Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2002
За годы работы в журнале случалось кратко предварять некоторые публикации, как правило чем-то близкие мне. Таковы и “Песни Птерота”, автор коих предпринял смелую попытку — оглядываясь в прошлое, воссоздать переживания отрока в пору зарождения чувственности. Смелость тут нужна, потому что материя, о которой речь, соткана из жизненной силы и фантазии, она неистребимо прочна и одновременно эфемерна, ярка и трудноуловима, и ее словесное воспроизведение чревато опасностями, главная из которых снижение, огрубление.
На мой взгляд, попытка Валерия Пискунова увенчалась успехом. С легкостью, свидетельствующей о творческой удаче, он избежал всех опасностей, и читателю повести предоставляется редкая возможность еще раз погрузиться в пронизанное солнцем облако юности, упоительную свежесть которого мы едва не забыли с годами.
Александр Эбаноидзе
Сократ. Решай же, милый Федр, нужна ли тебе еще и такая речь, где об Эроте будет сказана правда, и притом в первых попавшихся, взятых наугад выражениях.
Платон. Пир
Глава первая
Я видел и понимал, что стихию полета открывает птице подъемная сила крыла. Стихию любви открывала отроку его пернатая душа. Каждый день, являвший возлюбленную, врастал в меня остриями жалящего оперенья. Оперенье было памятью настолько чуткой, что даже слабый весенний ветерок, приносивший отзвуки Дедалова каприччо, рождал во мне две встречно бегущие волны — восторга и нетерпения. Чувство было такое, как если бы небо, которое я стремился познать, опускалось на меня с тою же целью. Я хотел лететь, но пространство любви разворачивалось совсем не там, куда стремило меня раздраженное воображение. Моя возлюбленная, моя витокудрая Галина, превращалась в надземный луч, отвлеченно блуждающий по зелено-синим холмам моей печали, и не только потому, что она не любила меня.
За окнами автобуса мелькали столбы, как ковровые челноки, перед нами ткалась и зацветала апрельская степь, а вдали, поднятую холмами, ее сушил и расчесывал ветер. Буквально на глазах в узор вплетались последние нити, ковер стелился по самой кромке дороги, словно выжидая, на что мы решимся: проскочим ли степь по серому шоссе или остановимся и вверим себя рукам неутомимого ткача?
Мотор затих, столбы остановились, двери автобуса сложились, подобно крыльям птерозавра, и возбужденное одиннадцатилетнее сословье, снятое с урока геометрии, кукольно разбрелось по самым сочным узорам. Полуденно мерцающая трава мягко, на вдохе, принимала каждый шаг. Холмы несколькими взмахами перестелили землю и слабой волной ушли за горизонт. Тонкие столбы и неослабное гудение отмечали границу между полусонной степью и темной пашней в изумрудной россыпи озимых.
“Лазорики! Лазорики!” — крики размечали пространство, но имя моей возлюбленной не смешивалось ни с криками, ни с пространством. Оно, черноглазое, отражалось сразу в трех средах: в рассыпчатой пашне, в разливанной степи и в небе, куда его вписывали золотые, сводящие с ума буквы.
Час тому, как мы томились под властью геометра и чувствовали себя многогранником, запертым в круг, а теперь, озирая лучистое пространство, невольно искали совпадения дуги подвздошной с дугой окоема. Обостренным чутьем приникали к запахам, пересекавшим зацветающую степь летучими тропами. Справа, чуть выше вдоха, смарагдом зацветали кусты боярышника и терна. Оглушительная тишина так обостряла зрение, что в нем двоился мир. Она простором оглушила мою память, я с удивлением смотрел на смуглое лицо возлюбленной, теряясь в раздвоенном взгляде немигающего белка и косящих темных райков, и никак не мог совместить ее мерцающее лицо с тем чувством, без которого не мыслил прожить и дня… Над звенящими струнами проводов посвистывал и сам себе дирижировал жаворонок.
Руководившая нами молоденькая учительница пения, с прозрачными глазами, округленными как бы мысленно взятым ля, бесшумно захлопала в ладоши. Дрогнули русые бурунчики ее коротких волос, затрепетала розовая кофта, перехваченная поясом клетчатой, долгим винтом колыхнувшейся, юбки.
— Мальчики, — донеслось низкое эхо, — не отвлекайтесь! Скоренько нарвете цветов и будет вам время порезвиться!
— Какие рвать? Все подряд?
И опять зовущее: “Лазорики! Лазорики!” Дразня и перекрикивая друг друга, мы нарицали цветущую степь своими догадками и выдумками.
— Собирайте синие!
— Нет, желтые!
— Куросле-еп!
— Горицвет!
— Змеиный болиголов!
— Нет, нет, алый тюльпан!
“Не то, совсем не то”, — возбужденно бормотал я, не столько озираясь, сколько вглядываясь в себя, не умея назвать идущее чуть ли не горлом ощущение.
Из автобуса вышел водитель, сел на траву. Лицо и руки его были покрыты густым, перезимовавшим загаром. Закуривая, он прикрыл глаза удивительно белыми веками.
— О чем вы спорите? — сказал он, улыбаясь глубокими складками у рта. — Лазорики — вон те, бордовые цветы.
Певичка Тоня посмотрела на водителя взглядом мачехи и сказала низким, колыхнувшимся сопрано, что в ее родном Поволжье лазоревыми называют желтые цветы бога Адониса.
— Еще чего! — возмутилась Галка. — Лазорик синий-синий, как лазурь.
Водитель, лениво меняя улыбку на усмешку, сказал, что в донских степях горицвет называют рыжей мохнаткой. Розовый цвет кофточки вдруг озарил лицо певички, и в этом перемещении цвета сказалось весеннее чудо: мы увидели, как степь с тою же внезапностью стала раскрывать свои тайники. Веселые отроки, резвые отроковицы, мы разбежались по полыхнувшему ковру. Водитель прав: трепетный
пион — мой лазоревый цвет. Тонкие, винной крови, цветы мерцали волшебной синевой, которая таилась в темном настое лепестков и травяных жилках узких листиков. По велению жадной памяти я подносил к губам верхом налитый венчик и впивал настоявшуюся смесь запахов Марьина корня, льдистого аромата розы и нечаянной нежности сумасбродной фиалки.
— Де — во — чки! Маль — чи — ки! — пропела степным, стелющимся контральто руководительница Тоня. — Стебли рвите подлиннее! Из них будут вязать гирлянды!
— Рве — ом! — откликнулась степь.
Внезапно в левый зрачок мне вонзился беспощадный, как сигнал пришельца, зеркальный коготь солнечного зайчика. Смигивая фиолетовую муть, я разглядел фигурку моей возлюбленной и звезду, мелькнувшую на кончике ее тонкой руки. Увы, это были не призыв и не признание, а холодная насмешка Снежной королевы.
Забыв о цветах и гирляндах, отроки толкали и валяли друг дружку, истосковавшись по вольным прыжкам в весенней невесомости. О как льнуло к нам тепло, как подзадоривал ветер, набивавший распущенные рубашки охапками горнего пуха! Хотелось поднять и опрокинуть себя над землей, взлететь и чувствовать, что сила раздвигающего горизонт взгляда соразмерна силе крыла… И вот мы уже стояли друг против друга — тучный, упрямый Олег и я, возбужденный Иосиф. На закорках у нас восседали близнецы — Котя и Митя. Легкие, белолицые, с бровями, поднятыми взаимным зеркальным удивлением, близнецы были раздражающе привлекательными участниками почти всех наших игр. Олег подкинул седока, проверяя его надежность и свою устойчивость. То же проделал и я, и мы сошлись.
Братья приоткрывали мир, под который в нас, одиноких, не было готового чувства. Интуитивно мы понимали, что им не дано испытать подлинное, сводящее с ума, соперничество, но это и вносило в наш бой привлекательную сложность ощущений. Нам казалось, что поведи мы игру ловчее и жестче, и нам удастся расколоть их единство, перед которым я, нелюбимый, переживал свое одиночество как унижение. Руки братьев мелькали над нашими головами, сцеплялись и разрывались. Я не мог видеть лица моего Коти, но я видел, как по лицу Мити, не меняя его спокойствия, бродит чеширская ухмылка. Олег был тучнее и устойчивее меня, краснощекий, потный, он легко держал мои наскоки.
Болельщики кричали, задорили, насмехались, не оставляя надежды на зеркально-ничейный исход. Мы пыхтели, бесчувственно сшибались. Ездок душил и бил меня коленями. По глазам опять ударил солнечный зайчик.
— Иосиф! — настиг меня девичий, соболезнующий. Я угадал и пережил многое в этом крике. Звала, увы, не Галка. Я на мгновение замер, высматривая ту, которая так откровенно распахнула свое сердце… но не нужно было мне это сердце! Я сбросил седока и побрел к терновнику.
За кустами, через полянку, темнела буковая роща и в ней, почти прозрачной, глянцево сиял фиолетовый ствол ясеня. Я пятился, поглядывая на веселящихся, и смещался туда, где кусты погуще. Пчелы гудели и колдовали над медовыми бутонами почек, и меня медленно ожгло желание слиться с тайной сладостью природы, слизнуть с неба небес ледяную каплю нектара. Маленькое облако с завихренным краем стояло над самой темной впадиной небесного океана. Полнясь и переполняясь зудящей влагой, я распустил молнию на джинсах. Серая, вкрадчивая лазоревка перепархивала с ветки на ветку, ища совместиться с ведомым ей призраком, и там, где они совпадали, раздавался звон стеклянного колокольчика. Краем глаза я уловил мелькнувшую
тень — и, как ясный, прозрачный сон завершается полнокровным, потным кошмаром, так солнечная пестрядь и темные жесты веток явили мне присевшую под кустом певичку Тоню. Букет Адониса лежал на коленях, а белые руки деловито оправили подол. Мы переглянулись, ее прозрачные глаза без смущения улыбнулись. Она сказала: “Так вот” или: “Вот как”. Я дернул молнию и в первое мгновение мне показалось, что боль вцепилась и терзает, слава богу, не меня. Но вот мы совместились, и кожа на мне стала тесна. Собака застежки намертво схватила крайнюю плоть и тянула, наращивая ею мертвую ткань штанов. Сведенный с ума мукой и стыдом, я, наверное, заплакал. Бредовые видения мелькнули друг за другом, и в одном из них я различил Тоню. Она была уже рядом, стояла на коленях и напевала: “Ой-ой-ой, потерпи, миленький”. В другом дурном видении я увидел ее пальцы, которые под говорок “мой бедный птенчик”, настигли его и оторвали голову. Очнулся я от того, что стало легче дышать. Без стыда я глядел на то, как она одним дыханием успокаивает мою истерзанную плоть. Взглянув на меня снизу вверх, она сказала:
— Видишь, я спасла твой птенчик. Но ты же упрямый, упрямый, а я не птица, чтобы летать над тобой.
— Летают только во сне, — сказал я.
— А поплавать не хочешь? — она показала веками, что надо сделать.
Я закрыл глаза. Она приклонила меня, и я услышал, как под нею шелестит трава. От груди и подмышек запахло мускусом духов. Она расправила на себе все мои живые и мертвые складки. Дыхание мое занялось и екнуло под шутливой хваткой ее прохладных бедер. По позвоночнику сверху вниз прошла царапина, я по-птичьи изогнул копчик и — ледащий лебедь над атлетической Ледой — инстинктом ударил в самое незащищенное место и соскользнул в ощутимо непомерное лоно.
Прямым последствием лазоревого совокупления было то, что мелькнувшее таинственное пространство перевернуло оптические свойства моей любви. Чувства мои оставались прежними, но возлюбленную я воспринимал точно со сна. Я вздрагивал от ее голоса. Любовался ее смуглым лицом, насмешливыми губами и бровями, но у меня начинало ныть солнечное сплетение оттого, что лицо было из другого воспоминания. Вдвоем с бьющимся сердцем мы смотрели, как бегут ее ноги, посверкивая белыми гольфами, и замирали, созерцая укромные ямочки под коленками. Но стоило желанию явиться, как мы с моим сердцем распадались, точно разрезанные фигурки. Я чувствовал себя лучом, всею силой любви упершимся в отторгающую плоть возлюбленной. Я понимал, что путь мой лежит далеко за пределы возлюбленной, что она лишь необходимая точка прехождения… Но, как, как пережить, как вытерпеть ее нелюбовь?
Геометр Аркадий Икарович развел ножки деревянного циркуля и пронзил невидимую точку на черной доске. И пока он делал меловые насечки под будущий многоугольник, я переживал боль в солнечном сплетении. Я не понимал, отчего танцующие движения циркуля, закусившего кусочек мела, так больно отзываются во мне. Я оглядел залитый солнцем класс, ни в ком не находя сочувствия. Угольник был готов и наполнен всеми мыслимыми законами, а его деление в себе походило на то, как птица расправляет крылья. И я вдруг вспомнил, как Тоня, подбирая рассыпанный букет, сказала мне, что ее бабушка называет цветы горицвета — соколий перелет.
Галина сидела впереди через несколько голов, и мой взгляд пробирался сквозь густые пространства чужих волос (курчавых, прямых, волнистых), прежде чем достигал ее склоненной головы под темным облачком, налитым лучами майского света. Я исследовал душою каждый завиток и замирал, любуясь радугой световых преломлений в этой, по сути прозрачной, стихии. Изредка она оборачивалась к подружке, чтобы что-то шепнуть и показать кончик языка. В ее красоте была тайна нелюбви ко мне, и я клялся, что добьюсь у нее свидания, и мое право подтверждал треугольный бог, указывая пунктирным лучом биссектрисы на крылатую симметрию рассеченного угла.
Мы встретились случайно. Она несла домой серого котенка, в его желтых глазах при взгляде на меня, яростно отражался свет вечернего солнца. В случайности встречи напряглась и задрожала непреложная случайность моей любви, и Галина тоже заволновалась. Она прижимала котенка к щеке, словно согревая больной зуб, и невнятно отвечала на вопросы. Под каштановым пологом сумерки были гуще, и здесь мы, одиннадцатилетние слепыши, обратили все свое внимание на котенка. Она выпустила его в траву, и мы, то отнимая его друг у друга, то лаская, давали еще непоименованному имена. Его скользкая шерстка, покрывавшая мягкие суставчики, обжигала мои пальцы нежностью, как будто эту нежность я воровал с ее рук. А когда она, стоя на коленках, наклонилась, чтобы пригартать гуляющую вне ее плоть, я прикоснулся губами к щекотному завитку ее волос. Я сказал, что люблю ее. Она сказала, что до слез любит котенка и убьет каждого, кто его обидит. Я разволновался и сказал, что убивать буду сам. И отвращение к возможному врагу вдруг сгустилось до отвращения, которое возбуждал во мне котенок. Терзаясь и винясь, я, как сумасшедший, подполз и поцеловал ее голые, холодные коленки. Она не заметила в игре или сделала вид, что не заметила, вся перелившись в игривую нежность. И я учуял, как по ложбинке ее сжатых бедер сошел и развеялся, словно запах обнаженных травяных корешков, аромат ее сокровенной плоти. “Какой шустрый!” — шепотом упрекнула она, и я отшатнулся, но упрекала она не меня, а котенка, перебегавшего с плеча на плечо.
Девочка притихла. Затих и разнеженный у нее на руках котенок. Галина не приняла ни одного имени из предложенных мною. Однако тайно от меня, я знал, Галина чудесно зачала и носила под сердцем неведомое мне имя.
К середине мая свет моей настольной лампы поизносился и, достигая раскрытой книги, рассеянно скользил по строкам и контурам фигур. В открытую форточку ночной ветерок просовывал свой пахучий свиток, и я не мог отделаться от чувства, что читаю одновременно две взаимоперевитые текстами книги.
Наш геометр был из редкой породы романтических натурфилософов. Смущенный неудобством своего тихого помешательства, он выглядел скромной пародией на Зевса. Крылышки тонких волос трепетали над залысинами, в темных мутных глазах чудная корона опоясывала черные зрачки. Он говорил нам, что геометрия — это наука, в которой все сказано, и задача лишь в том, чтобы благодарно слушать и понимать. “Разбудите в себе Адама!” — внезапно восклицал Аркадий Икарович и, тыча указкой в одному ему видимую точку бесконечности, призывал нас коснуться истоков пространства.
“Разбудите завтра Адама!” — сказал я, уже не борясь со сном и мимолетно припоминая, что осталось не выученным к предстоящему зачету. Последний раз взглянул на купол непогашенной лампы и закрыл глаза. Вместе со мною в темноте повис оранжевый венчик света. А там самозвучно звенел оркестровый треугольник и тяжко скрежетал шахтный ворот, извлекая из моих недр караты чудом сцепленных шестигранников. Выработка каких-то кимберлитовых трубок разрешалась накоплением предполетной невесомости. Небо на востоке сна стало светлеть, и по лучам восхода взлетел, сверкая алмазным оперением, гигантский птеротригон. За ним, как дымный след, стелился мучительно тоскующий прах. Птеротригон поднимался все выше, приветствуя рассвет, и вдруг запрокинулся и рухнул вниз… Из сна меня выкинула мысль, что я постыдно обмочился.
Лампа смущенно терялась в утреннем свете. За окном синица деловито проверяла акустику клена. Я откинул одеяло: в паху, на коленях шевелилась, текла и остывала неведомая мне слизь.
Я замер, с отвращением ощущая прикосновения шевелящейся плазмы, вглядывался в сморщенный, с пристывшей каплей, сосудец и пытался припомнить то, что прозвенело в стеклянных струнах позвоночника. Ни прикосновение к возлюбленной, ни нырянье в бездонное лоно Антонины не несли в себе и намека на разгадку. Наслаждение — лишь слабое подобие того, что я пережил, свет — лишь плоская тень увиденного. Я зажмуривал глаза, чтобы поймать и удержать видение, но оно сползало с изнанки век, как случайные блики пробегающего света.
Обостренно впечатлительный и в этом, только в этом смысле, как бы поддающийся стихии впечатления, я, между тем, с упрямством натурфилософа, пытался понять постигшее меня. Алигьери мучился в Аду оттого, что вынужден описывать страдания, которые люди выдумывают себе сами. Восходя по кругам Рая, Алигьери пережил высшую муку — невозможность не только пересказать, но по-человечески пережить благодать Божию. Свалившись с Девятого круга блаженства, я вдруг понял, что семя, пронзившее меня и мною исторгнутое, навсегда лишило меня невинности. На земном языке это новое состояние называется возмужанием. Школьный учитель истории красочно описывал нам обряд инициации, забыв или не сумев объяснить его подлинный смысл. Оформляя животное начало, ритуал, с одной стороны, связывал, а не распоясывал инстинкт, с другой стороны, закреплял сознание невинности. До того, как семя лишило меня девства, я, не сознавая того, пребывал в ангельской природе блаженства. Поток созревшей плазмы вырвал меня из бескорыстной невинности, но не отменил последнюю. Вершина отошедшего мира маячила и звала меня надеждой на спасение.
Отрок задумчиво отковыривал присохшие чешуйки. Ничто в сновидении не предвещало дефлорацию. Но идущее через него семя, ожгло нутро и запечатлелось незаживающей стигмой. Отрок еще знал, еще помнил, что между ангельской невинностью и плодоносным семенем нет никакой связи, однако их разноприродность и несвязность теперь ускользала, терялась в случившейся связности.
В дольний мир мы приходим плотью. Скудоумно подражая природе, мы и в себе самих плодим идеальных кукол, подменяя ими те или иные душевные состояния. Отрок знал, что отныне смысл его жизни в том, чтобы распутать нити случившейся связи. Кто бы подсказал ему, как сложен путь и как много ложных целей?
Совокупляясь, мы ищем детства, а находим никчемную мужественность. Отвращение — в поучение тому, кто ищет понимания, и в наказание тому, кто учиться не желает. Я накапливал опыт, повинуясь однолинейной планиде простого смертного. К двенадцати годам я был еще ангелом, но уже понимал смысл и цель земного желания. Пора было писать воспоминания и размышлять над ангельской природой. Слишком высока была вершина, с которой столкнул меня тригонозавр, чтобы в памяти не отложилось хотя бы падение. Я полюбил сны, надеясь хитростью подсмотреть то, что мне даровано было однажды как откровение. Но какими бы ни были сны изощренно соблазняющими, я оставался нем и холоден. Чтобы поднять и пронзить меня золотым семенем, должен был повториться тот божественный сон, который пришел из иных пространств символом моего естества.
Мудрые сны Бог дарит мудрым людям.
Ах, если бы мы разделяли ангельское и земное с тем же ученым неистовством, с каким разделяем идеальное и материальное! Впрочем, если не очень настаивать на том, что сновидения есть свойство только материального, мне и вспомнить было что.
Родители привезли меня на Кавказ. С верхней улицы курортного городка утром можно было увидеть, как сквозь розовые облака проступают розовые вершины Эльбруса. Мне было шесть лет и я носил возраст, как новый, еще не измятый, костюм. Тарасик был годом старше. Мне нравилось его насупленное, задумчивое лицо, а так как я ходил следом, то и коротко стриженный широкий затылок представлялся мне вторым его лицом, с несколько смазанным, но тем же сосредоточенным выражением. Тарасик не был задирой, не навязывал превосходства. Я же воспринимал старшинство не как превосходство, а как свойство некой очередности: он, например, первым побывал в кабинете у зубного врача, а я после него. Или его майка и трусы были старше моих, потому что сотворены были по другому фасону и другому размеру.
Однажды, проверяя надежность компаса, мы шли по лесной тропинке. Я не знал названий деревьев, но различал их по калейдоскопам солнца в каждой кроне. Буки, дубы, чинары входили вдохом и проходили через душу, оставляя, каждое свой листвяный узор. Тарасов затылок держал меня в поле зрения, и я честно старался не отставать. Компасная стрелка водила нас за нос, ее “север” смещался то в одну, то в другую сторону, словно был хитрым, быстрым зверем. Не помогали и Тарасовы поправки на древесный мох: путь наш становился все петлистее, а во мне открывался взгляд на пространство, как на существо, которое все видит, но никуда не ведет. Тарасик остановился, и его затылочное лицо стало смотреть вверх. Мой взгляд взбежал следом по стволу чинары. По тому, как густо и переливчато проникали лучи сквозь крону, казалось, что у чинары свое солнце на вершине. Поплутав по слоеной зелени и ничего не найдя, я смущенно вернулся вниз. Тарасик отшагнул в сторону, и сейчас же солнечный зайчик прыгнул и стал перебирать еще влажные топазы, рассыпанные на листьях папоротника.
Небо, посверкивавшее далеко за деревьями, стало ближе, русло его расширилось, и мы вышли на полянку, поросшую редким кизилом. В струистой небесной излуке плавал и кувыркался маленький сапсан. “Тихо”, — сказал Тарасик и потянул меня к земле. Он и раньше водил меня подглядывать за взрослыми, и то, что они делали втайне от всех, лежало далеко в стороне от мною понимаемой любви. Может быть, они тоже искали “север” с помощью коварной стрелки, и я не удивился, что скучный компас вывел нас на них. Поскольку подглядывание было игрой все-таки опасной, я начинал волноваться и все перед моими глазами сразу превращалось в подвижные и обманчивые светотени. Так и теперь я с бьющимся сердцем оглядывал поляну, пытаясь отличить многочленное чудо-юдо от извилистых стволов кизила, и вдруг среди перебирающих друг друга света и тени я увидел существо, равновеликое мне, — девочку с мятым лоскутом неба в кулаке. Она была в зеленых шортиках и светлой маечке. Темно-серые волосы свивались у плеч локонами, налитыми тяжелым солнцем. И еще хватало волос на пышный хвостик, из-под которого выглядывал музыкальный лад позвонков. Сердце, выпрыгивая из груди, требовало больше глаз, больше подробностей. Жадность его была так велика, что, въедаясь в подробности, оно стало слепнуть. Я зажмурил глаза, чтобы прервать безумную слепоту. Тарасик оттащил меня, и я, не сопротивляясь, опять последовал за его затылком. Мы отошли довольно далеко, когда Тарасик остановился и спросил:
— Так умеешь?
Пальцами натуралиста он извлек из-под трусов желтоватый членик и, перебирая ткань, обнажил розовое личико глянцевой личинки. Моя была еще склеена и только боль помешала мне дозреть до подражания. Тарасик назидательно разъяснил, что если я не спущу кожицу, то не смогу любить девочек. Это было совсем непонятно и я попросил объяснить. Тарасик сказал, что сделать это просто, надо лишь вот так, быстро-быстро, возбудить личинку. Я зачарованно смотрел, как в его пальцах мелькает налитое краснотой, сощуренное личико. Потом Тарасик так же сощурился и забыл обо мне. Он поднялся на цыпочки и, танцуя, сделал несколько птичьих шагов. Когда повернулся, глаза были открыты, рука все также дразнила личинку. Весь он походил на птицу, делающую последние пружинистые шаги перед взлетом. Но вдруг остановился, цедя сквозь зубы воздух, и, помедлив, спрятал членик за трусы.
— Все? — спросил я, вчуже переволновавшись. — Тебе было больно?
— Классно!
— Почему же ты бросил?
— Потом бывает больно.
“Ага, — подумал я, — значит, и потом больно!”
Энтомологи знают, что богатство и разнообразие вида возникают, точно взрыв, но лишь после того, как детально описана одна какая-нибудь разновидность. Так случилось и с человеческой памятью. Есть память, которая скользит под бегущим шариком мысли, а есть память, которая выстилает явно впервые пережитое чувство, но без которой это чувство — ничто. Память располагается между тем, что мы видим, и тем, что провидим, между тем, что привычно помним, и той таинственной областью, которая мучает нас недоприпоминанием. Меня же волновала и притягивала особенная память, которую мы называем любовью. Природа этой памяти такова, что она не только не ваяла образы под запоминание, но, напротив, яростно разрушала их, перетирала в ничто, предпочитая один только свет. Как мысль находит незыблемую опору в мимолетности, так память любви находила основания в бегущем луче… Вот почему в минуты самой сокровенной любви меня охватывает смертная тоска: она возникает не из страха потерять любовь (Гай смертен), а из того, что свет этой сокровенной любви беспощадно разрушает то, за что Гай так страстно держится, — уничтожает образ возлюбленной.
На другой день и позже я встречал девочку то гуляющей вокруг клумбы, то идущей вдоль зеленой изгороди тротуара, и всякий раз она являлась мне другой и настолько другой, что силам моей любви не удавалось соединить их всех вместе. Меня стал пугать завтрашний день. Работая с этой светотехникой, я желал бы переместить солнце на другую орбиту. Потому что знал, что желание видеть девочку было единственным средством самоспасения.
Однажды я увидел девочку восходящей по длинной, крутой каменной лестнице. Я стоял вверху и смотрел, как она меняется на каждом шаге.
— Сорок семь, сорок восемь, сорок девять, — вела она счет бесконечным преломлениям. На ней был цветастый сарафан, из-под опавших бридочек которого на меня смотрели два бледных сосочка. У меня были точно такие же. Обнаружив сходство, я отвернулся и убежал, чтобы не потерять его.
Открывшееся совпадение изменило мой взгляд на девочку. И глаза ее, и лоб, и губы были такими же, как у меня. Мы имели один состав плоти, и подтверждением нашей схожести служило то, что она оказалась сестрой Тарасика. Обретя ее плотскую цельность через тождество моей, я вынужден был признать, что тело ее не могло быть ни причиной, ни целью любви.
Мы стали гулять втроем, если на то соглашался Тарасик. И теперь она была Таней, на челе которой я угадывал родовые гримаски, свойственные ее брату. Играя с нею, я разглядел ее руки, пеленавшие куклу, и руки были такими же, как у брата и как у меня, то есть они были настолько нашими, что сердце мое проходило мимо, не чувствуя в их движениях чуда. Однако, подлинность ее существа, нащупаннае любовью, оставалась загадкой.
Порою голос, почти лишенный плоти, настораживал во мне чуткого индрика, почуявшего родственную анонимность. Таня просила подержать куклу, пока перестилала дно колясочки. Голос некоторое время держался в форме просьбы, потом форма таяла, распадались звуки, сыгравшие голос, и в полутени воздуха, среди солнечных пятен (проекций мятущихся лучей любви) повисала ароматическая пыльца — след мелькнувшей тайны.
Угодив в паутину тождества, я не знал теперь, как выбраться. Я перебирал всеми мыслимыми и немыслимыми лапками и запутывался еще больше.
Выбившись из сил, я замирал. И тогда, вдруг, являлась страсть (желоб, по которому стремительно падает усталое чувство) и Танина плоть делалась соблазнительной, как летний ручей. Меня тянуло окунуться в нее и там, нежно развивая сумеречные волосы, обнаружить розовое ухо с тайным отверстием, открытым для любого слова, или зеленоватые глаза, переполненные таким непонятным, сводящим с ума взглядом, что мне хотелось припасть губами и отпить его, утихомирить. Она поворачивалась передо мной выплывающей рыбкой, предлагая коснуться и распознать текучую нежность щеки, плеча, голубой подмышки… Врывался Тарасик, разрушал игру, привнося чуждые мне препирательства старшего брата со своевольной сестрой, и я не выдерживал, покидал их.
Мы сидели на лавочке под кустами сирени и я читал им книжку. Слова, вынося из сказки смысл, отважно трепетали перед нашими глазами, красотой крылышков иллюстрируя красоту нездешнего мира, и быстро возвращались туда, где тонконогий эльф обнимал Дюймовочку. Слова, меняя очередность появления, давали друг другу время отдышаться, и мы, три зачарованные души, чувствовали границу, за которой слова дышат полной грудью и пересекают которую, затаив дыхание.
Таня слушала, наматывая на пальчик синюю нитку. Тарасик проявлял нетерпение. Оно было понятно мне. Смысл, вынесенный из того мира на крылышках образов, в этом мире оказывался брошенным на произвол судьбы, умирающим. Нетерпение щекотало и подталкивало нас не то к тому, чтобы искать для смысла живительных соответствий в нашей природе, не то к тому, чтобы свершить обряд похорон, достойный его бестелесности. Таня, развивая с пальца ниточку, сказала, что Дюймовочка не больше мизинца. Тарасик, измерявший пространство души совсем другими образами, строго спросил:
— А ты видела?
Таня пожала плечами и повела показывать. Зной был легким и почти неотличимым от легкого морозного ветерка, идущего со стороны Эльбруса. На свежеразбитой клумбе Танею был найден одинокий мотылек, в деловом упоении запускавший хоботок то в бордовый львиный зев, то в лиловое горлышко табака. Тарасик заупрямился, доказывая словом и жестами, что мотылек может быть только мужчиной. Но Таня переломила его упрямство, сказав, что мотылек — это бабочка, а бабочкой может быть только Дюймовочка. Она приказала мне поймать и беречь ее.
Между тем Тарасик, перехватив Танин аргумент, теперь доказывал, что эльф больше Дюймовочки. Таня ткнула в меня пальцем обвитым ниткой и сказала:
— Мы с Оськой одного роста!
Тарасик отвернулся и зашагал к лесу.
Я шел последним, созерцая Танины лодыжки и скорые пяточки, бегущие на мягких слоеных шлепанцах. Вялый подол сарафана приотставал, цепляясь за ветки, и порой ножки открывались всей длиной и забегали вперед. Поскольку мы были одного роста, ноги ее были такими же, как у меня. Щемящее же и покусывающее сердце отличие было в том, что я не мог видеть себя так, как видел ее: не косым, а полным взглядом со спины. Подол опал, прикрывая безразличные к симметрии ягодичек трусы. Дважды Таня оглянулась, требуя, чтобы я подтвердил ее правоту, и предупредила:
— Смотри, не выпусти и не придуши!
Когда она оглянулась в третий раз, солнечный свет, поставив на ребро листвяные тени, опять потряс меня, но на этот раз ее кровным сходством с Тарасиком. Когда тебя пронзает откровением (не обязательно грохочут небеса и огненный столп восстает над землей), оно может войти гудением шмеля или коснуться паутинкой…
Не бывает возможности отложить чувство потрясения на потом, чтобы в отдалении и после осознать смысл. То, что ты осознаешь потом, не объясняет, а примиряет тебя с потрясением. Когда я почувствовал, что их связывает общий кровоток, любовь моя достигла почти невыносимой остроты. Пораженный беспамятством, как ударом, я почувствовал себя эльфидом, зажатым в кулаке. Девочка чему-то рассмеялась и приостановилась. Из-за ее плеча выскочила рука и, перебирая пальцами, поползла к лопатке.
— Щиплет, — пропищала она.
И всей душою, как грудью, я натолкнулся на нее.
— Чего ты?! — воскликнула она и скривилась так, как будто я нанес ей рану или ткнул в болезненное место.
Тарасик оглянулся, чтобы передразнить ее, и гримаса мелькнула, как тонкий срез их общего лица, освещенного бликом родственного солнца.
Мы вышли на полянку, поросшую травой. Один ее край был придавлен голубым валуном, поблескивающим зернами кварцита. На валуне сидела стрекоза, словно не решаясь взлететь на крыльях, собранных из кусочков слюды. “Вот эльф!” — сказал Тарасик и ловко, по-кошачьи, сцапал ее.
— Стрекоза не может быть мужчиной, — передразнила его Таня.
— Может, — ответил с намеком Тарасик. — Я видел, как они соединяются.
— Как?
— Сейчас узнаешь.
Растянув ниточку руками, Таня играла ею на губах. Мотылек Дюймовочка и стрекоза Эльф не хотели спариваться.
— Они не любят друг друга, — сказала Таня, подставляя ниточку под язык.
— Не любят — полюбят, — сказал он и приказал Тане сделать на одном конце ниточки петлю — на хоботок мотылька, а на другом конце петлю на брюшко стрекозы. Пара рванулась вразлет и завертелась над валуном.
— Танцуют! — Таня рассмеялась и заплясала, запрыгала вслед за мятущейся парой.
Стрекоза была сильнее на взлете, мотылек на виражах. Иногда, задергав друг друга, они зависали, точно раскачиваясь на концах растянутой нитки и прислушиваясь друг к другу, и так, медленно кружа, поднимались все выше.
— Видишь, как он ее дрочит? — сказал Тарасик.
— Ничего у них не получится, — ответил я. — Они не любят друг друга.
— Когда они поднимутся высоко-высоко, тогда и полюбят, — сказала Таня, искоса глядя вверх.
— Там он ее и задрочит, — сказал Тарасик.
— Хоботок оторвет, и все, — сказал я.
Тарасик посмотрел на меня знакомым взглядом натуралиста и сказал: “Ничего не понимаешь”.
Таня шлепала ладошками по валуну и напевала:
— Вот когда вырасту большой,
мы тогда поженимся с тобой.
— Танька, ты хочешь?
Девочка запрокинулась на валун и стала сползать, совсем не заботясь о том, чтоб оправить донельзя взъехавший подол сарафана.
— Только не так долго, — капризно сказала она.
— Ладно.
Приседая, она приспустила трусики и легла.
— Ну, иди же, — сказала она, расставляя локотки поудобнее.
Зачарованный, я очнулся. Мне показалось, что она все время разговаривала со мной, что я отвечал, но не помнил — что, и теперь не знал, чего она хочет. Душа валуна вселилась в меня, я был по колена в земле, а память о падении вдавливала меня все глубже и глубже. Мое место в мире и судьбе заступил Тарасик, он обнажил раздраженный, вздрагивающий черенок и сверху, как с ветки, опустился на Дюймовочку.
Лишенный невинности, я не был лишен ума и наблюдательности. Ангельское пространство души отошло, но не исчезало, оно было где-то рядом, только путь к нему был неизвестен мне.
