть людей несгибаемый Коваль, не щуплый интеллигент в форме полковника интендантской службы, не девушка Ксюша с ее звездным мигом, не заблудившиеся в потемках Могильчук и Дукельский, а он, майор Савкин, который — дурак, то есть болтливый мудрец.
Потому что только дурак на сцене способен выразить самое сокровенное в человеке, его светлые, как ленинградские белые ночи, страдания, и если вспомнить всех переходящих из века в век героев трагедий и комедий, всех, начиная от Гамлета до Мышкина, то обнаружится, что все они — дураки и, более того, дурачки, так и не понявшие, где они живут и кто их окружает, о какую землю трутся их нестоптанные башмаки и с какой жалостью посматривают на них, лепечущих дурости, здраво-
мыслящие сограждане. А тот столичный чиновник, которого сдуру приняли за ревизора? Над которым до сих пор смеются граждане, давно понявшие, что брать не взятки надо, а почту, телеграф, банки (казну, а не купеческие кошельки); дурню чиновнику, все уже понимают, не любезничать бы с женой и дочерью городничего, а тащить под одеяло племянницу почтмейстера: уж тогда письмо господину Тряпичкину не удостоилось бы перлюстрации и оглашению на всю Россию всех эпох ее.
И фамилия такая выигрышная. По требованию режиссера драматург мог бы переиначить: Хавкин, Сацкин, Гавкин, Ловкин и тому подобное, созвучное времени. Одну буквочку добавить, другую убрать — и мудрец уже человек из-под Таллина, дворянин и потомок знатнейших фамилий Европы. А замени в фамилии “а” на “я” — и скатится герой пьесы на самое социальное дно, потому что “Сявкин” — это уже не человек, не личность, не гражданин, а невесть что.
А девушка Ксюша. Кто она? Почему заразилась белой ночью, которая каждый год эпидемией охватывает город на Неве? Уж не ее ли голосочком раздался тот таинственный звук за кулисами, что предвещает неизбежность величайших событий, смерти или крика младенца?