Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2002
Когда мы в памяти своей |
Хочу описать те обстоятельства, благодаря которым я остался жив, хотя и находился в смертельном водовороте Второй мировой войны.
Взвешивая свои возможности, вдумываясь в прожитые годы, я понял особенности моей памяти: плохо запоминаю прочитанное, но хорошо помню пережитое. Это дает мне основание надеяться, что сумею в своих записках рассказать о главных этапах моей военной дороги.
Вместе с сотрудником нашего института Михаилом Шейкиным мы 21 июня 1941 года выехали из Москвы в командировку в Кострому. На прямой поезд достать билеты не удалось, мы доехали до Ярославля, пересели на другой поезд и добрались до Нерехты, где пришлось ожидать местного поезда до Костромы. Сидели в привокзальном ресторане и обедали. Я заметил, что около работающего репродуктора толпятся взволнованные люди. Подошел и услышал выступление Молотова — началась война. Было 12 часов дня.
Приехав в Кострому, первым делом позвонил домой. Там все шло, как обычно. Никто еще реально не осознавал случившегося. Пробыл в Костроме неделю и провел намеченную научную работу на одном из предприятий. Все мы жадно следили по радио за событиями, и каждый день приносил нам известия о стремительном продвижении немцев вглубь нашей страны (всякий раз сообщалось, что противник несет при этом значительные потери). Еще никто не понимал серьезности положения.
3 июля в 5 часов утра в нашей московской квартире раздался телефонный звонок, звонил мой друг Митя Белоногов. “В 6 часов будет важное сообщение по радио”, — сказал он. В 6 часов выступил Сталин. С напряженным вниманием выслушали мы с женой это выступление. В небольших паузах слышалось легкое позвякивание, казалось, что ложечка в дрожащей руке постукивает о стакан. Прозвучал его призыв вступать в ополчение. В Москве развернулась шумная кампания. Но в нашем институте было тихо, никто на призыв не откликался. Через несколько дней был созван митинг, где от имени партийного бюро института выступила научный сотрудник Васина, которая в резком тоне сказала, что мужчины позорят коллектив, что партбюро требует проявить гражданское мужество и откликнуться на призыв вождя.
После митинга большая группа сотрудников, в том числе и я, пошли в райком на Донской улице и записались в ополчение. Чувство неизбежности грядущих перемен в жизни появилось с первых же дней войны, а обещанное сохранение зарплаты как-то притягивало: думалось, что все равно мобилизуют, так уж лучше идти в армию, обеспечив семью. Жене еще не было двадцати двух, а дочери Наташе — год с небольшим. Через два дня нас перевели на казарменное положение и разместили в школе на Кадашовской набережной.
Полагаю, что не менее восьмидесяти процентов ополченцев ранее в армии не служили и никакой военной подготовки не имели. У меня ее тоже не было.
Военного обмундирования нам не выдали, мы оставались в штатском. Нашим начальником был человек тоже в штатском, думаю, что это был представитель райкома партии. Днем мы его видели, к вечеру он уходил. Сказали, что мы начнем проходить военную подготовку. Однако все свелось к упражнениям по строевой.
Через некоторое время нам предложили выбрать, в какой род войск хотели бы мы попасть — в пехоту, связь, пулеметную роту, артиллерию и прочее. Мой коллега Разуваев сказал: “Давайте запишемся в артиллерию, не придется ногами грязь месить”. Так я стал артиллеристом. Нам объявили, что вскоре мы перебазируемся в Подмосковье и там начнется формирование части — ополченческой дивизии им. Сталина Ленинского района города Москвы.
Вспоминается трогательный эпизод. Как-то в очередной раз пришла жена, радостная, с довольно большой коробкой. “Мне очень повезло, — сказала она. –Удалось сделать прекрасную покупку”. В коробке лежали очень хорошие по нашим тогдашним понятиям коричневые полуботинки. “Это для тебя, возьмешь с собой”. Как же мы были наивны, как не понимали истинного положения страны и своего собственного! Об этом эпизоде я не раз вспоминал в течение моего военного пути, и всякий раз это придавало мне силы.
Точный срок выступления из Москвы нам известен не был, но я, как и все, полагал, что об этом скажут заблаговременно, и я смогу, как было обещано, провести сутки дома, чтобы проститься с семьей. Но все получилось иначе. Неожиданно нам объявили, что через три часа мы выступаем, и домой никого не отпустили. Сердце сжалось, но сделать ничего было нельзя.
Около одинадцати вечера колонна двинулась. Мы прошли по набережной, свернули на Большую Якиманку — и вот дом № 50. С волнением смотрел я на окна нашей квартиры. Вернулся я в этот дом через пять с половиной лет.
Ночь прошла в марше. День разгорался очень жаркий. Мы шли по графику — 50 минут марша, 10 минут отдыха. Жара становилась нестерпимой, многих сразил солнечный удар, и санитарные машины увозили пострадавших. Конечным пунктом нашего марша был поселок Толстопальцево, мы прошли до него 40 километров. Расположились в лесу, в шалашах из еловых веток.
Через несколько дней нас одели в военную форму, на ногах — ботинки и обмотки. В остальном ничего не изменилось: продолжали понемногу заниматься строевой подготовкой.
Кампания по формированию московского ополчения прошла бездумно: вождь призвал, и партийные организации стремились отличиться — чем больше будет ополченцев, тем лучше. В результате в ополчение попало большинство преподавателей московских вузов, и начало учебного года оказалось под угрозой.
Появились военные грузовики, приданные нашей дивизии. Людей распределили по родам войск. Мы с Разуваевым были зачислены во взвод боепитания артиллерийского полка. Вскоре поступило распоряжение — выехать в Москву за оружием, боеприпасами и снаряжением. Меня и Разуваева включили в команду, которая на наших грузовиках выехала в Москву. Нам сказали, что ночь проведем в семье. Вечером были у стен артиллерийских складов, однако никого из командиров найти не могли. Остался один старшина, который сказал, что никаких указаний не получил. Возможно, кто-нибудь и осмелился самовольно отправиться домой, но я, как и большинство других, на это не решился и провел бессонную ночь. Телефонов-автоматов поблизости не нашлось, созвониться с женой возможности не представилось. Это была тяжелая ночь, я бы сказал — одна из тяжелейших ночей моего военного пути.
Рано утром появились командиры, все они провели ночь со своими семьями.
Мы получили пушки, гаубицы, винтовки, боеприпасы и часов в десять двинулись в обратный путь. Нам объявили, что будет небольшая остановка около Горного института, где был расположен штаб нашей дивизии. Двигались мы медленно, так как были заторы — проходили воинские части. И я решил действовать. На Триумфальной площади спрыгнул с машины, сказал Разуваеву, что догоню колонну у Горного института, позвонил по автомату домой и договорился с женой о встрече на углу Калужской площади и Большой Якиманки. Сел в метро, доехал до станции “Парк культуры и отдыха” и побежал к Калужской площади. Мира ждала меня, мы бросились друг к другу. Я боялся, что опоздаю, колонна уйдет, и мы побежали к Горному институту.
Колонна была на месте. Я нашел нашу машину, Разуваев подхватил мою жену, посадил ее в кузов, я сел рядом. Слава богу, мы сможем спокойно проститься. И в этот момент колонна двинулась. Вдоль нее проехал комиссар полка и, увидев Миру, потребовал, чтобы она немедленно сошла с машины. Все, кто сидел в кузове, упрашивали его, но он был неумолим.
Вскоре мы выехали из Москвы и снова остановились среди полей. И тут до меня дошло все происшедшее, я ощутил его как большое горе, и слезы хлынули из глаз.
Много раз на своем военном пути я говорил себе: ты же не простился с Мирой, ты не можешь погибнуть, не простившись с ней. И это было первое обстоятельство, которое помогло мне выжить.
Через несколько дней после возвращения в Толстопальцево началось наше движение на запад. Проехали Малоярославец, Медынь, Юхнов…
Десятки тысяч людей, одетых в военную форму, с оружием времен Первой мировой войны, не прошедших никакой военной подготовки, двигались навстречу тяжелым испытаниям, большинство — навстречу своей гибели.
Мы пересекли Калужскую область и расположились севернее города Спас-Деменска на территории Смоленской области. В течение августа и сентября несколько раз меняли свое месторасположение. Я плохо помню этот период и поэтому в состоянии записать лишь фрагменты того, что было. Однако думаю, что это все же даст представление об общей картине.
Как и другие артиллеристы, я получил трехлинейную винтовку образца
1881 года. Пехотные полки были также вооружены этими морально устаревшими винтовками, причем, как нам рассказывали, их хватило далеко не всем. В наш полк прибыли молодые лейтенанты — выпускники артиллерийских училищ, еще не имевшие боевого опыта. Им были выданы автоматы, и мы ходили смотреть, что это такое. Но командиром полка был боевой офицер, полковник, кадровый военный, воевавший с начала войны, вышедший из нескольких окружений. Говорили, что он лично сбил немецкий самолет, и это производило впечатление.
Нас регулярно посещали политрук и офицеры из командования полка. И как-то нам сделали замечание, что мы живем неопрятно, надо навести какой-то порядок на занимаемой нами территории. Мы сделали дорожки, огородили их заборчиком и очень гордились наведенным лоском. Но в очередной свой приход политрук вновь сделал нам замечание: мы навели такую красоту, будто находимся в глубоком тылу и нет никакой войны. А где же щели для укрытия от бомбежки? Ведь каждую минуту возможен воздушный налет! Мы действительно не думали об этом.
Такая беспечность была характерной чертой “ополченческого периода”, в этом, думаю, отразилась и определенная беспечность всего командования. У нас был радиоприемник, мы регулярно слушали последние известия и в общих чертах имели представление о ходе военных действий. Но о собственном, конкретном положении не имели никакого понятия. Уже после войны из отдельных публикаций я узнал, что в то время, о котором я сейчас пишу, Западный фронт располагался вдоль реки Десны. На восточном берегу находились позиции советских войск, на западном — немцы. В течение августа—сентября на Западном фронте было относительное затишье. Немцы готовили удар на Москву. Наш Резервный фронт был второй линией обороны, страховал Западный фронт. Замечу, что после войны, во время допросов в СМЕРШе, следователь рассказал мне, что советское командование проглядело подготовку немцев к удару на Москву, удар ожидался на юге страны.
В середине сентября пришло распоряжение готовиться к зиме, переходить на конную тягу: зимой по сугробам невозможно подвозить снаряды на машинах, лошадь же пройдет везде. Не знаю, как бы мы справились с освоением конной тяги, если бы к тому времени не имели пополнения из деревень. Командир взвода и я, его помощник, получили предупреждение, что если мы в течение десяти дней не обеспечим надлежащий уход за лошадьми, то будем преданы военному трибуналу.
Хочу заметить, что чем интеллигентней был ополченец, тем добросовестнее он стремился овладеть всем тем, что необходимо для ухода за лошадьми. Может быть, все это не столь интересно для читателя, но не могу об этом не написать, потому что хорошо помню, сколько волнений доставляла нам эта конная тяга.