Семя разумно и изощренно в разумности в той же мере, в какой разумна и изощренна в разумности природа. Не удивительно, что древние греки путали Зевса с Приапом. Я наблюдал, как, минуя символы и соблазны, но своим тайным путем семя идет через меня, нащупывая родовое русло. Излившись, оно оставляло меня мучиться в судорогах, само же, в оставшиеся мгновения жизни, ощупывало извивы моей плоти, складки простыни, схватывало преломлявшийся в нем свет. Я чувствовал, как оно остывает и умирает, и его смерть сопровождают мои судороги и боль.
В том, как семя осваивало пространство, можно было угадать и запасливость крота, и мудрость паука, и топический гений птицы. Мои прежние возлюбленные отмечены были прикосновением божественного луча, интуиция семени выбирала себе возлюбленную, не сообразуясь ни с моей созерцательностью, ни с моей чуткостью, ни с моим пониманием красоты. Семя предпочитало Еву, вкусившую плод наготы.
Вживе я ее не видел, но в классе по рукам ходила ее фотография. Из-под прозрачного крыла водопада выглядывает лицо девочки, убранное венком луговых цветов. Сквозь струистое стекло видна обнаженная танцующая фигурка. Знавшие ее уверяли, что это — автопортрет. Мне достаточно было только один раз взглянуть на снимок, чтобы сознание мое взволновало желание оказаться той прозрачной средой, сквозь которую и только сквозь которую объектив увидел и запомнил танцорку.
Я не искал ее, но сердце было напряжено ожиданием. И однажды теплым сентябрьским днем я увидел в парке девочку, которая хохотала так же бесшумно, как бесшумно щелкал ее фотоаппарат, который она то так, то эдак наводила на двух дерущихся стариков. По тому, как она выгибалась и приседала, как вскидывала длинные, несуразные руки, как моталась черная косица между узких лопаток, я сразу признал танцорку. Старики молча били друг друга неверными кулаками по нечувствительным лицам, подчиняясь не столько вдохновению ярости, сколько вдохновению клоунского артистизма. Девочка подобралась совсем близко и, оттопырив джинсовый задок, попыталась с колена снять что-то совсем смешное, но это нарушило внутреннюю гармонию драки и старики разом обратили гнев на нее. Девочка отбежала и отвернулась. Я увидел бледное мальчиковатое лицо и длинные черные ресницы, которые с детским излишеством перекрывали нижние веки. С бессердечной улыбкой она вдруг навела ствол объектива и походя отстрелила меня от полного зелени парка, от солнца, уже прививавшего первые желтые ростки к вершинам тополей, от крика детей и лая стариков.
Позже я стоял перед зеркалом и пытался вспомнить, каким она исхитрилась похитить меня. Обычно мы готовимся к этой операции, основательно усаживаемся в себе и держим улыбку или задумчивость с целью превзойти своей выдержкой выдержку затвора. Когда слышим “готово!”, не сразу приходим в себя, понимая, что случилось нечто, глубинный смысл которого мало связан с внешней, оптико-механической операцией. На самом деле мы замирали и держались в себе, чтобы нас не сорвало с места и не утопило в дурной перспективе мертвого времени. И когда смотрели готовую фотографию, мы с облегчением понимали, что, слава богу, спаслись, что у дурной глубины есть дно, рельеф которого представлен нашим портретом и, значит, “проблему смерти” можно снять, но для этого надо строго держать в себе фокусное расстояние с тем, чтобы переживания души не искали причин за пределами души, а мысль — за пределами сознания.
Снимок, унесенный Полиной, оставил во мне треугольную ранку, из которой, как сказала пушкинская Лаура, “и кровь нейдет”. За душой у меня были только пространство и свет — след, оставленный покинувшей меня жар-птицей. А в дольнем мире бродила Полина, к которой тянулась моя оплодотворенная семенем уязвленная натура. Она стала для меня внешней фокусной точкой, треугольной раной, в которую я хотел вернуть причинивший ее клинок. Так, наверное, тосковал Иван-дурак, таская на себе дверь в поисках ускользнувшего ключа.
Неразбериха поисков и случайных встреч завершилась-таки знакомством. Полина была, что называется, “девочка с фотоаппаратом”. Он висел на груди, обнимая высокую, норовистую шею. Ладошки были узкими, два больших пальца малоподвижны, зато остальные четыре были выгнутыми и длинными, словно с добавленными фалангами. Изъяснялась она странными косными фразами, предпочитая междометия и указательные тычки. Она смеялась и надо мной, и над каждым моим словом, но я скоро привык, потому что смех не был насмешкой. Не был он и предупредительной формой поведения, а был внешним проявлением внутреннего беспокойного ритма — она смеялась, как иная скусывает до основания ногти, чтобы получить дополнительный глоток ощущений через обнаженную кожицу.
Из-за этого кусающего смеха, чувствительного разговора не получалось, и я ходил рядом с нею, наблюдая хищные повадки фоточувствительной птицы. Походка ее отличалась пяточным нажимом, каблучным постуком, коленки же пружинисто вихляли. Когда Полина выходила на добычу, начинала пританцовывать, взглядывала то одним, то другим мохнатым глазом, вжимала голову в плечи, или поднималась на носки. Склевав двумя-тремя прицельными ударами, морщилась и произносила: “Дрянь”. Когда я попросил показать работы, она ответила: “Кончай!” — и рассмеялась, обнажая над жемчужно-серыми зубами гребешки десен, таких же розовых, как маленькие губы. Или показывала язык, но это позже, после того, как мы пытались поцеловаться. Тогда я в первый раз прислонил свои раскрытые губы к ее, не удержался и выдохнул. Она отшатнулась и сплюнула. На этом я надолго оставил попытки телесного сближения, которые, честно говоря, по сути казались мне инородными. До того дня, когда она обнаружила на лесной заводи пролегшие уходящим следом ластоногого чудовища оранжевые листья клена. “Чаровасельно, чаровасельно”, — бормотала она, прыгая по бережку, и чуть не свалилась в воду. Ища какой-то особенный ракурс, она попросила подержать ее за пояс. Так мы на мгновение замерли, слегка утопая в осенней мякоти. Вдруг она выпрямилась. Я обнял ее и нюхал волосы, пропитанные лесным туманом. Она толкнула меня ягодицами, но не отстранилась. Как бы вздрогнула коленками. Я не поворачивал ее к себе лицом, мне бы мешал фотоаппарат, которым она дорожила пуще всего на свете. Под курточкой у нее был решетчатый свитер, дышащая грудь и все остальное, что всегда помнил по водопадной фотографии. Я поцеловал холодную, как ягода, мочку уха и долгую, привыгнувшуюся под моими губами шею. Розовые кисти рук ее были неподвижны. Я взял их, прозябших, сиротливых, переплел со своими и так, попарно, они заползли в карманы ее куртки.
— Я видел ту фотографию.
— Какую? — спросила внятно и сглотнула. Ресницы указывали на зеркальный кусочек заводи, в котором, среди затонувших листьев и бегущих облаков, отражались и два листвяных лица, двенадцатилетние стволы которых, по воле случая, сошлись и коснулись друг друга древесной нежностью. Заводь вздрагивала и снимала их жадно, снимала навсегда — с берега, с воздуха, со стремительного луча, отскоком мелькнувшего в мягкой линзе.
Я полагал, что Полинка, работая с пространством и светом (пусть и внешними) знает и чувствует сложность и тонкость взаимосближения двух душ. Для этого необходимо, как мне подсказывал ангельский опыт, прежде всего снять тяжесть натурой нагруженной персоны. Я брал ее ладошку и, выцеловывая сладость подушечек, пытался объяснить, что с точки зрения внутреннего, за-душевного взгляда, плоть не имеет формы. Полинка хохлилась со смешками и фырканьем, центр тяжести ее был смещен в сторону внешнего движения и внимание ее привлекали мальчики дискобольно развитые и гимнастически гибкие. Когда я указывал на их заряженную спортивным снарядом тупость, она возмущенно взглядывала на меня, впервые задетая, — в глазах дрожали листики болотной ряски, голос взвивался на крылышках хрипотцы:
— Ну, ты! Ты дурак? Они лепят мне!
“Лепят мне”, как я выяснил, раздеваясь перед вагиной ее фотообъектива, означало соединение двух понятий — лепка и лепота. Но это было позже. А пока я, втайне от Полины, пробовал себя в доступных мне видах спорта. К тому времени меня уже завлекал физикос древних греков. Их упорное соединение геометрии с гимнастикой, идеи красоты — с красотой тела, открылось мне манящей загадкой. Я переходил от снаряда к снаряду, приноравливая, нагружая и тренируя тело по законам и прихотям каждого из них. Копье и теннис, ядро и баскетбол, взбрыкивающий “конь” и роковая податливость колец. Всему я предпочел прыжок в высоту — и ради одного мгновения, которое фиксирует взятие высоты, — мгновения невесомости.
Лепя себя по образу и подобию каждого снаряда, я в конце концов соединил эти разрозненные части в одну антропоморфную модель, все выпуклости и вогнутости которой были мною очувствованы и определены на вес, а вся она изучена на гибкость и упругость.
Но пришел я к Полине не с этим гомункулусом, а с чувством невесомости в груди. Сердце поднималось и зависало над планкой, боясь потерять и затверживая на память уже не столько само чувство невесомости, сколько путь восхождения к нему, ритуальную последовательность движений, не выполнив которую, я не вернусь в пережитое. Так затверживаешь стихотворную строфу, понимая, что не в ней взволновавший тебя смысл, но так совпало, и, повторяя слово за словом, обнаруживаешь в совпадении удивительное, неисчерпаемое богатство смысла, а в этой неисчерпаемости уже проступает печаль от мысли, что однажды всплывет строфа в памяти, а тебя в ней не будет… Полина открыла мне дверь и не стала дожидаться, когда вытру мокрые подошвы и сниму холодную куртку. Она поспешно кинулась через пустую квартиру в свою комнату, всплескивая руками и вскрикивая от нетерпения вернуться к прерванному. Отчего-то радостно волнуясь, я тихо пересек прихожую и толкнул приоткрытую дверь. Комната была составлена из теней и меблирована прямо у меня на глазах серым плюшевым светом, поставленным через окно. Тут же, у подоконника, стояла темная фигурка с перевитыми на груди руками и лицом обращенная в слепой ноябрьский туман. Я стал рядом. Темный тополиный ствол замер, как посторонний, среди обвисших веток, на грядках льдистого инея переливались отблески раннего заката.
— Поцелуй меня.
Я оперся руками о подоконник и посмотрел на нее. На бледном профиле затаилась такая робкая улыбка, что ее легко и незаметно смывали сумерки, но между выгнутыми ресницами и опущенным взглядом проглядывало незнакомое мне, упрямое и ждущее существо. Я прижал ее, не разомкнувшую рук, к своему прыгающему сердцу и осторожно, от горячего виска, через прохладный холмик скулы, стал подбираться к губам. Коснулся шершавой закраинки и замер: ждут ли? Ждут. Руки развязались и опали. Я коснулся крылышка носа, выдохи нашего взлета совпали, и мы безбоязненно сложили губы. Взлет смешался с падением, задыхаясь, мы теряли друг друга и опять находили. Моим губам хотелось большего, рукам — всего. Она отступила, тылом ладошки промокнула губы и сказала:
— Классно сняла!
Интонация ничего не объясняла, а лица я почти не видел, и меня потянуло вернуться туда, где нечем было дышать.
— Кого? — взмолился я.
— Что?! — голос ее визгливо осел под натиском невыраженных смыслов. Она отбежала и прыгнула на клетчатую тахту. — А! — она засмеялась и стала вращать темный шар пустоты, перебирая тонкими, лоснящимися в черном трико, ногами.
Я перевел дыхание. Полина была тоньше и умнее, чем я предполагал, только поле ее чувствований было иного качества, и чем острее оно ее возбуждало, тем в большей степени она казалась мне пришельцем. Полина говорила не о том, что “сняла” меня. Она вообще не говорила о том, что кого-то или что-то снимала. Она хотела поделиться со мной, как ей снималось, как ей сегодня жилось в пойманном воздухе света и перспективы. Она оттого и ходила на фотоэтюды, что душа ее чесалась от невыразимости, и ей казалось, что если она пометит ею то-то и то-то, то останется след, метина, по которым душа определит и организует свое жизненное пространство.
— Ты как с другой планеты вернулась, — сказал я, виноватый и смущенный.
Полина повернулась на бок, голова склонилась и оперлась на повисшую в пустоте ладонь.
— Я там была, — тихо проговорила она. — Воздух такой серенький, как шерстка. Свет не летит прямо, он перебирается с ворсинки на ворсинку. Как твоя стрижка.
Ее другая рука взлетела над головой — и света в лице прибавилось. Я сделал три или четыре неверных, путанных шага, словно перебрался через пустырь, и опустился на колени. Теперь я видел истомные чашечки нижних век, всклень налитые немигающим взглядом. Пока я подбирал слова для мысли, которая пугливо капризничала, черная тонкая нога поползла через клеточки тахты, медленно поднялась и коснулась моего носа.
— Попала! — сказала Полинка с тихой радостью и добавила: — Ты скучный.
Я сошел с ума и, преодолев немыслимую высоту, завис над ее запрокинутым лицом. Между нами текла придонная муть сумерек. Медленно склоняясь, я коснулся кончика ее носа.
— Попал!
Она рассмеялась. Я быстро коснулся губами ее губ и успел ухватить хохолок смеха. Не отводя губ, я, точно немой, написал ими на ее сомкнутых: “Хочу на твою планету”. — “Нет”, — написала она, и я успел слизнуть вынесенный словом нектар слюны. Она отвернула лицо, но я был ловчее, я выхватывал с ее смеющихся, говорящих губ то пушинку выдоха, то ломкий гребешок слова. Иной раз попадался и быстрый, скользкий язычок. Мы разыгрались, обменивались испариной лиц и нервозной нежностью. Мне не хватало ее пахучей плоти и я стал искать ее, поднимая тонкие волосы на голове и выцеловывая кленовый аромат корешков. Ее кулачок ударял и ударял меня в грудь, как второе сердце. Это двойное биение подсказало, что есть еще одно существо, такое же, как я, совсем такое же, как я. Рука скользнула вниз, по шелковому хрупкому бедру и нащупала кукольную пустоту между горячих пашков. Полинка скрестила ноги и отодвинулась.
— Что? — спросил я осторожно, чувствуя пространство между нами, как берег, на который вот-вот прихлынет беда.
— Ты видел меня, — сказала она, жестким голосом гипнотизируя меня в темно-
те. — Теперь я хочу увидеть тебя.
Я сразу понял, чего она требует. Сердце мое заныло так, как будто через несколько минут его бесстыдно обнажат и вынут из уютной грудной клетки.
— Ты будешь фотографировать?
— Я буду подглядывать.
Отступать было некуда, я был обречен. Темнота еще давала мне временную поблажку, но от того, что я мог дышать под водой темноты, чувство обреченности из простого стало сложным. Я не желал вглядываться и внюхиваться в цветок, каждый лепесток которого был иной, не связанной с другим лепестком, природы. Поэтому общий “аромат” цветка был убийственный. Несовместимости лепестков отвечала моя нравственная неуместность того, что должно было произойти. Стыд сам по себе, смущение само по себе, и самим по себе было глубочайшее, унизительное одиночество. Стаскивая через обреченную голову пуловер, я уже представлял, как взмахнут створки фотоядного мрака и я навсегда превращусь в припечатанного, беспомощного двухмерца, лишенного дара говорить, шуткой прикрывать неловкость, дара отвечать взглядом на взгляд, жестом на жест. Но самым уязвляющим было то, что я не знал, что обнажится и будет увидено и запечатлено. Расстегивая пуговицы рубашки, я точно нажимал кнопки лифта, опуская его все ниже и ниже… Вдруг во мне ожил и, грубо тесня мою бесформенность, восстал мой спортивный трансформер — атлетическое существо, налитое силой отработанных снарядов. Я ухватился было за него, но оно, оглядевшись и не найдя предмета для приложения сил, исчезло, как сумеречное явление. Я замер и насторожился, осознавая вдруг, что прислушиваюсь уже несколько минут и что моя настороженность — отражение сторожкого шороха, приходящего с другого края ложа. Я взмахнул рубашкой и в черном зеркале за спиной мне ответили взмахом. Я хотел окликнуть ее, но это было бы нарушением зеркального равновесия. Ее движения были зеркальным повторением моих и наоборот. Стаскивая брючины, я знал, что она делает то же самое, скатывая с лодыжек скользкую ткань трико. Прыгая на одной ноге, я уже был уверен, что все завершится веселой тренировкой, стремительным заплывом.
— Готово?
С ее стороны было квадратное пятно окна. В нем появилась и исчезла тень.
— Закрой глаза.
Комнатный мрак вошел под веки и разросся.
— Сейчас вылетит жар-птичка…
Я поднялся на цыпочки.
— Раз, два, пли!
Я качнулся вперед и столкнулся с рефлектором — маленькое, лишенное тепла, солнце в совершенстве владело мраком. Эта оптическая хирургия, детально вырезая меня из света и, одновременно, слепя, наделяла меня формой и, одновременно, лишала всякого смысла. Я потянулся прикрыть два самых уязвимых места…
— Замри! Наблюдаю.
Сквозь прищур я разглядел сбоку от солнца, как мне показалось, блик объектива. Но это были ее глаза.
— Какой малепусенький, — с искренним умилением пропела она и вышла из мрака, — такая же, как и я.
Завороженные симметрией, мы оперлись коленками о ложе и встали на четвереньки. Ревниво следя друг за другом, мы делали звериный шажок и по-кошачьи замирали. Кошачья тонкая улыбка тянулась от кутков глаз к открытым губам. Улыбался и я. Мы сближались, гипнотизируя друг друга щелочками зрачков. Мы уже понимали, что между нами явилось нами порожденное и связанное только с нами жалкое, коварное, голое существо. Оно дрожит от страха и молит о спасении. Чтобы помочь ему, нам надо было выйти из зеркал, но как труден и опасен был этот нечеловеческий путь!
Не меняя хищного выражения лица, Полинка оттопырила нижнюю губу и вздула упавшую на глаза прядку. То, что она увидела, рассмешило нас и мы оказались друг подле друга.
— Ты!
— Нет ты!
Мы раскидывали друг друга, чтобы, кусочек за кусочком, обозреть все, все необозримое. Вглядываясь в неведомое, взгляд подвихивался и слеп. Нам не хватало опыта созерцания, мы выхватывали друг из друга куски, не зная, что с ними делать, с чем соотнести. Я не мог связать ступни ее ног с изгибом бедер, коленки с чашечкой живота. Длинные руки, как и взгляд, не находили места. Но вот я стал улавливать пары сходств: ягодички от прикосновения втягивались и сжимались так, что не проходил и кончик языка; морщинке на шее отвечала нитяная складочка над пухлым лобком; грудки, с цветочками ветреницы, были не пышнее надутых щек. Когда я слишком над чем-нибудь замирал, она изворачивалась и дула мне в глаза. Я раскинул руки так, чтобы охватить ее от ступней до макушки, и поднялся, демонстрируя всю, охваченную мною, длину.
— Распятик! — фыркнула она и коснулась не глядя легкой как перо ладонью моего забытого мною членика.
Ядрышки дрогнули и мошонка стала надуваться. Движение было настолько внезапным и необычным, что оно не отразилось бы ни в каком зеркале. Полинка привстала на локти, и мы молча наблюдали это рождение из ничего. Медленные коронарные толчки, побуждающие к росту. И тело стало расти, подниматься, постепенно выбирая и выбирая складки крайней плоти. И вот из велюровой плоть стала шелковой, натянулась до предела. Сквозь надорванную ткань жалкое рыльце протягивало приоткрытый ротик. Готовое на все семя, расправляя во мне обжигающий хвостик, уже поднималось, и я задрожал, пытаясь остановить это бессмысленное, никчемное истечение…
— Что ты? — воскликнула девочка.
Сейчас она была мне нужна, как последние минуты жизни, я лихорадочно оглядывал ее, выбирая или ища то, что прежде всего мне надо оплодотворить — глаза, губы, руки, раздвинутые в бесстыдном забытьи ноги… Первая прозрачная капля, дрожа, выкатилась наружу.
— Для чего это?!
— Для того, чтобы когда ты умрешь… — сказал я, наползая на нее.
— Нет! — закричала девочка и отпрянула, перебирая локтями и ногами. — Не умрешь! Не умрешь! Я никогда не умру!
Крик набирал силу по мере того, как девочка сжималась. Истерическая гримаса перекосила лицо и судорогой перекинулась на плечи, лопатки, лошадиной дрожью задергалась в ляжках. Девочка хрипло кричала “Нет!” — и перекатывалась по тахте, хватая и терзая плед, толкая меня ногами. Я пытался охватить неистовое кошачье тело и сжать его, уговаривал не кричать или кричать хотя бы в подушку. Страдалица схватила ее зубами, с хрипом рвала ткань и кричала в глубину удушья, в глубину моего сердца, моей души, кричала, что ненавидит яму, ненавидит эту дрянь и никогда, никогда не сдохнет. Я ласкал ее, дрожащую, прижимал к постели и шептал на ухо ласковые слова, влагая в слова и ласки свой смысл, упрямо разворачивал сжатое в кулак тельце и все заносил над ним и приноравливал нацеленный снаряд.
Глава вторая
От Полинки во мне остался метафизический крик — нота смерти, взятая с чужого голоса. Теперь я знал, что смерть есть, я пережил ее, и она вошла в меня пневматическим органом, наряду с уже известным и прижившимся во мне — чувством любви. Вообще, атлас души невозможен. Ее органы только по видимости возникают в какой-то временной последовательности, а с точки зрения ее подлинной и единственной природы вечности органы уже есть. Вот почему они возникают спонтанно и непредсказуемо и порождают своей беспричинностью наше стремление к пониманию. Понимание, как сказал бы древний грек, не есть отыскание причин, а есть удержание беспричинности.
Напряжение мысли было так велико, что мне было не до сверстников. Две обнаружившиеся природы уже были во мне, а мне еще только предстояло их понять и освоить. Оплодотворившее меня семя породило во мне новый организм, более чуткий к окружающей среде, нежели тот, в котором он был порожден. Он толкался во мне, требовал перемещения в подходящее для него лоно, выбор которого определялся эстетикой уюта, уединенности. Иной раз, в познавательном нетерпении, я сам возбуждал его и наблюдал, как он взрывается негодованием и мстит неразличимой смесью сладости и муки. Во всяком случае, пробег и время жизни семени были мной определены и было определено, каким предстает мир взору его зрячей плазмы. Ангельская же природа бескорыстного наслаждения, о которой я узнал лишь в тот момент, когда она покидала меня, мелькала неясными бликами в задушевном пространстве, вовлекая меня в поиск пути ее возвращения. Бывали мгновения, как сейчас, на закате ясного зимнего дня, вдруг не во мне, но в природе сдвигалась заслоночка, и я, превозмогая восторгом последние минуты голубого неба, осыпающегося снежной посверкивающей пыльцой, грудку снегиря, цветущего на розовом парике сугроба, тишину, влет ударенную морозом, собственное сердце, перехватывающее морозный вдох, видел, как из невозможного в немыслимое проскакивает божественная искорка, раскаленный электрончик, обжигая обнаженные нервы, как слезы обжигают глаза… Вот отчего не меньше мысли было напряжено мое сердце, вынужденное обслуживать обе несопрягаемые природы.
Я не желал ни взросления, ни волосатого возмужания. Точнее сказать, не знал таких желаний. В самодеятельных инициациях сверстников участвовал из пустого подражания. Так яркокрылая бабочка пляшет в кругу товарок, как бы радуясь недолгой встрече, но в полупустом ее теле — наскоро натянутый нерв и несложный аппарат для разового совокупления, а в душе — пустота и единственное желание сбросить поскорее бутафорские крылья! Может быть, сам я был создан для единственного совокупления, которое представлялось мне интуитивно-точным разбегом и толчком, разрешающимися взятием божественной высоты. Но не было наставника, к которому я мог бы обратиться за советом, поскольку не было и не могло быть культуры, на языке которой он мог бы понять мой вопрос.
В нашей семейной библиотеке была одна старинная книга, передававшаяся по наследству как знак родовой древности. Книга была издана в семнадцатом веке в виде перевода с древнегреческого на полусветский славянский. Автор первоисточника — античный эрософ Проклон Эльфийский, приятель Платона и первая любовь Сократа. Помню сумеречный осенний туман, льнущий к оконному стеклу, и свет настольной лампы, затуманенный пыльцой временной перспективы, идущей из коричневой книги, деревянную обложку которой только что перевернула моя бледная, худая рука. “Бога любви рождение было и было так” — сложил я из темных рукописных букв, похожих на семенные споры с цепкими завитками усиков. Тогда я впервые сошел с ума от чужой мысли, проникшей в меня нечеловеческим способом. Я поверил сразу, и то, во что я поверил, обрело неясный образ молчаливо говорящего Проклона Эльфийского, по мысли — прямого предка. Я никогда не делал серьезных попыток представить и укрепить в себе его облик. Он возрастал во мне и становился не как образ живописный, а как образ мысли.
Я полагал, что Проклон продолжит и опишет рождение бога, но ошибся: история рождения началась и закончилась единственной фразой. И меня осенило — невозможно описать рождение бога без потери разума понимания. Но в человеке есть нечто, превосходящее человека, и в этом нечто человек ближе всего к богу. Здесь сошлись вера и величественный зачин неведомого и чаемого мира. Сверкнула молния, о явлении которой свидетельствует запылавшее дерево. Здесь, на Земле, мы говорим, что дерево поразила молния. С тех пор я не верю тому, кто кривляется, изображая святой трепет, якобы вдохновляющий самовлюбленную речь. Я верю тому, кто пылает, понимая всю бессмысленную, нечеловеческую глубину случайного совпадения. Я с большой осторожностью подхожу к мудрецам и так меняю акустику сознания, чтобы не дать крикам отчаяния оглушить меня. Не имея ни облика, ни плоти, Проклон стал во мне внутренней речью, сопровождающей явление молчаливой веры, как свист крыльев сопровождает полет птицы.
“К тем, кто будет думать над моими мыслями, — писал Проклон. — Если мы воссоздадим человека по его дыханию, мы с неизбежностью воссоздадим бога, что противоречит природе последнего”. На берегу Илиса, писал Проклон, я впервые увидел Сократа. Мне было девять лет и ровно столько дырявых камешков, “птичьих сердец”, нанизал я на ивовый прут. Сократ сидел у воды, раскинув кривые, сильные ноги. Серый, неряшливый козопас, юноша из подлородных, кривляясь перед ним, прыгал по мелководью, тряся мокрым подолом хитона. По силам ли тебе, Сократ, соотнести направление стадий с направлением времени? — спрашивал резвый козопас. Ниже по течению, у святилища Агры, но две недели назад, понимаешь, Сократ? День был прохладный, и Лисий сказал, что любовь — это состязание в том, кто быстрее и жарче разожжет костер в сердце возлюбленного. Он сказал: “Сначала нужны травинки комплиментов, тонкие веточки лести. Потом, когда вспыхнет пламя интереса, посредством дуновения усилить его и одновременно дать почувствовать возлюбленному волнение своей пневмы. Потом завалить пламя ветками, задарить подарками, и когда пламя охватит его с ног до головы, он уже сам будет просить поленьев побольше и потолще”. Так говорил Лисий.
Сократ. Лисий большой искусник разжигать огонь в чужом сердце! Но сейчас ему не до риторики, как я слышал от Федра. Сейчас он просит поленьев побольше, а вынужден довольствоваться сухим козьим пометом.
Юноша рассмеялся и сказал:
— Видимо ветер подул не в ту сторону, и сбил пламя с пути!
Сократ. Видимо, апории Зенона пришлись тебе впору, Парфен, что ты так увлечен движением. А вот ответь мне, куда движется пламя — в сторону возлюбленного или от него?
Парфен. В сторону возлюбленного, Сократ.
Сократ. Хорошо. А теперь скажи, двигаясь в сторону возлюбленного, что оно оставляет позади себя?
Парфен. Пепел сгоревших надежд.
Сократ. Ты еще очень юн, Парфен, но красота внушает тебе мудрость. И значит, ты сможешь ответить, кому требуется корм для огня — влюбленному или возлюбленному?
Парфен. Выходит, влюбленному, Сократ!
Сократ. Значит, страстные и искусные речи, которые влюбленный по видимости посвящает возлюбленному, на самом деле нужны ему самому — ведь пламя ждать не может, не так ли?
Парфен. Ты прав, Сократ.
Сократ. Не глупо ли волочиться за возлюбленным, а речи возносить самому себе?
Парфен. Глупо, Сократ, но тогда глупа и сама любовь, что противоречит ее природе.
Сократ. Ты вовремя вспомнил о природе любви, ведь ею распоряжается Эрот. Значит, речи влюбленного — это молитвы Эроту, не так ли?
Парфен. Видимо, так. Нет жертвы без молитвы.
Сократ. Теперь ты можешь ответить, для чего влюбленному понадобился возлюбленный?
Парфен. Для того, чтобы принести его в жертву, Сократ! Но в чем смысл этой бессмыслицы?
Сократ. Ты слишком резво мыслишь, мой Парфен. Несмотря на то, что твои ноги омывают воды Илиса, на твоих щеках пылает огонь… Идем дальше?
Парфен. Да, Сократ, клянусь Эросом!
Сократ. Мы ведь говорим не о том огне, который горит в очаге или на алтаре, не так ли? Мы говорим об особенном пламени, которое пылает в душе влюбленного. Ответь мне, Парфен, чем кормится этот пламень, что в нем сгорает на самом деле?
Парфен. Образ возлюбленного, Сократ.
Сократ. Верно. Все-таки возлюбленный на что-то сгодился! Но на самом деле, образ не сгорает, а превращается в нечто, далеко отстоящее от возлюбленного и связанное с ним лишь через мимолетный образ. Как говорят мудрецы Востока, слон изображает наполнивших его обезьян. Итак, образ возлюбленного сгорает и возрождается вновь. И пусть нас не удивляет то, что вознося молитвы Эросу, влюбленный отдает на всесожжение самое существенное и самое прекрасное, чем богат для него возлюбленный. Не так ли, Парфен?
Парфен. Так, Сократ! И чем большими достоинствами одарен возлюбленный, тем дольше будет гореть пламя любви.
Сократ. Как все резвые юноши, ты время упрощаешь через пространство, по неопытности заблуждаясь в слове “длина”, которое невольно обманывает случайным сочетанием не сочетаемых.
Парфен. Клянусь, Сократ, я теперь буду каждое слово подозревать в двусмыслице и проглочу язык прежде, чем оно воспользуется им!
Сократ. Пусть подозрение не перерастет в манию, Парфен. Язык не виноват в том, что одно и то же слово люди с крестьянской смекалкой используют под разные смыслы. — Мы же с тобой, Парфен, говорим не о поддержании любовного пыла!
Парфен. О чем же мы говорим, Сократ? Скажи скорее, не мучь меня!
Сократ. Тебя, Парфен, как ветер дерево, склоняет красота, а мы говорим о том, что любовь — это божественная стихия со своим сознанием и своим языком, и нет такой страсти, которая была бы сильнее Эрота. Иными словами, Эрот постоянно возвращает влюбленному сознание того, что подлинная природа любви — это стремление к благу. Благо извечно и безусловно и не нуждается ни в какой форме. Прекрасное же прекрасно по форме и формой обусловлено. Вот почему Эрот поместил огонь в душе влюбленного: огонь — это граница между благом и стремлением к прекрасному, и чтобы проникнуть к подлинной любви, добру и благу, надо отдать в жертву огню самое прекрасное, что любишь ты в себе под личиной возлюбленного… Или огонь уничтожит тебя самого.
Сократ прислушался не то к восторженному молчанию Парфена, не то к отчаянной песне цикады и сказал:
— Зерну, чтобы выжить, надо упасть на благодатную почву. Капле, чтобы не исчезнуть, надо упасть в родную стихию. Ответь мне, Парфен, какую вечность ты выбираешь?
Сократ посмотрел на Парфена лицом, увеличенным ранней лысиной, и вдруг сделал движение, от которого серый, неряшливый Парфен стал гибким и сверкающим, точно солнце в реке. Голос его пробежал по колокольчикам и затих в темной кроне платана. Оба они подхватили мелодию и предались движению молчаливого напева.
И этот молчаливый распев усиливал и усиливал тишину, в которой вдруг что-то воскликнул Сократ и застонал, подражая неутомимой цикаде.
“Движение Сократа открылось мне, как то самое, — писал Проклон. — Будто отпахнулась дверь, за которой мне предстал неведомый, но чаемый мир. И дверь была прозрачной, и ничего не изменилось на берегу Илиса, но на мгновение мне показалось, что солнце развернулось и свернулось, как если бы развернулась и свернулась у меня на глазах морская раковина. Было некое движение руки, скат плеча, изгиб спины — и я оказался на пороге жизни, которую мне ничто не предвещало, но без которой я уже не мыслил быть.
Мир взрослых не был для меня загадкой, а Сократ был не тем человеком, который возбуждает в мальчике пошлые сожаления о том, что тот не дорос до мнимых тайн взрослого мужчины. Память моя уже имела пищу для воспоминаний. Привычка вспоминать была для меня такой же естественной, как привычка удовлетворять голод или воспроизводить радость. Я знал, где и что находить в своей памяти, как знал, где и что находить в доме или на улице. По памяти я знал даже то, что знать могли только боги — что наступит завтрашний день.
Ночами, стыдясь своего безвольного плавания по воспоминаниям дня, сжигаемый на холодном пламени бессонницы, я с ужасом, завивающим волосы, представлял, как Зевс, отвлеченный заботами Олимпа, забудет про меня и я не попаду в завтра. Я поджимал колени к животу и падал, не замечая, что падаю уже во сне, и догадывался, что в душе должна быть метафизическая мишень, попасть в которую можно только из лука Гераклита и обнаружить которую можно только точным попаданием. Обнадеженный, я просыпался, но догадка уходила, оставляя по себе досаду от того, что кто-то воспользовался мною спящим для своих далеких целей. Кто был этот крылатый помощник, что быстрее стрелы сновал между памятью и целью воспоминания? Я не знал.
К двенадцати годам я уже слушал Сократа в гимнасии и понимал его так, как вода понимает омываемый берег. Знал я, что в мир меня принес бог Птерот и сделал живым мифом Сократова детства. Сократ ничего не знал обо мне, как ничего не знал о своем рождении. Поскольку знать и помнить — это одно и то же. Но это незнание было святым, его тонкой паутинкой ткал бог Птерот, быстрокрылый и справедливый, и на этой паутинке (а что может быть прочнее знания о незнании?) стояла мудрость Сократа. В рассуждении справедливости Птерот наделил меня способностью понимать, не уразумляя предмет понимания. Вожделение к знанию превосходило возможности моего существа и бывали минуты, когда мне казалось, что, не удовлетворившись, я умру. Не созерцать внутренним оком какой-то предмет (я мог созерцать только Сократа), а переживать неземной восторг понимания — чувство, от которого вырастали крылья за ушами. Такое постижение мира, его истин, его идей, постижение на границе жизни и смерти дано было только мне, моему “детскому” возрасту… Но эти состояния я мог воспроизводить и поддерживать только “на Сократе”, он же не хотел меня замечать. Остие не пойдет вспять и птица не полетит хвостом вперед. Такими они рождены и рождением предназначены стремиться вперед, опираясь на прошлое оперением веры.
Однажды Сократ выступал в Академии и пересказывал якобы услышанное от Диотимы: о красоте, явленной вне и помимо образа красоты, о диалектике двойного начала, о черном коне страсти и белом коне мудрости. Он вдруг разыскал меня взглядом и сказал:
— Вот мальчик, в его душе еще не созрело воспоминание о любви. Если его очарует похотливец, почитатель Афродиты низменной, он пробудит в душе мальчика извращенное воспоминание и превратит несчастного в поклонника пустой красоты. Мудрый возлюбленный поможет его душе опериться и научит находить верный путь к святилищу Афродиты небесной.