Как помкомвзвода я получил персональную лошадь. Сeдел мы еще не имели, садились на подстеленный кусок брезента — меня подсаживали, сам я сесть не мог, не было стремян, но уздечка и поводья были. Каждый день меня учили ездить верхом. Был случай, когда я свалился прямо под ноги моей лошади, но она перешагнула через меня. Трудно сейчас поверить, что я, несмотря ни на что, совершал в одиночку поездки верхом за пять-шесть километров и ни разу не свалился, в конце сентября конная тяга была заменена вновь на автомобили. Почему — не знаю.
Вспоминается деталь, характеризующая атмосферу неведения и беспечности, которая нас не покидала: тихий теплый вечер, мы сидим с Марковым, беседуем о том о сем, и он, регулярно бывавший в штабе полка, говорит мне: “Идут разговоры, что мы уже окружены”. Я ему в ответ: “Да что вы, Александр Николаевич, этого не может быть, была бы слышна стрельба, а кругом так тихо, так спокойно”.
2-го октября утром над нами пролетела большая группа немецких бомбардировщиков, направлявшихся в наш тыл. В течение дня пролетело еще несколько эскадрилий. С запада стала доноситься далекая канонада. На следующий день я поехал в соседнюю деревню, на склад, получать продукты и увидел, что по дороге, проходящей через деревню, группами и в одиночку движутся солдаты, офицеры, отдельные машины и повозки, это было беспорядочное движение разрозненных воинских частей. Ко мне подошел солдат и рассказал, что немцы прорвали наш фронт на реке Десне, что его часть рассеяна. На душе стало тревожно.
Вернувшись, я рассказал обо всем командиру, но никаких распоряжений от командования полка не поступало, нам оставалось только ждать. В конце дня был нанесен удар с воздуха по Спас-Деменску (20 километров от нас). Огромное зарево поднялось к небу.
К вечеру появился офицер штаба и дал команду выступать.
Выехав из леса, мы увидели, что весь горизонт охвачен пожарами, на юге продолжал пылать Спас-Деменск. Проехали через деревню, где до этого был расположен штаб нашего полка. Женщины с детьми, старики безмолвно стояли у своих изб, провожая нас взглядом. Все было освещено зловещим огнем дальнего зарева. Через некоторое время мы подъехали к нужной нам дороге. Отступающие воинские части двигались по ней непрерывной вереницей, с трудом включились мы в этот поток. Канонада затихла. Вся ночь прошла в медленном движении, с частыми остановками. Налетов немецкой авиации не было.
С рассветом обстановка изменилась. Над нами пролетали немецкие бомбардировщики, и мы слышали далеко впереди грохот разрывов. Возвращаясь, самолеты летели бреющим полетом и поливали землю пулеметным огнем. Мы не попадали под бомбежку, — очевидно, немцы бомбили головную часть потока отступающих войск, может быть с целью затормозить общее движение. Это им удалось: мы стали чаще и подолгу останавливаться. При приближении самолетов, обстреливавших нас с воздуха пулеметным огнем, соскакивали с машин и залегали в стороне от дороги. Помню, как один раз, когда я лежал среди других солдат, приникнув к земле, один из них вдруг протянул мне каску (у ополченцев касок не было) и сказал: “Надень, будет безопасней!” Сам он был в каске, откуда у него взялась вторая — не знаю, может быть, снял с головы убитого товарища. Защиты с воздуха не было, мы за все время не видели ни одного нашего самолета, и это угнетающе действовало на людей.
Тем временем на глазах разваливалась вся организация отступления. Все части перемешались, никто не управлял движением. Карт у нас не было, не было их и у командиров других частей. Говоря о командирах, я имею в виду младших лейтенантов и лейтенантов. Командиров более высокого звания мы вокруг себя не видели. Я, скромный сержант, рассказываю о том, что было доступно моему ограниченному видению. Крупное военное событие доходило до меня в виде мелочей, доступных глазу и слуху. Внимание, мысли были сосредоточены на том, чтобы спастись от пулеметного огня, не растерять наши машины, груженные боеприпасами (это пока удавалось) и вывезти все в безопасное место, не допустить, чтобы оно попало в руки неприятеля. Во время остановок наш командир обегaл поток отступающих частей, надеясь разыскать штаб или батареи нашего полка, но все было безуспешно. Развал усиливался. Некоторые части стали сворачивать с главной дороги на прилегающие — очевидно, в поисках возможности ускорить продвижение. По сторонам вспыхивали пулеметные и автоматные очереди, но что происходило — было нам непонятно.
Вскоре стало ясно, что связь с нашим полком потеряна, выяснить, как попасть в поселок, являющийся нашей конечной целью, не удается, и командир решил самостоятельно искать выход из создавшегося положения. Мы тоже свернули на проселочную дорогу, она была свободной, и стали двигаться быстрее. Но вскоре, при переезде через небольшую мелководную речку, под тяжестью груженой двухтонки деревянный мостик рухнул и машина застряла. Пришлось все машины разгружать, и после переправы каждой на другой берег загружать снова. Возможно, эта задержка сыграла для нас роковую роль.
Колонна двинулась дальше по лесной дороге. Попадались брошенные грузовики (очевидно, кончился бензин), обгоняли небольшие группы солдат, видели отдыхающих в одиночку и группами. Остановились и мы, чтобы передохнуть и поесть. Я с несколькими бойцами пошел посмотреть, что вокруг. Мы увидели военного врача и медсестру, которые, подстелив плащ-палатку, сидели, закусывая. На наш вопрос они ответили, что идут куда глаза глядят, надеясь выйти к своим. Пройдя дальше, наткнулись на брошенную телегу с продуктами. Взяли, сколько смогли, хлеба, набили карманы плитками шоколада и повернули обратно. Все взятое очень пригодилось. Наша колонна продолжила движение, дорога сузилась. Грохот разрывов отходил в сторону.
Через некоторое время показалась двигавшаяся навстречу нам по той же дороге батарея 75-миллиметровых пушек на конной тяге. Мы сблизились, остановились. Командир батареи подошел к нам и сказал, что двигаться дальше нельзя, проселочная дорога выходит на шоссе, которое контролируется немцами, и по нему идут крупные силы противника. “Мы вынуждены были повернуть обрат-
но”, — заключил он. Стали совещаться — что делать? В это время послышался шум самолетов и сквозь листву деревьев мы увидели над собой немецкую эскадрилью, которая разворачивалась в боевой порядок. Это были пикирующие бомбардировщики. Очевидно, мы были замечены немецким разведывательным самолетом, так называемой “рамой”, который часто пролетал над нами на протяжении нашего пути. Мы стали разбегаться. Я успел отбежать метров на сто, когда началась бомбардировка. Это был жестокий удар с воздуха, длившийся минут десять. Одна бомба разорвалась недалеко от меня, я ощутил сильный воздушный удар и на несколько секунд потерял сознание. После того, как бомбардировка закончилась, поднялся и пошел к машинам. Я немного ослабел, уши заложило, голова затуманена. Лежали убитые. Я увидел скопище суетящихся, испуганных людей. Взвода боепитания как воинского подразделения не существовало. Опустив головы, обливаясь кровью, стояли раненые лошади. На поврежденных машинах разгорался огонь и уже раздавался треск разрывающихся патронов. Несколько человек из нашего взвода были ранены, но оставались на ногах. Командира взвода не было видно, не знаю почему, — может быть, он был ранен или убит, это как-то никого не интересовало. На меня никто не обращал внимания. Одна из наших машин оказалась неповрежденной, на ней можно было ехать, водитель уже включил двигатель, а люди лихорадочно разгружали с нее ящики с боеприпасами. Машина, на которой ехал я, была повреждена, но не горела. Я с трудом залез в кузов, отыскал и надел свою плащ-палатку, захватил мой небольшой запас продуктов и, спрыгнув, поспешил к машине, готовой к отправке. Она уже была заполнена до отказа, люди стояли, прижавшись друг к другу. Я в растерянности соображал, как втиснуться в эту людскую стену, и в это время машина тронулась, набрала скорость и скрылась в том направлении, откуда наша колонна приехала.
Неожиданно я остался один. Некоторое время был в шоке, но затем собрался с мыслями. Что же делать? Надо скорее уходить и искать наши части. Заметил недалеко от себя нескольких солдат из встреченной нами батареи и подошел к ним. Они занимались какими-то своими делами и не обратили на меня никакого внимания. Треск разрывающихся патронов усиливался, времени терять было нельзя, и я решил идти один. Меня поташнивало, слабость несколько стесняла движения. По солнцу определил, где восток, и двинулся к лесу. Винтовка была при мне, я не выпускал ее из рук все это время. День стоял теплый и ясный, лес был сухой и по-осеннему красивый. Передо мной открылась большая поляна, и я увидел группу молодых офицеров. Они, стоя, совещались, рассматривая карту. Вдруг послышался шум самолета, показалась “рама”. Все, и я в том числе, залегли в кустах. Когда “рама” пролетела, офицеры поднялись, еще немного поговорили и очень быстро пошли в восточном направлении. Я двинулся за ними, но идти столь же быстро был не в состоянии, стал отставать и скоро потерял их из виду. Продолжая путь, вышел на широкую лесную тропу и зашагал по ней. Вскоре увидел, что впереди на тропу из-за деревьев вышел солдат. Мы перекинулись словами и дальше пошли вместе. Лес редел. Мы услышали шум самолетов, над нами пролетела немецкая эскадрилья (мы видели ее сквозь листву деревьев) и минутой позже где-то недалеко раздались характерные звуки пикирующих самолетов и разрывы бомб. Одновременно зазвучали ответные пулеметные очереди — кто-то отважно сражался с врагом. Мы залегли. Наконец все стихло, мы продолжили путь и вышли на хорошую грунтовую дорогу. Вокруг было безлюдно. По солнцу определили, в каком направлении надо идти, и зашагали.
Через некоторое время нас нагнал военный грузовик. Мы подняли руки, и грузовик остановился. В кабине рядом с водителем сидел раненый офицер, рука его была перевязана, повязка в крови. В кузове находилось несколько солдат. Нам помогли подняться, машина тронулась и поехала на большой скорости. Попадались брошенные грузовики, орудия, повозки. Мы нагнали нескольких шагавших в одиночку солдат, и они подсели к нам. Проехали одну деревню — на улице ни души, проехали вторую, заметили нескольких офицеров, сидевших на лавочке возле одного из домов, они даже не посмотрели в нашу сторону. Проехали еще одну-две деревни, всюду было тихо. И это стало успокаивать. Казалось, что нам удалось оторваться от противника, что путь к своим открыт. И вот на полном ходу мы въезжаем в следующую деревню и попадаем в кольцо немецких танков, заполнивших всю улицу. Наша машина останавливается, в ту же минуту вокруг нас возникают немецкие автоматчики. Сопротивление бессмысленно.
Бросив оружие, мы спрыгнули на землю и стояли в растерянности, окруженные немецкими солдатами, которые вели себя совершенно спокойно. Появился немецкий офицер и вместе с ним русский в штатской одежде, оба заметно навеселе. Русский злорадно произнес: “Ну, отвоевались, ребята!” Это был переводчик. Нам велели построиться. Офицер прошел вдоль строя, срывая с наших пилоток красные звезды. Мы стояли в оцепенении. Почти все немецкие солдаты разошлись. Нас не обыскали, не потребовали никаких документов и уже не проявляли к нам никакого интереса, хотя держали в поле зрения. Спустя какое-то время переводчик вызвал из строя двух наших солдат, увел их куда-то, но вскоре они вернулись с лопатами в руках. Им было приказано закопать в землю брошенные нами винтовки. Затем нас под охраной нескольких автоматчиков отвели на край деревни, где были небольшие ямы, вырытые в песке, и это стало местом первой нашей ночевки в плену. Нас охраняли два автоматчика.
Я в плену! Что же я чувствовал? Прежде всего — что все потеряно, война проиграна. Надо сказать, что такое чувство владело первое время всеми, попавшими в плен, я это слышал от многих. Я был подавлен. И вместе с тем мысль о том, что, быть может, никогда больше не увижу жену, дочь и близких, казалась совершенно нереальной, какой-то абстрактной, вызывала чувство недоумения.
Проходили часы, многие пленные спали. Ночь была теплая, небо звездное, стояла тишина. Близилось утро 7-го октября 1941 года.
Позволю себе привести три цитаты:
1. “К исходу 6 октября 1941 года значительная часть Западного и Резервного фронтов была окружена западнее Вязьмы”. (Г.К. Жуков “Воспоминания и размышления”.)
2. “…печально-знаменитый “Вяземский котел” поглотил более миллиона наших солдат убитыми и 600 тысяч пленными”. (Газета “Известия” 20 июля 1998 года.)
3. “В советское время о “Вяземском котле”, о количестве его жертв скромно помалкивали. Трагедия нескольких армий и московского народного ополчения как бы не существовала”. (Там же.)
Я был маленькой песчинкой в этом смертельном водовороте.
Утром нас построили и повели по лесным дорогам. По пути к нам присоединилось несколько групп пленных, и вместо десяти-двенадцати человек шло уже несколько сотен.
К вечеру мы дошли до Спас-Деменска. Нас привели к городскому рынку, превращенному немцами в транзитный лагерь для военнопленных. По обе стороны перед входом в ворота стояли шеренги немецких солдат, которые палками били проходящих пленных. Я шел в середине, и удары меня не достали. Вся территория рынка уже была заполнена пленными. Мы нашли себе местечко на земле. Мы — это два пожилых солдата, тоже ополченцы, рабочие одной из московских фабрик, они шли в колонне рядом со мной, солдат из моего взвода и я. И тут вспоминается трогательная деталь: поговорив между собой, пожилые солдаты раскрывают свои сумки, вынимают по два одеяла из каждой и дают по одеялу мне и моему одновзводнику.
Новые группы пленных прибывали в течение всего следующего дня. Никакой еды нам, конечно, не давали. На территории рынка была одна-единственная действующая водопроводная колонка, и только вода поддерживала наши силы.
Помню один эпизод. С утра, когда рассвело, пленные бросились к колонке. Образовалась давка, и в результате никто не мог напиться. Вдруг появились несколько немцев с дубинками и принялись избивать столпившихся у колонки людей. Мгновенно был наведен порядок, выстроилась очередь.
С немцами было несколько человек в советской военной форме, тоже с дубинками в руках. Это была так называемая полиция, созданная из пленных. Немцы ушли, а полицейские остались возле колонки, наблюдая за порядком, который, кстати говоря, больше не нарушался.
На другой день большая колонна военнопленных двинулась в долгий путь. Ни конца, ни начала ее видно не было.
С обеих сторон на расстоянии около ста метров друг от друга шли полицейские с дубинками и со свистками. Впереди и сзади колонны ехали машины с немцами. Отстававших пристреливали.
В больших селах колонна ненадолго останавливалась. Деревенские старики сумрачно глядели на нас, и я не увидел сочувствия в их глазах. Женщины обходили колонну — искали своих мужей, окликая их по именам и фамилиям.
Вспоминаю некоторые детали. Мы стоим в большом селе. Несколько молодых немецких солдат без оружия входят в колонну и что-то ищут, осматривая пленных. Искали, как оказалось, кожаные ремни. Далее: из хаты выбегают двое немцев, подбегают к пленным и раздают им хлеб и остатки пищи, которую, очевидно, не доели. Крестьянка держит в руках полбуханки хлеба и предлагает обменять ее на пару белья, которую пленный должен снять с себя! Однако были случаи, когда хлеб раздавали пленным, ничего не требуя взамен. Однажды достался кусок и мне.
Трое суток в плену. Еды никакой, только вода. Практически все эти ночи я не спал. Но силы не оставляли, внутреннее напряжение позволяло держаться на ногах. На четвертое утро при выходе из того поселка, где мы ночевали в последний раз, колонну остановили и выдали каждому по куску хлеба, приблизительно граммов по триста.
К концу следующего дня вошли в город Рославль. Нас завели на какую-то территорию, где были большие складские помещения, приспособленные немцами для содержания пленных. Территория была обнесена кирпичной оградой. Склады были забиты людьми, и я вместе с моим однополчанином решил расположиться во дворе, на земле, так как ночь была достаточно теплой. Однако дождь заставил нас укрыться в одном из складов. Помещение было полностью забито людьми, которые стояли, тесно прижатые друг к другу, лечь или присесть было невозможно. Я надеялся, что смогу уснуть стоя, но это тоже оказалось невозможным: сжатая людская масса раскачивалась из стороны в сторону. Люди кричали: “Перестаньте раскачиваться, успокойтесь!” Но безрезультатно. До сих пор помню этот кошмар. Вся ночь прошла без сна, в качке из стороны в сторону.
На следующий день к вечеру мы вошли в город Кричев. Лагерь для военнопленных был расположен на территории какого-то завода, сильно поврежденного. Здесь впервые за все ночи в плену я спал.
На следующее утро получил первую “пайку”: так называемый чай — кружку чем-то подкрашенной горячей воды и кусок черного хлеба, граммов 250. Еще не имея постоянного места, я растерянно бродил по лагерю, каким-то отупелым взглядом воспринимая лагерную действительность. Зашел в одно из заводских помещений. Ко мне неожиданно подошел незнакомый пленный и спросил, не из Москвы ли я. Получив утвердительный ответ, он предложил мне войти в команду, обеспечивающую порядок в лагере. Я согласился. Он попросил подождать его и через некоторое время вернулся с каким-то человеком, тоже пленным, который, посмотрев на меня, сказал, что мне надо побриться. Узнав, что у меня ничего для этого нет, мне принесли безопасную бритву с лезвием и кружку холодной воды. И я, брившийся всегда в парикмахерской, никогда еще не державший в руках бритвы, чудом сумел побриться, смачивая лицо холодной водой и превозмогая боль от тупого лезвия. Меня отвели к начальнику команды. Это был пленный офицер (в прошлом, как потом выяснилось, секретарь райкома партии где-то в Подмосковье). Он спросил мою фамилию (я к этому времени уже решил называться девичьей фамилией моей матери — Пейко) и выдал мне белую повязку, которую я повязал на левую руку. Меня отвели в уцелевшее помещение — довольно большую комнату, показали мне место для спанья. На полу были впритык уложены тюфяки, один из которых стал моим.
Таким образом я оказался при деле. В наши обязанности входило: охрана некоторых складов, поддержание порядка при раздаче пищи, дежурство у входа в лагерь.
Как-то само собой, не прилагая никаких усилий, я оказался в условиях значительно лучших, чем основная масса пленных. Такие благоприятные повороты судьбы сопровождали весь мой военный путь и, полагаю, спасли мне жизнь. Причем мне не пришлось платить за это какими-либо неблаговидными поступками.
Я понемногу осваивался с лагерной действительностью. Подружился с одним из членов нашей команды. Это был инженер-электрик, москвич, довольно интеллигентный человек. К сожалению, не помню его имени и фамилии. Стал понемногу вспоминать те крохи немецкого языка, которые усвоил в школе и институте. Запаса слов было достаточно, чтобы вести с немцами какой-то незамысловатый разговор. Это оказалось очень полезным. Контакты с немцами возникали в основном во время моего дежурства у входа в лагерь. Немецкие часовые скучали, вели себя просто, часто мы сидели на одной скамье и беседовали. Они меня понимали. Разговоры были о том, о сем: откуда я, женат ли, имею ли детей. В свою очередь они рассказывали о своих семьях. Частенько угощали меня пачкой сигарет, что было предметом зависти дежуривших со мной членов нашей команды. Я раздавал сигареты товарищам по дежурству, но в первую очередь обеспечивал куревом своего приятеля.
У командира нашей команды был заместитель, имевший в Красной Армии звание старшины. Это был грубый, властный человек с очень жесткой физиономией. Он не раз видел, что я получаю от немцев сигареты и раздаю их. Это оказалось для меня роковым.
Дней через 15—20 после моего прибытия в лагерь готовилась очередная партия для отправки на запад. Я в этот день нес дежурство у пункта раздачи пищи. Ко мне подошел старшина, отвел в сторону, снял с моей руки повязку и сказал: “Собирайся и отправляйся вместе с партией вон из лагеря. Если увижу, что ты остался, пеняй на себя — живым тебе не быть”.
Я получил баланду, вернулся в наше помещение. Мой приятель был свободен и отдыхал. Я ему все рассказал, и он неожиданно объявил, что едет вместе со мной. Не говоря никому ни слова, снял повязку, собрался, и мы вышли. А через полчаса уже шагали в составе колонны к вокзалу. Нас ждали товарные вагоны и неизвестное будущее. Несколько часов спустя мы были в Могилеве, в Stalag’e — лагере для военнопленных. Был конец октября 1941 года. Нас разместили в бараке с трехъярусными деревянными нарами. Ночь прошла в тревожном сне. Дума-
лось — как все сложится? Утром, получив свою пайку, мы с моим товарищем (я буду в дальнейшем называть его Петр) стали осматриваться. Опыт лагерной жизни в Кричеве показал, что выжить пленному, если он не устроится в какую-нибудь лагерную организацию, очень трудно. Мы бродили по лагерю в поисках чего-либо подходящего, но повсюду штат был укомплектован.
Шагая дальше по лагерю, увидели стоявшую в ожидании чего-то группу пленных, человек восемьдесят. Подойдя поближе, выяснили, что эта группа только что прибыла в лагерь и состоит из офицеров. Последнее было для нас немаловажным. Немцы относились к офицерам несколько иначе, чем к простым солдатам, и мы с Петром встали в ряды этой группы. Опасались, что нас могут попросить выйти, но обошлось — никто даже внимания не обратил. Так мы превратились в офицеров.