— Сократ! — обратился кто-то из внимавших. — Мог бы ты здесь, при свидетелях, научить мальчика припоминать любовь?
Сократ посмотрел на меня глазами Гипноса. Никогда — ни до, ни после — не довелось мне испытать такой страх и такую бессильную ярость. Они явились во мне, как два самостоятельных существа, и в первое мгновение мне подумалось, что они пришли удавить меня. Но потом, размышляющий, понял, что еще не привык жить с ними одной жизнью. Каждое явилось со своим походным сердцем и требовало долю на “карте Сократа”. Заглядывая поочередно через общие зрачки, мы видели равнодушно-доброе лицо философа и неподвижные райки по-птичьи безумные глаза.
— Наверное, смог бы, — сказал Сократ. — Думаю, мне это по силам. Но я не в силах помешать ему влюбиться в меня, что произойдет неизбежно по закону двойного начала. Скажите, разумно ли обрекать первую любовь на такого урода, как я?
… Крылья моей души вырастали совсем не так, как о том рассказывал Сократ. Я сидел на ветке старого ореха и видел, как он, по обыкновению босиком, вышел на берег Илиса и стал под деревом в тени. Смотреть на него сверху вниз было для меня наслаждением. Я созерцал божественную росу на выпуклом черепе и коричневое ухо, извитое внутри подобно ореховой скорлупе. В чистом полуденном небе почти не было солнца, оно рассыпалось зернами по всему небосклону. Тонкого помола синева текла и переливалась в берегах реки. Над нефритовым корытцем поднимался пар. Сократ замычал и вышел из тени. Я мысленно взмолился: “Оглянись на ребенка! Его влечение к знанию не уступает божественному влечению — это одна сила!” Сократ стал спускаться к реке, бесчувственными ступнями попирая горячие камни.
— А ведь я разгадал Сократа! — крикнул я скрипучим голосом. — Для него человек — черепок, отсылающий к амфоре неведомой формы!
Он приоглянулся не столько глазом, сколько ухом.
— Уж не цикада ли запела голосом ребенка? Нет, видимо нимфа потешается над стариком!
Он ступил в воды Илиса, собираясь перейти на другой берег, и вдруг остановился и замер, точно вошел в недвижный полдень”.
На длинной веточке оконной изморози шевельнулась снежинка — и воспоминание о Полинке скользнуло в груди острой мукой. Я ждал повторения или усиления воспоминания, каких-то подробностей, которые напомнили бы что-то знакомое и дорогое мне или раскрылись бы неожиданным новым впечатлением, но мука и образ, на ней обретавшийся, не были подлинным воспоминанием, они пришли и мелькнули как знаки-вестники, предварившие воспоминание подлинное — мысль о смерти, которая теперь всегда являлась там, где возникал некий, в себе завершенный, образ.
Мой духовный предок Проклон был прав, когда говорил о неведомой форме, к которой восходят черепки наших чувств и мыслей. Есть в душе некие изначальные ценности, о существовании и повелевающей роли которых мы узнаем лишь после того, как та или иная из них окрасится рисунком пережитого впечатления. Тогда возникает форма, некий локальный бог, чьей волевой прихотью выбран “рисунок” пережитого нами волнения. Кто руководит этим “гончарным” искусством? Не знаю. Вращение гончарного круга происходит со скоростью, превосходящей возможности моей интуиции.
Павел Иванович Безбожный посещал наш дом более из интереса к библиотеке. Он входил с мороза, и я наблюдал за ним, стоя в дальнем конце прихожей. Он поглаживал влажную темную бородку и смущенно улыбался. Я чувствовал природу его смущения, и оно мне нравилось. Как шапку и пальто, ему хотелось сбросить коржевину оболочки и сразу расположиться своим среди своих, но не за этим он пришел, пространство нашей квартиры ему было не с души, и ему приходилось сдерживать свое невольное добродушие, отчего улыбка на затаенных под бородой губах всплакивала капельками оттаявших снежинок. Человек, будь он мне ровесник, старше или младше меня, представал покрытым плотью с той же пригнанной выразительностью, с какой кора покрывает годовые кольца дерева. Павел Иванович, на мой взгляд, был несколько отстранен от своей оболочки, как бывает отстраненным человек не в своей тарелке или, наоборот, обладающий отвлеченным взглядом на себя самого. Я мог бы указать и угол отстранения, который, догадываюсь я, и был причиной несопряженности — он равнялся повороту его мысли, которая однажды удивила меня, привлекла и влюбила. Павел Иванович был настолько ею, прозрачной, повит, что я не смог бы сказать, красив ли он сам — слегка вьющиеся темные волосы, смуглое, но легко розовеющее от смущения, чело, серые глаза с острыми, но не вне, а как бы в себя заостренными зрачками, длинный, с мясистой спиною, нос и, наконец, бородка, лежавшая на лице перевернутой полумаской, прикрывая дельты челюстей, небольшой подбородок и жесткие, улыбчивые губы. Равно руки, напряженная кисть с длинными пальцами, глядящими лунными лицами ногтей, нужны были для того, чтобы я видел, как он извлекает мысль из книги или собственного сознания, перелагая в тетрадь. Само писание соединялось с переложением, составляя нечто одно, что я, читая и, в подражание, выписывая, уже чувствовал: будучи извлеченной из книги или из сознания и перенесенной в мое, мысль претерпевала изменение. Вот это-то изменение более всего волновало меня, к нему тянулась душа. А Павел Иванович все время пребывал в эпицентре этого изменения (или создавал его, сам не подозревая об этом), и я тянулся к нему, как летом тянешься к реке, а зимой — на снежный, рассеченный сверху вниз голубой колеею, холм.
Я довольно быстро стал посредником между Павлом Ивановичем и нашей библиотекой, избавив его, таким образом, от ненужных встреч с нашей квартирой. Я приносил ему испрошенное, садился сбоку в жесткое старое кресло, предупредив, что мешать не буду. Он улыбался и, пошелестев конспектами, погружался в книгу.
Трудность моя состояла в том, что предметы его мысли интересовали меня косвенно, ровно постольку, поскольку вокруг них располагалась его душа.
Я пытался втянуться в смысл его лекций, развернуть свою душу и расположить ее вокруг читаемых им книг, но всякий раз терял радостную свободу соприкосновения, рассеиваясь в отвлечениях. Если приходил кто-нибудь из учеников, я перебирался в другую комнату и, устроившись в кресле, перебывал свое томительное одиночество.
Так я познакомился со всеми его учениками, среди которых была одна девица, приходившая неизменно со своей, на удивление младшей, сестрой — Алисой. В дни их приходов мое присутствие обретало определенное значение. Пока Павел Иванович снимал с плотных плеч, встряхивал и расправлял пальто Наины, я должен был, изображая лилипутскую галантность, раскутывать холодную с мороза Алису. Она под шубкой была по-сестрински плотной и однажды зашипела на меня неподвижным лицом, когда я нечаянно дернул влажный завиток темных, распущенных волос. “Как идти к вам, так заплетать косу не желает, — сказала Наина. — Кокетка”. Кокетка была похожа на куклу-неваляшку, не способную ни схитрить взглядом, ни подсмотреть, ни глянуть вполглаза, она во все глаза смотрела на меня и всем лицом провожала мой жест: “Прошу”. В пушистом спортивном костюмчике, она выглядела взрослее своих угловатых движений, войдя в комнату, задом прислонялась к тахте и, шагая ягодицами, забиралась на нее с ногами.
Я вручал ей томик “1001 ночи”, и мы сидели — каждый со своим покорным собеседником на коленях, невольно прислушиваясь к голосам за дверью. Пробные робкие, шутливые интонации, подобные виолончельным, скрипичным или фаготным руладам настраиваемых инструментов. Потом — пауза, перед тем как зазвучать голосу вопрошающему или поучающему. Там, где голос выдавал волнение или явную игру Наины, младшая сестра ее Алиса пожимала плечами и говорила: “Сама кокетка”. Я, мучимый духовной ревностью, не выдавал своих чувств перед Алисой, то есть, держался взрослым самостоятельным существом, отмечая лишь про себя, что голос Павла Ивановича тоже поигрывает, но я относил эту незнакомую мне прежде вольность на счет того, что он звучал без слов, оставленных за дверью, и тем самым был как бы облегчен, освободившись от униформы. Я называл эту вольность пошловатой, годной для общения с людьми малоумными или с учениками-приготовишками. Однако ревность моя раздваивала свой ядовитый хвост: духовность, которую я обнаружил в Павле Ивановиче и на вершине которой я хотел пребывать рядом с ним, находилась в ином измерении, путь в которое был усложнен не только высотою, но и возрастом. В первую нашу встречу с Алисой она спросила, глядя на меня лицом, как отраженным в зеркале, не ученик ли я Павла Ивановича, не родственник ли?
— Таких друзей не бывает, — уточнила она мой ответ как человек, знающий жизнь именно в этих ее проявлениях.
— Но ведь бывают же сестрами такие, как вы с Наиной, — ответил я, как ужаленный.
В неподвижном лице ее прошла, ничуть его не потревожив, ироничная улыбка. Вначале я подумал, что мне это показалось; позже, в другие наши встречи, я убедился в этом таинственном свойстве ее немигающего лица — бог знает каким движением — может быть, одним дыханием или только невидимым дрожанием зрачков — выражать даже грубоватое чувство.
— Я ее не заказывала, — ответила Алиса.
— Слова не твоей роли. Так должна говорить старшая сестра, — пошутил я, невольно съезжая в заведомую глупость, называемую взрослостью.
И возмездие последовало сразу: я опять увидел, как дрогнула чеширская ухмылка. С тех пор, признаюсь, ее лицо стало абсолютным мерилом моей глупости или, вернее, клеймом, за границы которого выйти глупость уже не могла, но всякий раз получала все более тонкое и язвящее уточнение.
— Так должна говорить я!
— Почему? — Я знал, что она ответит, и не смотрел на нее.
— Потому что я живу первее нее.
— Но ведь и я живу раньше Павла Ивановича! — сказал я, взволнованный этой библейской темой. В ней мелькала некая очевидная истина, которая, однако, при взгляде на нее внешним взглядом, ускользала.
Алиса дернула плечом, попутно прибирая прядку со щеки.
— Ты же ему не брат.
— А если бы он был мне отцом?
— Если бы да кабы, жили-были, — Алиса не желала говорить на отвлеченные темы. И неожиданно сказала: — Я знаю, сколько у меня будет детей, а ты не знаешь и знать не можешь, сколько будет у тебя.
Меня оскорбила и чем-то унизила не столько ее способность считать своих детей, сколько матерая определенность ее природы.
— Нужны мне твои дети! — ответил я, ища спасения на страницах забытой книги.
— И от кого у меня будут дети, ты тоже не знаешь и знать не можешь, — сказала праматерь матерей и добавила: — Могут быть и от тебя.
Я прекратил спор и замолчал, но невнятные голоса за дверью, подобные теням голосов на стенках моего возбужденного сознания, давали именно это, какое-то подземельное направление моим мыслям. Открывшееся во мне самом семенное начало делало меня беспомощным именно в той области, в которой так уверенно чувствовала себя семилетняя Алиса. Ее страна чудес была основательнее моей и, не имея со мною никакой видимой связи, между тем угрожала из-под почвы, меня лично делая заложником своей прихотливой воли.
В каждом движении Алисы, в неясном вдохе возникало это давление на мою душевную изначальность и сердце мое оказалось в опасной, колючей среде. И раньше было так, что девочки, которые мне даже не нравились, вызывали во мне такое чувство, словно они пребывают в ином пространстве, которое иначе построено и движется так, что искажает мое. Если же я был влюблен, силы любви и души нацелены были на поиск той волшебной и таинственной точки, где они могли совпасть.
Вначале, когда еще не было опыта, я полагал, что трудность соединения двух пространств — моего и возлюбленной — в том, что я вынужден соединять мое чуткое, ранимое внутреннее с ее нечутким и грубоватым внешним. Потом, когда понял, что мое внутреннее пространство дополняется внешним в той же мере, в какой ее внешнее углубляется внутренним, трудности возросли. Дело в том, что, как я обнаружил, мое внутреннее духовное пространство было все перевито нравственными потоками, о течении которых я и не подозревал, загруженный внешними запретами и правилами. Нравственная река вытекала неизвестно откуда, текла через меня и неизвестно где исчезала, но переливы, повороты, глубины и отмели делали меня беспомощным перед ее стихией. Напор их был так силен и сложен, что “можно — нельзя” и прочие заповеди были лишь незначительными моментами в потоке изнутри идущих впечатлений. Река была воздушной и помыкала мною, как бестелесным, невесомым существом и так, что я забывал о свойствах плоти, приноравливая ее к понуждениям реки.
Моя нравственная природа при всей своей раздраженности мало отличала живое от неживого; упавший лист или взлетающую птицу она равно душевно схватывала и всеми силами держала, не давая поглотить безднам памяти и забытья. Одним из таких сильных состояний была любовь, но я не понимал, как и почему я влюблялся. Почему именно эту девочку подхватывало и держало мое сердце? И почему порой она не понимала спасительного смысла моей любви? Так, лежа в кровати и подстерегая сон, я перебирал грезы по-разному близкие, по-разному далекие, пытаясь за их негаснущей оживленностью угадать ту, которая изловчится и завернет мое сознание в сон. По каким приметам искал я иллюзию-подружку? Всегда ли она, как сказочница, была одна и та же, или они, как сказки, последовательно сменяли друг друга — до 1001-й? Я глядел на них глазами яви и мог сравнивать только через явь, и вспоминал блаженство сна, и отделял блаженство — самое тонкое и нежное платье в гардеробе феи, и понимал, что есть только одно чувство, которое без потерь проходит через сновидение, минуя беспамятство, — любовь и во сне любовь.
Алиса была тем женским существом, которое мне было чуждо, но она была совсем рядом и я видел, как она пошевеливает обутыми в сапожки ногами, как приподнимает книгу, подгибая коленки, и меня пронимала оторопь: странное чувство прикровенной соприродности проникало в меня под видом полуявленного воспоминания. Я не понимал, отчего мне так мучительно тревожно — оттого ли, что чувство, выстилавшее меня, было глубоко родственным и не только не нуждалось в уразумении, но и не желало участвовать в уразумении, или мучительным было то, что оно прикидывалось сокровенным воспоминанием? Оно шло через меня, оно желало мной воспользоваться, но я никак не раскрывался, мне явно мешало то, что я никогда раньше не мог видеть и знать эту девочку, а между тем воспоминание, под видом родственного чувства, давило на мою память, как будто там прятался ее образ, такой же чувственно близкий, как слоистый шелк ее волос и пушистый ворс свитера…Это было так, как если бы она зевнула (она зевнула длительно и нескромно, отложив на щеках складочки, и приласкала языком верхнюю обветренную губу) и зевок вызвал бы во мне поднебное эхо. Но все было гораздо сложнее. Я видел, что книгу она читает невнимательно; под личиной недвижности чувствовал внутреннюю развинченность, но совсем не стихийную (так развинчиваются и дрожат пальцы пианиста не только настигшего, но уже как бы сдерживающего тридцать вторые ноты). Я резонировал ей и она прорастала в меня, открывая во мне пространства, заполненные пережитым. Ее картинный зевок смутил меня, и тут же память явила мне подтверждение: таким же смущением я болел всякий раз, когда сопереживал актеру, подмешавшему к талантливой игре подлинное чувство. Когда она потянулась, прямя спинку, сцепив и развернув ладошки, я даже вздрогнул — так тело мое, словно зачарованное, ответило на это судорожное расслабление. И мне открылась если не суть, то хотя бы предыстория моего отношения к Алисе.
Это был старый расстволенный дуб с удобным седалищем и многомерным миром ветвистых восхождений. И это мог быть любой летний день. Я забирался по шишковатому стволу и садился в широкое кресло. В нем, наверное, сиживал великан, глядя через впадину сдвоенного холма на синее, синее, а там и белесое над степью небо. Но меня влекла не даль, а высь. Выбрав путь к восхождению, я взбирался по узкому высоченному стволу, дрожь напряжения, пробиравшая меня от ладоней до ступней, совпадала с многовековой дрожью дубовой коры, глаза, покидая землю, меняли мнимую перспективу дали на волшебную перспективу высоты. Я проводил часы на оконечной развилке в надежде, что уплотненное вековыми кольцами время уплотнит пространство голубых, фиалковых, а к закату прозрачных небес. Опившись и протрезвев, я начинал попятное движение, и тогда оказывалось, что моя похмельная дрожь не совпадает с древесной зыбью. В сумерках бег ствола ускорялся, под коркой пробегали стремительные волны, они прокатывались через меня так, словно трепали душу против шерсти. Пережив наслаждение, я, как котенок, не боялся пути назад.
Она спрыгнула с тахты, подошла и уложила свою книгу поверх слепо раскрытой моей.
— Увот из зе тэмберин? — спросила, смутив меня студийным произношением.
— Тамбурин? — Шрифт ее книги отличался от шрифта моей. Но что было в моей? Кажется, я не прочитал ни строчки. — Бубен.
— Бубен? — она склонилась, приотвернув голову, рядом со мной. Из-под густо заложенной прядки прянул запах, скопившийся на венчике уха.
Теснимый ее близким дыханием, я пробегал глазами страницу, проборматывая, и проверял, не затерялись ли еще где-нибудь непонятные слова, — Алиса отстранилась, и я вдруг стал читать вслух, увлеченный ее вниманием. Раньше для меня было загадкой смертельное отвращение Шахрияра к девушке, с которой он провел ночь. Загадкой было и то, что на следующий день, после казни наложницы, вожделение к другой наложнице затмевало неизбежное отвращение. Но самым загадочным было то, что сейчас эти загадки, раскрываясь, по-новому закладывались во мне, и какая-то светлая сатанинская веселость казала мне серебристый аршин обретенного опыта, позволявший мерить и понимать глубину и смысл закладки. Маленькая красавица Дуньязада с дынным пупком и блестящими черными глазами слушала сказку едва дыша. Страх пересыпал монетки монист и перешептывался с затаенным веселым любопытством. Влекомая притягательным колдовством, она придвинулась и налегла тугим животиком на кисть моей руки, замеревшей на подлокотнике. Теперь я перелистывал страницы левой и уже понимал, что девочка слышит в сказке совсем не то, что читал я потерявшим выразительность голосом. Я старался не смотреть на нее; так избегаешь смотреть на старушку, помогая пройти скользкий тротуар. Лицо было неподвижно, полуприкрытые глаза смотрели на свет окна, приоткрытые губы лоснились. Шерстяные пашки ее сведенных ног завладели кистью моей руки и, медленно покачиваясь, заглатывали пальцы фалангу за фалангой. Я был во власти ритма, который не столько ощущал, сколько чуял в ее дыхании и голосе. Она подпевала сказке, вторя фрагментами английских фраз: “ be so kind as to tell your master … quickly get a light and follow me…” (“ будьте добры сказать своему хозяину… быстро достань огонь и следуй за мной…”) Язык перекатывал виноградинку эр и, дотерпев ожог наслаждения, давил ее в зените неба. Эллинский остужающий выдох завершался змеиной свирелью. Пушистые ячейки пашков стали пахучими и растяжимыми. Я высвободил руку и прислушался. За дверью голос Павла Ивановича певуче воспроизводил четырехстопный ямб. За окном, под серым вечерним небом алело пятно, оставленное в облаке закатным лучом. Алиса выхватила свою книгу из моих вялых пальцев, отошла и сказала:
— Я видела, как ты читал чужое письмо. Не стыдно?
Она мстительно наблюдала, как меня заливает смущение. Подлинная причина была в ином, но я и не думал объясняться.
Письмо было забыто в книге, но я не мог его не прочитать, потому что оно было обращено к женщине. Я читал и медленно сходил с ума от ревности. Я не хотел видеть написанное и хотел забыть прочитанное. Две недели голова моя пылала. Две недели память, подстрекаемая уязвленной гордостью, цитировала письмо, извлекая из него то один, то другой смысл. Им не было конца! “Вы — чудо!” — начиналось послание, и каждая строчка дышала любовью. Он ни разу не назвал ее по имени, не то приберегая его для самых сокровенных минут, не то превзойдя неудержимым чувством все ее земные ипостаси.
Павел Иванович объяснял возлюбленной, как надо понимать пушкинского “Каменного гостя”, но я почти ничего не понял. Вернее, я понимал, но не то, совсем не то, что он говорил! Оттого ли, что любовь была направлена не на меня? Оттого ли, что возлюбленная была умнее меня и под стать ему? Трагедия моя усугублялась тем, что письмо было не дописано, и фантазия моя с той же горячностью, с какой рисовала образ его возлюбленной, пыталась представить недописанные страницы. Эта попытка перейти грань возможного, не уразумев смысла реального, вконец закружила мне голову, но и одарила открытием: голова кружится и свихивается оттого, что вопросы, взбудоражившие сознание, требуют одновременного разрешения, поскольку могут быть разрешены только одновременно, и тем самым сводят наше линейное мышление с ума. Я представлял себе возлюбленную Павла Ивановича не совсем безосновательно. Трижды извинившись перед ее небесной красотой, Павел Иванович сравнивает ее глаза с черными глазами Инезы и то лишь для того, чтобы оживить их взглядом. Читаю: “ Странную приятность Я находил в ее печальном взоре… Глаза, одни глаза. Да взгляд… такого взгляда уж никогда я не встречал”. Павел Иванович просит принять его мысли с тем же доверием, с каким Дон Гуан принимает взгляд Инезы…
Была ли возлюбленная приглашена на роль Доны Анны или она всего лишь поделилась впечатлениями о понравившейся постановке? Сие было мне неизвестно. Поводом к несогласию и возмущению Павла Ивановича послужила трактовка “Каменного гостя” неким модным режиссером из районной студии. Павел Иванович писал ровным, похожим на соты, почерком: “Не глядя в зеркало, мой ангел, запомните: взгляд Инезы — это предчувствие любви. Древние греки были уверены, что за этот род врожденной чувствительности отвечает Эрот. Но отвечает он не только за предчувствие любви, но и за предощущение формы: глаза и взгляд. Душа Дона Гуана впечатлительна и раздражена более обыкновенного, поэтому путь к Доне Анне долог и опосредован отвлечениями: та поманит взглядом, другая узенькой пяткой, третья неистовой страстью, четвертая умом… Можно было бы интересно порассуждать о том, как искал и что находил Дон Гуан, переходя от женщины к женщине, пока, наконец, нашел ту, которая совместилась с предначертанной в его душе формой. Но я буду говорить совсем о другом”.
Был момент, когда я сказал себе, что не увижу Павла Ивановича до тех пор, пока не уясню прямой смысл его письма! Но — читаю дальше. “Ваша Лаура поет песни на слова Дона Гуана?! Дайте списать! Я знал одно чудовище, что дописало десятую главу “Онегина”, а кто Ваш пиит, варвар-песенник?! Впрочем, что удивляться тому, что нашелся автор песен Дон Гуана, если нашелся режиссер-затейник, превративший интеллектуальную драму в пошлый мюзикл!.. Прошу Вас, прошу Вас: это пьеса для души, а не для театра! Неужели вы думаете, что Пушкин не смог или забыл подсказать слова Лауре? Я не говорю о том, что тексты Пушкина святы: святые тексты нужны толкователям. Я хочу, чтобы вы поняли. “Каменный гость” — это драма внутреннего духовного акта мысли, и если Пушкин пишет: Лаура поет, значит звучит неопределенная музыка и выпеваются неясные слова. Ведь так и бывает, когда богатая гармония вдруг порождает вне, выше и вокруг себя звучание еще одной, неопределенной, и ее-то мы, не сознавая отчетливо, называем божественной…”
Я следовал за Павлом Ивановичем, как Лепорелло. И, как идущий след в след, не понимал, куда он идет. Вернее будет сказать, пользуясь выражением Павла Ивановича, я знал, куда он “падает”, но подлинное-то движение его души было иным и, опять же его слово, попятным. И это последнее было скрыто от меня. Мне мешала, как я думал, любовь, любовь Павла Ивановича, которую я не мог не чувствовать вчуже; его любовь к неизвестной забирала все мое внимание и напряжение души. Голова горела, на темных стенах сознания плясали тени бессонного пламени и тени фигурок, явно женского полу, из которых я пытался составить образ адресатки.
Сознанию рисовался чудовищный образ, коллажный коллапс, слепленный из насильственно сживленных кусков: туша бледного мрамора, черный взгляд из-под кудрей, Дон Карлос носа, поющая треугольная рана рта и узенькая пятка подбородка… “Зачем об этом думать? Что за разговор?” — пело чудовище, претендующее на образ возлюбленной Павла Ивановича… Я жаждал тела любви, я шел за ним, чтобы увидеть Дону Анну, коснуться милого созданья, а провожатый вдруг оборачивался и, со словами: “Брось ее, все кончено”, — дружески протягивал мне каменную десницу.
“Пока пишу — общаюсь с вами и не хватает решимости закончить письмо. И все чудится, что не сказал самое главное — уж не сразила ли меня лихорадка интерпретатора? Или резонера? Или нудного нравоучителя? Я только знаю одно и это хотел бы донести до вас: в человеке два сердца и второе — метафизическое, сжимаясь, оно превращает нас в точку (взгляд Инезы), а расширяясь, может вытолкнуть за пределы жизни! Биение метафизического сердца ничего не знает о биении горячего сердца, о том, что кто-то красив, а кто-то безумно влюблен.
Одичав от одиночества, я все-таки пошел в гости к Павлу Ивановичу. Мне казалось, что я вижу его после долгой и умудрившей меня болезни. Он же вроде бы и не заметил моего отсутствия. “С чем пришел Иосиф мудрый?” — невнимательно глянул на меня — и душа моя вдруг сильно колебнулась. Я замер и нутром и дыханием, я понял, что мое отношение к Павлу Ивановичу чем-то или кем-то уже изменено.
Он сел за стол уточнить план своей завтрашней лекции, я поместился напротив и, развернув стул так, чтобы упереться подбородком в спинку, стал наблюдать. Волосы были густыми, исподволь вьющимися, и так же исподволь, перетекая через тонкокожие уши, нарастали бородою на лицо. Борода покрывала подвижные желваки, подрамляла низкие скулы и припрятывала щелевидный рот с розовыми, улыбчивыми губами. Но борода была стрижена под бобрик, и эта звериная ухоженность придавала всему лицу совсем несвойственную ему звероватую ласковость. Особенное внимание привлекла его пишущая рука, выглядывающая из приотвернутого рукава синей рубашки: она казалась тоже самостоятельным существом, вроде светлошерстого крота или крыса, насыпающего невидимую горку из невидимых песчинок.
— Ты хочешь спросить меня о чем-то, — сказал он вдруг и так уверенно, что я растерялся.
Разумеется, я желал бы спросить его о возлюбленной, поговорить о “Каменном госте”, но все это было под запретом. А поскольку это было под запретом, я не знал, как теперь строить свои отношения с Павлом Ивановичем. Например, я никак не мог согласить себя с тем, что он влюблен, что этими голубыми глазами он смотрит на женщину, которая ему отвечает улыбкой, жестом, лаской, доступностью. Какой-то мгновенный ураганный порыв сгибал и сдувал меня изнутри, как только я пытался представить Павла Ивановича в роли деятельного любовника. — И эта пишущая кисть, похожая на белого крыса, обнюхивающего след пробежавшей самочки! Павел Иванович ждал вопроса. Он дважды кивнул вопрошающе-побуждающе, не отрываясь от работы. Запоздалая горькая обида поднялась во мне: неужели он думает, что с моим вопросом он справится, не прекращая писанины?
— Что? Что ты сказал? — ручка замерла в лапках настороженного крыса.
Я знал, что сказал, но не сумел выразить, запутался.
— Как ты сказал? Верю ли я в Бога?
Крыс отпустил прозрачный карандаш ручки и преобразился в редкий вид летающих рептилий — пентаптероса, который, точно спугнутый с места кормежки, поднялся и нырнул в заросли подбородка. Я знал, что он верит, но меня интересовала не его вера, а то загадочное для меня состояние его ума, которое я уловил в письме: как бы ни была его мысль увлечена предметом, над нею всегда появлялось, как “летающая тарелка”, еще одно сознание, которое не давало вовлечь себя, поскольку выполняло обязанности наблюдателя. Вот эту его сторонность, которую интуитивно почему-то принял за “глаз” Божий, я и хотел уразуметь…
— Когда как, — Павел Иванович откинулся на спинку стула, собирая на мне свое внимание. — Когда такой вопрос является впервые, я должен ответить, и чем подробнее, тем лучше.
Он вдохнул и замолчал. Молчание тянулось без выдоха, как беспамятство. Взгляд развеялся, обнажились реснитчатые, плывущие на свет, монады.
— Говорите, как на лекции! — подсказал я.
Он выдохнул, смущенно улыбнулся и покачал головой не столько отрицая, сколько восстанавливая внутреннее равновесие.
— Нет, — сказал он, — я буду говорить, как с самим собой. Может быть, я впервые решаюсь на это. Предмет таков; о нем невозможно говорить внешними словами без обмана.
Он принаклонил голову, а я выпрямился, мы устанавливали доверительную, с глазу на глаз, горизонталь. Я одновременно пытался припомнить, как разговариваю с самим собой. Уж точно, что не фразами, цельными или связными, и даже не всегда словами.
— Сложно подобрать слова. Мне сейчас предстоит войти в твою память, как входит первое воспоминание, понимаешь?
— Но у меня уже есть первое воспоминание.
— Нет, всякое воспоминание — первое, даже если оно вошло в тебя последним.
Он глянул как бы поверх напряженных райков. Я кивнул: никто не уговорит память запомнить что-либо, если она того не пожелает.
— Бог так положил, что в каждом данном мгновении в нашей памяти конечное число воспоминаний. Чтобы мы могли подытожить себя на случай смерти. Но я не о смерти, я как раз о жизни. Представь цветочный луг и мотылька, перелетающего с венчика на венчик. Луг — это его душа, а цветы — ее воспоминания. Чтобы возродиться, мотыльку надо выпить нектар из каждого венчика, то есть окунуть хоботок в каждое воспоминание. Так и человек. Чтобы воскреснуть к жизни, за-
меть — к жизни, чтобы в нее войти и прожить, и через эту вторую жизнь войти в бессмертие, человеку надо окунуть хоботок в каждое воспоминание и воссоздать себя полноценной душой. Той душой, которую ты обязан вернуть Богу.
Он сложил ладони венчиком. Обозначилась прозрачная сфера, наполнилась подъемной силой, венчики разошлись, и сфера улетела…
— Трудность не в количестве воспоминаний — подлинных немного — а в том, чтобы разгадать каждое, потому что каждое говорит на своем собственном внутреннем языке.
Прозрачные сферы все взлетели, сталкиваясь и разлетаясь над головой Павла Ивановича. У меня зачесалось под веками и во рту стала надуваться упругая оболочка зевка.
— Я расскажу о первой встрече с Богом, — сказал Павел Иванович.
По всей моей шкуре пошли полоски-трещины, и головокружительное, стремительное воспоминание свело меня на мгновение с ума. Очудок мерещился не более мгновения, но, как я понял по утомленным глазам Павла Ивановича, взглянувшего на часы, прошло не меньше двадцати минут. Я вроде бы помнил то, что он рассказывал, внимание мое соучаствовало в рассказе, но вихрь посетившего меня видения, непроявленного воспоминания, стер внешнее время, стер по всем законам сновидения, которое успевает подобрать все концы своего ветвистого сюжета к тому мгновению, как начинает звенеть будильник. Я таращился на повернутый ко мне циферблат его часов и тупо соображал, в каком зеркале отражаются часы, перевернутые не справа налево, а сверху вниз? Павел Иванович кашлянул.
— И вот я спрашиваю: “Господи, если в одной капле памяти столько жизни, не есть ли в ней вся моя жизнь?” Я спрашиваю себя: если в капле столько жизни, хватит ли оставшейся, чтобы ее переиспытать?
И тут, пробуждая Павла Ивановича от сновидения, раздался дверной звонок. Явилась Наина на занятия, за нею, грохоча санками, вошла Алиса. Мороз разрумянил их лица так, что сблизил сестринское сходство. Павел Иванович помогал раздеваться старшей, а я быстро и как бы задумчиво одевался. Душа моя, перенапряженная рассказом Павла Ивановича, хотела на свежий воздух, на мороз, под ясное небо. И уж тем более я не хотел быть закрытым в одной комнате с Алисой.
— Иосиф, друг мой, ты нас покидаешь? — просительно сказал Павел Иванович.
— Нет! — воскликнул я. — Мы пойдем кататься на санях, верно, Алиса?
Она не запрыгала от радости, у нее лишь чуть-чуть расширились мохнатые дужки глаз.
— Стой-постой, красавица! — Наина перекинула со своей шеи на ее длинный белый шарф и быстро навила под самый нос. — Две недели грипп. Иосиф, прошу вас, не горячите ее и, пожалуйста, не задерживайтесь.
Сбежав со ступеней подъезда, мы окунулись в солнечную радугу. По ходу блеска снежинок можно было сверять часы, хрустальные секунды висели в воздухе.
— Мы скатимся с самой высокой горы! Согласна?
Алиса уселась на сани, расправила пушистые полы темной дубленочки и сказала: “Вези”.
Я бежал не оглядываясь. Надо было успеть попасть на вершину холма, соревнуясь с быстрым декабрьским солнцем. Алиса молчала и не отвлекала меня. Я бежал по прямой, минуя поперечные улицы, нисходящие к невидимой реке, там поднималось снежное зарево, повитое голубой дымкой. В одном из уличных пролетов мелькнули золотые маковки храма. Я указал на них Алисе, но она даже не скосила глаза. В автобусе я посадил ее рядом с бабушкой, которая тут же стала заплетать какую-то свою мысль, переводя взгляд с нее на меня и обратно. Наконец, спросила ее:
— Как тебя зовут?
— Дуньязада, — ответила скромница из-под меховой шапочки.
— Это кто ж тебя в зад-то дует? Я, что ли?
— Это имя такое!
— Татарское? — бабушка посмотрела на меня серыми, с выпуклой лузгой, глазами. — Балованная сестра у тебя, а ты улыбаешься!
— Никакой он не брат, — возмутилась Алиса.
— Татарский муж! — бабушка усмехнулась детской прорехой в верхнем ряду зубов. -– Не рановато ли выскочила?
— Я в разводе.
— Ишь, вертихвостка! А это, значит, новый ухажер?
— Это Джульбарс, будет вам известно. Ездовая собака.
— Вырядили тебя куклой, а язык не помыли!
Алиса выпростала губы из-под шарфа и показала бабушке язык. Бабушкино лицо мигнуло всеми морщинами. Дедок, подслушавший разговор, поднялся и, смеясь, пошел к выходу. И я за воротник подтолкнул Алису. Она глянула на меня тем же взглядом, каким смотрела на нее бабушка.
— Убери лапы! — Алиса оттолкнула меня, поднялась и повысила голос на бабушку: — А вы сами ко мне пристали!
— У, взлаяла! Ты думаешь, если имя татарское, так Бог тебя не найдет? Вот он тебе каленой скребницей с языка-то охулки посдирает!
— Ну ты, бабка, совсем с глузду сбилась! — крикнул высоким голосом дедок и повертел у виска двухперстной рукавицей. — Юмору не понимаешь!
— Это пусть ее родители понимают, когда она им в двенадцать лет внучка снесет!
Мы вышли. Дедок проводил кивком автобус и сказал Алисе:
— Я ж эту бабку с твоих лет знаю. Красивая была, как ты, но не перемогла той болезни, отравилась.
Он тряхнул головой, из-под широкой собачьей шапки выпал тяжелый чуб цвета, как тут говорят, черного перца с солью и обнажилось большое ухо с золотой серьгой в отвисшей мочке. Лицо было мускулистым и добрым, налито смуглым морозом.