Вместе с группой мы получили чай, кусок хлеба и баланду. Это было для нас нечаянной радостью, так как в этот день мы уже один раз свою пайку получили.
Военнопленные рассматривались немцами как рабочая сила. Лагерь предоставлял эту рабочую силу городским организациям и воинским частям. Значительная часть пленных, как правило, оставалась невостребованной, и люди стояли или сидели на земле ежедневно по три-четыре часа в любую погоду. Зима 1941-42 гг. была очень суровая, и похоронная команда, составленная из пленных, ежедневно вывозила на дровнях десятки трупов и хоронила их в братских могилах.
Stalag был большим лагерем. Пленные размещались в нескольких секторах по национальному признаку. Немцы стремились использовать национальные противоречия, существовавшие в Советском Союзе, возбудить ненависть к русским, они подавали себя как освободителей народов СССР от диктатуры русских и евреев. Русские пленные жили в самых плохих домах и бараках.
Во всех лагерях, которые я прошел, к прибывшей колонне немцы через переводчика обращались со словами: “Евреи и политработники, выходите” И кое-кто выходил.
Потянулись день за днем. Основным чувством, которое владело нами и определяло наши поступки, было чувство голода. Оно угнетало, лишало достоинства, обедняло мысли. Одной из тем разговоров, особенно любимой, были воспоминания о том, кто что ел до войны. Все внимательно слушали подробные описания обедов, ужинов, попоек. Нашлись мастера таких рассказов. Это почему-то успокаивало, позволяло забыться. Но вообще разговоров было мало, в перерывах между едой люди стремились поспать, это сберегало силы. О себе рассказывали скупо. Одной из причин была боязнь доносов: полагали, что среди нас есть стукачи. О войне говорили неохотно, все еще находились под впечатлением пережитого разгрома и склонялись к мысли, что война проиграна. Несколько раз проносился слух, что Москва взята немцами, и это камнем ложилось на сердце, но многие радова-
лись — скорее закончится война, скорее вернемся домой.
Одна из поездок на работу сыграла большую роль в нашей с Петром судьбе. Нас привезли на могилевскую электростанцию. Мне досталась уборка большого зала. Отнеслись ко мне очень хорошо. Женщины сочувственно расспрашивали, откуда я, как живется в лагере, и ухитрились принести мне мисочку супа и тарелку каши из своей столовой. Еда показалась мне царской. А мой Петр сумел за это время встретиться с главным инженером и договориться с ним. Оказалось, что городское хозяйство испытывает недостаток в специалистах различного профиля, и немцы допускали, чтобы пленные нужных специальностей постоянно работали в городе. Содержали их в небольшом лагере, расположенном в черте города. Петр был, как я уже писал, инженером-электриком, по-видимому, высокой квалификации. За инженера-электрика он выдал и меня. Я пришел в смятение, но Петр меня успокаивал, обещал всему научить.
Приблизительно через неделю нас с Петром вызвали в русскую комендатуру. Помощник коменданта поздравил нас — пришла заявка от городской электростанции, и соответствующее разрешение от немецкой администрации получено. “Там значительно лучше кормят, вам будет хорошо”, — добавил он.
Оказалось, что помощник коменданта москвич, администратор Художественного театра, хорошо знает режиссера Гжельского — брата жены моего дяди Владимира Георгиевича. Мы разговорились, он предложил мне заходить к нему. Но русская комендатура помещалась в одном доме с немецкой, подходить к этому дому пленным было запрещено. Я напомнил об этом моему новому знакомому, и он выписал мне постоянный пропуск для хождения по всему лагерю.
Приближался Новый год. Очень холодная зима 1941-42 гг. была в разгаре, и мне в моей пилотке и легкой шинели приходилось туго. Однажды нас с Петром снова вызвали в комендатуру. Небольшого роста человек лет пятидесяти, интеллигентной внешности отрекомендовался: Борис Иванович Постников. Он побеседовал с каждым из нас, очевидно желая выяснить, с кем имеет дело. Оба мы ему, по-видимому, понравились, и он сказал, что заведует лагерной баней и предлагает нам вступить в банную команду. Мы, естественно, согласились. “Я хочу сохранить жизнь хотя бы нескольким русским интеллигентам”, — добавил он. Как потом выяснилось, он узнал о нас в комендатуре. Вот как бывает иногда.
Несколько дней спустя мы переселились в комнату, выделенную для банной команды в квартире на первом этаже того дома, где размещалась немецкая и русская комендатуры. В этом доме работал водопровод, канализация. Нам утеплили окно и установили небольшую плиту, топившуюся углем, который мы брали в котельной. На чердаке дома нашлись пружинные кровати и листы фанеры, которые мы использовали вместо матрацев. Нашлось и какое-то тряпье, из которого соорудили подобие подушек.
На окраине лагеря мы обнаружили сарай, забитый мороженым картофелем, и использовали его как дополнительное питание. Железной лопатой выбивали глыбу смерзшегося картофеля, оттаивали, и на плите готовили вполне съедобное желе. Каждый день кто-то из нас не ходил на работу и занимался приготовлением этого варева.
Борис Иванович принес мне кусок материи, которым я повязывал голову, а сверху напяливал мою жалкую пилотку.
Через некоторое время он выхлопотал для нас и специальное питание. В запретной зоне имелась своя кухня, готовившая еду для тех, кто работал в русской комендатуре, для руководителей лагерной полиции, для начальников из пленных, которые отвечали за водопровод, отопление, канализацию. В эту элиту включили и нас. Здесь все готовилось из доброкачественных продуктов. Утром мы получали сладкий чай или фруктовый кофе с хлебом (все те же 250 граммов), в обед — мясной или рыбный суп и кашу с маргарином, вечером снова каша или хороший вареный картофель. Но мы настолько изголодались, что еще долго с удовольствием поедали наше “желе”.
Несколько раз в баню под охраной немецких автоматчиков привозили из города группу евреев. Это были портные и сапожники высокой квалификации. Они рассказали, что содержатся под стражей в одном из городских домов и обслуживают немецких офицеров — шьют по заказу одежду и обувь. Их вполне прилично кормят, за каждый выполненный заказ что-то платят — продуктами или деньгами. Но настроение у них было мрачное. “Ждем смерти”, — говорили они.
Все расправы с пленными осуществлялись полицейскими, немцы своими руками ничего не делали и внутри лагеря бывали редко. При русской комендатуре была так называемая “расстрельная команда”, которая по приговору немецкого коменданта расстреливала людей.
Заходя в русскую комендатуру к помощнику коменданта, я познакомился с двумя киевлянами — одному было под пятьдесят, другой — совсем юный. Оба прилично владели немецким и работали писарями. Я всегда перекидывался с ними словечком, они сообщали мне лагерные новости, кое-что о внешнем мире. Как-то молодого не оказалось на месте, на другой день тоже. Я спросил у пожилого киевлянина, где юноша, не заболел ли, и получил ответ (шепотом!): он арестован, так как оказался евреем. Через несколько дней его расстреляли.
Шел 1942 год. В феврале в лагере вспыхнула эпидемия сыпного тифа. Эта беда не обошла и нашу комнату. Заболел один наш сосед, вслед за ним — Борис Иванович. Через десять дней его не стало. Это было для нас большим горем. Я сохранил память об этом прекрасном человеке. Он был москвич, жил на Житной улице. Когда я после войны вернулся в Москву, то сначала хотел найти его семью и обо всем рассказать, но меня остановило созданное в стране отношение к попавшим в плен — я решил, что для семьи Бориса Ивановича будет лучше, если он будет числиться пропавшим без вести.
Вскоре был назначен новый заведующий баней — молодой парень, немец Поволжья, ему не было и тридцати. Он относился к нам корректно, но не более. В нашей работе ничего не изменилось, но нам очень не хватало Бориса Ивановича.
Шло время и становилось все яснее, что новый заведующий баней намерен обновить состав банной команды, а возвращаться в прежнее лагерное положение мне, естественно, не хотелось.
На душе становилось все тяжелее. Продолжала давить мысль, что война проиграна. Мы ничего не знали о поражении немцев под Москвой, ничто не помогало как-то воспрянуть духом. Из рассказов пленных, прибывших в лагерь в 42-ом году, до нас дошло, что в Советском Союзе ожидает солдат и офицеров, вышедших из окружения или бежавших из плена, и это усиливало чувство безнадежности, казалось, что все кончено.
Готовилась очередная партия (солдатская) для отправки в Германию. После больших колебаний я принял решение ехать с этой партией. Не хотел оставаться на земле Советского Союза, надеялся затеряться в каком-то далеком мире. Было пронзительное ощущение, что возврата к нормальной жизни для меня нет, и я как бы шагнул в пропасть с мыслью “будь что будет”.
Нас привезли в Кюстрин-на-Одере и разместили в лагере на окраине города, в небольших одноэтажных деревянных бараках летнего типа. Внутри все те же двухъярусные нары. На другой день нас пропустили через баню, а наше белье через “вошебойку”. Всех остригли под машинку. Нашу прежнюю одежду не вернули, вместо нее выдали штопаную-перештопаную немецкую военную форму времен первой мировой войны, а на ноги — деревянные башмаки. На груди и на спине выданных кителей были намалеваны масляной краской буквы “SU” — Sowjet Union, Советский Союз. На каждого была заведена карточка: имя, фамилия, год рождения, гражданская специальность, род войск. Взяли отпечатки пальцев, сфотографировали анфас и в профиль, каждого взвесили. Я весил 46 килограммов. Полицейский, взвешивавший нас, сказал мне: “Не расстраивайся, батя, недолго протянешь”. К этим, вообще-то говоря, очень неприятным словам я отнесся спокойно. У меня уже выработалась некая внутренняя устойчивость, позволявшая легче переносить тяготы плена, в частности недоедание. Должен сказать, что по моим наблюдениям, хилая интеллигенция, как правило, переносила голод лучше, чем колхозные парни.
В кюстринском лагере я пробыл около двух недель. За это время, хотя и не без труда, привык к деревянной обуви. О питании скажу только, что жили мы впроголодь.
И снова товарный вагон с двухъярусными нарами, и снова в путь…
Возле какого-то большого города наш вагон отцепили от состава и поставили на запасной путь. В нескольких шагах от нас рабочие ремонтировали железнодорожное полотно. Я сказал им “Guten Tag”, они тотчас подошли вплотную к вагону. Я спросил, какой это город, и услышал в ответ: “Берлин”. Завязался разговор, среди прочего спросили, скоро ли и чем, по нашему мнению, окончится война. Я ответил, что не так скоро, но победа будет за Советским Союзом. Они усмехнулись, но никто мне не возразил. Примечательно, что отношение этих немцев к нам было безусловно дружелюбным.