— Под красоту ум нужен, только они не родятся вместе. Как говорится, красоту и собака чует, да в шкуре ночует. А вы на холм кататься? Чудесный денек, но рыбка не ловится!
Он задвинул на спину рыболовный баул и зашагал в заснеженный проулок из одноэтажных домов.
Я очнулся. Впереди, под наклонным светом декабрьского солнца, возвышался еле заметный холм, почти прозрачный в сиреневой синеве. Два темных прихолмия поддерживали мираж. А ближе к нам, медленно и охватно, подступал тонкий прилив теней, пахнущий стужей до дна открытого неба. По склонам прихолмия передвигались фигурки.
Понукаемый Алисой, я сорвался и побежал. Сани то догоняли меня, подталкивая в пятки, то катились рядом. Руками и ногами охватив сани, Алиса молча и терпеливо сносила рывки и повороты. Румянец горел на скулах, на веках и готов был перекинуться на белый шарф. В сощуренных длинных ресницах поблескивала снежная пыльца. Мы вбежали на первый пригорок. Одним взглядом окинул я окатанную ложбину и понял смысл выкриков и замираний. С двух противоположных накатов срывались два ездока и неслись навстречу друг другу — лоб в лоб, взгляд на взгляд, кто первый сморгнет, свернет.
— Хочешь? — спросил я Алису.
— Нет! — она схватила меня за руку. — Только с тобой.
Воровски мы скользнули вниз, но на той стороне нас заметили, супротивник, разбежавшись, пал животом на сани. Его лицо сразу приобрело хищное выражение — нащученный взгляд существа, ищущего жертвы. Я пытался остановить сани, она же пыталась остановить движение. Она вжималась в мои колени и выла.
— Миленький, родненький, спаси меня!
— Не дави так — упаду!
Уже было видно лицо налетчика — под вязаной шапочкой оскаленная улыбка бобра. Мы должны были столкнуться на ледяном дне лощины.
— Падай!
Но она так связала меня и сани, что упасть мы могли только вместе. Бобер глядел победителем и только ждал, когда нас развернет боком.
— Алиса, подбери ноги!
Она повернула ко мне мокрые глаза и мокрые губы.
— Что ты говоришь?
— Подожми ноги!
Она сжалась так, что уменьшилась чуть ли не вдвое. Я перестал тормозить и обнял ее коленями. На последних метрах сближения бобр отвильнул. Не давая ей опомниться, я потащил ее вверх, карабкаясь, оскользаясь, падая на колени, порой чуть не на четвереньках (услышал ее хлипкое хихикание), я выволок сани на широкую спину второго бугра. По ту сторону спуск был пологим и почти безлюдным. Две-три накатанные тропы сбегали по серо-голубому велюру и, змеясь, исчезали среди стволов и теней негустой смешанной рощи. Алиса подвела сани к самому краю и огляну-
лась — изящная снегурочка с припухшими темными глазами и подмокшим носом.
— Ты меня чуть не убил! I get very frightened and angry. (Я очень испугалась и рассердилась).
— Катись сама.
Она посмотрела вниз. Среди кустов алычи и дубков рывками передвигался лыжник в красной куртке. Алиса отошла и села на сани.
— От страха ноги землю не чувствуют. Так бывает у птиц, когда они долго летают, да?
— Не знаю, не летал, но ты можешь попробовать и сравнить — эта горка с трамплином.
Я снял шапку, испарина быстро подсохла. Эта жадность мороза до живой испарины ничем не отличалась от жадности зноя. Алиса вытягивала шею, разглядывая склон, и взгляд у нее переламывался так, как будто она заглядывала в обрыв. Облачко частого дыхания успевало акварельно расцвесть, прежде чем ветерок обрывал лепестки.
— Решилась?
— Но теперь я буду сидеть сзади, olways holding on to your nech (все время держась за твою шею!)
— Только не задуши.
Снег был на удивление скользкий и сани сразу разогнались. Алиса, стоя на коленях, радостно всхлипнула и навалилась мне на спину. “As if I had last my senses!” (как будто я сошла с ума) — крикнула она над самым ухом. Нас подкинуло раньше, чем я ожидал, и мы опрокинулись. Полет развязал нас так легко, как будто Алиса не душила меня объятием, как будто сани выскользнули из моих рук рыбьим движением. Все это походило на фокус иллюзиониста, одним толчком распускающего туго затянутый узел. Алиса откатилась вбок, меня снесло вниз и прибило к стволу старой груши, сани подкатились чуть позже. Я позвал Алису, но она не ответила и на четвереньках взбиралась вверх. Взволнованный грач прыгал поодаль, кособочась на склоне, и кричал, тыча серым клювом, как указательным пальцем. Мы скатились еще раз, теперь я предугадал прыжок и выправил сани так, что мы пролетели два метра. Все эти мгновения невесомости Алиса трепетала у меня на коленях, не то придерживая, не то подталкивая полет. Грач перелетел на грушу и оттуда призывал своего пернатого бога в свидетели этого земного непотребства.
— Скажи, мы летели, да? — Алиса с лицом жар-птицы взмахнула рукавичка-
ми. — As if I were a little bird. (Я была словно маленькая птичка).
Она без устали тянула и тянула вверх, без меня не решаясь и не в силах отказаться от желания испытывать и переиспытывать одно и тоже. Чтобы усилить и обострить ощущение, она развернулась к трамплину спиной. “Скажешь, когда? Нет, не говори! I want to get rid of the body” (Я хочу избавиться от тела).
Ее лицо было передо мной и я невольно с головой ушел в сопереживание. Три-четыре секунды свободного полета отложились в ее неподвижном лице как возвратное время, глаза почернели от расширившихся зрачков, под повлажневшим шарфом дыхание шелестело, точно крылышки. Позже, повзрослев, она будет с мудрым резонерством говорить, что у детей богатое, неуемное воображение, которое влечет их совершать самые рискованные поступки. Когда все наоборот. И то, что взрослый вспоминает как игру воображения, на самом деле есть свобода от образов и сравнений, которой у взрослого уже нет и быть не может…
— Я ни за что не закрою глаза. А ты? — сказала она. — Давай, кто кого пересмотрит?
В начале разгона она еще видела меня, потом глаза стали покрываться туманом, потом по затвердевшим склерам побежали ниточки изморози. Поймав мгновение взлета, она застонала и закрыла глаза. Когда же открыла, отпотевшие слезинки побежали и рассмешили ее. Изнемогшую, я вез ее через серо-фиолетовую рощу, где голые деревья и тени усиленно копировали друг друга, множа извивы, изгибы и еле заметные детали, и эта их взаимоповторяемость так изгибала трехмерное пространство, что сверкающее небо почти налегало на сверкающий снег. Алиса кричала, передразнивая грача, попискивала синицей. “Я поняла, я все поняла, — повествовала Алиса мне в спину. — Так живут феи!” — “Так живут эльфы!” — сказал я, волоча сани через темнеющие тени. Пробившись сквозь лозы дикого орешника, я выволок саночки на развилок. Вправо уводила лыжня, перетоптанная собачьими следами, прямо шла узкая тропа через желтые прибрежные камыши. Летом тут густое пахучее болотце, поросшее по берегу осокой и таволгой. “Летом здесь орут лягушки-камышки и среди них есть одна царевна-лягушка, которая поет человечьим голосом”. — “Я видела в террариуме. Она такая большая, а муж маленький и сидит у нее на спи-
не”, — Алиса посмотрела на меня робким озорным взглядом и постукала варежкой о варежку.
Я потянул сани через шумящий камыш. На кончиках высоченных стеблей покачивались серебристо-серые метелочки. Алиса раскинула руки и походя сотрясала снег, повисавший сверкающим облаком. Мы спугнули камышовую собаку, она выбежала вместе с нами на заснеженный лед речной заводи и выжидательно остановилась, виляя хвостом, — в золотистых штанишках и с черной палиной на спине. Мы с криком пересекли заколоченную льдом речку и выбежали к лесистому подножию холма. Собака, подпрыгивая, побежала было следом, но вдруг, отвлеченная запахом, отвернула и скрылась среди частых стволов бучины.
Я устал и вспотел, Алиса же и не думала слезать с саней. Но тяготил меня не груз, тяготило солнце, с которым я соревновался. Своим встречным движением оно уплотняло пространство, сквозь которое я пробивался — Алиса кричала: “Н-но, лошадка! Вперед, вперед, коняшка!” — и вдруг стали проступать тени, которых не касались торопливые лучи, они проявлялись сами в самых неожиданных местах, точно снежный мох. Мы пересекли укатанное русло ручья, пробитое наискось чуть не от самой вершины. Вошли в запах сосен, потом под самые сосны, пять — шесть стволов розовели на узенькой площадочке, испятнанной следами собак и птиц. Мы были уже почти на середине холма, тонкостволая поросль бучины стала редеть, и Алиса вдруг попросилась за кустик. Алиса поднялась, притоптывая, огляделась, наметила ореховый колок и стала разматывать шарф. “Фу, какой жаркий и противный! Я его больше не надену”. Она бросила его на сани и пошла, проваливаясь в снег и спотыкаясь о сучья. Я поднял легкий, быстро остывший шарф, накинул на плечи и отвернулся. Удаляясь, Алиса повторяла: “Еще нет, еще нет, еще маленький секрет!” Вершина холма была похожа на сверкающее закраиной облако. Тени редких деревьев на склоне облака были синими и выглядели образами древесной плоти. Шаги затихли, словно ушли в тишину. Слух мой невольно напрягся: мгновение, другое, третье и она вдруг взвизгнула. Я оглянулся, она уже поднялась и опять взвизгнула — сквозь кусты, громко топоча, как разбежавшиеся дети, слаженно промелькнула пара головастых зайцев. С меньшей грацией, кое-как уминая под шубкой одежду, она подбежала и захныкала.
— Алиса, ведь это зайцы!
— Я хочу домой. Мне холодно.
— Возьми шарф.
— Не хочу я этот противный шарф. Я хочу домой!
Я отвернулся и пошел вверх. Она шла следом, пинала санки и плакала. Я не был жесток с нею, я понимал, как ей может быть плохо, видел в ее глазах отчаянную тоску ставшего одиноким существа, потерявшегося в дебрях пережитого ужаса. Ей хотелось, чтобы ее нашли, отняли у цепких корней страха и успокоили. Сейчас ей и божий свет был не мил.
Мы взошли на холм. Я глянул на сверкающие подробности города и понял, что цель достигнута: желание почти что совместилось со стремлением. Письмо Павла Ивановича к возлюбленной, чей неведомый образ вызывал во мне любопытство более сильное и существенное, чем содержание письма, его доверительный рассказ о своей первой встрече с Богом не совмещались ни друг с другом, ни в моем представлении Павла Ивановича. Не имея опыта находить нужную перспективу внутри себя, я кинулся искать ее вне и, казалось мне сейчас, что нашел, отсюда, с холма, эти два эпизода из жизни Павла Ивановича были если не совмещены, то сами собой согласованы. Я вздохнул освобожденной грудью. Успокоенным взглядом я обозревал ребристо-серебристые здания виртуального города, ближе — зимний людской палех, ближе и радостней — рощу, через которую мы прошли, и еще ближе и веселей — собачью свадьбу, выбежавшую на открытый скат холма. Алиса ударила меня по спине слабым снежком. “Если будешь капризничать, отдам собакам!” — сказал я благодушно.
— Я знаю, зачем ты меня сюда притащил! — в голосе послышались истеричные сирены, она была нешуточно уязвлена. — Чтобы я не мешала твоему Пашечке в любви объясняться! Только Наинка твоего Пашечку не любит! So be my grave my peace! (Клянусь покоем моей могилы!)
— Сопли вытри, — сказал я уже не оборачиваясь.
Я вцепился взглядом в собачью свадьбу: в ее неопределенном кружении я стал различать определенные фигуры и движения. Среди собак я увидел уже знакомого нам камышового пса и розопеструю огрызливую сучку. Хороводил черный мохнатый кобель, от возбуждения и контрастного света казавшийся больше самого себя. Явно породистый ротвейлер скромно держался в сторонке. Небольшой кабысдох с белым подгрудком и муругими пятнами на морде и спине, увидел нас и залился подстрекающим лаем. Сильно, как я понял, с разбега Алиса толкнула меня в спину.
— Сам иди к своим собакам!
Кое-как я удержал равновесие, испуг от внезапности толчка прокатился от макушки до пяток. Я поправил шапку, расправил шарф и в это мгновение почувствовал запах духов, затаившийся в порах вязаной шерсти.
— Ты похожа вон на ту розовую собачку, — сказал я, разворачивая сани. — Она устала и капризничает, а друзья помогают ей и подталкивают вверх.
Она расхохоталась и хохотала, раскрыв рот и выпятив живот.
— Но откуда ты знаешь, что Павел Иванович любит твою сестру?
— Откуда — оттуда, — Алиса села на сани, вырвала из моих рук веревку и, все наклонившись вперед, сказала: — Он ей письма пишет.
Я разогнал сани и со злорадным весельем направил их прямо на собачье кодло…
Мы вернулись с большим опозданием, и сестры разругались. Наина была уже одета и вытолкала Алису за дверь. Когда их спор — два родственных сопрано во враждебных тональностях — затих, мы с Павлом Ивановичем еще минуту-две пережидали в тишине, прислушиваясь, не случится ли что-нибудь непредвиденное. Мне не удалось разглядеть размытое раздражением лицо Наины, но зато теперь я мог видеть и вникать в лицо Павла Ивановича. Это было лицо, натруженное сильнейшим однотонным чувством. Я увидел его глаза, которые видел и раньше, при наших встречах Наины, но теперь я был поражен их цветом — их светом, огнем, переполыхивающим цвет синей рубашки: глаза казались остановившимися, хотя он растерянно улыбался и пожимал плечами. Душа моя, точно задев угол неудобно поставленного стола, смутилась и засобиралась. Ей не было места в этом пространстве, все, что в этом пространстве было поставлено и сияло, вынуждало меня уйти. Я затоптался на месте, натянул шапку, извинился за опоздание и, неожиданно для себя, попросил его дать мне почитать что-либо из его собственной философии. “Вы мне рассказывали о встрече с Богом, но нас прервали, помните?” — попытался я вернуть память в эти полубезумные глаза. “Да, Иосиф, я помню! — сказал он и торопливо ушел, торопливо вернулся, протягивая тоненькую папку для бумаг. — Тут продолжение, а вернее, начало. В форме рассказа, но на самом деле, это — письмо”.
Письмо в форме рассказа, рассказ в форме письма? Я вертелся на кровати, преследуемый бессонницей. Запах его возлюбленной, исходивший из почти ожившего шарфа, становился тем сильнее и проникновенней, чем сильнее и проницательней была бессонница. Голова горела, горела плоть от кольчатых прикосновений шерстяного змея, я бился в его объятиях, как самый младший из сыновей Лаокоона. Я вспомнил, как мы с Алисой летели через собачью свадьбу, и доблестный ротвейлер, науськанный игривой сучкой, бежал обок, нацелив тупую как сук, морду с окровавленными ненавистью глазами. Я поднялся с кровати и посмотрел на себя в вертикальное зеркало. Он прижимал к восставшим чреслам ком пахучей пушистой ткани, стекающей по груди и спине. Мы влетели в лес, сани нащупали и взяли кем-то оставленный след, и голенастый убийца отстал. Лицо в зеркале было невыразительным, сумрачным с той стороны, с которой падал свет. Сани со свистом вписались в поворот и, скрежеща полозьями, понеслись по желобу заледеневшего ручья. Горло сдавило и одним рывком меня выкинуло из саней. Корявая лапа шиповника крепко держала конец развившегося шарфа. Я развернул его перед зеркалом, вокруг дырявинок еще липли серые чешуйки коры. Когда я побежал, кодло было уже внизу. Сучка озабоченно ходила между сосен, вынюхивая какие-то свои приметы. Кабысдох танцевал возле, опершись на нее лапами. Ротвейлер обнюхивал и кусал опрокинутые сани. Алиса, тихо подвывая, пыталась на четвереньках выбраться из скользкой рытвины, а черный Джульбарс, насев на нее и раскорячившись, косил глазом и языком и с механическим добродушием толкал и толкал ее в задок. Когда я поднял сани, ротвейлер отбежал к соснам и сцепился с кабысдохом. За штанину ухватил и мешал мне идти ошалевший камышовый кобелек. Я ударил санями Джульбарса по хребту, но завизжала почему-то сучка и, огрызаясь, кинулась бежать, волоча на себе кособоко висящего кобеля. Джульбарс хрюкнул, переступил через Алису и, набирая утробой гневный рык, волчьими прыжками поспешил настичь неверных. Алиса рыдала, потрясая рукавичками, кричала, что ее изнасиловали и надо вызвать милицию, чтобы убить проклятого пса. Я успокаивал, убеждал, что Джульбарс всего лишь помогал ей выбраться из канавы. “Ты все врешь, собачий рыцарь!” — отвечала она и заламывала голову, обнажая горлышко. Успокаиваясь она твердила: “I had neither serength nor hope left”, (у меня не осталось ни сил, ни надежд), и требовала, требовала правосудия.
Таким было отражение. И со спины тоже. Он раскорячился, стыдливо прикрыв ягодицы шарфом, глаза мелькнули у плеча и пропали. Потом поднялся на носочки, воспроизводя колеблемую лиру кобелиных лап. Он мысленно поискал, в какое бы сравнение отстраниться от этого напряжения и, так же, как и я, уперся носом в зеркало. Припомни-ка несчастного Кэррола, льнущего к стеклу, за которым томное личико его возлюбленной, тоскующей под кустом сирени! Беда его была не в том, что любовь была запретной, а в том, что любовь была невозможной. Он не мог войти в Зазеркалье и сопереживать чувству Алисы своим живым и страстным чувством (я знаю, что всем своим нутром ты восстаешь против этого, но дослушай меня). Он скользил по поверхности зеркала, расплющивая свою любовь о непреложное, абсолютное знание невозможного. Абсолютная невозможность коснуться чувством! Причина не в разрыве возрастов и несопоставимости знаний, а в том, что познающий ум ищет этих “черно-дырочных” состояний — поищи-ка, много ли таких внечувственных состояний в тебе? Состояние это одно — смерть, и в ней, как в зеркале, каждый находит свое отражение. Проведи свое самое жизнелюбивое и жизнестойкое чувство через меня, и оно потеряет способность к воспроизводству — оно умрет. Зеркало в доме покойного закрывают с невысказанными словами: “Ты выбрало его всего — по времени, пока мы зароем мертвое зерно в мертвую землю!” Кэрролл при помощи зеркала Алисы медитировал над смертью, так же медитируешь и ты, воспылав познавательной любовью к Наине. Но разве об этом пишет Павел?..
Я кинулся к папке, развернул ее, пахнущую ароматом сухого дерева, пробежал листы и, слава богу, письмо в рассказе было обращено не к женщине! Я забрался в постель, обернул грудь и чресла долго терпимым шарфом и приготовился к бессонному ожиданию утра. Всего несколько часов назад я еще не любил Наину, теперь же весь был ею поглощен и точно знал, что прежняя была и осталась зеркальным отражением той, которая теперь из образа превращалась в мой новый способ видеть мир. Я еще различал прежнюю Наину — девицу крепкого сложения, обладающую сильным эллинским торсом и длинными, но не спортивными ногами. Лицо было живее сестринского, в глазах, словно передразнивая темную неподвижность Алисиных райков, вспыхивали нефритовые блики, преломляя косой луч или прямой взгляд. Улыбалась она с некоторой замедленностью, и в этой замедленности отражалось ее замедленное вхождение в шутку, в иносказание, вызывающее улыбку или смех. Я вращал перед собой эту, не во всем пропорциональную, тяжеловатую, но миловидную скульптуру, полагая, что Павел, в отличие от меня, обнаружил, что цвет и структура мрамора гениальным совпадением подтверждают и усиливают в ней истину красоты…
Наина, о которой я не мог не думать, как не мог не думать о запахе, который, казалось, все сильнее, ароматнее исходил из шарфа, словно его мускусные поры, подобно ночным цветам, пробуждались далеко за полночь. Наина, под направленным пламенем моей любви, обретала еще текучие, но уже совсем иные очертания. Я еще не видел ее такой, какой, может быть, увижу завтра, когда ближе к вечеру позвоню к ней в дверь.
Сон был кратким, но содержательным, как конспект хорошо усвоенного предмета.
Сон обладает определенной инерцией и, если он был вызван хоть частично тем, что было пережито или включало элемент пережитого (пусть даже это пережитое — сон; о, сколько снов припоминает себя в наших последующих сновидениях!), сон, пробудив тебя, побудит продлить воспоминание, припомнить его в подробностях, до которых ему и дела нет.
Я познакомился с девочкой года полтора тому, нас свели репетиции и подготовка к весеннему, цивильно-церковному празднику. Было уже тепло, и я прибегал в театр в мешковатой черной паре. На девочке было длинное платье из вишневого бархата, но она ловко управлялась с ним, приподнимая подол над быстрыми лакированными туфельками. Мы поднимались на сцену, пианистка находила наши партии, а концерт-
мейстер, на лице которого лежал “желчный отпечаток пыльного южного происхождения”, стоял внизу, в полутени под рампой, предупредительно качая головой. Мы запевали — я первым, она вторым, она была чуть выше меня, я приподнимал лицо и смотрел на ее профиль. Профиль был ровный, без детской девчоночьей одутловатости, ровный небольшой нос, ровный лоб и высоко приподнятые волосы, зачесанные назад и сжатые в тугую серую косичку. Я впервые слышал себя в таком свободном и слаженном дуэте, мы не “гуляли”, не соперничали, нас не разносило по разные стороны, и мы не глушили друг друга. Песня называлась “Весенняя молитва” незнакомого мне Спас-Каллистратова, но было в ней одно место — я пел “легкая ласточка”, протягивая залигованное “ааа”, а потом вступала девочка, окутывая своим, слегка горловым, но нежным, эластичным голосом; “милая ласточка” вторила она, и я видел то место над сценой, где возникал этот звук, от которого у меня раскалывалось сердце: счастье, восторг пополам с никогда не приземляющейся тоскою! Я видел и знал, что девочка испытывает то же самое, видел по профилю ее, который в одно мгновение переживаемого подъема, звучания, в одно мгновение выхода, отделения поющей души от тела, становится взрослым, пожившим, знающим пределы земного бытия… Нас приходили слушать, и поэтому я быстро освоился в театральном закулисье. Меня не удивляли и не коробили вычурные жесты, выделанные интонации, наигранные голоса, я теперь знал их подлинный смысл. Нас “прогоняли” через репетиции, мы пели и пели и спелись так, что казались друг другу братом и сестрой, выношенными в утробе одной гармонии — ангелами назвала нас аккомпаниаторша. И я, как равный на равных, смотрел на артистов, музыкантов, певцов, актеров. Я понимал смысл их выделанной вычурности — она порождение повторений, профессиональной отделки и закрепления “почувствованного”, “услышанного”, “сыгранного”. Это был особенный инструментарий — чисто внешний, как любой другой инструментарий, которым обрабатывается тот или иной материал — но этот инструментарий употреблялся для отделки душевной стихии. Тот, кто раз почувствовал звучание, гармонию, слитность, отделение души от тела и ее слияние с другой, такой же отделившейся и страстно ищущей совпадения, тот уже не мог отойти, забыться, он становился рабом и рабочим этих состояний, он шел путем повторений и воспроизведений этих “божественных точек”. Я еще помнил свое первое впечатление от актерских ужимок и фальшивых (как мне казалось) интонаций, но когда я впервые, перетерпев эти вычурные, нечеловеческие гримасы плоти и голоса, вдруг почувствовал “то самое”, когда случилось “это”, длившееся всего несколько мгновений, я понял, что мастерская свою работу сделала, и я перестал смотреть на материал глазами инструмента и, наоборот, — на инструменты глазами материала: в этом диком взаимоглядении они были несовместимы. Теперь я был равноправный участник закулисных и сценических усилий. Я ходил за девочкой, которая знала театр лучше меня, и то там, то здесь схватывал то сценку из спектакля, то фрагмент музыкальной скороговорки, которой перебрасывалась скрипка, виолончель и флейта, то заставал певца, повторяющего раз за разом один и тот же пассаж, и мне казалось, что он вот-вот вынет и прислонит к стене сделанный из красного дерева и равнодушный ко всему баритон. Все они жили уже той жизнью, которая подчинялась закону повторения -–ухватить “то самое” и вновь и вновь пережить его. Даже любовь играла здесь подсобную роль. Во-первых, чувство это, находящееся в состоянии страстного напряжения и постоянного опьянения от повторения, от головокружения, было сильнее любви, и, во-вторых, любовь не могла бы пройти свой естественный путь расцвета в том пространстве — времени, в котором царствовала выделенная гармония. Время было коротким, а пространство настолько специфическим и замкнутым, что любовь и не поспевала, и не вмещалась.
Девочку звали Любашей и я ходил за ней с тем странным чувством, какое испытываешь, когда на кличку “Шарик, Шарик!” случайно пробегавшая собака вдруг останавливается, виляет хвостом и потом идет за тобой неотступно, всей душою заглядывая тебе в глаза. Только “Шариком” был я, а подзывала меня и вела за собой Любаша. Так она завела меня на самый верх и мы, перегнувшись через перила железных мостков, смотрели вниз на сцену. Глубоко внизу, в оранжевом свете сказочного солнца, пел комарик-скрипач, а ему вторил жучок из черной коробочки рояля. Я знал, что Любаша любит мальчика-скрипача и что вчера они поругались (скрипач сердито оттолкнул ее смычком), но я думал об этом без грусти и без ревности…
— Ты можешь помочиться вниз? — спросила Любаша.
— Нет.
— Если бы я была мальчиком, я бы смогла, — вычурным телодвижением она показала, как бы она смогла, и мы покинули мостки.
Полуподвальными закоулками она поспешила куда-то, касаясь кончиками пальцев крашеной стены. У почти квадратной двери артистической уборной Любаша остановилась и быстро постучала. “Я раздета-а!” голос повысил и удлинил слог, который мы в быту почти не произносим. Любаша двумя руками распахнула дверь и мы вошли.
— Тетя Жанна, это я!
Я увидел двух полураздетых женщин: одна стояла спиной, прогибаясь и подрагивая ягодицами, другая смотрела на нее из широкого зеркала, чуть кося взглядом, и поправляла узкий прозрачный лифчик. Тетя из зеркала кинула взгляд на меня и быстро отвернулась. Неимоверно высокая, почти раздетая фигура реальной актрисы заслонила собой горящую гирлянду зеркального подрамника. Вместо того, чтобы густо покраснеть от смутившего меня стыда, я побледнел и задохнулся. Она была так близко от меня, как мое собственное отражение, и так же нереальна и недоступна.
Голова закружилась, как будто меня кинули в Зазеркалье, не поменяв здешней, плотской симметрии, и я задыхался от невозможности вдохнуть повернутый ко мне удушающей пустотой прозрачный воздух Страны чудес.
— Любовь, это пошло! — сказала актриса, и раздраженное контральто колыхнуло груди.
— Я на минутку”
— “На минутку”! Когда-нибудь тебе хватит минутки, чтобы забеременеть.
Широким шагом, она прошла, нагнулась и взмахнула алым халатом, который кинулся на плечи и проглотил ее.
— Можно я возьму конфеты? Иосиф, держи!
Она опустила мне на ладонь две невесомые серебристые гирьки и, для равновесия, две гирьки взяла сама. Мы вышли, она опять заторопилась по еле освещенным коридорам, но вдруг обернулась: “Не сжимай — растают!” и, подхватив подол платья, скользнула в темный поворот. Из темноты, внезапным встречным движением, как вспугнутая сова, возник мужчина, он галантно пропустил Любашу, придержал меня за плечи и, посверкивая золотыми коронками клыков, сказал:
— Ах, эти дети подземелья! Эти таинственные мальчики-девочки!
Он стянул у меня с ладони конфету и, поколыхивая фалдами серого пиджака, исчез. Впереди рассеянный свет приметил нас рассеянным взглядом и вывел на дно “стакана”, сквозь призматическое нутро которого поднималась высоко вверх железная коленчатая лестница. Любаша привздернула подол платья и обогнала меня сразу на три ступеньки. Стеклянные грани “стакана” были покрыты с внешней стороны абрисами высохших капель, а на стыках — особенно весенним по весне мхом. Я наблюдал Любашино лицо, его над миром и надо мной перемещение: от затылка, похожего на хребет замершей ящерки, медленно поводящей хвостом (с бронзовой погремушкой на кончике), к щеке, порозовевшей возле маленького глубокого уха, потом разворачивался знакомый певческий профиль, потом Любаша шла как бы мне навстречу, но вверх, удаляясь, и я из непривычной точки, снизу вверх, пытался разглядеть цвет глаз, из-за прищуренных ресниц казавшийся золотистым. Когда она поднималась мне навстречу по левому колену лестницы, лицо было симпатичным и даже красивым, когда поднималась по правому — лицо дурнело, бледнело и перегибалось вместе с мутной призмой стекла. На одном из поворотов она глянула вниз, увидела мою обедневшую на конфету ладонь и воскликнула:
— Ты уже съел?!
— Нет, — сказал я, для убедительности показывая и другую ладонь. — Мужчина украл.
— Эх, ты! Это ж Чиколито! Охотник за пацанами.
Она бесстыдным сценическим движением оттопырила задок. Я остановился в надежде, что она объяснит, не дождался, повторил ее движение и на его исходе вдруг почувствовал позыв, но не определенный, а как воспоминание о жажде, пережитой давним летним днем. Теперь я уже не мог соучаствовать в восхождении Любаши. Перед глазами мелькали лакированные пяточки, попеременно приоткрывая желтый зев подошвы. Темная бархатная ткань, в зависимости от поворота и освещения, наделяла неутомимые подвижные выпуклости то шелковым глянцем, то плюшевым ворсом. Эта игра ткани вызывала во мне чувство явного прикосновения к двум равно недоступным игрушкам — шелковой, скользкой, убегающей и плюшевой, льнущей к рукам и сохраняющей тепло прикосновения. Когда же это чувство соединилось с позывом, определенно вызывающим смущение, в пересохшем было рту началось слюноотделение. Слюна бежала так обильно и требовательно, что появление ее было вызвано явно не голодом, или, во всяком случае, не физическим голодом. Слюна выделялась, как потревоженная память, стремящаяся нащупать какую-то ускользающую и чем-то очень приятную на вкус и цвет форму. Ну, разумеется, это была большая, до предела дозревшая вишня! Я чувствовал одновременно (как может чувствовать только самый кончик терпеливого языка) и внешнюю, шелковую оболочку, и внутреннюю бархатистую сочную мякоть. Цельную ягоду и терпкое нутро с пахучей косточкой!
Под островерхим куполом было солнечно и прохладно. На небольшой площадке валялись скомканные фантики. Любаша сказала, что здесь, на высоте, конфеты вкуснее всего. Мы ели шоколадные пирамидки, под нами шли косыми походками тени людей, по площади бесшумно катились машины, за площадью пологий спуск уходил к блестевшей реке, за рекой туманилась роща, за рощей тянулись сине-зеленые квадраты полей. Мы запели нашу “Весеннюю молитву”, но в самом замечательном месте вдруг расхохотались. Мы смеялись и, не сговариваясь, знали над кем — сначала над концертмейстером и аккомпаниаторшей, потом Любаша смеялась над скрипачом, я — над перепугавшей меня актрисой. Стайка сизых голубей подлетела к куполу и, как будто единым глазом увидев нас, единым движением прянула, обнажив белоснежные подмышки. Я еще следил за тем, как они огибают зазеленевший тополь, и пытался представить, что может их так связывать и держать в единой стае, но краем глаза увидел, что Любаша повернулась ко мне и наклонила голову.
— Я тебя люблю, — сказала она раздельно.
Я узнал эту интонацию, так Любаша вводила нас в ритм перед первым тактом. Я не поверил и опять не смог разглядеть ее глаза: сквозь золотистые ресницы были видны только темные лунки затаившихся под веками радужек. Я протянул руку, но она руку отбросила и повторила с той же интонацией: “Я тебя люблю”. Потом еще и еще раз. Может быть, она мстила скрипачу? Но я не хотел, чтобы она подменяла его мною. Я не мог поверить в ее скорую любовь, и жалобные нотки, которые я услышал ее голосе, только усилили недоверие. Она топнула ногой и замолчала. Я перелистывал мысленно календарик невразумительных нравственных наставлений, ища для совести такой позиции, из которой я мог бы прийти Любаше на помощь. Она была чуть выше меня и в эту минуту выглядела тоненькой, удрученной и беспомощной. И вот я набрел на чувство, которое могло ответить если не любовью, то определенным жалостливым сочувствием: ведь произнеся эти слова, Любаша открылась, открылась вся и не кому-нибудь, а мне! И теперь она не защищена именно от меня и, значит, она — моя! Вот такая, с опущенным грустным лицом, с опущенными, обессиленными руками, сжимая в кулачке забытую конфету. Но что мне делать с этой властью, предназначенной только для этой подвластной? Любаша отвернула лицо и с отворота искоса посмотрела на меня. Она стала медленно поднимать руку и так же медленно раскрывать ладонь с приманкой — так делал и я, когда в зоопарке подманивал пугливого жеребенка зебры. И в это мгновение я вспомнил, что мы в театре и Любаша открылась мне раньше, тогда, когда наши голоса приникали друг к другу и сливались в ангельской вышине. Ведь если любовь способна терпеливо служить и поспешать за этой трехсекундной гармонией, значит, в самой гармонии есть какая-то питательная среда, которая, при определенных обстоятельствах, способна породить равную себе стремительную любовь! Если мы с Любашей сливались в горних, значит, нам что-то обещано и в дольнем. Любаша улыбнулась и протянула мне конфету. Я вздохнул и отказался.
— Тогда пополам.
Она обнажила шоколадную конфету, взяла ее ровными маленькими зубами и так, по-дельфиньи улыбаясь, поднесла конфету к моим губам. Казалось, вот-вот ее глаза глянут прямо в мои, ноздри расширились, она хмыкнула, и холмик конфеты оказался у меня на языке.
— Чур не всю!
Я ощутил след ее зубов в нежной мякоти шоколада, сладкий знак ее во мне.
Я поспешил поделиться этим чувством с нею, переложив конфету на ее язык, который уже ждал подле моих губ, трепеща и потрагивая уздечку нижней десны. Так мы кормили друг друга быстро истаивающей пирамидкой, забывшись в каком-то полусонном — полувозбужденном состоянии, держась за плечи и, чтобы не терять время на полуслепой поиск друг друга, безотрывно касались губами. Мне даже чудилось, что по мере того, как таяла, исчезала конфета, слепло и мое внутреннее чувство. А жажда видеть, видеть касаясь, наслаждаясь прикосновением, росла вместе с не удовлетворяемым сладостью, сладостью же возбуждаемым голодом. Ее язык, загибаясь и трепеща, скользил по укромной изнанке моих губ, высасывая остатки шоколадного ила, и я облизывал этот быстрый язык, как вечно голодный муравей облизывает муравьиную матку; мы забывали дышать, поскольку капли слюнной амброзии заменяли нам воздух. Губы горели, языки накидывались друг на друга, требуя еще, еще уже не столько меда, сколько расширения внутреннего объема, его осязающего, его пьющего, нам не хватало слабых и слепых возможностей губ, языка, теперь уже зубы на зубы находили с жадным цоканьем, хватая плачущую плоть языков, и все было мало; так Ева и Адам в густом, прозрачном для Бога эдемском саду касались друг друга, ничего не зная о смысле касания, ни об органах и их назначении, а лишь ища друг друга, взывая друг к другу в слепоте плоти, через слепоту же наделяя то одно, то другое прикосновение глазом, зрением, чувством зрячего осязания, которое вспыхивало двойным светом — внешним, ослепляющим, и внутренним светом прозрения. Пальцы мои хватали ощущение рыхлого бархата и переносили его на прохладную полянку ее внезапно обнажившейся кожи, ее руки и глаза искали меня в одном месте, а находили в другом. Запахи ее одежды и тела кружились передо мной, точно вспугнутый рой пахучих пчел, и я удивлялся их разнообразию, резкому различию и стремительной слитности. Мы взлетали, уловив сопрягающий смысл наших крылатых ласк, и опускались, потому что поманившая было цель, исчезала. Песнь была не воркованьем, а стоном. Я должен был что-то искать, с чем-то таинственным и непредвидимым совпасть и выручить Любашу и себя, но я не знал, чем коснуться (а по условиям любви, я должен был коснуться, как в игре с завязанными глазами), как уловить то, что не для глаз? Любаша покачивалась у меня в руках, восстав на носочки, я же тянулся за нею, приподнимал и, чтобы приподнять выше, опустился на колени, и все было мало, все не хватало высоты, ее ладони растопырились на моем лице, точно птичьи лапки, царапали веки, губы, заползали в ноздри, в рот… вдруг со всех сторон и разом нам звонко зааплодировали, мы замерли, скованные невзятой нотой и удивляясь тому, как они ее услышали. Подол Любашиного платья целомудренно упал и прикрыл ноги, я же возился с рубашкой, то заправлял непослушную, то задергивал пиджаком. Над нами зависла и звонко хлопала крыльями голубиная стая, — всполошив, покружив, они разом улетели, привлеченные чем-то более занимательным.