Через некоторое время маневровый паровоз медленно потащил наш вагон через Берлин по S-Bahn’у — городской железнодорожной линии. С напряженным вниманием смотрел я на улицы, заполненные людьми и транспортом всякого рода. И вдруг увидел теннисный корт и играющих на нем мужчину и женщину. Эта картина так взволновала меня, что я испытал шок. Прежняя жизнь показалась миражем, далеким и недостижимым.
На одном из берлинских вокзалов нас прицепили к пассажирскому поезду, и час спустя мы прибыли к месту назначения. Это был, как я узнал позже, маленький городок Вильдау в тридцати километрах к югу от Берлина.
Это был рабочий лагерь при машиностроительном заводе фирмы Schwarzkopf. Длинный одноэтажный деревянный барак, трехъярусные нары, у выхода из барака, за перегородкой, отхожее место — примитивный дощатый помост с “очками”, рядом — умывальники. Чтобы попасть на завод, надо было, выйдя из лагеря, спуститься по крутой лестнице, насчитывавшей 64 ступени (это число мне хорошо запомнилось), а потом, возвращаясь с работы, подняться.
Каждому пленному был присвоен номер, который был выведен масляной краской на кителе. Мой номер — 83.
На другой день всех нас привели на завод, в цех металлообрабатывающих станков. Человек двадцать, в том числе и меня, оставили в цехе, остальных передали в другие службы. Тем, кто остался, было сказано: “Будете обучаться работе на станках”. Каждого тотчас прикрепили к одному из немецких рабочих.
Так я превратился в токаря. Уже через месяц ко мне прикрепили ученика — молодого француза. Это был не пленный, он прибыл в Германию, так сказать, по “трудовой мобилизации”. За время пребывания в лагере я обучил трех французов.
Распорядок нашей жизни был таков: подъем в шесть утра, умывание, морковный чай или суррогатный кофе с сахарином и 250 граммов хлеба. В 7 часов начиналась работа. Рабочий день — двенадцатичасовой. В 10 у немцев был пятнадцатиминутный перерыв, они закусывали тем, что приносили из дому. Заодно перерыв был и у нас, только закусывать было нечем. В полдень — обед. Мы получали миску довольно густого супа. Обедали в отдельном помещении. В 19 часов — конец рабочего дня. Мы возвращались в лагерь, где получали еще раз по миске супа. В 22 часа — отбой.
Отношение к нам немецких рабочих было с самого начала вполне нормальным. А ведь по цеху было расклеено такое обращение к немцам: “Рядом с вами будут работать русские пленные. Помните, что это наши враги, поэтому никакого общения, держать их в изоляции. Следите за ними, не допустите диверсии с их стороны, сообщайте о подозрительных. Нарушающие эти указания будут привлекаться к ответственности”.
Вопреки этим запретам у нас быстро стали налаживаться хорошие отношения. Мой первый наставник — старичок начал с того, что в первый же утренний перерыв дал мне бутерброд, и далее я каждый день получал от него немного съестного. Работая уже самостоятельно, я сдружился с немцем, чей станок был рядом с моим. Его звали Адольф. Вскоре он стал ежедневно приносить мне небольшой мешочек вареного картофеля, иногда с овощами. Передавать это открыто было опасно, но мы нашли способ: туалет в цеху был разделен дощатой перегородкой на две части — одна для немцев, другая для пленных. В помещении было окно. Перегородка, разделяя его надвое, не доходила до стекла, оставалась щель шириной с подоконник. Через эту щель, выждав, когда в туалете нет немцев, Адольф и передавал мне еду. Надо сказать, что вскоре почти каждый пленный, работавший в нашем цеху, имел такого покровителя.
Это было проявлением истинно человеческого сочувствия, в котором мы нуждались, полагаю, не менее, чем в пище.
Мой станок находился недалеко от кабинета начальника смены — человека моих лет. Он жил в Берлине и ездил в Вильдау на электричке. У нас постепенно сложились довольно хорошие отношения. Я стал получать от него немецкие газеты и уже имел представление о положении на фронтах. Начиная с августа, в центре внимания прессы был Сталинград.
С начальником смены я часто вел разговоры. Он интересовался Советским Союзом и при этом агрессивной позиции не занимал. Несколько раз он привозил мне из Берлина фрукты, даже ломти арбуза, чем меня весьма тронул. Я был также тронут тем, что в день рождения своей жены Адольф принес мне пакет с бутербродами, пакетик жареного картофеля с мясом и несколько домашних пирожных.
Вспоминается пожилая немецкая пара: он заведовал испытательной лабораторией, она работала в заводской конторе. Он часто подходил ко мне побеседовать. Их старший сын был в армии Паулюса. Однажды оба пришли встревоженные: от сына давно нет писем, дело к зиме, а у него нет зимнего обмундирования. Они спрашивали, насколько холодны русские зимы. В другой раз они пришли ко мне с младшим сыном, который окончил какое-то военное училище и был в военной форме. Отец хотел показать ему русского пленного. Парень спросил, какого я мнения о немецкой армии и при каких обстоятельствах попал в плен, и, когда я ответил, что попал в окружение, он с гордостью заметил, что окружение (по-немецки это звучало “попасть в котел”) — основа немецкой тактики. Разговаривал он со мной в самом дружелюбном тоне и под конец спросил, чем, по моему мнению, окончится война. Когда я ответил: “Безусловно, победой Советского Союза”, лицо молодого немца выразило недоумение, я бы даже сказал смятение. “Неужели вы так думаете!” — воскликнул он.
После возвращения с работы, перед раздачей вечерней еды, нас выстраивали и проводили перекличку. Бывало, что при этом некоторых вызывали из строя и уводили. Это означало, что они в чем-то провинились и будут наказаны. Виды наказания были таковы: лишение вечерней еды, заключение на ночь в карцер, удары плетью (!). Наказание определял начальник охраны, экзекуцию производили полицейские.
В воскресенье мы не работали. С утра убирали барак и территорию, затем мы были предоставлены самим себе. Один из пленных принес из конструкторского бюро немецко-русский словарь, и мы занимались чтением газет, которые приносил я. В первую очередь прочитывались военные сводки. К этому времени гнетущее чувство, что война проиграна, прошло. Затеплилась вера в победу.
Помню, как однажды при обыске в бараке (такие обыски производились регулярно) у меня нашли словарь и газеты. Командир охраны обрушился на
меня — зачем мне нужен словарь, откуда у меня газеты. Я на немецком языке дал объяснения. Газеты он отобрал, а словарь все же оставил, и наказан я не был.
Не могу не упомянуть об одном случае, о котором мне рассказали. Оказывается, среди нас был один еврей, и все шло хорошо, пока кто-то из пленных, очевидно, желая выслужиться, не донес на него. Еврея посадили в карцер, продержали несколько дней, а затем вернули в барак. Больше его не трогали, он продолжал работать. Доносчик же был избит пленными. Вряд ли этот случай типичен, но что было, то было.
За время моего пребывания в лагере трое человек умерло — истощенные люди с трудом переносили даже легкую простуду. В августе и я почувствовал себя хуже. Отекали ноги, труднее стало подниматься по лестнице, ведущей в лагерь. На шее появился и долго не проходил болезненный фурункул. В довершение всего я обнаружил на рубахе вошь.
В один из дней на утренней проверке были названы четыре номера, в том числе и мой. Было объявлено, что обладатели этих номеров работают последний день, завтра с утра их отправят в другое место.
Я был очень обеспокоен. Работа не клеилась, а в середине дня меня неожиданно вызвали к начальнику цеха. Такой вызов всегда был событием. Начальник цеха, человек лет пятидесяти, принял меня один на один. Он предложил мне сесть и сказал, что знает о моем отъезде. Я спросил, известно ли ему, куда меня переводят; он этого не знал. Затем он сказал, что сожалеет о том, что наша встреча состоялась в такое тяжелое, трагическое время, что вражда между нашими народами навязана темными силами, но он надеется на лучшее будущее. Мы пожелали друг другу всего хорошего, и я вышел. Его рискованные слова произвели на меня большое впечатление.
На другой день мы в сопровождении двух автоматчиков вышли из лагеря, дошли до железнодорожной станции, сели на пригородную электричку и доехали до одного из берлинских вокзалов. Через некоторое время мы снова сидели в вагоне пригородной электрички и спустя час с небольшим вышли на станции Луккенвальде. Вскоре мы оказались в проходной большого интернационального лагеря для военнопленных.
Высшее немецкое руководство приняло решение использовать русских военнопленных для подсобных хозяйственных работ в частях зенитной артиллерии, размещенных на территории Германии. Это позволяло высвободить некоторое количество военнослужащих для отправки на фронт — Германия уже ощущала нахватку людских резервов.
Лагерь в Луккенвальде состоял из двух частей: одна для советских военнопленных, вторая для пленных всех других национальностей. Эти части были разделены двумя рядами колючей проволоки, и переход из одной в другую был запрещен. За кратковременное пребывание в Луккенвальде мне не удалось узнать подробности о жизни пленных других национальностей. Выяснилось только, что Международный Красный Крест снабжает их продовольствием, и это значительно улучшает питание, кроме того, французский пленный может получать (и получает) продовольственные посылки из дома. Таким правом обладали и некоторые другие национальности (например, бельгийцы, голландцы). Как-то, прохаживаясь по лагерю, я увидел, что на другой территории идет игра в футбол на благоустроенном футбольном поле. Соревновались, как мне сказали, французские и английские пленные. Я был потрясен…
Советские военнопленные были вне закона. Сталин считал, что у него военнопленных нет, есть предатели. Поэтому Советский Союз не состоял в международных организациях, следивших за соблюдением международных правил, касающихся положения и содержания военнопленных. Не был СССР и членом Международного Красного креста. Это допускало любые действия немецких властей по отношению к советским военнопленным.
Но дни шли своей чередой. Через несколько дней человек тридцать, в том числе и я, были вызваны с вещами. За нами приехали крытые грузовики, и мы в сопровождении автоматчиков двинулись в путь.
Часа через три прибыли, как потом выяснилось, в город Цейц, приблизительно в 50 километрах южнее Лейпцига. Меня и еще троих пленных оставили в городе при штабе зенитного подразделения, остальных пленных развезли по другим местам.
Это был полк, охранявший большой химический завод, расположенный на окраине города. Нашим непосредственным начальником оказался завхоз — молодой немец в звании фельдфебеля.
Еду мы стали получать из общего солдатского котла. Порции были вполне достаточными, что было для меня спасением: к моменту приезда в Цейц я был уже сильно истощен.