Как ни пел, как ни напрягался я во сне, Любаша мне не ответила. Лишний раз сон продемонстрировал свою мудрость: он явил мне Любашу не для того, чтобы я полюбовался ее профилем, он заставил меня еще раз пережить опыт странной
любви — торопливой, но глубокой, как ясное, сокровенное сновидение, и такой же, как сновидение, аккуратной.
Весь этот сон и его метафизические последствия в начале начал были сложным продуктом простого физического напряжения нравственной мышцы, отвечающей за принятое мною решение навестить Наину. Предлог формальный был: вернуть забытый шарф. Но впервые беспокойство пользовалось не пестрыми тенями смутных наваждений и предчувствий, а ясными, мною осознанными рассуждениями. Я любил Наину несомненно, но любовь была так во мне поставлена и развивалась, как будто я еще не знал о ней ничего, как ничего не знала еще Наина. Мне как бы еще предстояло придти и узнать. Я еще мог сказать себе, что мне не вполне ясны степень и форма любви, ведь как ни сопротивлялась гордость, я вынужден был признать, что увидел и полюбил Наину только тогда, когда случайно оказался в луче света, направленном на нее влюбленным Павлом Ивановичем. Но я мог сказать и так, что совесть беспокоила меня, она никак не формулировала своего ко мне отношения, но постоянно оказывала влияние, как некое дополнительное свойство пространства, в котором располагалась моя любовь. Совесть вызывала непогоду, беспокойство, волнение пространства, меняя его оптические и эстетические свойства. Эти искажения и изменения вносили ограничения в ту естественную свободу, с которой я до сих влюблялся. Моя свободная любовь была свободна от соперника, поскольку, если таковой возникал, он был вне меня, мне посторонним и никак не связывал моей нравственной природы, Павел Иванович, влюбленный в Наину, вошел в меня так же глубоко, как Павел Иванович, за которым я стремился к вершине мудрости. Я еще не мог сказать, что моя любовь к Наине не более корыстна, чем любовь к музыке или живописи, но я не мог прикинуться маленьким среди взрослых и уменьшить свою любовь до размеров игрушечной. Чтобы быть честным по отношению к самому себе, я не мог ограничить любовь треугольником, в который она угодила не по своей вине. Любовь — это “одиночество вдвоем”, или, как сказал Проклон Эльфийский, верный ученик Сократа: на языке любви мы прощаемся с жизнью. Я пытался определить пропорции треугольника, две вершины которого ничего не знали о замысле третьей, и вдруг поймал себя на том, что с помощью этой замкнутой, “в самой себе завершенной” фигуре я выстраиваю совсем не те отношения, которые сложились бы, узнай Павел Иванович или Наина о моих подлинных чувствах, а те отношения, которые уже сложились и существовали как бы сами собой — между двенадцатилетним Иосифом, двадцатисемилетним его духовным наставником и семнадцатилетней ученицей, обласканной восхищением второго и подражательным восхищением первого. За пределами треугольника оставался новый образ Наины, совсем не похожий на те образы, которые выделяет память и которыми я мог распоряжаться по своему усмотрению: захочу — заставлю двигаться, захочу — остановлю, позволю рассмеяться, толкну под колеса автомобиля и в последний момент автомобиль остановлю… Ее образ двигался во мне своею волей, я лишь приспосабливал под него возможности своей души.
Весь день я был взвинчен и сумрачен и ждал встречи с Наиной, как с врачом, который избавит меня от муки одному ему известным средством. Комната была перенасыщена выделяемым мною мраком. Мрак был продуктом распада моих ясных, светлых мыслей, ни в чем не понимающих друг друга. Мне стало невмоготу в темной, безвоздушной комнате, и я вышел на улицу. Мрак моей души шел впереди меня, он делал здания легкими, карточными, а судьбы освещенных окон превращал в разлетающиеся фрагменты призрачного витража. Он изгибал улицу на углу, и я видел, как из лежачей тени подскакивали и замирали в ряд деревья, похожие на извращенцев, принявших позу невинности. Я никак не мог выйти сознанием из этого мрака. Так, войдя в кинотеатр еще при дневном свете, пережив в темноте чью-то захватывающую судьбу, выходишь в темный ночной мир и, несмотря на живительный шум деревьев, на очищающие слух говор и смех, еще долго будет впереди тебя простираться темный тоннель, через который бежит мануально шевелящийся слепой луч в поисках искусственной спасительной преграды — искусственного конца… И вдруг в одной из улиц я увидел серую полоску догорающего заката, и одновременно сознание мое повернулось — и я понял, что мучение вызвано не тем, что я полюбил Наину (люблю и уже не могу не любить), а тем, что Наина не любит Павла! И мой визит, и намерение визита и, вообще, намерение сердца — переубедить Наину (“Сократ, ты можешь здесь, при всех, научить мальчика вспомнить любовь?”), склонить ее в пользу Павла, научить ее память тому, что Павел и есть предмет любви, курс которого она давно прошла, но забыла. Я упивался горькой ролью и убедительностью доводов. Я прижал к груди пакет, отозвавшийся пушистой мягкостью. Снег скрипел под ногами, и от этого скрипа почему-то слезились глаза.
Подъезд был освещен белой крапчатой плиткой. Стандартная лестничная клетка приготовлена была заменить клетку грудную, в матовом плафоне искрилась змейка солнечного сплетения. Грянулся добрый молодец о землю и явился ясным соколом.
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Я нажал кнопку звонка и привстал на цыпочки перед дверным “глазком”. Звук звонка был такой, точно алмазный резец нещадно полоснул грубую ткань стекла. Из тишины, как издалека, возникли шаркающие, переменчивые, ближе — приставные, точно несли что-то, боясь расплескать… Шаги остановились. Я подтянул пятки и подумал, не снять ли шапку, но вспомнил, как оптика “глазка” превращает отрока в сердитого старика-лилипута, передумал.
— Ничего не вижу! — сказал старческий, но еще женский голос. — Гриша, ты?
Быстрые руки сбросили цепочку, щелкнули замком, выглянула Наина, посмотрела на меня, потом по сторонам и сказала невидимой мне “бабуле”, что та ошиблась.
— Дедушка не так звонит.
— Пора бы ему придти, — сказала невидимая бабушка. — Не пойду же я одна по снегу!
Шаркая и удаляясь, шаги нащупывали некогда натоптанную, а теперь накатанную колею, боясь не столько потерять ее, сколько забыть навык хождения след в след.
— Иосиф! — с интонацией “нет!” в голосе сказала Наина.
Она была в розовом фланелевом халате, который придерживала щиплющим жестом на груди и, принаклонившись, над коленом. Как я ни покачивался, подаваясь вперед, меня не приглашали войти. Из-под шелковых шторок волос на меня смотрело лицо не взрослее моего и с тем возбужденным любопытством, с каким отъезжающий смотрит из окна вагона на случайного провожающего. Но в ее взгляде была двусмысленность, та невольная природная двузначность, которая проступает в глазах женщины сразу, как только она поднимает веки. Эту двусмысленность я читал во взгляде Сусанны под шепот старцев, во взоре Сары, принимающей ласку мужа под видом сестры, и, наконец, в глазах Инезы, глядящих с лица Доны Анны. В глядящих друг на друга взглядах происходит какая-то работа, которая ускользает из сознания, и сейчас я напрягался не оттого, что хотел войти, а меня не пускали, и не оттого, что хотел целовать нежный, чуть удлиненный к подбородку, овал лица, небольшие губы, грустные уголки которых приподнимала улыбка, а почему-то мне это было запрещено; я напрягался от того, что хотел проникнуть в эту первичную, таинственную для сознания, работу взглядов, полагая, что если я расслою природную двусмысленность, раскрою плотно сжатую раковину, то жемчужина будет моя. “Глаза, одни глаза. Да, взгляд…” Пакет с шарфом мне мешал сосредоточиться, его надо было отдавать и, не получив приглашения, уходить. В это время — я уже протянул пакет, а Наина отпустила полы халата и протянула руку — в дверях появилась Алиса — удивленная, слизывая сладкую пудру с нижней губы. Она выпятила живот и расхохоталась.
— Собачий рыцарь пож-жаааловал!
— Во-первых, не собачий, а твой, он тебя спасал! А во-вторых, мы забыли вас поблагодарить… Проходите!
Пока я раздевался, она расспрашивала, в самом ли деле это было так опасно, как рассказывала Алиса, а она умеет нафантазировать так, что потом боится на улицу выходить, впрочем, с этими собаками, что с домашними, что с дикими (они теперь все дикие) она много случаев знает: “Ребенка своего хозяина спасет, а чужого загрызет!” Она провела меня в свою комнату, где я сразу поместился на стуле, сжал в коленях ладони и приступил к своему наблюдению. Наина села напротив, у подлокотника широкого дивана, так же свела колени и перекрыла их двойною полою халата. Алиса оказалась у меня за спиной, точнее, за спинкой стула, и постукивала по ней ладошками. Свет был верхний, неяркий, и оттого стали ярче брови на лице Наины и взгляд поменял плоскость простирания: он шел теперь не из-под верхних, пушисто отпахнутых век, а опирался на посверкивающие лунки нижних.
— Иосиф! — сказала она вопрошающе.
Я любил ее голос, в нем было все и для звуковой полноты вкуса и для нежного аромата вдоха: “ииоо!” — голос возникал медленным восклицанием из низов, вибрировал, кокетничая двуполым контральто, и когда, возрастая, упирался в купол, на языке и под языком возникал звонкий шелест бесполого детского смеха, с которым она справлялась, выдыхая “ииф!” — Иосиф, почему вы так на меня смотрите? Вы были у Павла Ивановича?
— Мы на тебя так не смотрим, — сказала за спиной Алиса и задернула мне глаза ладошками.
— Алиса! — строго сказала Наина, и, решив, что закрыть глаза — все равно что заткнуть уши, повторила: — Вы видели Павла Ивановича?
Я ответил, глядя на то, как темные райки ее глаз, оставаясь неподвижными во взгляде на меня, меняли выражение лишь оттого, что она слегка отвернула голову.
Сердечная интуиция подсказывала, что взгляд возлюбленной неповторим (как рисунок на кончике среднего пальца, которым она провела по брови, изогнувшейся точно кошка под ласковой рукой) и сложен в той же степени, в которой неповторим и сложен узор, который плетет неутомимый ткачек-зрачок, воссоздавая в Наине мой образ по точкам метафизических прикосновений. О, как мне хотелось взглянуть на этот узор!
— Павел Иванович хвалил вас, — сказала она, предваряя следующую фразу легким округлением глаз. — Он сказал, что вы вундеркинд.
Улыбки не было ни в тоне, ни во взгляде. Я рассмеялся и приподнял плечо, отгоняя, как муху, пальцы Алисы, щекотавшие ухо. Значит, Павел Иванович уже сделал первый ход, передвинув благородную фигуру — и мне надо было торопиться. Разговор обо мне мог быть незначительным, но это значит, что не так много у них общих тем, если в незначительном разговоре Павел Иванович раздул меня до размеров уникума.
— Он удивительный философ, — сказал я, не вынимая ладоней из коленей, — и многому меня научил.
— Правда? — взгляд ее стал серьезным и множественным, словно она наблюдала за мной сразу из многих точек. — А я его боюсь. Когда он говорит, я чувствую себя дура дурой. А вы его понимаете?
— В школе этому не учат, — сказал я, отстраняясь от лица Алисы, заглянувшей мне в глаза полубезумными от любопытства очами.
— Чему не учат? — спросила Алиса и показала язык сестре.
Я же, осознавая сказанное, взвешивал на внутренних весах тяжесть преподаваемых предметов и серую птицу мудрости, гнезда не вьющую и погруженную в стихию полета так же, как облака в небо.
При мысли о Павле Ивановиче лицо Наины тяжелело и взгляд терял определенность. Я вполне понимал и ее страх и беспомощность мысли от непривычки общаться с мудростью. Обыденный и школьный опыт приучил нашу мысль бежать по дороге знания, которая никогда не обманывает тебя безнадежностью: возгонка мысли по линии познания мира превращает нас в заложников надежды так же или по той же мере, как и в какой мере мы заложники взросления. Мудрость же не знает развития, не знает времени и возраста, мудрость приходит, как приходит жизнь — то есть сразу мы чувствуем ее границу, смерть, и этот опыт пугает тем, что ты кажешься себе постаревшим. Наину, как я понимал, пугали ранние морщины мудрости. В минуту постижения, постижения всего, мне предстало, как последнее, восторгающее-исторгающее душу, видение — слепящее солнце в зените и золотая полоса холодного заката. И я подумал: потому ли я не могу вернуться в состояние откровения и постижения, что они в воле Бога, или потому, что страх, повальный трепет основ естества, перекрывает все пути к возвращению? Мне хотелось припасть к Наине, голова к голове, с тем, чтобы облегчить ее страдание, приняв на себя тяжесть чуждого ей опыта.
Алиса не давала мне сосредоточиться, я вынул руки из колен и подставлял ладони под ее играющие хлопки. Сейчас ее назойливость не раздражала меня, мне нравились ее прикосновения — потому что она была сестрой, уменьшенной плотью моей возлюбленной, и чем бы она ни прикасалась ко мне — жаркими ладошками, плечом, бедром или коленкой, — все находило во мне неожиданно нежный, возбуждающе цветной отклик, ее шелест и шепот над ухом я воспринимал как шелест крылышек и шепот нашего с Наиной ангела.
— О чем вы говорите? Отвечай же, собачий рыцарь!
Она вклинилась своим взглядом в мои глаза, как языком вклиниваются под веко, чтобы слизнуть занозу моего внимания к Наине.
— Ты еще маленькая, — сказала старшая сестра тем единственным тоном, который сражает ребенка наповал.
Алиса бросила меня, оттолкнулась и кинулась на обидчицу: разметала полы халата, разбила целомудренно сведенные колени и простерла цепкие пальчики к лицу отшатнувшейся мадонны. Я увидел, как плеснули длинные ноги, как изогнулись и раздвинулись бедра, точно крылья вспугнутой лебедицы. В сердце, словно воздушная примесь крови, влился страх — как холодный уплотнившийся образ того самого страха, который мы только молча переживали с Наиной. Пришло мучительное, телесное чувство желания и, одновременно с ним, удивления: Наина была мне родной и прикровенной настолько, что я узнавал ее мимику, жесты, голос, точно знал ее давным-давно, точно был ее братом, рос рядом с нею, каждый день видел ее походку, прикасался к ней, и образ ее устоялся во мне так же, как и ромашковый запах ее
плоти, — почему же я не мог позволить себе подойти к ней, обнять, коснуться губами ее гневно побледневших губ? Для чего меня накрыл этот холодный страх желания? Что я должен понять? Я не выдержал, поднялся, оторвал Алису от сестры. Перед глазами мелькнули влекущим жестом изогнутые бедра и полупрозрачная ложбинка уже сведенных стегн. Молчаливый стон потряс мою душу, я не слышал, что кричит Алиса, никак не воспринимал ее удары и едва ли заметил ее демонстративный уход.
Я обошел стул и прижался к спинке, губы ловили дыхание, ладони пустоту, кровоток ускоренно бежал по малой дуге, минуя переполненную и своею силой пульсирующую ментолу.
— Почему вы так на меня смотрите? — спросила Наина. Она поглядывала на меня, поправляя полы халата и окуная остро нацеленную ступню в жадный рот шлепанца.
Я что-то ответил, но голос забубнил прямо у меня в ушах, повторяя невразумительную фразу.
— Вы тоже так считаете?
Что и как я считал? Пальцы на ее руке? Порозовевшие агатовым раздражением костяшки? Количество слов, поцеловавших ее губы?
— Вы согласны с Павлом Ивановичем?
И еще на каждой щеке было по круглому румянцу, стоящему над лунками ямочек. Этот рисунок был мне чем-то близко знаком.
— Но ведь Пушкин написал драму и сам назвал действующих лиц! Почему же “Дон Гуана” нельзя играть на сцене?
Глаза, одни глаза теперь я видел перед собой, черные, сердитые, смягченные недоумением — но это было лишь их цветовым рисунком, а мне хотелось войти зрачком в зрачок. Я напомнил Наине, что Дон Гуан вспоминает покойную Инезу и влюбляется в Дону Анну на кладбище. “Представьте эту атмосферу!” — сказал я.
— На сцене красивая ограда и двухметровая статуя…
— Павел Иванович не об этом! — я отставил стул и подошел к окну.
За полузадернутой шторой я увидел лицо мальчика, выглянувшее из освещенного шатра в заснеженный лунный сад. Дона Наина подобрала под себя ноги и накрыла их диванной подушкой. Мне предстояло объяснить мировидение Павла Ивановича и я, дрожа в какой-то сложной лихорадке (от любви, от невозможности признаться в ней, от необходимости объяснять то, что и сам я плохо, смутно понимал…), вызывал в себе образ Павла Ивановича, напрягаясь как медиум: я хотел, чтобы мы мыслили синхронно и об одном и том же. Я хотел чувствовать Наину в себе хотя бы в виде этой общей для нас мысли. И я заговорил.
Ее ладонь поглаживала коричневый плюш подушки. И я, чувствуя этот плюш, как собственную взъерошенную кожу, пытался описать то чувство, которое вызывает в нас смерть и ее уезд — кладбище. На кладбище я был два раза, но мне хватило бы и одного.
“Павел Иванович настаивает на том, что весь “Дон Гуан” развивается вот в этом, трудноуловимом, труднопостижимом символе — развивается под “взглядом Инезы”. Если бы Дон Гуан не обратился с хвастливым призывом к Командору, все действие развивалось бы по правилам жизни и игры. Но Дон Гуан нарушил правила, и Командор принял вызов. В этот кивок мраморной статуи Пушкин и вложил предупреждение тому, кто вздумает переводить трагедию на язык сцены: все действующие лица превратятся в каменных гостей!” Я подсел на диван, следя взволнованным, почти бесчувственным взглядом за тем, как под диванной подушкой дремлет ее ступня, пошевеливается нежный выводок пальцев, и я оказался самым младшим из них. “Настоящее и подлинное действие развивается в априорном сознании смерти, там, где нет чувственных переживаний, где звучит своя гармония, охватывающая и смерть Инезы, и смерть Командора, и смерть его брата, и смерть Дона Гуана и, может быть, смерть Доны Анны, и там, и только там звучат песни Лауры, написанные Дон Гуаном… Кстати, и смерть самой живой из любовниц тоже подробно описана. Но вот она-то, Лаура, и задает правильный вопрос: “Зачем об этом думать?” Все умрут и с точки зрения смерти все умерли. И нечего над смертью пребывать. Два сознания в нас пребывают непрерывно: сознание голубого неба и сознание звездного неба, и подлинный взгляд на мир и нас самих возможен лишь при учете этих двух сознаний. А это означает, что фигуры сознания нельзя выпускать за пределы сознания: выпущенные, они превращаются в каменных монстров, в каменных монстров свободы, в монстров каменной свободы, той свободы, которая осуществляет себя лишь в одном — в свободном падении…” Я откинулся на спинку дивана и смотрел, как ее узкая, белая ладонь, похожая на размышляющее чудо, трогала ворсу, и пальцы перебирали между собой, в попытке пересказать друг другу впечатление, чувство прикосновения. В этой спорной попытке пересказать другим свое ощущение терялось общее, и тогда они возвращались к опыту последовательности, каждый палец возвращал себе свое впечатление; но вот они опять сходились квинтетом, брали аккорд “плюшевой ворсы” и — рассыпались. Я протянул руку, и в тот момент, когда я увидел свою ладонь подле ее, в комнату вбежала Алиса с криком:
— А!.. Что с тобой? А!.. Входит статуя. Я на зов явился. О боже! Дона Анна! Брось ее, все кончено!
Опрокинув стул, Алиса выскочила.
— При вас она совсем развинтилась, — Наина лукаво улыбнулась, но в улыбке участвовали только веки и ресницы, взгляд запаздывал, он был еще в нашем разговоре, он подплывал на медленных зрачках. — И вы с ним часто разговариваете?
Я сглотнул свою руку с подушки и кивнул.
— Обо всем?
Ирония вперемешку с любопытством. Меня кольнула и насторожила ирония; в первое мгновение, подстрекаемый уколом, я хотел сказать — да, мы говорим обо всем, Павел Иванович взял меня в задушевные друзья, но остановила меня моя же собственная настороженность, она организовала секунду замешательства. Что меня остановило? Ведь не ирония же; Наина смотрела на меня как на подростка, как на малолетнего, нудного в чем-то, в чем-то интересного болтуна, неказисто подражающего взрослому мужчине. И я это знал. И вот медленно (насколько может быть медленным мгновение осмысления) до меня дошло, что пауза и заминка отведены мне были для того, чтобы я понял: любопытство Наины направлено было на то, знаю ли я о письмах Павла Ивановича, о любовных его посланиях? Я поднялся и поднял стул, опрокинутый Алисой.
— Пойдемте погуляем?
Ее взгляд, свернув легкий парус иронии, был подхвачен потоком превращений: любопытство сменила целенаправленная настороженность, переросшая в удивление: “Он это сказал — я не ослышалась?”, затем — смущение, оскоромленное нескромным поведением развязного мальчика, затем смущение от невольного смущения и еще одно смущение тем, что она все-таки слушала этого мальчика, на несколько минут забывшись и принимая его за взрослого. И вот улыбка стала затуманивать очаровательное, остывающее лицо. Я извинился и направился к выходу. Она нагнала меня в прихожей и заглянула под мою насупленную на лоб шапку:
— Вы обиделись? Извините! Вы еще такой юный! — Она чувствовала себя виноватой — виноватой от того, что вынуждена выпроваживать меня: любовь Павла Ивановича делала ее заложницей возраста, а меня — жертвой непреодолимого времени. Неужели она не понимает, что любовь чужда этим условностям? Дверь за моей спиной закрывала меня самого. — Иосиф, не забудьте, вы обещали показать мне рукопись Павла! Было очень интересно.
Дверца на кукольной спине закрылась. Я не столько перепрыгивал ступеньки, сколько пытался перепрыгнуть через подступавшие слезы. На улице ни ночная тишина, ни мороз не помогли. Сердце отмашисто и слепо било меня, как будто не знало, как от меня отделаться. Я сам себе казался хрупкой лунной тенью, среди не сливающихся теней. Я не знал, что весь мир уже связан ею, возлюбленной, весь ею перевит и ею оснежен. Звезды пульсировали, точно ожившие желвачки голубых и зеленых кристаллов. Все было ею! Я не мог вдохнуть воздух без того, чтобы сердце, больно сжавшись, не напомнило мне, что вдыхаю, без ее согласия, ее холодную ароматную плоть.
И вот я жил, окруженный плацентой ее всеприсутствия, погруженный в воды любви и с ясным сознанием “обратной врожденности”. За невозможностью приблизить день и час встречи с Наиной вставала еще более неукоснительная и мучительная невозможность приблизить свой возраст к ее. Вот это была пытка пыток; не надо выдергивать ногти и ломать суставы, достаточно изолировать влюбленного не в пространстве, а во времени. Днем и ночью я трудился для нее, во имя ее, а платой были тоска и опустошенность.
Я сократил визиты к Павлу Ивановичу из нежелания встречать у него Наину, потом, пользуясь тем, что он, загруженный предновогодними институтскими делами, не замечает моего отсутствия, совсем перестал приходить.
Я впервые переживал возрастающую день ото дня любовь. Глядя вечерами через окно на садящийся и подбирающий крылья закат, я со страхом представлял всю возможную последующую череду дней, идущих в никуда, бегущих ни за кем: куда бы ни были направлены легионы будущих дней, нигде они не встретят возлюбленной. И тогда силою истовой мысли я искривлял время и через искривление, медленно-медленно, чтобы не спугнуть и не проскочить “такую возможность”, переводил его в пространство — стрелки часов в железнодорожные стрелки. Во внешнем мире эта операция ничего не меняла, но внутри меня образовывала некую самостийную стихию — домашнюю стихию любви. Стихия эта, как стихия глины, краски, звука, поддавалась формовке, и я создавал свою возлюбленную, трудился над каждым ее изгибом, над каждым жестом, создавал ее во множестве или в одном образе, отдавая под удержание все силы души. Я тренировал мускулы души, учась удерживать тем, что не прикасается, то, что не поддается прикосновению. Но стоило утром выйти на ули-
цу — и первый же луч рассыпал сотканный из душевной плоти образ с той же быстротой, с какой рассыпал искры снежинок над сугробами. Подлинная любовь была шире моей ночной лепки, и мои навыки игры с фантазией уже не годились. Не годились вопреки очевидности, а очевидность была таковой: зима, небо и оранжевое сияние на перстах заиндевелых веток — все это было и до любви, и в этом “было” был и я, но теперь прежним оставался мир, а меня в нем прежнего не было; прежний мир стал нынешним, не меняясь внешне, и отвечал за поддержание неизменным образа Наины, отвечал буквально каждой полутенью, ожидаемым или внезапным движением, морозным криком вороны, осыпающей снег со старого гнезда, всем, что видели мои глаза, что ловило мое ухо и чем наслаждалось или отвращалось обоняние. Без Наины мир был бы нереален, и в этом мире меня не было — и не было дважды: меня не было прежнего, каким я еще помнил себя в прежнем, не влюбленном мире, и не было в нынешнем мире, поскольку я не нужен был ему ни в качестве крохотной частички, отвечающей за поддержание образа Наины. Любовь сделала меня дважды нереальным; чувства, к самопричинности которых я привык, не приносили уже никаких самоценных впечатлений, они были бесчувственны и как бы висели в пустоте, ожидая, когда их призовет и опричинит любовь. Я не мог без нее жить. Это не значит, что без нее я был обречен на смерть. Я не мог жить без нее. Чувства потеряли чувствительность вне любви и поэтому все, что раньше входило в меня как само собой разумеющееся и само собой воспринимаемое, теперь входило внезапно и впервые. Внезапно вставало солнце, неожиданно гудела машина, впервые лаяла собака, и совсем уже “вдруг вдруг” звучала человеческая речь, к которой я уже не мог не прислушиваться. Так внезапно звенит будильник, обозначая границу сна и яви и предупреждая о том, что явь не пропускает контрабанду сновидений. Я вздрагивал от ежеминутного просыпания, ежеминутное впадение в явь было мучительным, давило и мяло душу; сердце, казалось, стало пластилиновым, не потеряв чувствительности к формирующим пальцам. Несмотря на то, что, растравляя муку, я часто вспоминал ее насмешливый взгляд и слова “Вы еще такой юный”, я вспоминал потому, что именно в этом мучительном и унижающем видении она представала мне ярче всего и ближе всего. Мука была полна ядовитого наслаждения. Я ходил по тем улицам, на которых мог встретить ее, все так же вздрагивая на ошибочных фигурах, и когда увидел ее, вздрогнул тем же испугом просыпания — не то испугался потерять сладостное видение сна, не то испугался, что проснулся мимо желанной яви. Вечерами я приходил к ее окнам и стеклил их своей тоской. И, странно, тоска уравнивала меня с нею если не по возрасту, то по одной смертной обреченности: так жаждать ее, так желать быть подле нее, в тепле ее жизни, можно было только в последние минуты жизни своей.
Преподаватель литературы предложил мне поучаствовать в поэтическом состязании, и вот я сидел над листом, впервые нащупывая робкую отраду в созвучности ритму, еще только ритму: та-та та-та-та та-та-та-та… Я не знал, о чем писать, мне мрежилась ночь и снег, в котором зрели зерна будущей весны, мне нравилось проводить ритм по кромке подтаивающего льда — вот стужа, лед, вот серебристая закраина, а вот уж и весна, но еще пустая, еще вялая, похожая на пальто, пропитанное отогревающейся стужей, скользкая сухость подкладки, в которой память о том, кого она нянчила всю зиму, выветривалась чуть быстрее запаха.
Когда я распределил таким образом пространство стиха, меня увлекла эстетическая задача: можно ли по ледяной росписи воссоздать облик фигуристов? Ритм движения стал перерастать в некие подвижные тени (один дуэт был заведомо известен, и я не скрывал от себя, что готов выйти на лед с Наиной, несмотря на то, что был ниже ростом) и вот тут-то еще одна загадка поравнялась с первой: возможна ли кукольная смерть? Жизнь поддается бесконечной игре, но смерть, как я понимал теперь, напевая ритм ледовой сюиты, смерть не знает игры. “Она въезжала в ночь под воскресенье. Был дом под снос, еще стоял мороз, цвели сады, заснеженные ватой, рояль застрял на лестнице покатой, а за портьерой киски и коты настраивали скрипки и альты. Что там еще? Худой, небритый конник, ни разу не снимавшийся в кино, луной запорошенный подоконник и мраком застекленное окно”. Стихотворение под названием “Сюита” было отослано, но я знал, что не выиграю. Самое важное, главное чувство, увы, не было выражено…
Когда мне сказали, что в числе других призеров (певцов, танцоров, музыкантов) я буду участвовать в предновогоднем балагане, сначала я решил отказаться, потом меня сразила мысль о том, что я могу пригласить Наину и, зная, что она не придет, прочесть стихотворение только для нее!
Майским садом был расписан задник сцены, у которого мы толпились в ожидании выхода. Нас ничего не объединяло, кроме листа программы, с которым появлялась громкоголосая женщина — высокая, с большим лицом под пышными, тяжелыми, темными волосами. Красивые сапоги обнимали длинные ноги, ступавшие с птичьей оттяжкой носка, сквозь черные колготки розовели колени и сильные ледвея, распиравшие строгую, донельзя короткую, юбку. Офицерского покроя пиджак придавал ее жестам, голосу и даже шуткам армейский, ритмичный стиль. Она появлялась из-за трех занавесей, глушащих звуки сцены и зала, останавливалась перед нами, чуть расставив ноги, и, поигрывая мускулами ляг, назначала следующий номер. Инструментальный квартет был сам по себе и общался шепотом на жаргоне джазовых туше. Первоклашек, танцующих рок-н-ролл, только что увели, сквозь тяжелый, пахнущий пропиткой бархат слышались глухие удары барабана и резиновый стук подошв. Три балерины сами по себе стояли возле нарисованной беседки в майском саду и, накинув на плечи свитера, повторяли па, каждая свое или вдруг одно, но разом, и я никак не мог угадать последовательность, никак не мог соединить растасканные, разъятые движения, каждое из которых желало быть законченным в самом себе. Сам по себе был балетный дуэт — высокий, белокурый парень в белом трико, под которым криво разместился половозрелый, выпуклый знак; партнерша в черной пачке, нервная и капризная, то попирала ногой кулису, то закидывала ее на плечо партнера. Вбежали первоклашки и среди них хнычущий над разбитой коленкой мальчик, он сжимал кулак и грозил напарнице. Сейчас малыши уйдут, и я останусь самым младшим. От волнения, страха и преследующего меня возрастного унижения я стал забывать то одну, то другую строчку стиха. Особенно увертливой, точно смазанная антимнемозином, была одна строчка, и я, сдавшись, вписал ее ручкой на левую ладонь. Но как только была задействована искусственная память, в живую, как в трясину, стала погружаться вся строфа! “Шелк обнимал напудренные плечи; она была, как в сон погружена…” — кто такая? И куда погружена? “Горели дозревающие свечи и падали на воду семена” — это из черновика, тут все перепутано. Вошла объявительница судьбы и что-то крикнула. Я вспотел от страха и паники. Мимо меня, топоча, как пони, пробежал на сцену балетный дуэт. Но возле меня осталась стоять эта военная женщина, “ее зовут Нелли”, — твердилось мне поверх попыток реставрировать осыпающиеся в памяти строки. Нелли курила, глядя перед собой покрытыми копотью глазами, ее фигура была похожа на деревянную принадлежность темной кулисы. И зовут фигуру Элла. Так, имя я вспомнил. Героиня стиха не имеет ни имени, ни лица. Она гадает по воску — кидает “восковые семена” в чашу с водой. “Вода была ни мертвой, ни живой”, не то, не точно, вода колебалась между двумя качествами, как мысль игрока между расчетом и интуицией, между расчетом, интуицией и вечно протянутой рукой судьбы. Вернулся балетный дуэт, проходя мимо, девушка обдала меня сладким запахом грубо рафинированного пота. Сердце, стесненное в груди, перебралось в живот и там колотило без разбора. Я подумал уже, не сбежать ли — все равно среди этих великовозрастных призеров всех мастей и граций поэт может исчезнуть так же, как написанное им же и его памятью попранное стихотворение, — но вдруг услышал, как тройную глухоту занавесей проколол серебряный звук трубы. Рояль почти не был слышен, но трепетный Лист “Утешения” целебно касался моей напряженной и изболевшейся души. С каждой верхней нотой слезы готовы были брызнуть из глаз, я сожалел, но уже несколько отстраненно, что не взял копию стихотворения (была бредовая уверенность, что мне вернут здесь), сожалел о забытых и, разумеется, лучших строчках и, когда звук трубы утих и вошла Элла с приговором, я был готов на все, но Элла смотрела поверх меня и выкликала какого-то неведомого ей поэта: “Куда он делся?” она не видела меня — высокая, руки кулаками на бедрах, сапоги расставлены, коленки подрагивают. “Ошибка, что ли? Девочки, может быть вы танцуете сюиту?” — “Нет, нет!” — возмущенно закричали четыре балеринки и выбежали из майского сада. “Ты — поэт? — удивилась Элла и, продолжая удивляться, толкала меня из-за занавесей на сцену. — И стихотворение называется “Сюита”? Ну, иди!” До микрофона, поднятого для баскетболиста, было не дотянуться и я зачирикал стрижем в разреженном предгрозовом воздухе. “Опусти штатив!” — прошипела мне Элла, я оглянулся — она вышла быстрой, цепкой походкой, подошла, согнула штатив и выкрутила микрофон из зажима. “Бедненький кутеночек! Только не волнуйся, все будет хорошо!” — прошептала она, наклоняясь к моему уху, губы у нее были очаровательной лошадиной формы. Микрофон вырвал из меня душу и меня же оглушил; со стороны никто бы не угадал в завывающих выкриках приступы неудержимого плача, а я рыдал, переглатывал сухие слезы и не мог остановиться, я боялся, что вот-вот начнется икота, и торопливо приколачивал строку к строке: “Вода была ни мертвой, ни живой и скоро семена в ней прорастали. А в улье старом тикал часовой, о ком часы и думать перестали”, я ни лица не видел в зале, он был пуст для меня, как темный потолок, и я рыдал в полном одиночестве, выл, как труба “Утешения” и на шелестящем всхлипе закончил Бог знает откуда взявшимися (Бог знал, откуда взявшимися!) строками: “в сосновых сотах капли янтаря — апрельскими слезами января”.