Почти ежедневно мы на грузовой машине выезжали в город, нас использовали как грузчиков при получении всего необходимого для жизни штаба — продуктов, сигарет и сигар, мыла, различных хозяйственных предметов. Регулярно в городскую прачечную отвозилось белье. Нередко получали товары в небольших частных магазинчиках. Всякий раз персонал этих магазинчиков проявлял к нам интерес, с нами пытались заговорить, и с моей помощью разговоры в какой-то мере удавались. Женщины сочувственно расспрашивали, кто остался у нас на родине и как нам жилось там. Узнав, что я из Москвы, почти все интересовались, видел ли я Сталина и как он выглядит. Тон разговоров всегда был дружелюбным. Нередко нам тайком совали в руки пачки сигарет или какие-нибудь сладости. Никто нашим беседам не препятствовал, но все же велись они с оглядкой.
В одну из таких поездок нам пришлось ожидать нашего хозяйственника, который ушел что-то выяснять, оставив нас с машиной на улице.
Вдруг подходит плохо одетый старик-немец и спрашивает, говорит ли кто из нас по-немецки. Я отозвался. Он взял меня под руку и попросил пройти с ним. Десятка через два шагов он завел меня в какой-то закуток, где было еще двое старых немцев. Они шепотом сообщили, что состояли в социал-демократической партии, разгромленной фашистами, что они следят за ходом войны, верят в Советский Союз, несмотря на поражения, понесенные Красной Армией, а под конец все же спросили меня, чем, по моему мнению, окончится война. Мобилизовав все свои скудные знания немецкого, я постарался уверить их в неизбежном разгроме фашизма. Во время нашего короткого разговора один из старичков стоял у входа в закуток на страже.
Штабные офицеры и солдаты относились к нам вполне корректно. Вспоминаю, как однажды, когда я убирал коридор в офицерском доме, из своей комнаты вышел офицер, знавший меня. Он пригласил меня к себе в комнату, предложил сесть, угостил чашечкой кофе и расспросил, откуда я, кто по специальности и прочее. Я рассказал о своей семье и родителях. Это был человеческий, уважительный разговор.
Однажды нас, четверых, вместе с теми пленными, которых развезли по батареям, отправили в городскую поликлинику. Дело в том, что у одного из пленных заподозрили туберкулез, и немцы решили проверить всех. Мы строем прошли по городу. В поликлинике нас осмотрели, прослушали и сделали рентген. Врач нашел, что с легкими у меня все благополучно и сердце хорошее.
Так прошли октябрь и ноябрь 42-го года. Чувствовать себя я стал получше. Работа, выполнявшаяся мной и моими товарищами, была вполне посильной. В конце ноября стало известно, что полк переводится в другое место.
В начале декабря в течение нескольких дней имущество полка было погружено в железнодорожные вагоны, и мы отправились в путь. Через несколоко дней пути утром, проснувшись, мы открыли двери своего товарного вагона. Поезд стоял. Было тепло и солнечно. Маленькая станция, небольшой поселок. С пригорка спускались несколько мужчин, распевая песню. Меня поразили их красивые голоса. Я уловил в мелодии итальянские напевы и сказал моим товарищам: “Кажется, мы в Италии”. Такой была встреча с этой страной.
К концу дня мы были в Неаполе. Имущество штаба было сразу же погружено на грузовики, мы взгромоздились на один из них, колонна двинулась и медленно проехала через весь город в морской порт. Было еще светло, я с интересом рассматривал красивые улицы, толпу прохожих — все было внове. Ночь мы провели на причале под открытым небом. На другое утро пришвартовалось большое итальянское грузовое судно, и началась погрузка.
Нам объявили, что повезут в Северную Африку, и я призадумался. Мы знали, что в Северной Африке открыт фронт, что немцы воюют там с объединенными силами англичан и французов. Это давало шанс на побег. В границах Германии побег был обречен на неудачу. В Вильдау было несколько безрезультатных попыток, я знал об этом. Но здесь мысль о побеге появилась и уже не уходила.
По окончании погрузки дня два прошло в ожидании отплытия. Мы были свободны от каких-либо работ и могли прогуливаться по той части причала, к которой было пришвартовано судно. Подразделением немецких автоматчиков командовал лейтенант — молодой парень с грубой, тупой физиономией. Он часто сидел на причале, злобно посматривая на пленных. И произошел такой случай. Лейтенант неожиданно подзывает меня, достает сапожную щетку и приказывает почистить ему сапоги. Я оторопел. Он вынул револьвер и пригрозил мне. При всей его тупости он сумел высмотреть среди пленных человека, для которого унижение будет особенно болезненным. Все окружающие — итальянские матросы, пленные и даже немецкие автоматчики — замерли. Мне тяжело писать об этом, но я решил ничего не утаивать. Я почистил ему сапоги. Это был единственный случай, когда унизили меня лично. Но общее унижение русских пленных я ощущал все время.
13 декабря 1942 года в середине дня два больших итальянских парохода отошли от причалов неапольского порта и взяли курс в открытое море. Средиземное море было спокойно. Его просторы, ярко синий цвет воды, свежий морской воздух — все это очаровывало.
Часы и дни шли своей чередой, все было спокойно, солнце пригревало, большинство пленных лежали под машинами на палубе. Я расположился на металлических плитах, на которых была установлена лебедка. Внезапно все вокруг меня взметнулось вверх и тут же рухнуло вниз. Я мгновенно понял, что судно торпедировано, хоть и не слышал звука взрыва. Ни малейшего страха я не испытывал, мысль работала быстро и точно: надо, не теряя ни секунды, покинуть корабль. Зрение зафиксировало, что деревянное покрытие палубы с автомашинами и лежавшими под ними людьми рухнуло вниз. Но часть палубы, покрытая металлическими плитами, и лебедка повреждены не были. Я стоял на твердой почве. Сбросил деревянные башмаки, проверил крепление спасательного пояса, подбежал к правому борту — он был ближе — и заглянул вниз. Внизу все пылало: судно окружала вода, покрытая горящим мазутом. Я дрогнул, показалось, что выхода нет, что я в западне. Отступил на шаг от борта. Что предпринять? Через несколько секунд снова смотрю вниз. Пылающая вода осталась позади, судно не потеряло хода и вышло из пламени. Путь открыт. Вижу, что итальянские матросы прыгают в воду. Надо прыгать и мне. Но подо мной высота четырехэтажного дома. Справлюсь ли я с таким прыжком, если никогда не прыгал в воду с высоты больше одного метра. Взгляд направо, взгляд налево — и вдруг замечаю в двух метрах от себя металлический трос, свисающий до самой воды. Хватаюсь за трос, перекидываюсь через борт, спускаюсь вниз, все идет отлично, до воды остался один метр. Оттолкнувшись от корпуса ногой, бросаюсь в воду и быстро плыву дальше, дальше от еще движущегося судна.
Отплыв достаточно далеко, осмотрелся. Вокруг плавали всякие обломки, выброшенные взрывом. Запомнилась морская фуражка с высокой тульей, покачивавшаяся на воде. Довольно много людей. Второе судно каравана продолжало путь, не останавливаясь, и было уже далеко.
Я невольно стал наблюдать за нашим пароходом. Он еще медленно двигался. Но вот начала погружаться в воду его носовая часть и приподниматься кормовая, вот носовая часть уже под водой, возвышается только корма, наклон увеличивается, судно принимает почти вертикальное положение и стремительно погружается в воду. Несмотря на всю драматичность моего положения, я не мог отвести глаз от этой картины — она завораживала и навсегда осталась у меня в памяти.
Я увидел невдалеке деревянную бочку с веревочными поручнями, за которые держались люди. Подплыл к ним и тоже схватился за поручень. Это уже давало какую-то надежду на спасение. Через некоторое время заметил в стороне большой плот, на котором были люди. Я дотронулся до одного из тех, кто держался за поручни бочки и показал ему на плот. Это был итальянский матрос. Он сначала не понял меня и дрожащей рукой (он весь дрожал — то ли от холода, то ли от пережитого), вынул из кармана штанов большой мокрый сухарь и протянул мне. В тот момент я не оценил этого жеста, но позднее вспоминал о нем с теплым чувством. Итальянец все же сообразил, в чем дело, и все мы (нас было четверо), продолжая держаться за поручни, подгребли к плоту и перебрались на него.
Прошло часа два или три, вдали показалось небольшое судно. Оно приблизилось и стало подбирать плавающих людей. Подошло и к нашему плоту. Это было итальянское судно. Нам сбросили канат, и люди стали один за другим взбираться на борт, на высоту, примерно, двухэтажного дома. И тут впервые слабость сковала меня, я потерял уверенность в себе и не решался подойти к канату. Только когда остался на плоту один — все были уже наверху, — заставил себя взяться за канат, стал подтягиваться, но потерял сознание и упал на плот.
Очнувшись, обнаружил, что лежу на полу, очевидно в матросском кубрике, на носилках, под головой подушка. На мне сухая одежда — брюки, рубаха, обе руки до локтя и голова забинтованы (как потом выяснилось, я успел получить довольно сильные ожоги, пока решал, как мне покинуть горящее судно). Понемногу стал вспоминать, что со мной произошло, и понял, что мог попасть на судно только потому, что после того, как потерял сознание, кто-то из матросов спустился на плот, обвязал меня канатом, и меня подняли. Мало того, переодели в сухую одежду и оказали медицинскую помощь, хотя на моем кителе стояли буквы SU.
Судно шло полным ходом, его сильно качало. Шум двигателей сливался с храпом спящих людей. Я лежал с ощущением свершившегося чуда, чуда возвращения к жизни.
И вот раннее утро. Судно пришвартовалось, люди стали покидать кубрик. Меня на носилках выносят на берег. На набережной стояло несколько машин “Скорой помощи”. В одну из них положили меня. Какое-то время в пути. Машина останавливается, меня вносят в дом. Небольшая светлая комната — стол, стулья, шкафы. Опускают на пол и уходят. В томительном ожидании я пролежал довольно долго. Неожиданно вошел немецкий офицер из штаба зенитного полка, плывший с нами на затонувшем судне. Он уже в полной военной форме. Узнает меня и радостно приветствует. Нас уравняло пережитое. Он кладет мне на грудь несколько мандаринов и уходит. Я снова остаюсь один. Но, наконец, входят люди, меня выносят из дома, несут к другому зданию. Лестница, второй этаж, комната, где стоят несколько кроватей. Меня переодевают в пижаму, дают пару домашних туфель, помогают лечь на кровать. Тюфяк, чистое постельное белье, подушка, одеяло…. Было 16 или 17 октября 1942 года.
Вскоре привезли и поместили в ту же комнату двух моих товарищей — Ивана, о котором я уже писал, и Андрея. Оба были вместе со мной в Цейце при штабе полка. У Ивана легкие ушибы, у Андрея сильная травма правой ноги. Он не мог ходить, его внесли.
Мы находились в немецком госпитале на острове Сицилия в небольшом городке Трапани на западном побережье острова. Нас приняли на излечение, и мы были во всех отношениях приравнены к находившимся в госпитале раненым немцам. Персонал относился к нам с необходимым вниманием, мы получали такое же питание, что и немцы. Только поместили нас отдельно от них.