Хлопки зала я унес с собой, как птица уносит свои крылья. Нас развозили на автобусах, и когда я, продрогший и согреваемый, сел у окна, Элла, в распахнутой шубе, с непокрытой головой, в упругие локоны которой успела набиться пригоршня снежинок, намеренно села рядом со мной. Я снял шапку и сказал, что она хорошо поет. “Правда? — мелодично сказала она. — А я думала, что ты уже ничего не слышишь!” Я слышал, как она пела, заключая наш концерт, пела эстрадную пустословицу, но голос меня удивил внезапной девической нежностью. Под этот голос нужны были другие жесты, другая походка. Я посмотрел на ее длинные бедра, свободно выступавшие из-под напрочь свезенной юбки. “Ты сам написал стихотворение, только честно?” — ее звонкий голос, открытая интонация не располагали к обидам. “А можешь доказать?” — “Как?” — “У меня есть клевая мелодия, а слов нет”. — “Но я никогда не писал слова!” — “А ты попробуй. И заодно докажешь, что кутенок умеет писать стихи”. Под черными, почти смыкающимися ресницами глаза ее были похожи на светлое вечереющее небо за окном. И я согласился.
Пока я на кухне отогревался чаем с шоколадом, она металась по комнатам, мелькая то без юбки, то без кофты. Я невольно сравнивал ее с Наиной. Наина была младше, с удовлетворением отмечал я, глядя, как Элла входит на кухню, запахивая медленный парчовый халат.
— Не красней, — сказала она.
— Я не краснею!
— Но ты побледнел. Слушай, — она легко и выразительно напела веселую, себе под стать, мелодийку.
Мне нравился ее голос не столько колоратурными возможностями, сколько безнаигрышной, доверчивой простотой: голос вынимал из сильной, высокой, тяжеловатой фигуры фигурку озорной узкобедрой юницы. Ее голос был для меня значимее, существеннее ее мышечной величавости. После того, как Элла несколько раз напела мелодию и, не уклоняясь от мелодических переходов из тональности в тональность, смеялась, подмигивала пушистым веком, проводила пальцем по моим шоколадным губам, я стал высматривать на ней те укромные места, на которых могла селиться, без потери характера и юной стати, ее озорная двойняшка. После всех перенесенных мною волнений Элла радовала меня первозданным облегчением. “Покажи, что у тебя на ладони!” Но там уже все расплылось и я бы ни за что не припомнил строку, которая чернильным потным ручейком втекала в русло жизни. “Шпаргалка?! Так ты обманул меня, кутенок? Сейчас же докажи!”
Над листом бумаги я задумался. Лист, готовый было принять мою разыгравшуюся фантазию, поощренную победой, вдруг заупрямился. Непосредственность наших с Эллой отношений, сложившаяся как бы вне времени, без предыстории (в чем и заключалась прелесть этих отношений, до этой минуты не нарушенная и не искаженная), отступила перед словом — и даже не словом, а его белым пространством. Я отводил карандаш — и непосредственность возвращалась. Подступал — и Элла на глазах взрослела, росла, запасливо обрастала плотью. Отстранялся — возвращалась прозрачная игра, ритм, который она отбивала ладонью по столу. Под обмякшим халатом — грудь, привздернутая шляпкой младенца-боровичка.
— Я хочу видеть, как работает поэт! Мычит? Дирижирует? В детстве я была влюблена в поэта, он был старше меня, а я выкрала блокнот со стихами, читала шепотом подруге и мне казалось, что каждая строчка — обо мне или для меня… Пиши: пам-пам пам пам!
Я с досадой смотрел на лист, мне казалось святотатством ломать через ритм, дробить на буквы и слова ту свободную мелодию, которая пела во мне и в ней.
— Пойдем, — Элла протянула детским движением руку, обнажившуюся до лунной тени подмышки.
— Куда? — спросил я, забирая в кулак лист, неизвестно как навернувшийся на карандаш.
— Я буду тебя вдохновлять.
Она ввела меня в комнату, посадила в кожаное кресло, коленкой приотодвинула заупрямившийся на ковре столик, на котором брякнула ваза, наполненная доверху разноцветными шариками, размером с голубиную головку. Из кармана халата она вынула большой коричневый гребень и несколькими движениями подобрала волосы на затылке (в халате то и дело образовывалась трещина, сквозь которую пробивалась молонья кожи). Голые ступни бесшумно трогали ворс ковра и при каждом шаге по-птичьи поджимали пальцы. Она села за фортепиано на круглый и тонкий, как жердочка, стул и заиграла несложные песенки из своего репертуара. Пела легко, покачивая головой и заголенной голубоватой шеей, и когда она хотела что-то игриво подчеркнуть или онежить удачную синкопу, я видел нежный профиль с навалившимися на лоб локонами, лошадиный изгиб губы и неожиданно большую треть серого райка. Глядя, как ее подбрасывает форте и слегка сутулит пиано, я понял, что девица-юница, которую я принял за таинственную двойняшку, совсем не прячется и не ищет укромных местечек — она вся перед моими глазами, вот она кивнула головой, завитки на шее дрогнули, вот сбросила с клавиш руки, тряхнула плечами и обратным движением рук вывернулась из-под халата, который серебристыми волокнами сполз и накрыл ножку вертлявого стула.
Я боялся, что неосторожным движением, фальшивой нотой Элла нарушит нашу первозданную гармонию и тем самым погубит нравственную чистоту. Я ведь уже разгадал Эллу: ее мусикийская одаренность — лишь случайная добавка к дару быть самой собой, но дар этот держался, увы, на душевной однолинейности и простоте. Гармония же, возникшая между нами, была сверхчувственной, нереальной и, с точки зрения материального мира, мимолетной. Таковой она и была в наших душах, но, поскольку она была такой — совершенной и сверхъестественной, она и забирала всего доставшегося ей под размещение человека — со всеми его достоинствами и недостатками. Так живописный шедевр забирает себе все естество и атрибуты картины.
Осторожно я перебрался с кресла к журнальному столику и, став на колени, записывал первую строфу и припев песенки, придерживая свившийся лист бумаги.
Припев был неплохой, но, к сожалению, выбивался из музыкального ритма.
Четыре черненьких, чумазеньких чертенка
Чертили черными чернилами чертеж,
А что чертила чертова девчонка,
Хоть посылай к чертям, не разберешь.
Запевке же не хватало слова, или тугой волны, винтом идущей поперек моря и как бы срезающей предгрозовой слой, или стука стеклянных шариков, пригоршней брошенных на стол. Шарики скакали и стучали, как метрономы, разбежавшиеся по разные ритмы. Элла стояла прямо передо мной, точно коленопреклоненная Дама Пик, чарующая масть.
— Вот, что у меня, а что у тебя, поэт? — она еле приметно повертела головой, и это означало, что она сомневается, но, вопреки сомнению, готова поверить.
Я поднялся с колен и протянул бумажку. Приступ глазной муки и слепоты, вызванный ее обнаженной красотой, уже прошел, но я не мог на нее посмотреть. Приступ мучительной слепоты сработал во мне как глубинный нравственный инстинкт, запрещающий смотреть на обнаженное живое тело — так я подумал вначале, но уже минуту-другую спустя уловил странную двусмысленность этого запрета: обнаженную коленопреклоненную фигуру Эллы оставляя на периферии зрения, он отводил мой взгляд куда-то в сторону. С сердцем, выброшенным из текучей среды и бьющимся как рыба в потоках воздуха, я лишь скользил взглядом по замерзшей обнаженной фигуре. Испуг, смущение, самостыд — гуси-лебеди, которые подхватили и несли меня, кружась, в очарованном пространстве, тайна волшебной силы которого была заключена не в нем, а во мне: во мне была заключена иголочка, преломив которую, я смогу увидеть и понять бессмертие обнаженной красоты.
Комната и вещи в ней, сначала отуманенные, вдруг проступили явнее обычного: каждая вещь обозначалась и довлела мне вопиющей самозначностью. Нервировал коричневый короб пианино, ряд клавиш, демонстрирующий мнимую последовательность, башня из слоновой кости, падающая всякий раз, как начинает звучать многоречивая музыка. Халат, обвисший на круглом стуле, и сам вращающийся стул разыгрывали сцену исчезнувшего бюста, чей беломраморный профиль мелькнул у меня перед глазами. Разноцветные, цветом раздражающие вкус шарики разлетелись по кара-каурому ковру, а два, прозрачный и задымленный, лежали в ложбинке сведенных бедер.
— Иосиф, ты гений! Это моя песня! — она привскочила на пятках и шарики скатились с колен; веселый лошадиный изгиб приподнял губы и развел их в улыбке.
— Но …
— Мелодию мы подстроим. Пам, пам-пам…
Она разговаривала со мной, но ее красота не замечала меня. Напевая, она вдохом приподняла грудь, поджала живот, пупок сощурился, сосочки качнулись, как от порыва ветра.
— Что ты на меня так смотришь? Думаешь, я наклеила ресницы? Это такая густая тушь. Дай руку.
По тому, как я никак не мог войти в мысль, с какой ноги ступить, с какой стороны огибать столик, я понял, что в те две минуты, которые понадобились Элле, чтобы прочесть слова песенки, я побывал в глубочайшем, отрешеннейшем сне. Призванный к яви, я еще сомневался и прикидывал, что явнее — сон или комната; плоть на мне была перекошена и теснила меня, так теснит перекошенный ворот рубашки. Я обогнул столик, как затерянный бурей корабль огибает неизвестный остров, ступил на ковер и шел, подошвами ощущая не только шерстяную ворсу, но и шерстяной колор рисунка. Элла взяла мою руку и лизнула кончик среднего пальца. Влажные, шершавые сосочки коснулись каждого извива моей дактильной неповторимости. След влажного прикосновения как бы обнажил кончик пальца, которым я осторожно провел по гребешку ресниц над забеспокоившимся глазом.
На ресницах не было ни капельки туши.
— Ну? — спросила она гордо.
Кожа ее пахла ореховым ядрышком. На большом ожидающем лице были
места — лоб, подбородок, окаты щек — почти не тронутые мимикой. Ресницы были пушисты и когда веки приоткрывались, они еще держались друг за дружку, медля расцепляться. Чтобы почувствовать, как пружинят, раскрываясь, волоски, и чтобы вернуть Элле подаренное ощущение, я приник к изложнице глаза, развел губами веки и медленно провел языком по широкому своду дрожащего райского яблока, чувствуя, как прянувший было зрачок нащупал вертлявый кончик языка и следовал за всеми его прихотями. Потом, точно майский шмель, раздраженный тем, что цветы нельзя свести воедино, я перелетел к другой изложнице, раздвинув лепестки век и запустил дрожащий хоботок, впивая свежепроступившую слезу нектара. И тут меня что-то толкнуло изнутри — я остановился и, наконец, увидел ее распахнутые от внутреннего бега глаза, в которых стояли огромные, похожие на ясное закатное небо, радужки. Закат угасал, и в его пушистых сумерках вдруг простонала ранняя ночная птица. Я успел прильнуть губами и ощутить призывный исход стона, а в это время ее ладонь наделила мою вторым зрением и особой сообразительностью, вложив в нее затаенно живой стеклянный шарик. Живой по-жемчужному, он и был возвращен в узкое устье моллюска.
— Синий? — спросила она накрест целуя мои губы.
— Да.
Потом ладонь моя прозрела выпуклым глазом, и неожиданно нежные, лошадиные губы, щекоча волосками, заглотнули и глаз.
— Розовый?
— Да.
Так я кормил многоликое существо, фантастически нелепый вкус которого создавал нелепую мозаику.
— Фиолетовый?
Я был удивлен странным ясновидением, но игра отвлекала меня. Я отстранился и снизу вверх посмотрел на ее лицо, высматривая ответ на мое удивление. Она звонко рассмеялась, как подружка, но по-своему поняла мой вопрос.
— Не волнуйся, — пропела она голосом, каким озвучивают мультипликационную Дюймовочку, — будет местечко и для тебя.
Любопытство мое вдруг обернулось беспокойством. Сначала я подумал, что причиной тому ее рука, тормошащая и разворачивающая меня, как куклу, которой пришло время вступить в игру. Сейчас я был чуть выше Эллы и мог различить, что беспокойство лишь переплетено с удивлением, но никак с ним не связано. Элла поглядывала то на меня, то на свою руку, и я мог видеть, как в ее лице отражается и мимикой продолжается проступившая в игре не игра.
— Ангел! — воскликнула она голоском Мальвины. — Ты еще весь заклеен лепестками!
Кончиками пальцев Мальвина колебнула шарики шуляток и сказала Буратино, остолбеневшему от странного, как бы последнего в жизни одиночества:
— Обещаю, что не сорву их.
Меня резанула вибрация фальши, но тут же я понял, что фальшивит не Элла, а проросшие в меня, еще не настроенные струны. Она хотела указать мне направление, но я почему-то заупрямился. Тогда она развернула бедра и выгнулась, делая этот путь свободным. Интуитивно ясновидящий, я коснулся напряженным пестом ее плоти и медленно пошел по ритуальной тропе, миновал слепорожденное, античное око пупка, ступил на рунный алтарь девственной каракульчи и замер, пронзенный острым, неведомым чувством, лишившим меня способности что-либо ощущать. Я слышал ласковый голос, чувствовал заботливое пожатие бедер, отвечал и дарил лаской желавшие ласки, липкие, как грибные головки, сосцы. Подлинная жизнь была собрана и сосредоточена в одно неослабевающее сверхусилие. Из этого усилия невозможно было выйти или сбросить его простым разжатием. Это было особенное напряжение высокой мышцы, которая в брачный период повелевает змеям, птицам и зверям танцевать.
В этом противоречном движении вглубь, с одновременным попятным выходом на поверхность беспамятства, я пребывал некоторое время, прислушиваясь к шелесту и шуткам нашего шепота и воспринимал ее ласку, как Чипполино — двадцатой кожицей своей многослойной кожуры.
А между тем игра наша развивалась своим чередом. Вкрадчивым пожатием бедер она напоминала, что между нами не суша, а воды, и я менял торопливую пробежку на плавный брасс. Я все время помнил, что нахожусь под сводами ясновидящего лона: мембрум, напряженный до предела, превратился в мембрану, отзывающуюся на мимолетную дрожь прикровенной плоти, на вкус и запах, подаренные подводным поцелуем, на голос. И только цвет не давался мне, я различал лишь смутные световые пятна. Чтобы восполнить эту слепоту, я стал разыскивать укромные самоцветы на щедро открывшемся теле подружки. Я увидел, как выпал гребень и следом распались тяжелые, сильные пряди, под внешним, синевато-вороным блеском которых я разглядел истемна пурпурное полымя и легкий, как дрожь по струнам, бег золотистых искр. Мгновения хватило мне, чтобы в приоткрывшихся очах радостно узнать омытый слезами серый сердолик под хрустальной роговицей, а потом она быстро уснула, как куколка, не меняя выражения лица — румяной радости на щеках и зябкой гримасы губ, обнажившей селенитом сияющие зубы. И сию же минуту я ощутил, что встал на крыло: напряжение высокой мышцы наконец-то нашло подтверждение и разрешилось крыльями, налитыми силой… Теперь я пребывал в напряженном поле закона разрешения и понимал суть и смысл полета ангела, несущего оплодотворяющую весть: ангел — это напряжение божественного промысла, разрешающееся в сложном и неповторимом танце полета. Я в упоении обнимал Эллу и, взлетая, поднимал ее, отрывал от земли, наслаждаясь этой способностью отбить у земли, поднять и нести первобытную добычу! И, одновременно ликуя, чувствовал, как на ее сильной спине вспухают и движутся лопаточки подкожных крыльев. Но вдруг из моего оперения, из самой сердцевины распахнутой души, встречный поток потянул и стал выдергивать глубоко сидящее перо. Острая, подобно зубной, мука была тут же обезболена наслаждением, причем наслаждение усиливалось и изощрялось с каждым поворотом муки и крыла. Как ни напрягал я мышцы, чтобы удержать в крыле, как в кулаке, богатство оперения, я был беспомощен перед потерей пера. Уходя, перо вычерчивало во мне тончайшую, живописной природы, линию. В заведомой точности, тонкости этой линии, наслаждение обрело смысл и красоту. Что очерчивала линия? Откуда и куда шла? — подстрекаемый неутоленным любопытством, я отпустил добычу и отстранился. Она забилась в слепых спохватках; потом я увидел ее лицо, разбуженное удивлением, удивление застыло подобно зеркалу, перед которым, меняя мимику, мы воссоздаем память о себе самих: вопрошание, нетерпение, уязвленность, обида и даже испуг, когда на черное руно покинутого алтаря пролились капли медовой акварели. Элла подхватилась и, роняя шарики, “ой, ой, ой!”, скорым шагом направилась в ванну. Я поднял один, фиалковый, еще горячий, влажный, пахнущий ароматом ночной, привитым на свет дневной, фиалки, и спрятал в самый укромный уголок памяти. Увы, память не принимает наших посылок “до востребования”, и то, что мы посылаем в букете, не возвращается к нам даже в виде гербария.
Я так любил Наину, что у меня горела голова и ныло сердце. Я так ее любил, что ревность раз и навсегда запретила совести напоминать о том, что Наину любит Павел Иванович. Тоска желания и тоска ожидания переиначили меня, и чувства, которые до сих пор доставляли мне впечатления в полном согласие с волей и разумением, отошли и составили колдовской заговор: теперь они насылали на меня впечатления, которые, минуя беспомощные волю и разум, врывались в меня нежданными вестниками — косноязыкими порученцами Судьбы, мелочно соблюдающей пункты и подпункты ей одной ведомого Протокола.
Поскольку Наина запретила мне быть взрослым, то есть отняла время, я стал искать и осваивать новые пространства. Я даже обнаружил книгу научной фантастики с соответствующим названием и попытался приспособить ее для нужд акромании, но автор оказался фантастически примитивным и предлагал самоходные костыли там, где требовались умозрительные крылья. Освобожденный от формальной подотчетности уже и не вполне моему сознанию, я часами смотрел в небо. Многослойное коловращение облаков белых, серо-белых, снежных, их теней, осветленных или затемненных тенями же, обладало чарующим ваятельным обаянием и приносило временное облегчение от приступов болезни, которую Проклон Эльфийский называл аналогонией. Образ Наины проникал в меня своими путями и пользовался моей фантазией, чтобы усилить свое во мне присутствие, втиснуть в переполненную галерею памяти (Наины) еще один шедевр: это могло быть ее лицо с бледным фрагментом окна в капельках морозного дыхания по углам, или дивная длинная нога, выказывающая истомный выгиб подъема, или часть лица, освещенная зеркальным отражением.
О, как ныло мое сердце! Господи, молил я, отчего я не притягиваю ее душу, как янтарная палочка притягивает ворсинку?
Наложив на мой возраст абсолютный запрет, Наина тем самым запретила мне жить дальше (жить дальше без взаимности — невозможно) и, следовательно, я свое прожил с такой же полнотой, с какой иные проживают “свое” в семьдесят или в девяносто. Умудренный опытом “безвременно почившего”, я повзрослел и возмужал. У меня был опыт для сравнения и я учился сравнивать. Я вспоминал первую неразделенную любовь — Галинку, девочку, которую я любил долго и самоотрешенно и которая, по загадочным для меня законам природы, не ответила на мой призыв ни единым движением души! А ведь моя любовь ни в чем не нарушала законов природы: я мечтал взять Галинку в жены и свить гнездо семьи… Теперь, когда я вижу на облетевшем дереве старое, покинутое гнездо, я вспоминаю себя, бьющегося над его созиданием: усилия неразделенной любви равнозначны рытью могилы. Но зато безнадежность, которую я переживал изо дня в день, безнадежность приучила меня к нравственной сдержанности и умению располагать жизнью в пределах дарованного дня. Никогда, ни с кем не говорил я о любви, не спрашивал совета, не делился впечатлениями и переживаниями. Это не было ни мистическим запретом, ни кодексом эротического эгоиста. Это было осознанное поведение, основанное на понимании того, что слово изначально — это сигнал, извещающий о том, что то, что должно было случиться, уже свершилось и в этом смысле перестало быть.
Пока ты жив, естественная сила будет возрождать тебя то одним чувством, то другим, переносить из одного бытия в другое, и от тебя, только от тебя самого зависит, будешь ли ты возрождаться в новом бытии осознанно или же тебя, как барку по волнам, будут носить стихийные силы жизни. Вот на этом переходе из чувства в чувство, из бытия в бытие я и застал себя тоскующим смертельно.
Я стал понимать, почему люди избегают общаться с собственной душой и передоверяют эту (сомнительную по результатам) работу неким авторитетам, умеющим придавать продуктам духовной жизнедеятельности законченную отвлеченную форму. Каждый может найти поэта, художника, музыканта по вкусу, чтобы в нем, как в придорожной часовне, обрести временное успокоение и уединение от своей вопиющей души.
Господи, ведь я мужчина! — открылось мне. — Одна капля моего семени, одна капля “клея Птерота” может так приклеить ко мне Наину, что ни разница лет, ни письма Павла Ивановича, ни иной соперник, ни даже смерть!..
Подобно Сократу (по свидетельству Проклона Эльфийского) я замер в состоянии чудесной нерешительности. Явление мужской силы было шире, выше возможностей воображения и в них как бы вовсе не нуждалось, а я, тем не менее, не мог не воображать (как овладею Наиной с целью вродить себя в нее, войти душою в душу с тем, чтобы она переродилась и полюбила меня так же, как переродился и люблю я) и вот я замер, боясь невольной мыслью или каким-либо движением, которое может быть неверно истолковано, потревожить сложившийся блаженный компромисс между силой и воображением. Никто еще не дарил меня таким чувством любви, каким, сама не зная того, дарила Наина! Пространство мужской силы овладевало мною анонимно, ничем меня не отличая и, более того, буквально черточку за черточкой обесцвечивало то, что я уже привык считать чертами моего духовного лица. Так что, не сопровождай все эти обезличивающие действия чувство блаженного счастья, я бы, наверное, сошел с ума. И в то же время я чувствовал себя уверенным охотником, который смотрит на заснеженное поле, наслаждается воздушной прозрачностью неба, искристой взвесью заколдованной поземки, сердцем поджидая мгновение, когда взовьются зачарованные тишиной собаки и вспугнут безликое безмолвие степи, — так и я мог выпустить на “белое безмолвие” голодные краски воображения. Сдержанность моя объяснялась не каким-то обретенным мужественным рационализмом, а совпадением нескольких соображений, рассуждающих каждое само с собой. В памяти было два образа Наины. Первый, уже смутный, слагался в то время, когда я знал ее как ученицу Павла Ивановича, и был близок мне не более, чем образ соседа по подъезду, с которым я изредка встречаюсь в лифте. Второй образ вошел в меня сам, привлеченный влюбленностью, подражающей влюбленному Павлу Ивановичу: мотылек-эстет, соблазнившийся японской поделкой. И был третий образ Наины, запретивший мне быть взрослым, но не отвернувшейся от меня. Знала ли она, что мальчик влюблен безумно? Она знала, что красива, и это знание делало ее болезненно чуткой в определении меры и качества проявленного к ней внимания. После того, как Павел Иванович сообщил ей о моей творческой победе, а подружка рассказала об “ангелочке”, прочитавшем свое стихотворение на праздничном концерте, глаза Наины дополнились еще одной фасеткой, глядящей в мою сторону, а взгляд стал ближе. Но я так же знал, что фасетка любопытства в глазах Наины уже не бескорыстна. В этом взгляде уже была некая самостоятельность, не зависящая ни от воли, ни от воображения. Каким же я виделся ему, проглянувшему сквозь всевидящий занавес воображения? Эта самовольно глядящая “дырочка” особенно тревожила меня, поскольку она не казалась, не представлялась мне и, более того, нашла подтверждение в одном странном сновидении. Во сне мы с Наиной были породнены ближайшим образом (как брат с сестрой или сын с матерью), но лишь для того, чтобы любовь не давила нас как внезапное чудо, а была незапамятной, подобной хлебному полю, на краю которого мы возлежали на шелковом покрывале. Мы были понятны и прозрачны друг другу, как песня жаворонка, и мне было все позволено. Она отвечала на каждое мое движение и впитывала ласку, как воду горячий песок. И вот когда она отвернулась, чтобы ловчее и плотнее расположить себя ко мне, я вдруг увидел оранжевый куб комбайна, выплывающий над горизонтом хлебных колосьев. Это был сигнал тревоги, но он был уже не нужен, я уже почувствовал и понял, что — нельзя. Мне все позволено, но — нельзя.
Глава третья
Я пребывал в напряженно-сдержанном состоянии, когда Павел Иванович пригласил меня на лыжную прогулку.
Снег был устоявшийся и пушистый. Ветер несильно тянул со стороны далекой реки и почти стихал среди лесополос и в сквозистых степных рощах. Небо было заложено ровными, заподлицо полированными серыми тучами, которые, казалось, отражали полуденное сияние до горизонта раскинувшихся снегов. Павел Иванович в мешковатом костюме, в шапочке гребешком, с небольшим рюкзаком, шел на длинных лыжах. Палка у него была одна, и ее птичий след прыгал справа, а в трудных местах перескакивал налево. Я шел на маленьких лыжах позади и с особенным, вкусным удовольствием ощущал, как полозья влагаются в проложенную лыжню и навощенные бороздки скользят по упругим ровным рубцам. Перед тем как скатиться с пригорка, Павел Иванович оглядывался: сощуренные глаза измеряли интервал, в котором я трудился, а из-под заиндевевших усов и бороды выбегала розовая улыбка добродушного пса. Проходя мимо кустов терновника, он почти касался веток плечом, усиливая непрерывность скольжения близостью колючек и оседающим на лицо колючим туманом потревоженного снега. Двигаясь через рощу, он мог найти овражек и провести быструю черту поперек его склона, а потом выходил на прогалину и вел прямую линию, как бы углубляясь в перспективу лесного пейзажа. Мы почти не разговаривали и поэтому странными выглядели сорочьи всполохи, передававшие на весь лес фразы, якобы подхваченные из нашего подозрительного диалога. Взобравшись “елочкой” на холм, Павел Иванович остановился, переступил, давая направление лыжам и, махнув палкой, покатился вниз. Я летел лыжня в лыжню, испытывая удивительное чувство единого, спаренного скольжения. Вдруг из-под его лыж поднялся снег, точно тормозящее крыло, Павел Иванович развернулся и стал. С сожалением обрывая мотив, я, неуклюже наезжая лыжей на лыжу, последовал его примеру. Павел Иванович показал на западный склон неба, там появилась узенькая светлая полоска распила — это со стороны вселенной, преодолевая слои серого гранита, проглянул раскаленный добела край камнерезки. Мы ждали, что распил увеличиться, но, поиграв золотым, оранжевым и красным, полоса померкла и пропала. “Плиты сошлись вновь”, — сказал Павел Иванович, завершая свой комментарий. “Инопланетяне решили, что планета необитаема, выключили пилу и улетели”, — сказал я, подыгрывая на еще не остывшем чувстве подражания.
Мы расположились под защитой холма, среди кустов алычи, диких ветвистых груш и двух бог знает откуда забежавших сосенок. Там, где кусты и деревья не заслоняли вид, расстилалась степь, через незаметный горизонт перетекавшая в небо. На переливчатом покрывале снега уже появились мельчайшие ворсинки теней, которые отсылали не к умозрительному солнцу, скрытому за плотными слоями туч, а к невидимым лучам, которые сыпались подобно косому дождю, омывая и преломляя частички видимого мира в капельных призмочках времени, текущего на запад. Этими же лучами был освещен изгиб реки, левым берегом приподнимавшийся над серыми камышами правого. Изгиб реки сближал взгляд с железнодорожной насыпью, по белому гребню которой бежала музыкальная линеечка электропоезда, измерявшая длину эха, стуком перебегавшего по равнине и завершавшегося песней рожка. Русло реки и звонкое полотно железной дороги сблизились и стали медленно расходиться. Поведение бескрайней степи в пейзаже так же многообразно и неповторимо, как поведение леса или гор, и я наверное знал, что никогда здесь не был: степь волновала и возбуждала, как вечно незнакомое море, и буграми снега у самых ног, и уходящими вдаль серо-голубыми языками, перетекавшими в темно-серебристый мираж. Ощущение моей нездешности усиливалось тем, что после долгого хождения на лыжах я сбросил снаряды и чувствовал неземную легкость в ногах. Старые грушевые деревья замерли, точно сказочные каталептики, и лишь нечувствительно вздрагивали, когда я обламывал с них сухие ветки для костра. Мы сотворили ребристый скелет, вдохнули в него душу. Оживая, существо сначала шипело, обжигаясь о морозный воздух, а потом, разогревшись, набросилось на собственный скелет и стало пожирать его с равнодушной беспощадностью. И когда я увидел, как разноцветные языки, приплясывая, облизывают лакомые куски, я вспомнил, как сам голоден. Мы ели бутерброды с корейскими пряностями и горячие сардельки, успевшие расстегнуть поджаренные сюртучки. Я смотрел на лицо Павла Ивановича, дрожащее за потоками горячего воздуха, на сощуренные глаза, уклоняющиеся от дыма, на подсохшую и распушенную бороду.
Потом Павел Иванович открыл бутылку красного вина и протянул мне стаканчик с бордовой густой влагой, в которую упала с ветки и долго растворялась пушинка розовеющего снега. Сейчас я жил одной душой с Павлом Ивановичем, и в это чувство, переживаемое впервые, вливалось тоже переживаемое впервые чувство опьянения. У меня кружилась голова, то есть кружилась земля, как и должно быть, если Птоломею в чашу с хиосским подмешать веселый пепел Джордано Бруно. Я любовался профилем Павла Ивановича, он, привздернув шапочку, наблюдал за барской повадкой грача, который издали наводил, точно монокль, блестящий глаз на остатки нашей трапезы; я с тихой хмельной радостью понимал, что жизнь не безнадежно поступательна, что в ней попадаются временные “лунки”, из которых бедный возрастом мальчик может добирать время, недостающее его мужающей душе. Я хотел спросить Павла Ивановича, что он думает о временных “лунках”, но с кончика языка слетело совсем не то, что было готово к высказыванию:
— Я перечитываю вашу рукопись.
Мне приятно было говорить, потому что перечитывал я по настоятельной просьбе Наины, чей интерес к рукописи стал нетерпеливым и даже требовательным. Порой, выслушав мой пересказ, она спрашивала с некоторым раздражением: “О чем он пишет? Какой в этом смысл?” Причем в этом вопрошании было больше утверждения и даже унижения. Я неизменно брал сторону рукописи и отвечал, что всякое понимание требует предварительного опыта понимания.
Павел Иванович, ломая сук через колено, вдруг улыбнулся иронически и сказал:
— Перечитываю и делюсь впечатлениями с Наиной?
Слова вошли в меня на всю глубину и превратились в существо, называемое смущением. Как язык, заговорив, теряет чувство вкусового ощущения, так и я в одно мгновение лишился всех до сих пор привычных чувств, лишился сочувствия и превратился в место обитания сильного, самовольного смущения. “Он все знает! Она ему все рассказала!” Я боялся смотреть на Павла Ивановича, но его лицо было передо мной, колыхалось и пучилось на водах смущения, и тут же, как мысль о спасении, во мне закричал ребенок: ведь я же маленький и Павел Иванович не может всерьез принять мою любовь к Наине! Быть маленьким — значит быть уродливым, то есть таким, кого невозможно полюбить такой любовью, какой Павел Иванович любит Наину, и, значит, под этим уродством я могу спрятать существо, изуродованное смущением.
Павел Иванович сказал:
— Я понял это из того, что в наших с ней разговорах появились несвойственные ей темы.
Сорок тысяч смущавших и ломавших меня бесов прянули из меня. Губам вернулось ощущение улыбки, языку — пряная горечь вина. Павел Иванович так и не переломил палку и сейчас положил упрямицу поперек жарких углей.
— Мне даже интересно, — сказал он, — наблюдать, как высказанная мысль претерпевает метемпсихоз, перемещаясь из сознания в сознание. Ведь природа нашего знания такова, что мы всегда его откуда-нибудь получаем: большое — от Бога, малое передается на языке, не нами придуманном. Как я понял, Наине не по нраву отшельники?
Впервые имя Наины стало предметом нашего разговора с не вполне выявлен-
ным — а с моей стороны скрытым смыслом. Ревность локотком угодила в сердце, я не хотел, чтобы ее имя прямо или косвенно участвовало в нашей беседе.
— Вина моя, — сказал я, припоминая подробности разговора с Наиной, но вспоминая лишь ее голос, который, потеряв интонации нейтральной вежливости, уже позволял себе и раздраженно царапать меня и язвительно меня покалывать; царапины и уколы я бережно хранил в сердце. — Я не понимаю, в чем смысл отшельничества.
— Не понимаешь или не принимаешь? Это важно.
Тонкая струйка небесного дыма поднималась над подсыхающей в костре палкой, и по этой ровной синей струйке, а потом по потемневшим деревьям я почувствовал приближение сумерек и подумал, что если бы солнце исчезло, то на земле еще некоторое время сама собой продолжалась бы смена дня и ночи.
— Если бы я понял, то, наверное, принял бы.
Павел Иванович подгребал снег к костру, готовясь затушить. Лицо его то приближалось и делалось душевно-близким до осязания, то удалялось на расстояние возраста. От смены оптики, за которой не поспевало сердце, и от усилившегося мороза мне стало зябко.
— Опыт русской православной схимы отличается тем, что он различает и держит в различении душу разума и душу сердца. Сердце не мешает разуму видеть, разум не мешает сердцу любить; сердце не благодушествует, разум не кривит душой; разум все видит, сердце все любит. Это не схоластика, это духовная практика.
Павел Иванович посмотрел на меня из своего взрослого далека. И опять смущение, как опьянение, ударило мне в голову. “Он видит меня насквозь со всеми моими тайнами! Куда же мне деться?” Я подгреб ногою побольше снега и опрокинул в костер. Густое облако пара, словно долго удерживаемый выдох, ухнуло, загудело и поднялось, быстро истаивая. Грач закричал и плеснул крыльями. Павел Иванович со своей стороны подбавил пару, и мы на несколько мгновений скрылись друг от друга. Потом, собирая рюкзак и разбирая лыжи, Павел Иванович заговорил бытовым и несколько шутливо-сварливым голосом о Наине: “Наина — ангел с сундучком для приданого. Сундучок — это инстинкт подражания природе, которая заранее готовит в женщине место под будущего ребенка. Что она складывает в сундучок? Мудрость! Все, услышанное от мужчины и о мужчине, свое представление о будущем муже, о том, что он будет думать и о чем они будут разговаривать и даже о том, как они будут рожать и воспитывать детей!” Он охватил ботинки креплениями, подпрыгнул, проверяя надежность, и рассмеялся: “Хотел бы я присутствовать при том, как она после свадьбы откроет сундучок и начнет примеривать и перебирать залежавшуюся мудрость! Неужели тебе не интересно посмотреть, как она распорядится всем тем, что услышала от тебя?”
Как пар покидал, рассеиваясь, затухающее кострище, так внимание к Павлу Ивановичу покидало меня. И как место рассеянного света быстро заполняли сумерки, так место, где только что была расположена обсерватория, чисто и ясно воспринимавшая слова Павла Ивановича, теперь было пусто и его заливала сумеречная грусть. Мне казалось, что я что-то важное упустил, что мне дано было что-то существенное понять, а я не понял по причине слабости ума. Я шел рядом с лыжней Павла Ивановича, рассчитывая на то, что пробивая свой путь, настигну ускользнувшее. Пройдя несколько шагов, я оглянулся: используя один из самых древних способов перемещения, грач полукругом спустился на полянку, за ним — второй; перевалкой они бродили по утоптанному миллионы лет назад снегу, переговаривались на своей птичьей латыни, определяя тип обнаруженной стоянки и уровень основавших ее обитателей…
В любви ты одинок, никто тебе не в помощь и нет мудрости, которая, врачуя, вразумила бы и объяснила, потому что мудрость — родная сестра любви: любовь мучительна, невыносима в одиночестве, без которого нет мудрости. Мальчик вынужден быть естествоиспытателем, и я был им в той мере, в какой меня вынуждала к этому безвыходная любовь.
Две недели прошлых осенних каникул я провел в туристическом лагере. Расположенный на склонах Тебердинского заповедника, сам лагерь, полуспортивный, со свободной дисциплиной, походил на заповедник человеческих наций, племен и народностей. Подавляющее большинство составляли русские, поэтому карачаевцы, балкарцы, ингуши и совсем малочисленные адыги и ногайцы держались своими группками по типу групп, которые сложились в русском сообществе на основе земляческой симпатии или дружеского авторитета.
Если кто-либо из малой национальной группы завязывал связи с русскими, он не покидал своей группы, но приобретал некий статус социальной выделенности, статус определенной межгрупповой значимой роли: он вхож в русскую группу или он вхож в карачаевскую группу. Отличительным статусом обладал и тот из русских, кто был вхож в национально меньшую группу и ориентировался в ее психологии. Все эти “толмачи” ценились не тем, что знали языки других групп и народностей, а тем, что каким-то интуитивным или природой одаренным чувством угадывали индивидуальную психологию иноплеменников. Один из таких толмачей жил со мной в четырехместном коттедже. Саша Привалов был старше меня, общительный, играл в шахматы, уходил и возвращался когда хотел, общался почти со всеми авторитетами и потом, в минуты ночных предсонных бесед, рассказывал о межнациональных интригах и конфликтах воображения, когда в центре была любовь: либо русская влюблялась в ингуша, либо карачаевец отбивал девушку у русского. Два других моих соседа пытались проникнуть в ту или иную интригу, в ту или иную группу или перегруппировку, но чего-то им не доставало для полного слияния, они все жаловались либо на слишком задиристый тон взрослых, либо на воинственную закрытость “нацменов”. Среди них я был самый младший, они помыкали мной в той мере, в какой и заботились. В столовой мы сидели вчетвером за одним столом.
Я с раннего детства был открыт горам. До восхода солнца я выходил из коттеджа на траву, лежащую под градом морозной росы, и, затаив дыхание, смотрел, как белые на ясном небе лучи тонкими оранжевыми кисточками касаются вершин ребристой скалы, покрытой за ночь фресками голубого инея. Кисточки слой за слоем снимали алмазные фантазии ночного гения, а под переливчатыми потоками жидких кристаллов оживали и зажигались слюдяные, железистые, вольфрамо-молибденовые самоцветы. И меня охватывало, как очарование волшебством, чувство странного, почти недоступного нормальному, привычному состоянию сознания, созерцательного понимания того, что и исчезающие фрески ночного инея и расцветающие навстречу восходящему солнцу скальные самоцветы равно бесконечно древни и воспроизводились миллионы раз. В их утреннем схождении и расхождении я открывал для себя удивительное пространство свободного вдоха, точно небо, свет и янтарное солнце буковых крон открывались мне, как второе дыхание. По стеблям травы скатывались обмякшие капли льдистой росы, и я бежал на берег реки и здесь, раздевшись до пояса, замирал, слушая, как костяной стук русла вторил дрожи тела, точно воды реки текли через меня, постукивая костьми моего скелета. В пространстве второго дыхания шуршал прибрежный дикий орешник и осенними светлыми тенями двигались молчаливые овцы. Овцы были похожи на живые окатыши и когда они высыпали на берег, их спины терялись среди спин гранитных камней. Омывшись жидким, живым льдом, пахнущим смесью дыма бьющихся друг о друга камней и кисловатым озоном вершинных снегов, я вытирался до ожогов, и как зуб на зуб не попадал от озноба, так зрение мое от ликования металось по желтым вершинам деревьев, по темным склонам, по сосновым теням, по синим, черным, голубым, оранжево освещенным камням, не зная, на чем задержаться и чему отдать всю свою радость.
Когда я сжал зубы и зрение установилось, я увидел, как вслед за овцами показался мужчина в бурке на одном плече, в мягких сапогах и войлочной шляпе над смуглым, небритым лицом. И всякий раз, как я видел сына гор, душа моя , точно разогнавшийся щенок, тормозила всеми лапами и замирала. До сих пор я резвился и радовался, равновеликий и открытый природе, резвился в том месте, где я открылся природе и где природа открыла меня — это было место нашей совместной радости. Явление сына гор лишало смысла и радость и ее место в мире, и когда овцы, подгоняемые молчаливыми собаками и еще более молчаливым хозяином, проходили мимо, я оказывался на самых никчемных задворках здешнего мира — никчемное существо на никчемных задворках.
Если я знакомился с кем-нибудь из местных, мне было приятно видеть улыбку на его лице в ответ на мою улыбку, приятно было раскусить инородное слово и почувствовать его вкус, но все равно я чувствовал себя грудой никчемных камней пересохшего русла, в которое никогда не ворвется живой поток инородной души.
Ночью, разбуженный почти созревшей луной, светившей сквозь узкое окно прямо в лицо, я вышел, кутаясь в одеяло, на открытую деревянную галерею. Трава была белой, словно алебастровой. Мельча пространство, возводя белые и серебристые контрасты, лунный свет менял земную перспективу, отчего все видимые предметы стояли не так. Днем, при солнечном свете, мы переходим от предмета к предмету, не оглядываясь на слепящее светило. Ночью же, в царстве полновесной луны, наши глаза невольно начинают движение зрения и узнавания от нее, от ее контрастного света, лучи которого, прожекторно целенаправленные, светят во все стороны. Вот отчего глаз сначала ухватывает луну, источник лучения, а затем сам ищет предмет, на который навести его контрастное высвечивание. Так я выхватил из селенового бока пучок лучей и низвел его на усыпанную молочной росой полянку и лишь только после этого разглядел темный след, идущий от соседнего коттеджа, и фигурку — большую ли, маленькую, зрелую ли, но уж точно смелую, независимую: фигурка расчесывала черные короткие волосы и смотрела на луну, как в зеркало. Я остановился в двух шагах и так, чтобы она, склонив под гребень другую половину лошадиной плотности волос, могла видеть меня без боязни. Я поздоровался, она ответила — девочка с темным, луноликим лицом, по своему общему складу похожим на лицо степнячки, только глаза были не узкими, без надлома третьего века. Она была одета в полусапожки; облегающие вельветовые брючки выказывали излучины тонких ног; вокруг длинного, казавшегося синим свитера поднимался, подобно пару, серебристый пух. Под светом луны, которая, в отличие от солнца, не привязывала предметы к определенному месту, а рассеивала по временным слоям, Бог знает кем, когда обжитым и покинутым, в этом свете лицо половчанки могло принадлежать женщине в возрасте от десяти до тридцати лет. Она откинула волосы, налитые лунным светом, и вскинула лицо, словно выплывая, и, как мне показалось, на синей фольге лица появилась улыбка.
— Как тебя зовут?
— Жаннета, — без смущенной заминки ответила она.
— Ты француженка?
— Нет, — сказала она и повернула профиль, на который, как футляр, надвинулись, шелестнув, волосы. — Я жду лунное затмение.
Между луной и сверкающей закраиной скалы стояло темное, как самостоятельное и даже не небесное существо, облако. Облако не было освещено, оно угадывалось по темному пятну на частозвездном небе. Я хотел поправить неправильно произнесенное ею слово, но она сказала: “Мой младший брат сказал, что ты добрый”. Я не помнил никакого младшего брата.
— Он?..
— Он тоже не француз! — тихо рассмеялась она. — Жаннета — это мусульманское имя или Джанджаннетхан. Но у меня есть еще одно, наше, родовое.
— Какое?
Она посмотрела, как смотрят кокетничающие девочки, — склонив голову, искоса, присогнув коленку.
— Я тебе не скажу. Это тайна. К тому же, как я тебя знаю?
Как бы ни поворачивалось ее лицо под светом луны, оно оставалось смуглым, менялся только оттенок гибкой слюды, лоснящейся на мимических мышцах степнячки.
— Ты держишь тайное имя для жениха, — сказал я. — Таков обычай монгольских народов.
— Я не монголка! — воскликнула Жаннета, и небольшие каблучки сапог звонко цокнули о камешки. Мы древний народ канглы, и род наш тоже канглы, и я скажу свое имя тому, кому захочу. Понял, пырнек?
— Пырнек?
— А кто же ты, девнешка?
Под одеяло забирался тонкий, морозный воздух, но я уже не мог отойти от Жаннеты. Она была произведением ночи, она была соткана из того пучка лунных лучей, который я сам выдернул и сам направил вниз, на девочку. Ее лицо было подобно отражению в ночных водах, оно переливалось и текло то снизу вверх, то сверху вниз, замирая на некой полуявной, недопросвеченной глубине, преломляющей лунный свет, обращая его в переливчатые пятна, из которых вдруг опять слагалось лицо половчанки, поднимаясь из полуяви в близкую, пахнущую мутоновым мускусом явь. Ее русская речь с ошибками, неточными оборотами, переиначенными словами и горловыми интонациями подсказывали мне, что под языком внешним прячется и живет параллельной жизнью ее природный, родовой язык. Я попросил Жанету говорить со мной на чуждом мне языке, я хотел попробовать его на вкус, она отказалась и предложила пойти на берег реки, послушать “чечение воды”. Мы протиснулись сквозь кусты сразу ступили в сухое, каменное русло. Каблучки царапали и стучали об окатыши, порой из-под железной набойки выскакивала искорка. Мы пробирались, спотыкаясь о глубокие тени, по дну лунной реки, и я полуголыми ногами чувствовал, что настоящая река испытывает лунный прилив, вода хлюпала задолго до того места, где слышался поплескивающий и шуршащий бег воды. Двойное русло не давало мне успокоиться: сухие окатыши и валуны отзывались, точно ритуальные тамтамы; весной вода ударит в их заспанные лбы и катит их вниз, вниз по течению реки, войти в которую еще никому не удалось дважды. Сейчас этим сухим дном владела луна, а чуть дальше, там, где разрасталась тень скалы, бежала черная, густая, с лилейными всполохами в стремительных волнах, еще одна река, которая теперь в тени казалась такой узкой, что ее можно было перепрыгнуть. Здесь мы сели, и Жаннета стала заботливо укутывать меня в одеяло, подтыкая края, и приваливать камнями непослушные углы.
— Ты, наверное, как брат, ему ровесник? Нет?
Она сидела рядом, и я, сквозь льдистый запах снеговой воды, еще сильнее чувствовал густой, мутоновый аромат ее волос. Она рассказывала о себе, об отце-матери, о старшей сестре и младшем брате, но рассказ был так прост, как звезда в небе, и я почти не слушал ее, меня тревожила ее пришлость, запах ее родовой истории, ее язык, спрятанный под фразами подсобного русского языка, и ее мысли, ее душа, которые были еще глубже, как эта черная река в черной скальной тени. Я взял ее руку, холодную ладошку, держащую влажный камешек, погладил ладонь, стряхивая песчинки с пальцев, перекатил камешек в свою ладонь. Она посмотрела на меня — прекрасным черным лицом, открытыми глазами с фосфоресцирующим белком. Лицо было круглым, с приподнятым подбородком, широкие скулы треугольными сияющими крылышками мелькнули под глазами и возле небольшого вздернутого носа. Она вынула камешек из моей ладони и поднесла его к губам — я смотрел, напрягая глаза, и если бы не летучий свет, пробегавший по середине или под берегом реки, я бы не видел, как она улыбается, как маленький язычок облизывает камешек, а губы помогают ему сплевывать песчинки.
— Твой сикелет совсем дрожит, — сказала Жаннета, прижимая меня за плечи.
Но холод и желание поцеловать были не самыми сильными причинами лихорадки. Жаннета была вколдована в ночь, запах ее волос, лица был запахом ночного существа, причем ночь я чувствовал как нескончаемую ночь времен, породившую ее странный народ. Она была для меня таинственной стоянкой человеческого духа, с которой я случайно столкнулся на пути его кочевья. Дрожь неузнаваемости, нетерпение понять и невозможность проникнуть под своды этой стоянки, где мерцали всполохи иного разума. Она расправила подол свитера и заправила меня под него, протолкнув голову через широкий ворот. Она запретила обнять себя: “Шустрык!” и мы сидели грудь в грудь, сердце мое билось над ее спокойным дыханием, а мое постанывающее дыхание приникало к звонким, чистым ударам ее незапамятного сердца. Ближайшим обоснованием ее красоты были звезды, трепетавшие над неподвижными планетами и держащие открытым путь для переселяющихся душ, луна, принявшая ландшафт скальной вершины, бег реки и гудение каменного ложа, отражающего гудение Земли, и гул и гудение моего костяного остова, моей груди, чувствующей прикосновение врастопырку растущих сосочков, и гул моего голоса, умоляющего Жаннету назвать свое подлинное имя: “Если ты назовешь его, я узнаю тебя. А так я не могу узнать тебя. Ты так красива, что у меня нет слов, чтобы назвать тебя, чтобы позвать тебя и откликнулась бы. Назови себя!”
— Сейчас, как будет затмение луны, я буду учить тебя нашему языку. Молчи.
Она взяла мои ладони в свои — небольшие горячие пальцы с шариками оконечных подушечек, почти лишенных ногтей. Луна коснулась невидимого облака и теперь медленно, как будто и не имела от природы самостоятельной формы, стала менять конфигурацию, все глубже соприкасаясь со скалою и облаком — медленное совершенство космической катастрофы. Жаннета уселась поудобнее, потеснив коленками мои колени, и сказала:
— Бабушка учил нас языку…
— Бабушка учила, — робко вмешался я. — Бабушка женского рода.
— У нас бабушка мужской род. Закрой губы.
И как облако закрыло луну, ее лицо закрыло мое, и я почувствовал на своих губах ее губы, поднесшие и прижавшие к моим маленький круглый камешек — голыш. Прикосновения щекотали мне сердце, но пока одна половина сознания кувыркалась и плавала в полубреду, другая четко, выдержанно, внимательно выполняла условия игры: прокатить камешек по ложбинке губ из уголка в уголок. Жаннета, Джанджаннетхан, Джанетхан — выдыхал и вдыхал я сомнительные имена пахучей девочки, нежной, близколикой половчанки, я приникал ноздрями к ее дыханию, якобы поправляя движение камешка, касался колючих кончиков черных, скользких волос. Защекоченное сердце ныло, и вдруг я заметил, что это тоскливое, сладостное завывание сердца совпадает с тихим пением Жаннеты. Шарик накатывал и накатывал бороздку на губах, возвращался к уголкам и вновь скатывался к сердцевине середины, и мельком я целовал то шелковый краешек, то сердечком вздутую серединку. А когда губы потеряли чувствительность, расплылись за пределы формы и истонченного эпителия, камешек перекатился в бороздку языка. И пока мой язык, как лепесток, изгибался краями вверх, ее, как листик, изгибался краями вниз, и теперь щекотка из сердца натянулась до самого кончика, и я позабыл себя, позабыл небо и даже собственное дыхание, надо мною властвовало теплое, ароматное лицо девочки и в каждом поступательном проникновении в меня я пытался прочесть неведомое слово. Онемевшие губы потеряли чувство времени, язык трепетал и терялся от того, что не мог отделить, кто катит и кто ощущает каменный шарик? И своим ли чувством я живу? Своим ли ощущением наполнен или уже переполнен настолько, что перелился в нее? И когда она попыталась поменять положение наших языков, я от неожиданности проглотил камень. Мы сидели друг против друга, под одним жарким свитером, губы горели, как от кизиловой крапивницы, Жаннета спрашивала взглядом, понял ли я хоть одно слово? Я с сомнением качал головой. “Вот поэтому ты проглотил камень!” — сказала она, высвобождая меня. Мы договорились встретиться после завтрака, чтобы пойти на другой берег реки, собирать кизил на скалистом склоне.
Ночь я провел в напряженном ожидании — не то сна, не то утра. Шершавый камень луны продвигался по звездно-желудочному тракту, постепенно освобождаясь от витаминных оболочек. Утро выдернуло меня за белую шелковую ниточку. Дрозды встречали нас у столовой повадками проныр из будущего, негромко, как бы на ухо каждому, выговаривая: “Уже все-все случилось, о чем ты волнуешься? Если ты волнуешься, то успокойся, потому что все уже случилось”. И как только нас оквадратили завтраком (какао, блинчики, масло, сметана), один из моих сотрапезников сказал: “Вон твоя девочка”. Как ночью я не мог отвернуться от луны, поскольку кровать стояла против окна, так теперь я не мог отвернуться от девочки, так как сидел лицом ко входу. Вошел серый пушистый свитер с черным узором, вельветовые джинсы на кривоватых ножках, быстрые полусапожки, цокая, донесли весь этот знакомый (и незнакомый при утреннем свете) гардероб до стула подле квадратного стола. Пока она шла, я видел только профиль, зачерненный темной, сияющей после ночного выгула, гривкой. Села она через несколько столов лицом ко мне. Вдоль наклоненной головы шла знакомая лунная дорожка пробора. Больше я ничего не мог узнать. Своими собственными глазами, глазами моих приятелей, я видел круглое лицо цвета серого городского голубя, с сизыми наплывами под глазами, с желтоватыми, нездоровыми пигментными пятнами на щеках и скулах… Я хотел понять, что происходит (ребята подшутили и не на ту указали? Глаза подвели, и я не то высмотрел ночью), но никак не мог высвободиться из потрясения. Вот длинный, безгубый рот, по которому я катал камешек и целовал украдкой. Стакан заслонил и губы и нос, а глаза были закрыты и ни разу на меня не взглянули. У моего страха образовалось два сердца: одно билось и желало убежать, чтобы не видеть это уродливое существо, ошибочно принятое за Золушку, другое металось и искало места потемнее на тот случай, если уродливая бледно-синяя девушка посмотрит на меня взглядом лунной знакомицы-феи.
Вошел инструктор и объявил, что подан автобус и мы все едем купаться в горячем минеральном озере: “Там, где зимуют медведи и парят ноги джейраны!” Я не мог находиться с нею в одном помещении, видеть ее уродливое, сизолицее оживление, слушать шутки приятелей и, как только автобус выехал за пределы лагеря, я пожаловался на недомогание и вышел.
Я недомогал, у меня болел живот, мне казалось, что проглоченный камень подступил к горлу, но меня не стошнило. Отлежавшись под одеялом, измотав память и душу образом девы с раздвоенным лицом, я вышел на поляну. Небо было исписано тонкими перистыми тучками. В полном безветрии с пирамидальных тополей сыпались и сыпались, словно под тяжестью созревшего света, листья и золотыми хлопьями оседали на невысоких голубых елях. По узкому мосту, соединившему запасливо раздвинутые берега, я перешел узкую, синими эльбрусскими снегами напоенную, речку и вошел в лес, густо уставленный стволами буков и чинар. Пахло влажным сырьем и мокрым корьем. И в этом горизонтальном и вертикальном сочетании пахнущей влаги шевельнулось нечто и, ущипнув за сердце, сказало: “Хочешь — принимай, не хочешь — не принимай”. И когда я увидел, что небо и видимая в прогалинах скала освещены одним солнцем, а сумрачный лес освещен снизу доверху своим — створчатым и раздвижным, опять нечто шевельнулось и щипнуло за сердце: “Хочешь — выбирай, не хочешь — не выбирай”. Земля была испятнана платановыми пятернями и балетными подошвами чинар — стойбище клоунов и плясуний. Среди них должна быть одна наездница — половчанка с лучистыми ногами и конской гривой над круглым, стрепетиным лицом. Природа словно смеялась надо мной, на каждом шагу сочетая не сочетаемое, и удерживая в равновесии то, что не поддавалось взаимному сравнению и что, окажись в моем сознании, сближаясь, изуродовало бы друг друга и вместе мое сознание! Я хотел взобраться на скалу, но от внутреннего бессилия сел на первом же приступочке, среди хворостин старой малины, и заплакал. Я не сказал Жаннете, что люблю ее, но ведь я сказал это себе, в своем сердце. Я восхищался ею этой ночью; если принюхаться к собственной памяти или к губам, к которым она прикасалась, можно различить запах, возбуждавший меня тогда, среди шума воды и донного стука камней! О как мне хотелось поцеловать этот запах, впитать ее выдох, коснуться тайного и вожделенного, отдаленно похожего на изогнутый влажной трубкой язык! Не мог лунный свет так обмануть. Но солнечный свет ничего не преувеличил. Жаннета, о, моя Джанетхан! Если я узнаю твое тайное имя, я расколдую тебя и ты сбросишь уродливое змеиное обличье! О-о — плакал я, наблюдая, как на перезревшую, прозрачную, точно капля крови, ягоду малины взобрался паучок и стал навивать на ее голубоватый пушок свою голубоватую паутинку. Я представил, как бы мы смотрели на эту нежную работу в четыре глаза, а потом я поцеловал бы кончики ее пальцев, такие же круглые и прозрачные, как эта ягода… пальцы лягушки, пух паутины, гнойные бляшки в уголках губ.
Я знал, что Жаннета меня не обманывала, обманула фантазия. Но было ли это обманом, если мы пребывали в обычном пространстве, освещенном луной, а не в пространстве с волшебными свойствами преломления? Пожалуй наоборот, микробы мрака, уродств, морока заразили утренний свет, который накинулся на девочку с беспощадностью Кранаха.
Выплакав ошибку, как обиду, а уродство, как оскорбление, я поднялся выше, так, что вершины деревьев составляли часть лагуны неглубокого горизонта, развернувшегося между уходящим в небо скальным боком горы и руслом зеленой быстрой реки, набирающей разбег под извив у подножия противоположного склона. Слезы высохли, лишь в уголках глаз осталась соляная сыпь, чем-то схожая с белесой осыпью небесного склона. Теперь легче было думать об уродстве — приподнявшись над красотой. Встречая уродство, мы стараемся обойти его внутренне, по линии, которая есть линия нашего о себе цельного представления. Линия эта гибка и спасительна: она не только способна обогнуть губительное для нас уродство, но и так описать чем-то приглянувшегося урода, что его физические недостатки станут менее заметны или совсем незаметны. Особенно мы бываем благодарны этой линии (и себе самим), когда она реставрирует урода до полноценного человека, пользуясь его духовными качествами, тонкостью ума, художественным талантом.
Среди прогретых камней и увядающего разнотравья стояло, точно танцор в вычурном танце, дерево кизила, на старом стволе которого топорщились тонкие пластинки золота и платины; ягоды частью упали и сморщились, а частью висели тяжелые, агатово-прозрачные, но словно бы не добравшие, подобно каплям, тяжести для падения. Я высосал ягоду и вспомнил шершавый вкус наших с Жаннетой прикосновений, перекатывание камешка и головокружительный уход из реальности.
Если меня покинет вот этот пейзаж, то ничего не случится. Но если меня покинет звездное небо — значит, случилось что-то страшное и непоправимое. Вот почему небо каждую ночь входит в меня одним и тем же рисунком звезд, охраняя мою линию судьбы. Но есть еще одно небо, небо моей памяти, на котором также удерживается определенный рисунок “звезд” — для того, чтобы душа, предназначенная идти мною, не проскочила мимо.
Дерево разбрасывает семян больше, чем способна вырастить земля. Ручеек горной реки держит про запас непомерное русло — под вешнее половодье. В моей душе заложено складок больше, чем требуется для общения с повседневностью. Я благодарен повседневности и ее постоянству, они помогают мне удержаться на сверхъестественной складке приоткрывшейся души. Но бывают моменты, когда душа начинает раздвигать складки.
Я поужинал почти в пустой столовой и не стал встречать запаздывающий автобус. Я ждал ночи. Я ушел из лагеря и бродил по улицам поселка, смотрел, как со склонов возвращаются коровы и большеголовые собаки, как, шурша и постукивая, движется сумеречное шоссе и вдруг запрудилось, остановилось и растеклось стадом молчаливых овец. Чем темнее было на улицах, тем светлее было небо над ущельем и ярче, чище сверкали звезды. Поджидая ночь, я забрался, как в питомник, в кинозал маленького клуба и смотрел индийский фильм. Все его героини делились со мной чем-нибудь похожим на Жаннету. Если цветная пленка не обманывала, кожа на главной героине была из гардероба той же царевны-лягушки, что и на моей Жаннете. Фильмовое искусственное пространство так измотало меня, что я не сразу отличил звездное небо экрана от звездного неба межгорья. Луна уже приподнялась над хребтом, но теперь со своим зеленоватым облачком у основания, похожим на добродушно свернувшегося в дреме дракона. Но сердце было не мое и билось не для меня, оно работало на кого-то рядом со мной. И мимо легких пролетало дыхание, и взгляду было тесно в зрач-
ках — мир двоился, и невидимке, на которого трудились сердце и легкие, доставалась большая часть. Я просто-напросто боялся встречи с Жаннетой, я хотел проскользнуть в свой коттедж незаметно. Взгляд, сердце, дыхание раньше меня обрадовались тому, что она сидела на приступочках своего домика, и лунный свет, отраженный от ее неподвижного профиля, увидел меня и меня поджидал.
— Твои друзья сказали, что ты животом болел.
Я улыбнулся, чтобы все объяснить шуткой, но голова моя была затылком повернута к луне и поэтому лицо оказалось неосвещенным.
— Я тебе целебной воды припасла. Горячий источник, еще теплый.
Она выпрямилась и достала из-под свитера бутылку. Я прикоснулся к бутылке, чтобы отвести, но неожиданное горячее тепло само попросилось в ладони.
— Пей, — сказала Жаннета голосом, каким сестра говорит больному брату, выполняя указания врача. — Я сильно камень заговорила, тебе плохо. Пей, станет легче.
— Твой камень говорящий?
— Да.
— Компьютерный зонд?
Мы пересекли поляну, сбивая со стеблей травы еще не затвердевшие кристаллы алмазов. Я отвинтил крышку с бутылки и сказал:
— Если превращусь в невидимку, что ты сделаешь?
— Я возьму твою тень и буду носить, как спортивный костюм. Хлебай!
Вода оказалась густой и теплой, как парное молоко, переполненное материнским теплом.
— Да? — поддержала она мое удовольствие.
Я делал вид, что пил; скосив глаза, я смотрел на нее уже без опаски, сравнивая увиденное днем с ликом ночи — словно два портрета, отраженные в зеркале, освещенном луною.
— Я хотела, чтобы ты сразу почувствовал, из чего наш язык. Понимаешь? Наша бабушка, как шаман, делал так, что у меня память вдруг становилась голодной, как живот. Вот почему у тебя заболел живот!
Мы вышли опять на каменистый берег, я ничего не боялся. Девочка шла впереди, прыгая с валуна на валун. Хваткие ноги наездницы легко держали равновесие, а фосфорические пясти быстро рисовали линии летучего прыжка. Вода усилила голод и при этом я чувствовал невыразимую тесноту мира, тесноту и свою неприкаянность, неуместность, какую испытывали мои ноги, проваливаясь между камней. Мне, сверхчувственно голодному, утесняемому, не было места, где бы я мог утолить голод. Под серебристо шелковым шатром ветлы, замершей вдали от самозабвенной речки, мы нашли лавочку, выстроенную из камней и небольшой доски.
— Ты выпил? Дай меня. Уже остыла. Хочешь согрею?
— Ты красивая, — сказал я от сердца и для того, чтобы как-то раздвинуть тесноту.
— Как ты знаешь?
— Смотрю и вижу.
— Ты не увидишь меня, пока не научишься думать, как я.
— Когда же я научусь?
— Когда заговоренный камень растворится у тебя в животе.
Она все время улыбалась, тихо смеялась и булькала водой в бутылке. Лунные зайчики прыгали с темного стекла на лицо и терялись в сверкающей коже. Сквозь листья ветлы было видно, как под луною очнулся дракон, потянулся, развернул свою мантию и завернул в нее безропотное светило так, что погасло стекло бутылки.
— Ну, вот, видишь? — сказала потемневшая Жаннета.
Я стал перебирать камешки у себя под ногами и скоро отыскал кремешки. Мы пробовали их на вспышку, вспышки — на цвет. Камешки загорались сначала изнутри, как облако, в котором пробегала молния, и потом выбрасывали сияние — золотистое, изумрудное, светло-алое, льдисто-фиолетовое. В кромешной тьме вспыхивали светлячки молнии, наполненные фрагментами наших лиц, рук, узора одежды; эти мгновенносущие миры возникали сами собой и исчезали сами по себе, никак друг с другом не связанные. Их соединяли только наши голоса, которые в этой посверкивающей темноте пользовались словами не для называния, а для того, чтобы ощупывать ими на расстоянии освещенный мгновенной искоркой мир.
— Я из царского рода, — сказала вдруг Жанyета. — На мне есть зна-а-а…
Звук “а” остался открытым. Я чиркнул малиновой подсветкой: и рот был открыт. Жаннета нашарила мою руку, приподняла за палец, и осторожно провела им по зубам, нижним и верхним, и за каждой острой, жемчужно скользкой грядкой обнаружил еще по одной — такой же острой и надежной. Потрясенный, я поцеловал ее, не то преклоняясь перед царственной силой, не то выражая сочувствие… Вот сочувствия она не желала и цепкой царской цапкой ухватила меня за губу, а потом за язык: чтобы у меня в мыслях не было унижать царицу. Мы стали задыхаться, и она отпустила.
— Сиськи считаешь? Одна, две. Все? У меня еще хлестик есть.
Слепо звякнула бутылка, заурчали валуны, раздался шорох, словно ветла тряхнула тонкой фольгой длинных листьев.
— Чиркай камешками!
Одна, две, три вспышки, подобные мимолетным перышкам жар-птицы — и я увидел еще свежую фреску убегающей лани, трепет хвостика и учуял безобманный аромат, уподобленный щелочному запаху травяного пепла.
Что значит память о тебе, Наина? Когда я устаю от саднящей сердце тоски о тебе, мне хочется, чтобы ты хоть на мгновение стала памятью, отдалилась, и я набрал бы в грудь воздуха для следующей муки. Но я не могу, физически не могу забыть о тебе!.. Почему же ты не дана мне так, как дана в самом дорогом воспоминании? Неужели же нет возможности развеять возрастной предрассудок и обратить тебя в иную веру?
Мы не общались с Наиной по телефону, но сейчас ее голос прозвучал так, как будто мышцы сжавшегося сердца произнесли мое имя, от которого я отшатнулся, как от шевельнувшейся шапки.
— Иосиф, извините…
— Что вы, что вы, я сам уже собирался звонить вам (чтобы строить совместно царствие, любовь моя! — задышливо и торопливо заговорил карлик, путаясь в складках ее подвенечного платья). Я перечитал рукопись Павла Ивановича и обнаружил одну замечательную мысль!
— Иосиф, давайте мы с вами завтра… часов в семь… встретимся, немного погуляем и вы мне все расскажите?..
— Да! — отозвалась во мне вся зиждительная пустота.
— Я позвонила, чтобы отвязаться от Алисы, она желает немедленно с вами поговорить.
Мне почудилось, что трубка упала, но была поймана налету.
— Здравствуй, собачий рыцарь! Ты придешь к нам на Новый год? Я сочиняю оперу про феину дочь, которая утонула в росинке…
— Но я же шутил!
— Феина дочь утонула в росинке! Это так красиво, все думают, что это бал и одеваются как на бал, а когда съезжаются, слетаются, то узнают про смерть… Ты меня слушаешь? Мы поставим это на школьной сцене, только нужны слова. Иосиф, миленький, ты же поэт — напиши! И еще. Некоторые действующие лица имеют тяжесть, а другие — эльфы, феи только летают и не могут никак приземлиться. Так жених жучок только ползает, но в прошлой жизни он летал, а феина дочь в него влюбилась, но должна поцеловать его, чтобы он снова мог летать…
— Если влюбилась в жука, пусть целует жука!
— Да она же невесомая! Как ты не понимаешь? Например, чтобы опуститься на дно моря, надо взять в руки камень потяжелее, а как опуститься на землю фее?!
— Пусть жучок что-нибудь придумает, на цветок заползет повыше или веревку ей кинет! А лучше, камень.
— Да ведь тяжесть, даже самая размалюсенькая, убивает фею! Превращает ее в какое-нибудь противное насекомое.
— Но ведь она полюбила жука!
— Так он же прежний любовник, эльф!
— Ты меня запутала.
Я беседовал с Алисой, шутками заставлял ее смеяться или возмущенно кричать, но лишь для того, чтобы ее голосом осязать квартиру, в которой пребывала Наина, — она не могла не слышать нашей беседы. Так и не решив проблемы тяжести или ее преодоления, я пообещал подумать над словами, словами, словами — и мы распрощались.
Лежа в постели, расправляя набегавшееся за день тело, я еще думал над эфемерным миром, пытаясь пройти его сцены ходами реплик и диалогов. Я проделывал это не ради Алисы, а для того, чтобы подольше удержать в себе акустику квартиры, в которой звучал голос Наины: вот она прошла мимо болтающей сестры, иронично улыбаясь, или дернула ее за локон (Алиса цыкнула на нее, не теряя темпа и настроя речи); на возлюбленной темный тонкий свитерок, короткая клетчатая юбочка с одной нижней разбалованной пуговичкой в ряду прилежно застегнутых, черные, со сквозистым, еле приметным узором, колготки… и вдруг в ее шаге, в чуть-чуть колеблемом поставе узкой ступни мне открылось то, что она только что сказала. Она назначила свидание!
И даже — помню хорошо — понизив голос, сказала, где именно мы встретимся: возле дома, а не в квартире, я буду ждать возле дома, на углу. Что там особенного? Там растет дерево, которое я видел из окна ее комнаты, толстый ствол, холодный и серый. И еще ограда из тонких металлических пик. Вдоль ограды вечнозеленые кустики, на прочных листиках которых лежит снег. Но в семь часов уже темно, будет гореть фонарь на изогнутой шее столба. И будут гореть окна в доме. И ее окно будет гореть, а потом вдруг погаснет. Я буду стоять, окаменевший, с букетиком парниковых фиалок в нагрудном кармане… Для чего я все это рисовал? Чтобы вписаться в завтрашний день. Важно было не ошибиться: именно в завтрашний, потому что переполошенная память рисовала и рисовала все то, что уже было, то есть тащила из всех своих запасников, и я мог промахнуться.
Я представлял одно и то же: как прихожу на место встречи, становлюсь возле дерева и жду. Фантазия всеми своими красками и силами рисовала одно по одному. Сложнее всего было выдержать колор семичасовых сумерек. Солнце зашло, но в небе подвешен искусственный городской всполох, снег отражает предновогодний свет фонарей и окон. Легче всего — тушу дерева и вверху ветки, ласкаемые ломким сиянием из ее приотшторенного окна. Воображение собирало тени и распределяло их, то осветляя уличную перспективу, то погружая в снежный подсвеченный мрак; собирало свет — зеленоватый от головок фонарей, плоский и тусклый из недальней витрины магазина, снимало пробы с каждого окна, перехватывало сверкающие карбункулы с проезжающих машин — собирало, перемешивало и опять разбрызгивало, даря закоулкам две-три лишние тени от угла или крыши дома, освещая ствол со всех сторон и так, что он терял свою тень и стоял бессовестно голый. С той же настойчивостью я наполнял голову ждущего, продрогшего мальчика длинной, витиеватой и сбивчивой речью, которую он мысленно говорит возлюбленной, поскольку и пришел-то лишь для того, чтобы эту речь сказать.