На каждом этаже дежурили санитар и сестра милосердия. На нашем, втором этаже, санитаром был Карл — толстый приземистый немец, добродушный и приветливый, он часто заходил в нашу комнату посидеть, отдохнуть. Лечащим врачом был доктор Мюллер (из Мюнхена), у которого всегда находилось доброе слово для каждого из нас. При первом же обходе доктор сказал, что мои ожоги не опасны и недели через две я буду здоров. Но первые несколько дней я чувствовал себя скверно. Сильные отеки рук и лица, глаза заплыли, приходилось их раздвигать руками, чтобы что-то увидеть. Температура была высокой, жжение мешало спать. У Андрея обнаружился нехороший перелом, и ему ампутировали правую ногу до колена. Легче всех отделался Иван, через неделю он был уже вполне здоров.
На оба этажа была одна уборщица — итальянка Клаудиа, женщина лет пятидесяти. Ее закуток находился на нашем этаже. Очень скоро мы стали друзьями.
Наступил 1943 год. 31-го декабря мы получили бутылку хорошего красного вина и распили ее. Я к этому времени практически выздоровел.
Пока мы были на положении лежачих больных, пищу нам приносили в комнату. С начала января мы с Иваном уже сами ходили на кухню за едой. На кухне велся учет выдаваемой пищи (госпиталь был большой). Учетчицей работала немка — миловидная блондинка лет сорока пяти. Она очень дружелюбно нас встречала, всегда находила для нас приятные слова. Но месяца через два, придя за едой, мы не увидели ее за обычным столиком, учет вел один из поваров. Так продолжалось и все последующие дни. Через некоторое время Карл рассказал нам, что эта женщина была арестована в тот момент, когда зарисовывала расположение береговых укреплений, она была агентом англо-американской разведки. Мы вспоминали о ней с уважением и грустью.
Время шло. Я понимал, что для нас с Иваном пребывание в госпитале подходит к концу — мы здоровы. Что ожидает нас? Очевидно, отправка в Германию, в лагерь для военнопленных. Неожиданная развязка наступила в середине января. Во время очередного обхода доктор Мюллер объявил мне, что нас с Иваном решено оставить при госпитале. Мы будем помогать палатным санитарам ухаживать за ранеными. Это было подарком судьбы.
Такое решение могло быть принято только начальником госпиталя. Но он нас в глаза не видел и сделал это, очевидно, по ходатайству доктора Мюллера, человека просвещенного и гуманного, прекрасно понимавшего, что ожидает нас в Германии, в лагере для военнопленных, и не желавшего нам зла.
Клаудиа скоро стала относиться к нам, как к родным, сказывался итальянский характер. Она терпеть не могла немцев, и это было свойственно большинству простых итальянцев — я не раз убеждался в этом. Разговор с Клаудией шел на французском языке, в средней школе я изучал его, кое-что в голове осталось, и день ото дня приумножалось. Почти каждый день она приносила нам пакет с мандаринами. Кроме того, мы получали мандарины и от госпиталя, так что за несколько месяцев моего пребывания в Трапани я прошел основательное витаминное лечение.
Военные действия в Северной Африке начались в 1940 году, и первые два года перевес был на стороне Германии. Немецкие войска захватили Алжир, Французское Марокко и стали продвигаться по побережью Средиземного моря на восток, тесня английские войска. Немцы дошли до Египта и заняли часть его территории (хотя Египет в войне против Германии не участвовал).
На подступах к Александрии наступление немцев было остановлено, и фронт стабилизировался. В октябре 42-го года английская армия под командованием генерала Монтгомери перешла в наступление, прорвала фронт немецко-итальянских сил и добилась перелома в общем ходе военных действий. Тогда же войска союзников неожиданно высадились в Алжире и Марокко и вытеснили немцев из этих французских колоний. Началось наступление союзников как с востока, так и с запада, и закончилось это тем, что остатки немецко-итальянских войск были окружены на полуострове Бон в Тунисе и 13 мая 1943 года капитулировали. Но к тому времени, когда я оказался в Трапани, война в Северной Африке была еще в разгаре.
2-го февраля 43-го года в Сталинграде капитулировала армия Паулюса. В Германии был объявлен трехдневный траур. Черные повязки на левый рукав надел и весь персонал госпиталя. Как-то раз, в начале марта старший санитар, обычно очень сдержанный, вдруг попросил меня выйти с ним в коридор. “Как, по-твоему, может ли Германия проиграть войну?” — спросил он меня вполголоса. Я ответил с осторожностью — мол, ясности еще нет, но положение, безусловно, сложное. Он продолжал: “Один из моих друзей, медик, высказал мнение, что через несколько ходов Германия получит мат. Так ли это?” Я ответил, что это очень похоже на правду. Санитар помрачнел и неожиданно доверительным тоном проговорил: “Я этого не переживу. Во всяком случае, если и останусь жив, в побежденную Германию не вернусь”.
Вспоминается интересный штрих. Я заметил, что слушая по радио последние известия, раненые смеются. Сначала я не мог понять, в чем дело, стал внимательно вслушиваться, и выяснил следующее: во время передачи последних известий на ту же волну подключалась радиостанция союзников, и каждое сообщение немецкого диктора сопровождалось кратким ироническим и, надо полагать, остроумным комментарием, подающим в другом (ясно, что противоположном) свете сообщаемую новость. Немцы от души смеялись, и никто не требовал выключить приемник. Это говорило о многом.
Однажды Клаудиа сказала, что ее семья очень хочет взглянуть на русских, не возражаем ли мы против встречи. Конечно, у нас возражений не было. Договорились о дне, и к нам пришли дочь Клаудии с мужем — солдатом итальянской армии — и внучка, девочка лет десяти. Разумеется, была и Клаудиа. Они принесли две бутылки хорошего вина и много фруктов. Мы расположились в нашей комнате, нам никто не мешал, и провели больше часа в дружеской беседе.
После этой встречи у меня возник такой план: поскольку немцы проигрывают войну в Африке (в чем я уже не сомневался), можно было ожидать, что в недалеком будущем госпиталь будет эвакуирован. Этим надо воспользоваться и скрыться, заранее договорившись с Клаудией, чтобы она подыскала мне приют до прихода на остров союзников. Я был уверен, что Клаудиа пойдет на это. Настроение у меня улучшилось, появилась цель.
В начале мая доктор Мюллер уехал в отпуск, и его заменил другой врач. Это был совсем иной человек. Резкий, грубый, общение с ним во время обхода было неприятным. Правда, Карл сказал нам, что он держится так и с ранеными немцами. В один из майских дней, когда я после обеда сидел с Клаудией у нас в комнате, вошел Карл и сказал, что мне велено через полчаса быть с вещами внизу — врач, заменявший Мюллера, выписал меня из госпиталя. Это был гром среди ясного неба.
Я собрал свои “вещи” (кусок мыла, бритвенные принадлежности) и стал прощаться. Клаудиа обливалась слезами. Я крепко пожал руки Ивану, Андрею и спустился вниз — как был — в больничной пижаме, в домашних туфлях. Внизу уже стояли человек десять выписанных из госпиталя немцев. Они были не из моей палаты и не знали, кто я. Подошел пикап, все уселись, и минут через двадцать мы въехали на военный аэродром. Нас ожидали и сейчас же посадили в маленький самолет.
Полет продолжался около трех часов. Стало смеркаться. Я увидел далекий берег, затем различил большой город. Самолет набрал высоту и стал заходить на посадку. Это был Неаполь. Мы вышли, нас встретили, провели в аэровокзал и велели ждать. Ожидание было долгим, совсем стемнело. Но вот за нами приехал пикап, и вскоре мы уже входили в большое трехэтажное здание. Огромный зал на втором этаже был почти вплотную уставлен кроватями. “Ищите свободную койку и ложитесь”, — сказали нам. Я был удивлен: все прибывшие были в военной форме, я в своей пижаме выделялся среди них, однако меня не отделили от группы, не изолировали.
На другое утро осмотрелся. В зале жили немецкие солдаты. Оружия при них не было. На меня никто не обращал внимания. Вместе с другими я решился пройти в столовую, которая находилась в подвальном помещении, и получил еду. Это повторилось в обед и в ужин. Я был озадачен. Так прошел второй день. На третий ко мне подошел человек в штатском, велел идти в цейхгауз и получить одежду. Я не сомневался, что меня готовят к отправке в лагерь. Но в цейхгаузе мне предложили форму немецкого солдата. Это меня ошеломило. Я стал понимать, что меня принимают за служащего в немецкой армии, и попросил разрешения придти через полчаса. Надо было принять решение: сказать, кто я на самом деле, и обречь себя на отправку в лагерь для военнопленных, то есть на более чем вероятную гибель, либо замаскироваться хотя бы на время, чтобы выждать, разобраться в обстановке. И я принял второе решение.
Облачившись в немецкую форму, я затаился в ожидании дальнейших событий, спускался из зала только в столовую. Мне выдали пропуск и сказали, что я могу выходить в город, но я об этом не помышлял, чувствовал себя крайне неуверенно, полагая, что ошибка вот-вот обнаружится. Так прошло несколько дней. У меня завелись знакомства. Мой сосед по койке сказал, что немецкая армия в Северной Африке капитулировала. “Германия проигрывает, — добавил он. — Во избежание дальнейших человеческих потерь надо искать возможность прекратить войну”.
И вдруг меня вызывают в медицинскую комиссию. Врачи спросили, что со мной произошло, как я себя чувствую, прослушали легкие, сердце, завели на Бориса Пейко карточку и, посовещавшись, объявили, что меня направляют в санаторий в Сан-Ремо. О дне отъезда сообщат дополнительно.
Стало ясно, что меня действительно принимают за военнослужащего немецкой армии. Далее выяснилось, что в Германии действует правило: каждый раненый немец по выздоровлении направляется на месяц в санаторий, а здание, в котором я нахожусь, это гостиница для выздоравливающих солдат, они ожидают здесь отправки на отдых. Еще раз обдумав сложившуюся обстановку, я решил сохранить свою маскировку, принять те блага, которые открылись для меня. Что будет дальше и чем все это обернется — неизвестно, но не следует пока об этом думать.
Я стал каждый день после завтрака выходить в город и до обеда бродил по улицам, иногда один, иногда с кем-либо из моих новых знакомых.
На улицах города часто встречались немецкие солдаты и офицеры, нередко можно было видеть женщин в немецкой военной форме. Однажды, когда я спокойно прогуливался, шедший навстречу военный внезапно остановил меня и принялся в повышенном тоне распекать. По погонам я разглядел, что он в чине фельдфебеля. Я встал в стойку “смирно”, смотрел ему прямо в глаза и соображал, в чем же дело, повторяя время от времени слово “Jawohl”. Дело, оказалось, в том, что я, рядовой, не отдал ему чести. Я забеспокоился, понимая, какой подвергаюсь опасности. Если он потребует у меня документы или вздумает отправить на гауптвахту, моя маскировка провалится и можно ожидать больших неприятностей. Но, наоравшись, он меня отпустил. С тех пор я стал внимательно вглядываться во встречных военных.