Вот серая стена дома и справа вверху еще освещенное окно. Там еще не догорел день, в котором меня не было. Ни движение шторы, ни перелет тени не нарушали ровное свечение, и страх, круче морозного, сковал мне сердце: а вдруг она не придет? Вдруг этот день, заоконный, налитый самостийным светом, так и уйдет от меня, соединившись с каким-нибудь другим, уже летящим из глубины звездного депо?
Вдруг окно погасло и мне в лицо глянуло квадратное равнодушие загрунтованного холста. И в то же мгновение из-за угла, как из-за кулисы, вышла Наина. Значит, солнцем в комнате распорядился кто-то другой, и я никак не мог понять, хороший ли это или дурной знак. Ее лицо мелькнуло в каком-то чужом освещении и исчезло вместе с нежным рисунком улыбки, набросанном на листе слишком строгого тона. Дубленка не прикрывала коленей и поэтому было видно зябкое, коленка к коленке, движение, каждый шаг которого отмечала искорка, пробегавшая по голенищу сапожка. Я изображал, что покачиваюсь с пятки на носок, а на самом деле приподнимался, приподнимался на цыпочки, чтобы уменьшить мучительный комизм встречи. В памяти, в которой я в эту минуту пребывал, как в беспамятстве, я учел почти все, но вот это унизительное положение мальчика-с-пальчика я не предусмотрел. Все вокруг было соткано из мягких образов памяти, даже схваченные морозом звезды, воздух и снег.
— Я не опоздала?
Я задохнулся с ответом. Она прошла мимо между мной и деревом. Несмотря на то, что шла она неторопливо, под каждой подошвой сапожков хрустела и пела гармошечка. Она шла, глядя из-под шапочки с ушками на то, как от фонаря к фонарю убегают, длинясь, и возвращаются ее тени — Алиса из Зазеркалья, отведавшая пирожок с корицей. А рядом с нею, теряясь в ее тени, бежал несчастный кролик, обменявший свой некогда атлетический рост на кусок вишневого пирога с кремом. Заготовленную речь, которая меня распирала, но не увеличивала, я вынужден был прерывать, приноравливая к маневрам, помогавшим стать ростом повыше: шел балансируя, по снежному бордюру; если попадалась редкая в равнинном городе лестница, взбегал на верхнюю ступеньку и давал сердцу отдышаться, глядя на любимую сверху вниз.
— Иосиф, вам холодно? Мы скоро уже придем.
— А мы куда-то идем?
— К моему дедушке в гости.
Там, на ее лице, кокетливая улыбка залюбовалась ямочкой на щеке. Мы идем к дедушке, к нашему дедушке Грише. Надо успеть все сказать! Почему не сказать сразу, что я люблю ее? Я приотстал, чтобы высмотреть, на что бы взобраться? На бульваре не было ничего, кроме шеренги невысоких, елок. Наина оглянулась и сказала:
— Бабушка в больнице, а ему одиноко.
Я вприпрыжку, как понятливый мальчик, нагнал и мы пошли в ногу. Я начал рассказывать Наине о до сих пор еще не тронутых страницах рукописи, где Павел Иванович описывает одно из ранних своих воспоминаний: бабушка с дедушкой творят вечернюю молитву, а он, трехлетний, пытается понять смысл происходящего…
— Он помнит себя в три года? А я лишь в пять лет. Стою перед зеркалом и повторяю за кем-то слова: “Какая красивая девочка!” Жутко ей завидую и от зависти начинаю строить рожи, чтобы попортить ей красоту.
Мы вошли в парковую аллею и Наина остановилась полюбоваться наряженной пирамидой елки. Я сразу запрыгнул на лавочку и стал сгребать с нее снег. Все движения были не моими, мне необходимо было двигаться, извиваться, трепать языком, потому что душа моя, корчась от молчания, целовала каждое движение возлюбленной. Я смотрел на нее всеми глазами души, осязал всеми чувствительными сосочками и дрожал от невозможности насытиться.
— Да много чего западает в нашу память! Для чего ломать голову над каждым случайным образом?
— Но ведь это так понятно, Наина! Каждая минута, запавшая в нашу душу — это призмочка ока Божия. Вот вы подошли к этой елке, и враз, в каждом ее шаре, во всех ее шарах отразился ваш образ.
— Елка на меня шары выкатила, — она рассмеялась, повернулась ко мне, сидящему на спинке лавочки. — Извините, Иосиф. Я все время забываю, что вы пересказываете рукопись Павла. Так странно!
То, что она назвала его Павлом, не возбудило ревность, а, наоборот, обрадовало тем, что я стал как бы вровень с тем, о мыслях которого так вольно рассуждал. Наина протянула руку в кожаной перчаточке, что-то стряхнула с моей шапки и взяла меня за руку. Мы обходили елку, под которой сверкала скорлупа разбитых елочных игрушек. Шли по тропинке, протоптанной поперек парка среди кустов и тонких стволов акаций. Я плелся позади, думая о том, что сейчас она похожа на хозяйку, вышедшую прогулять комнатную собачку: мысли ее были далеко. Хозяйка оглянулась и песик преданно завилял всем своим составом. Снег звякал и хрустел под ногами, как елочные игрушки. Меня осветило раннее детское воспоминание. Я думал, сказать или не сказать о нем Наине? Сказать или не сказать? Я припомнил ощущение елочной игрушки, свою зачарованность ее живой, зеркально одушевленной формой и то удивление, которое пыхнуло во мне в тот момент, когда игрушка разбилась, обнаружив пустоту, мгновенно и бесследно рассеявшуюся в воздухе. Поющее светом существо испарилось, как выдох. Я оглядывал скорлупу изнутри, не понимая, для чего она наделена той же зеркальной выразительностью и в “душе”? Не зря же игрушка изнутри зеркальная!
— Так и подумали: “Не зря изнутри зеркальная?” — перебила весело Наина.
Я очнулся. Голова моя была накалена светом; в ней, как в игрушке, мелькали всполохи, извивы, “рожи” каких-то отражений и я был этим видением так увлечен, что не слышал себя. Голос Наины прозвучал, как эхо в пустой комнате.
Я видел дедушку Гришу, Григория Геронтовича, несколько недель назад. В комнату Наины, где мы тихо беседовали, заглянула клоунская полумаска с улыбкой, от которой стремительно бежали свиные уши, и пропела басом, каким поет тоннель, подхватив мотив обвала: “Во дни разлук, во дни печали!” — “Дед!” — сказала Наина и направилась к двери, где полумаска обняла ее так, что внучка пискнула. Дедушка оказался среднего роста здоровяком с высокой, седеющей шевелюрой и округлым сильным лицом, в котором плакали от веселья немного растерянные внучкины глаза…
Те же заплаканные глаза, тот же тоннельный бас и так же вздрагивало лицо от внутреннего хохота, но теперь Григорий Геронтович рыдал. Теперь он был сед от всклокоченных волос на голове до неряшливо ползущей во все стороны щетины. На кухне пахло лекарствами, чай был теплым, печенье влажным. Наина успела перемыть в раковине посуду. Я с жадностью смотрел на покрасневшие кисти ее рук. Мы сидели за квадратным столиком, дед напротив меня, всем вислым корпусом навалившись на столешницу. Голос выметывал такое пространство, что все — и мы с Наиной и
кухня — оказывались на неприметном краешке пустынного царства горя.
— Манечка, зачем ты так? Ну, что я тебе сделал? Манечка, зачем же ты меня оставляешь?
Наина смотрела в чашку с чаем, короткие розовые ноготки царапали край блюдечка. Григорий Геронтович, казалось, не замечал нас, слезы бежали из неподвижных глаз, рыдания вырывались из неподвижной груди. Горе так сдавило ему горло, что всхлипывал он поверхностно, как будто уже отплакался.
— Деда, но ведь она жива! Никто тебя не собирается бросать. Ты же видишь, как она борется за свою жизнь.
— Она не узнает меня! Манечка, почему ты не узнаешь меня?
После сорока лет совместной жизни он оказался брошенным, потерянным еще не умершей, но уже забывающейся в полужизни женой. Толстые, обморочно белеющие пальцы хватали столешницу словно для того, чтобы в бессильном возмущении судьбой опрокинуть стол, но находили только самый край, кромку и шли по ней, как слепые, в разные стороны, до углов и обратно. Наина поймала одного слепца и погладила — сердце во мне сжалось от этой ласки существа, которое жило во мне каждым своим движением и каждым движением проходило через меня.
— Наиночка, что мне делать? Внученька моя любимая, ты не понимаешь, ты ничего не понимаешь.
Он накренился, прижимая руку к левой груди. Наина быстрым взглядом показала мне, где взять и что сделать. Я аккуратно накапал в рюмочку двадцать пахучих, слишком пахучих для свежей жизни, секунд и развел водой.
— Спасибо, мальчик. В каком классе? Зачем я оставил школу, я так любил, когда двадцать пар детских глаз, затаив дыхание… Я выброшусь из окна. Одиннадцатый этаж, я все рассчитал. Пять секунд падения и никакой Лоренц меня не вернет обратно. Манечка, родная, я знаю, как тебя нагнать!
Мы увидели, что он стал успокаиваться, и вдруг я почувствовал, что напряжен предельно, что держусь за сидение стула под собой и не могу отличить себя от деревяшки. А потом меня стало трясти и я опять искал спасения, хватаясь за деревяшку. Я почему-то представлял ярко освещенную больничную палату и бабушку Маню, слепо глядящую на лампы дневного света. Отвечая на какой-то вопрос деда, я заговорил о пользе молитвы, о том, что она собирает в единое целое разбитое горем тело, сосредотачивает душу и делает ее открытой для помощи Бога. Григорий Геронтович смотрел на меня, вжав голову в плечи, выпятив огромный, поросший инеем, подбородок. Я говорил, что молитва не требует каких-то особенных слов: “Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй мя, грешнаго!” — И все, и так много раз, пока не согреется больное и закрывшееся сердце…
— Вы смеетесь, а ведь это правда, — говорил я сквозь зубы. — Это подтверждено тысячелетним опытом, поверьте! Вы попробуйте, станет легче.
— Он не смеется, Иосиф! — сказала, улыбаясь Наина. — Просто, он никогда в жизни не молился. Он физик-атеист.
Я видел ее взгляд и понял сообщнический смысл улыбки, но мне было не до нее и не до Григория Геронтовича. Дрожь разносила меня во времени, я не поспевал за собою, дедово горе так меня напугало, что страх этот, впервые испытываемый с такой не поддающейся управлению силой, стоял во мне особым существом, требующим доли в одной-единственной жизни. Дед успокоился, он даже стал шутить и подмигивать Наине. Оригинальный мальчик развлек деда! Тот сказал, что завтра обязательно побреется и сменит рубашку. “Но к бабушке пока не ходи, на улице скользко. Папа с мамой дежурят у нее по очереди”. — “Надену на ноги цапки и пойду!” Когда мы стояли на выходе, он показывал мне “цапки”, нацепив их на руки. “Вот так и пойду на карачках, но доберусь до Манечки!” В голосе опять появилась оперная сила возвращающегося из короткого беспамятства горя. Когда за нами закрылась дверь, мне чуть-чуть полегчало. Я давил на кнопку вызова лифта непрерывно, желая почувствовать, как движение по горизонтали замкнется на движении из бездны. Это чем-то напоминало компьютерную игру и развлекало. Наина поправляла шарф под расстегнутой дубленкой, расправляя концы частью за спину, частью в рукав. Потом достала перчатки: “Спасибо вам, Иосиф”. — “За что?” — “Вы как проповедник. Можно не знать молитвы, но вас послушать — так проникновенно! Вы ему понравились!”
Я следил, наденет или нет перчатки. Мне мечталось, что как только войдем в кабину лифта и дверь закроется, я припаду губами к ее руке и буду целовать каждую голубую жилку, перевившую нежное запястье. Я все продумал и держал в воображении узкую кабину, тусклый свет и детское удивление Наины моей психологической силой.
— Дедушка передохнул, развлекся. Мы хорошее дело сделали, правда?
Из-под шапочки волосы падали свободно, переливаясь витыми прядками на грудь. Наина, вернув перчатки в карман, стала расправлять темное течение волос, но подошел лифт — увы, не маленький, а большой. Воображение беспомощно рассыпалось и с ним — решимость. Я не вошел, стоял и оглядывал углы и панели, обиженный на судьбу за столь явный обман, Наина протянула опрокинутой лодочкой ладонь: “Иосиф, не оставляйте меня!” Чувствуя, что меня опять начинает потряхивать, я переступил через глядящую сквозь щель бездну и повернулся к панели.
Я нажал на клавишу внутреннего хронометра и обернулся. Наина стояла у дальней стенки прямоугольника, левую сторону которого отрезала, ползущая по железному полозу, дверь. Сердце никогда не упускает и всегда успевает схватить секунду свободного падения. Лифт завибрировал, усиливая тремор моей решимости, я шагнул и тут же ослеп. Кабина дернулась и, как показалось, стала. В темноте и тишине, как в безвоздушном пространстве, не было ни просвета. “Так бывает, — сказал я, как будто знал прихоти лифтера. — Скоро включат”. Я толкнул наглухо закрытую дверь. “К сожалению, мы остановились между этажами”. Не обманывай, сказал я себе, мы падаем, падаем в пустоте. “Наина!” Затаенная, тупая тишина. “Что с вами? Ты здесь?” Я пытался взглядом продавить мрак, но чем сильнее напрягался, тем слепее становился. Мутные белые тени параллельно проходили мимо глаз. Я сделал шаг, сердце екнуло. Как глупо! Нахлынуло чувство бесконечной покинутости, поднялось из подпочвы памяти вместе с горечью и слезами. Я был слеп, как слепорожденный, и ничего не мог с этим поделать. Глаза, как и ноги, потеряли опору, а руки шарили в пустоте. Наина! Она играет со мной, как с маленьким, как с Алисой! Но ведь здесь уже другая сказка, Алиса выросла и превратилась в Наину, а Кролик вынул часы со светящимся циферблатом и пытается определить скорость падения лифта в невесомости. Наина, ты играешь со мной? И от чувства любви ответвилось чувство нежности как к самому родному, незапамятно родному человеку, с которым играть в эту молчанку в темноте стало привычкой — привычкой, которая и в ней и во мне рождала одно и то же блаженное состояние — невозможности жить друг без друга. Поднимая лицо, как истовый слепец, я шел сквозь выморочные тени и вдруг руками наткнулся на нее, как будто она стояла и выжидала. По ее дыханию влюбленный мальчик угадал, что она улыбается. Ладони были совсем рядом, и, следуя слабому движению улыбки, шевельнулись пальцы. И я припал к этим тонким, горячим перстам, как к лепесткам чудного, теплокровного цветка, целовал шершавую припухлость подушечек и листвяные бороздки между ними, царапал губы о ноготки и опять погружался в мякоть. Под щекою неподвижно покоился теплый живот и я слышал, как в нем рождаются удивительные стеклянные звоны, тихое кошачье урчание, завершившееся дробным, ладным плеском, как будто в воду россыпью кануло сердоликовое ожерелье. Я прижался к любимой, молчаливой и покорной, замершей в темном углу, и гасил в ней свою неотвязчивую дрожь, которая теперь ветвилась, прививаясь на желание нежности, на подъемной силе, которая заставила меня, увеличивая рост, поднять руки. Она никак не отвечала на мою ласку и ничем не помогала мне, и тогда, хитрый, я стал расти вниз, походя пальцами и губами расстегивая — одну, другую, третью, четвертую, пятая оказалась сообщницей — чешуйчатые пуговицы. За шерстяными шторками покоился плотный кокон. Я обнял его и прислушался: на пределе слуха и за пределом понимания, в системе иных, чуждых координат, послышалась вереница голосов. Григорий Геронтович прав: их время беспощадно и у нас в запасе считанные (не нами) секунды. Но мы успеем. Если выдержит сердце. Я с благодарностью расцеловал кокон; то, чего я так страстно желал, свершилось: я оказался в самом начале моего и только моего дня, и я его творил. Я прижимал к груди тугой, сильный и доступный кокон, в котором была она, нимфа-ночница, полубабочка — полуптица, дремлющая в полуяви зимнего сна. Осторожно, чтобы не потревожить сон и оперенье, я стал, виток за витком, сворачивать кокон. Охраняя покой ночницы, бедра привратницы были сведены — ни разъять, ни расцеловать. Сон, ведущий к превращению, дается напряжением всех мышц. Я коснулся губами шелковой спинки и, вдыхая прелестную прель заспанной слюны, стал вылизывать ее, ероша волоски и подшерсток, как кошка, истомившаяся по котенку. Я знал, что не разбужу ее (чувствовал, что привратница зорко наблюдает сквозь непроглядный мрак), но мне хотелось проникнуть в ее сновидение (ведь любовь и во сне любовь) и удивить готовностью исполнить любое, даже самое заветное, желание.
— Хочешь? — шептал я в самые недра.
— Вот так всегда, — сварливо ответила привратница. — Им хочется, а мы расплачиваемся.
Пристыженный, я завернул любимую в кокон, взялся за пуговицы, но меня отстранили. Озноб и колотье набросились на меня и поглотили, как темнота зрение. Ими же веси судьбами, спаси мя! Я ощупывал себя, не зная, на что застегнуть сводящую с ума дрожь.
— Прости, пожалуйста! — упрашивал я не столько Наину, сколько демона корчей. — Во имя Отца, Сына и Духа Святого!
Демон перекинулся на кабину лифта, дернул ее, вспыхнул свет. И мы стали медленно приближаться к земле.
Лихорадка прикинулась гриппом с высокой температурой. Два дня я играл больного, закрывая глаза всякий раз, когда кто-нибудь входил в комнату — рассеянно-заботливая ладонь отца, или деловито-ласковая ладонь мамы. Я вообще держался темноты из-за не проявленной пленки сознания: на черной эмульсии было что-то, не поддававшееся различению. Я помнил лишь некую последовательность, описанную еще Эйнштейном: “Сначала у нас был идеализированный эксперимент с прямолинейно и равномерно движущейся комнатой (Григория Геронтовича). Затем же мы имели дело с падающим лифтом”. Именно эту последовательность разыгрывала на мне лихорадка, высыпав на губах запахом и вкусом, которых не заглушить никаким детским панадолом. О, наивная Наина, вопрос мой не был обращен к твоему ответу! Никогда в жизни не переживал я такой кромешной тьмы: створки триптиха “Сотворения” были закрыты, и в этом досветовом мраке, Наина, ты позволила себе поиграть со мной.
Я, наконец, поднялся с постели. Ноги мальчика привыкали к весомости. Я позвонил Павлу и по тону, каким он поздравил меня с Новым Годом, понял, что событие это случилось где-то между первым и вторым днем моей падучей (звезды). Я поблагодарил со взаимностью и спросил его о законе парности и о том, как он разрешается. Павел был вежливо рассеян и, слушая меня, даже что-то ответил кому-то поверх трубки, как поверх моей головы. Мне же сказал:
— Закон парности давно и успешно разрешен в Триединстве.
— Вон как! — сказал я и пообещал, что через пару дней верну рукопись.
— Не стоит благодарности, — ответил Павел все так же рассеянно, но подождал, когда я повешу трубку.
Потом, начиная как бы с чистого листа, делая первый шаг после болезни по нетронутой снежной целине, я позвонил Наине. Она отозвалась с третьего звонка на четвертый. Голос был озабоченный, но как ни в чем не бывалый. Означало ли это, что Наина желала забыть о случившемся, как забываешь о скверном сне с нашим участием, но без нашей воли, или же, наоборот, как принято у супругов, называла это молчанием в ряду других, дозревших до молчания бытовых отношений? И только когда она с особенным, иззатактовым акцентом сказала мне ты, сердце возликовало во мне: “Озеро все помнит!” Наина делилась печалями семьи: бабушке все хуже, дедушка сходит с ума, папа с мамой по очереди дежурят у кровати умирающей, а тут еще капризничает заболевшая Алиса.
— Изо всех сил выбиваетесь, — сказал я и предложил посидеть возле бабушки или навестить Григория Геронтовича. Наина с нежной радостью отказала, а вечером позвонила и попросила побыть с Алисой: у бабушки кризис и мама с папой возле нее, Наина же поспешает к деду, чтобы как-то, на всякий случай, приготовить страдальца к худшему.
Надевая куртку, я спугнул цветочный запах. В боковом кармане (сердце — тоже боковой карман) фиалочки-увядалочки потеряли ненужные в кромешной тьме форму и цвет, но зато с этой потерей улетучился мыльный аромат и вернулся подлинный тихий запах. Я теперь буду пахнуть тобою, твоей ранней апрельской прелью, Наина.
Я вышел на улицу. Вечер был в той световой поре, когда перспектива резко и множественно преломляется, словно в гранях сложного кристалла. На деревьях проступала каждая веточка и ясное свечение снега подчеркивало их черноту. А завернув за угол, я оказался уже в сумерках. Мороз торопливо вылепливал фигурки дыхания; проезжавшие машины, казалось, дымили углями задних огней. Люди торопились и тороплив был их говор, они выговаривали слова так, чтобы в них сохранялось телесное тепло, согревающее смысл, потому что мороз схватывал фразы на лету и они звенели сторонним смыслу перезвоном. Из сезонов года откровеннее всех дается детской душе зима, потому что ни в чем так не чувствуется граница перехода одной формы существования в другую, как в перетоке воды в лед. И разве это не чудесно — созерцать совершенную геометрию снежинки и глубинным чувством быть готовым к ее обратному превращению! Я шел по улице знакомой, как собственное дыхание, и видел параллельный мир, в котором меня уже не было: мир был завершен и отодвинут с тем, чтобы своим совершенством не загубить зерна еще не выявленных возможностей. Ах, как злобно и неожиданно умеют пугать маленькие собачки! Белая болонка выскочила из-под елочки и скалилась с компьютерной выразительностью.
Все это я видел, но зрением периферийным, а перед глазами стояло лицо Наины, которое я торопился увидеть. Как она посмотрит? Как улыбнется? Тогда мы расстались торопливо, оберегая друг друга от взаимных взглядов. Не звоня, я толкнул дверь. Наина, одетая, стояла спиной и оглянулась ожидающим (только ожидающим или вдвойне, втройне ожидающим?) взглядом. Пока Алиса, голоногая, в шерстяных носочках и голубом платьице, прыгала на кромке ковра, Наина дала мне быстрые короткие наставления: к девочке особенно не приближаться, через два-три часа, если никто не придет, дать еще одну таблетку, а потом, если никто не позвонит, уложить спать. Наина запустила горячие пальцы в мои, знаю, мягкие волосы и, открывая дверь, посмотрела на меня взглядом Марии, только что узнавшей о чудесах двенадцатилетнего Иисуса. Губы ее были чуть вытянуты и приоткрыты — может быть, словом, может быть, воздушным, слишком воздушным поцелуем.
Комната была жаркой, но елка еще пахла. Я сел в гостиной на диван и стал стягивать через голову свитер. Как только вязаная темнота накрыла меня, тоска, самый близкий, кровный друг, прижалась опять к моему сердцу и я уже не знал, как переживу несколько часов без Наины. Не это ли чувство сводит с ума Григория Геронтовича, которого при жизни перестала узнавать умирающая жена? Ведь счет ведешь каждой минуте, а они, как слепорожденные, плывут и плывут мимо. В любовной тяге есть что-то от весенней птичьей тяги на юг. Я подскочил и направился было в комнату Наины, я знал, что искать; если птицы обладают обонянием таким же острым, как зрение, я чутьем нашел бы то, что не смог разглядеть во мраке падающего лифта, но окрик: “Attention! Туда нельзя!” вернул меня на диван. Упрямство Алисы можно только пережить, измотать в игре, и тогда она, может быть, устанет и уснет.
Алиса достраивала обещанную сцену, сдвигала стулья, накрывала спинки скатертью, поставила горшочек с аспарагусом и расправила длинную зеленую прядь, потом явилась карликовая роза, три цветочка на толстеньком, лилипутском стволе. Алиса взялась за край стола: “Please, help me”. (Пожалуйста, помоги мне). Щеки горели, но лицо было, как всегда, покрыто неподвижностью. Вытянув ножку, Алиса выгнутой пястью постучала перед собой, словно пробуя прочность ниточки, протянутой из ниоткуда в никуда, и мы закружились: эоловы эльфы взлетели на струнных квартетах Моцарта легче цветочной пыльцы, невольники невесомости, фонтанчики фантомов, виражи миражей. Печальное известие еще не омрачило розовое, как ланиты запыхавшейся примы, утро. Алиса подпрыгнула, as well as she could (насколько было возможно) и присела. “Поставь другую пластинку! Вон ту!” И под жужжание, поскрипывание, стрекотание струнных квартетов Шостаковича на полянку выползли, вышли, выпрыгнули и тяжело, ой как тяжело и неуклюже завертелись падшие души прозрачных призраков — насекомые. Алиса на четвереньках проползла, на коленках пробежала, подпрыгнула и завертелась, взвивая подол над растопыренными ножками. Но вдруг прошелестел, как ветер по траве, слушок: “Феина дочь! Утонула! В росинке! Так и всплыла, как была, в пелеринке! Как это было? Безумный сверчок их оглушил, испугался жучок… Вдвое печальней печальный рассказ, если из прошлого трогает нас”. Чтобы разнообразить цветовую гамму и усилить эффект, Алиса нещадно потрошила гардероб Наины. Платья, юбки, которые я видел на возлюбленной, взвивались в неказистой пляске ражистой Алисы, и дух мой сам себя хватал за горло. Заботливый Птерот с улыбкой наделил мою плоть, порывающуюся взлететь, стрижиными крыльями. Стриж взовьется и летит, и будет летать и кружить, и не сможет передохнуть, присев на веточку, но лишь нырнув в норку гнезда. Внезапная догадка посетила стрижа, и, ломая адажио, он кинулся из комнаты.
— Do come back again! (Вернись!) — крикнула Алиса.
— Я в туалет!
— Только быстро!
В туалете я побывал быстро и тихо перебрался в ванну. Она была почти пуста, лишь на никелевой сушилке висело белье неопределенного пола. Не глядя, я запустил руку в плетеный баул и стал шарить, переворачивая мертвый ворох, и вдруг почувствовал — пальцами увидел и выудил не потерявшую лоска батистовую ткань. Тем же движением, каким направлял дверную задвижку, я окунул в пахучие пелена кричащую плоть.
Терпение Алисы было несоизмеримо с естественным желанием влюбленного, и наш с дверным замком экстаз был прерван самым бесцеремонным стуком.
— Ты почему залез в чужую ванну?! Гоу вон!
Сглатывая непролившееся, как жгучие слезы, задвижку, дверь, Алису…
— А зачем закрылся?
— Руки мыл. — И спрятал ладони за спину.
— He had lost his senses (Он сошел с ума), — Алиса захохотала, выпячивая живот и дрыгая коленками. Актерски возбужденная, подогретая болезнью, она хотела особенной выходкой завершить эту сцену и вдруг плюнула: — Вот тебе, собачий рыцарь! Иди, отмывай свою шерстку!
— Алиса, успокойся, иначе я расскажу Наине, как ты треплешь ее платья.
— Ах, испортили приданое! Ах, никто замуж не возьмет! — Алиса превратилась в уменьшенную копию старшей сестры, и я вспомнил рассказ Наины о том, как она кривлялась перед зеркалом, мстительно искажая красоту изображения. Раскачивая дверь чуть ли не с целью хлопнуть по мне, Алиса сказала:
— I shall never marry like my sister! (Я не выйду замуж так, как моя сестра).
— Ну, и не выходи.
— Пойдем, — горячей, потной рукой она схватила мою холодную и влажную. — Ты чуть не пропустил самое главное. Сейчас все узнают, что жук — совсем не жук, а…
— Жучка!
— Ты все знаешь, собачий герой? А фея совсем не фея, а заколдованный эльф.
Опять Моцарт расправил крылышки. Влюбленная скрипка искала в потоках невесомости тропинку, ведущую к земле. Гудела виолончель, взбираясь по стеблю колеблемой ветром маргаритки. Томно взмахивая руками, Алиса пела о том, как трудно ей лететь к земле, как тяжело и опасно ко мне, жуку, приближаться. “Но я должна это сделать, чтобы раскрыть коварное колдовство!” У сказки не предвиделось конца. Я кинул ей на помощь спираль серпантина. Косолапо переступая, как будто ее сносило ветром, Алиса приблизилась и, глядя снизу вверх лихорадочным глазами, сказала:
— Ну же, take me!
Я схватил ее, пылающую, поперек всего и поднял на бедро. По нелепой и кое-как выполняемой программе мы закружились, сбили две елочные игрушки, одна из которых, Шалтай-болтай, раскололась сухо, как высосанное яйцо. Опираясь на продуманные выступы альтового арпеджио, Алиса, сопя, выпрямилась на мне и, притомив веками лихорадочный взгляд, сказала:
— Теперь колдовские чары надо to kiss away.
Она приблизила сухие губы. Я уловил кисленький запах и подставил лоб.
— Не так! — возмутилась она и шлепнула меня по плечам.
— А как? — мне тяжеленько было ее держать.
— Так, как ты Наиночку целовал.
— Я не целовал.
Алиса оттолкнула меня, и я с радостью опустил ее на пол.
— Целовал! — твердила она, повышая голос. Глаза посветлели от ненависти, лицо было тверже коленки. — Целовал, целовал!
Она ругала меня и толкала, как заведенная, словно подталкивала к невидимой яме и злилась оттого, что я не проваливаюсь. Я отступил к дивану и сел. Она отвлеклась, чтобы выключить музыку. В наступившей тишине, я подумал, что теперь Алиса займется разборкой декораций. Но не тут то было. Алиса подбежала, схватила за шиворот мой уснувший и ничего не подозревающий свитер и вышвырнула в прихожую.
— Убирайся из моего дома, ты слышал? Убирайся, мерзкое существо! Я не желаю тебя видеть ни одним глазом! Убирайся! Убирайся! — повторяла она монотонно, то со злобой немощи, то со злобными слезами, и тянула меня за рукав, выталкивая вон.
Я поднялся, пошел на кухню и растворил таблетку в стакане. Как ни странно, она молча выпила, но не отвязалась, а стала щекотать. Унять ее было невозможно: если я хватал ее за руки, она закатывала истерику, кусалась и била ногами, если отходил, гналась за мной с визгом и хохотом и ввинчивала пальцы куда ни попадя. Где-нибудь закрыться от нее было унизительно и я, ожидая, когда подействует таблетка, уговаривал маленькую фурию, взывал к доброте, предлагал разные игры, сказывать сказки, даже соглашался на злополучный поцелуй, но какой-то рубеж в ее сердце был пройден, и было очевидно, что мои слова до нее не доходят. Тогда я прибег к последнему аргументу, я напомнил ей, почему я здесь: “Потому что, Алисонька, в больнице умирает твоя любимая бабушка. Ты знаешь, что такое смерть? Это значит, что ты уже никогда, никогда ее не увидишь!” Девочка заплакала еще пуще, присоединив к слезам обиды слезы сочувствия. “Она не умрет, ты все врешь! Ты злой и мерзкий!” Гадкий, злой, противный, или ты уйдешь сейчас же, или я тебя защекочу! Буду ширять под мышки, под ребра, в пах, пальцы сороконожками перебегали по мне и каждый раз находили уязвимое место и исторгали из меня глупый смех и мучительную дурноту. Я уже не отбегал, а убегал и норовил проскользнуть в туалет, но она перехватывала меня всякий раз и с любопытством наблюдала, как долго выдержу, не обмочившись. Мурашки, перемешивая пот, бежали по спине, по лицу; прося пощады, я стал на колени. Мучительница, смотрела на меня, как на животное не только приговоренное, но уже и согласившееся на заклание. А между тем животное, вместе с неудобством в пузыре, стало испытывать странное в таком положении, закипающее и просящееся наружу желание. От множества щекочущих прикосновений я весь превратился в обнаженную и надувшуюся ментолу. Страх перед щекоткой обернулся страхом перед неестественным и страстным желанием щекочущих прикосновений. Я поднялся и, осторожно переступая, вернулся к дивану и сел. Алиса почувствовала изменение и не кинулась на меня. Она подошла и стала рядом. Меня щекотали не только ее вдохи и выдохи, но даже взгляд. Надо было срочно на что-то отвлечься. Я взял было подвернувшуюся книгу, но Алиса отобрала и спросила, когда вернутся родители. Я стал объяснять и нечаянно назвал ее Наиночкой. Книга полетела в меня и следом накинулся многолапый дракон. Но теперь я ждал его прилета и совсем по-другому переживал пыточную щекотку прикосновений. Летучая слизь, щекоча изнутри, поднялась и стала вровень с дозревшей и позабывшей возраст ментулой. Я откинулся на диван и безвольно считал последние мгновения. Демонстрируя равнодушие ко всему на свете, я взял и раскрыл книгу: “Так вы о жизни бедного Гуана /Заботитесь! Так ненависти нет/ В душе твоей небесной, Дона Анна?” Ого Гуана, Дона Анна, щекотливая ситуация. Рождение ты из формального и аморфного вы — как рождение щекотки страсти из страшной, мучительной щекотки. Посапывая и отворотясь, Алиса искала на мне каких-то еще не уязвленных и, может быть, самых уязвимых мест. Ну, и хорошо, ну, и славненько. “О Дон Гуан, как сердцем я слаба”. Я не обращал внимания на ее возню: еще несколько секунд — и я перельюсь через край. “Прощай же, до свиданья, друг мой милый…”
— А у собаки был совсем другой! — вдруг удивленно воскликнула Алиса.
Я закричал не то от укуса, не то от жгучего щипка.
— Что с тобой? А!..
Я оттолкнул ее и смотрел, боясь прикоснуться, на раскаленное до глянца и до основания обнаженное тело моего “гуана”.
— Я сделала больно?
Эта вертлявая бестия, эта легкомысленная Дона Анна сорвала кожицу с моего дозревшего плода, украла мой “первый цвет”! Я смотрел на саднящую головку глазами девственника, по глупой случайности потерявшего “девство”, и безуспешно пытался натянуть кожицу обратно.
— Прости, пожалуйста.
— Не прикасайся ко мне!
Концом рубашки я накрыл несчастную плоть. Девчонка не только сорвала с меня присохшие лепестки, она еще что-то сорвала во мне — что-то важное и ускользающее, как воспоминание. Я посмотрел на Алису — и в ее взгляде увидел свой.
— Иосиф, пожалуйста, сделай и мне больно, чтобы по-честному!
Что же сорвалось во мне? И что обнажилось в мире? И отчего так странно, сразу на обе стороны, кружится голова? Чтобы успокоить и отвлечь Алису, я улыбнулся и сказал, что ничего страшного. Она покачала головой и с упрямым сочувствием забралась ко мне на колени. Что еще? Обняла, сцепила руки на шее и, стуча молоточком сердца в мою смятенную грудь, сказала голосом жестокой копулетки: “Сделай больно, или я тебя описаю”.
Вслепую и торопливо шаря, находя, теряя и опять находя, но не то, что искал, я еще пытался придумать какой-то иной, боковой путь разрешения, но голова кружилась так странно, словно память искала забытое сразу по обе стороны и, не припомнив, успокоилась, как только обоженный черенок окунулся в целебный исток за нежной щелью. Алиса зашипела и привстала, словно коснулась чего-то горячего. — А через минуту, утомленная, уже спала, забыв меня в себе, как палец во рту. А я смотрел на елочные игрушки, где по зеркальным комнатам разбредались и укладывались на ночь призраки, Алисины персонажи, и представлял, как через несколько дней, раздевая отжившую елку, Наина обнаружит один шар, который, вопреки всем законам оптики, удержит в памяти и отразит эту комнату, этот час, этот диван и двух детей, замерших на диване в естественных до странности позах.
Не обманывайтесь ясными глазами ребенка — на них роговицы Мафусаила.
* Журнальный вариант