В один из дней в конце мая 43-го года ранним утром группу людей, в том числе и меня, отвезли на железнодорожный вокзал. Накануне всем отъезжающим выдали деньги — солдатское жалованье. Получил деньги и я — отказываться было нельзя, чтобы не выйти из роли. Железная дорога от Неаполя до Сан-Ремо почти все время вьется вдоль берега моря. Слева синело Тирренское море — часть Средиземного, справа тянулись предгорья Апеннин. Мы проехали Чивита— Веккио, Ливорно, Пизу, Специю. И вот я в Сан-Ремо.
Четырехэтажный комфортабельный отель на окраине Сан-Ремо был арендован немецким командованием и превращен в санаторий. Меня вместе с двумя немцами поместили в просторную комнату на третьем этаже. С соседями мне повезло: один из них был австриец Петер, человек моего возраста, второй — Людвиг, немец из Берлина, лет двадцати пяти. Сначала они отнеслись ко мне настороженно, но время шло, и мы мало-помалу сблизились. С Петером я даже подружился, и вскоре мы говорили друг с другом совершенно откровенно. Петер был антифашистом, он относился к немцам с неприязнью, не мог забыть и простить аншлюс 1938 года. Я признался ему, что я военнопленный, по ошибке принятый за военнослужащего немецкой армии. Он одобрил мое решение замаскироваться. “Германия проигрывает войну, тебе надо продержаться и выждать момент, когда ты сможешь пробраться к союзникам, а потом и к своим”, — говорил он.
С Людвигом отношения у меня были хорошие, но менее доверительные. Он был из интеллигентной зажиточной и религиозной семьи. В разговорах с нами, — очевидно, отражая взгляды своего окружения, — резко критиковал Гитлера за преследование церкви и вообще считал, что власть в Германии захватили плебеи.
Я пробыл в Сан-Ремо до середины июля. О том, что я русский, знали уже все, с кем мне пришлось контактировать и, конечно, администрация санатория. Тем не менее, никто ни разу не пытался выяснить, почему я в немецкой форме. Могу высказать следующее предположение.
При отправке из госпиталя в Неаполь меня наверняка сопровождал какой-то документ, в котором указывалось, кто я. При отправке из Неаполя в Сан-Ремо документ такого рода, надо полагать, также сопровождал меня. В какой-то из этих документов вкралась ошибка: либо напутали в госпитале, либо в Неаполе невнимательно прочли полученную из госпиталя сопроводиловку. Как бы то ни было, появилась бумага с подписями и печатью, в которой я был представлен как солдат немецкой армии. И эта бумага оказывала магическое действие: никому из немцев не могло придти в голову, что документ ошибочный, что немецкий порядок дал осечку. Слепое уважение к документу — часть немецкой натуры. Это и определило отношение ко мне администрации различных уровней. Что же касается простых солдат, с которыми я повседневно общался, то каждый из них был озабочен собственной судьбой, и я не вызывал у них особенного интереса.
Я вписался в распорядок жизни санатория, дни потекли спокойно и однообразно. На каждом спальном этаже была горничная. На нашем этаже работала итальянка лет сорока. Однажды я заговорил с ней по-французски, она удивилась и на хорошем французском спросила, откуда я знаю этот язык. Разговор начался. Я признался ей, что я русский. Это поразило ее, и в дальнейшем она была со мной очень приветлива. Из разговоров выяснилось, что жизнь в Италии нелегкая. У меня хлеб оставался, и я смог приблизительно раз в три дня отдавать ей целый батон. Она часто приносила мне фрукты из своего сада. “Итальянцы терпеть не могут немцев”, — слышал я от нее много раз. Я начал подумывать о том, не сможет ли она укрыть меня и затем помочь добраться до Швейцарии, и выжидал подходящей минуты, чтобы заговорить с ней об этом.
По субботам и воскресеньям на большой веранде отеля давались концерты. Приходили итальянские музыканты — пианист, скрипач и певец — баритон или тенор. Иногда пели под гитару.
Мы с Петером почти каждый день гуляли по городу, иногда к нам присоединялся и Людвиг. Самым примечательным было то, что я много играл в шахматы. Я вообще из шахматной семьи, но играл значительно слабее, чем отец и брат. Перед войной несколько лет вообще не подходил к шахматам, а вот в Трапани довелось много играть, что восстановило мою форму. В санатории игра в шахматы процветала. Сложилась компания любителей, ежедневно отдававших игре много времени. Я нередко наблюдал за ними, и однажды они предложили мне сыграть. Я выиграл две партии у одного и еще две у другого. На меня посмотрели с удивлением — мол, русский, а играет неплохо. На другой день мне снова предложили сыграть, и я опять сыграл успешно, чем вызвал уже чувство уважения. Мне предложили сразиться с лучшим игроком этой команды, с чемпионом, так сказать. Через два дня встреча состоялась. Первая партия закончилась вничью, вторую я выиграл. Это была сенсация, я стал “местной знаменитостью”, приобрел много новых знакомых. “Тебе надо сыграть со здешним зубным врачом, — говорили мне. — Он очень сильный игрок”.
Игра вскоре состоялась в гостиной отеля, где по вечерам собирался народ выпить бокал вина, послушать радио. Зубной врач был в офицерской форме. Он был немного старше меня, приятной внешности, держался любезно. Мы сели за стол. По его заказу принесли бутылку красного вина и два бокала — для него и для меня. Уже зная, что я русский, он поинтересовался, откуда я. Я ответил:
— Из Москвы.
— Вот как! — произнес он и в тот вечер больше не задал мне ни одного вопроса.
Первую партию я проиграл, вторая закончилась вничью.
— Вы неплохо играете, — сказал он. — Надеюсь, что мы еще встретимся.
Так началось мое новое знакомство. Мы сыграли с ним немало партий, и я нередко у него выигрывал. Часто говорили на общие темы, и постепенно оба мы становились все более откровенными. Он говорил мне, что не разделяет учения о превосходстве немецкой нации над всеми остальными, а массовое уничтожение евреев считает преступлением.
Вскоре мы стали встречаться в комнате, где он жил. Петер, узнав об этом, воскликнул: “Эге-ге, не каждого солдата приглашают в гости к офицеру!” А потом я стал и пациентом этого врача — у меня разболелся зуб, и он поставил мне пломбу.
Для того чтобы выписать солдата из санатория, требовалась виза врачей всех специальностей. И когда срок моего пребывания в Сан-Ремо близился к концу, мой новый знакомый сказал мне, что пока не дает визы на мою выписку, хочет предоставить мне возможность пробыть в санатории еще восемь-десять дней.
Среди персонала отеля был пожилой итальянец — то ли электрик, то ли водопроводчик, — не помню. Он каким-то образом узнал, что я русский, и часто подходил ко мне потолковать о том о сем. Однажды он предложил мне провести вечерок у его друга.
— Нам будет интересно поговорить с вами, — сказал он. Я, подумав, согласился. Договорились встретиться после ужина. Он предупредил меня:
— Нам не следует идти вместе. Я пойду впереди, а вы следуйте за мной.
Меня это в какой-то степени насторожило, но возражать я не стал.
И вот я иду за ним. К своему удивлению, замечаю, что впереди моего итальянца в том же направлении идет знакомый немец. Поясню, при каких обстоятельствах я с ним познакомился. Ежедневно из числа отдыхающих назначался дежурный по санаторию, который следил за поведением обитателей дома. Дежурными всегда были старшие по званию. Одной из их обязанностей было наблюдать за приходом в столовую. Опоздавших дежурный, сидевший за отдельным столиком, публично распекал. Однажды я опоздал. Войдя в зал, направился было к своему столу, но дежурный подозвал меня и раздраженным тоном начал мне выговаривать. Кто-то из сидевших близко сказал ему: “Не кричи, это же русский, он плохо тебя понимает”. Дежурный замолк, внимательно посмотрел на меня и, улыбнувшись, отпустил. Именно этот человек и шел сейчас впереди. Он был в чине фельдфебеля.
Мы дошли до какой-то узенькой улочки, вошли в небольшой одноэтажный домик. Собралась компания — мой итальянец, его друг, немец и я. Мы обменялись рукопожатиями. На столе — бутылка вина и фрукты. Все дальнейшее поразило меня. Это была встреча противников итало-немецкого фашизма, почувствовавших приближение его конца и радовавшихся этому. Как они нашли друг друга — не знаю. Откровенный разговор захватил всех. Я сначала опасался провокации, но скоро отбросил сомнения и отдался теплому чувству — я среди единомышленников. Обсуждался вопрос о наметившемся поражении Германии, каждый высказал свои суждения на этот счет, и все пришли к выводу, что оно неизбежно, хотя война, вероятно, продлится еще немало времени. Поделились мы и мыслями о собственной судьбе. Я рассказал о своем плане пробраться в Швейцарию. “Не советую тебе это делать, — сказал немец. — Ты будешь там интернирован и застрянешь до конца войны. К тому же не исключено, что тебя там выдадут немцам, такие случаи известны. Если хочешь скорее вернуться на родину, пробирайся на юг Италии, ближе к линии фронта, и там ищи возможность перейти ее”.
В отель вернулись поздно ночью. Шли раздельно.
И вот подошло время прощаться с Сан-Ремо. Перед выпиской каждый прошел медицинскую комиссию. Согласно тому же правилу выздоровевший солдат после отдыха в санатории имел право на двухнедельный отпуск, чтобы повидаться с семьей. Меня осматривали два молодых врача. “Вы из России? Какая страна! — воскликнул один из них. — Какие пространства! Они завораживают, человек начинает ощущать свое ничтожество”. После чего мне с улыбкой объявили, что отправить меня в отпуск в Москву возможности нет, так что придется возвращаться в часть.
Накануне отъезда меня вызвали в канцелярию, выдали сопроводительную бумагу и билет до Неаполя и сказали: “В Неаполе явишься в военную комендатуру, адрес указан в сопроводиловке. Получишь там справку, где сейчас твоя часть и как до нее добраться”. Я призадумался: мне не были известны ни номер, ни названия “моей” части, как же я буду ее разыскивать? Однако, заглянув в полученную бумагу, я увидел, что номер части там имеется.
В комендатуре Неаполя мне сказали: “Твоя часть на острове Сардиния. — У меня отлегло от сердца. — Надо ехать в Ливорно и там ждать отправки на остров”.
Я пообедал в комендантской столовой, погулял по Неаполю — и снова поезд.
В “моей” части на Сардинии встретили меня радушно. Офицеры посмеялись, увидев на мне военную форму. “Какие только не случаются ошибки!” — воскликнули они. “А тебе идет наша форма”, — пошутил один из них.
Меня переодели в штатское, сказали, что оставляют при штабе. “Поработаешь на кухне” — и я стал кухонным мужиком.
Был июль 1943 года. Мне исполнилось 36 лет.
(Окончание следует)